Часть первая

I

Там, где ныне высится Нантерская церковь, в Средние века юные девицы, зачав по неосмотрительности, молили святую Женевьеву избавить их от нежелательного материнства. Они являлись из столицы, и покровительница Лютеции[4], простирая свою заботу и на этих заблудших парижанок, порой внимала их молитвам. Однако шли века, и святая мало-помалу утратила то ли свое могущество, то ли дух сострадания. Паломничества прекратились, материализм одержал верх. И вскоре парижане стали приезжать в Нантер только для того, чтобы насладиться его колбасами, пирожными и винами.

Незавидное благоденствие. Нантер прозябал, хотя и мог похвастать тем, что во времена Луи-Филиппа через него прошел, плюясь и пыхтя, первый во Франции железнодорожный состав. Пожарные сидели дома, греясь у своего огонька. Доходы лавочников упали, политические страсти угасли, девицы блюли чистоту, а пуще всех хранила ее Роза Невинности, ежегодно избираемая местным муниципалитетом с благословения кюре. Как ни сильна была крестьянская подозрительность, питавшая право вето, которое молчаливо признавалось за исповедником, его участие в церемонии, как ни странно, показалось неуместным префекту полиции Второй империи. «Я не нахожу в документах, — писал он мэру города, — никаких указаний, которые могли бы оправдать вмешательство священнослужителя в обсуждение вопроса». На следующий год аббат остался дома, так что первая Роза Невинности, не освященная церковью, была избрана в Нантере еще до установления Третьей республики.

Полвека пронеслось над Нантером, не нарушая его девственного спокойствия. С момента установления Третьей республики и до зари XX века население увеличилось всего на несколько тысяч душ. Симпатичный городок с извилистыми улочками, теснившимися вокруг мэрии в стиле рококо, Нантер в 1900 году был окружен бескрайними полями, среди которых были разбросаны редкие деревни и фермы. Одна из таких деревушек — Лафоли — едва насчитывала десяток лачуг.

Приобретенные муниципалитетом или ставшие предметом спекуляции пашни и луга вокруг Нантера мало-помалу пришли в упадок. Между годом, когда землю перестают обрабатывать и годом, когда она начинает «застраиваться», ее поражает обычно долгая и коварная болезнь запустения. Земля, заброшенная человеком, никем и ничем не занятая, превращается в нечто отвратительное — в пустырь. С уходом последних огородников землю окончательно перестали возделывать и вокруг старинного городка простерлась пустыня в тысячу гектаров. Ею завладели сорняки, нечистоты, свалки, каркасы вышедших из строя машин и сарайчики последних садоводов. Эта «зона» уродовала Нантер. Пустоши, заброшенные участки, где присутствие человека выдавали только едва возвышавшиеся над землей деревянные развалюхи, утопавшие зимой в грязи, — весь этот обширный район был безотраден, как чистилище. Автомобилист пересекал его не останавливаясь, не глядя по сторонам, торопясь достичь счастливой гавани: Шату или Левезине — на западе, Рюэй-Мальмезон — на юге.

Пустыня Нантера, однако, таила соблазн для машиностроения и металлургии, жаждавших расположиться со всеми удобствами и не слишком далеко от делового центра. В период между двумя войнами они воздвигли свои кирпичные строения на обширных просторах вдоль берегов делавшей здесь петлю Сены, которая служила транспортной артерией, напротив трех островов — Шату, Флери и Сен-Мартен, — фактически соединенных наносами в один.

Внедрение промышленности продолжалось здесь и после второй мировой войны. Париж в это время прорвал свои границы и начал захватывать на востоке, за Нейи, дальние пригороды.

Столица испытывала огромную нужду в административных помещениях. Она перешагнула Сену, колонизовала другой берег. Там вознесла она пятнадцати- и двадцатиэтажные здания, в которых крупные компании разместили своих первосвященников, писцов и священные машины — машины говорящие, пишущие, фотокопировальные, счетные, думающие, приказывающие. Едва опускаются сумерки, над мостом Нейи на темном небе вспыхивают бесчисленные квадраты окон, и все они светятся, ни одно не затемнено. Ибо в этих аскетических кельях никто не спит и никто не ищет уединения.

Столица пожирала пространство все дальше и дальше на запад. Она была ненасытна: ей нужны были пути сообщения, автострада, развязки, стоянки для автомашин, исполинский выставочный павильон. На другой берег Сены была переброшена, как гигантское предмостное укрепление, площадь Ладефанс. Наступление продолжалось. Заводы Пюто и Курбевуа отступили под давлением этого нашествия на ближайшие свободные гектары — в Нантер. Они заняли часть — незначительную — пустовавших земель, которые простирались от площади Лабуль до площади Шарльбур.

Но в Нантере еще оставались необъятные возможности для застройки. Сначала виноградники XVIII века уступили место огородным культурам. Потом огороды — пустырям с редкими садиками. Теперь исчезли и эти садики, вытесненные бидонвилями. Стенные панели, куски опалубки, подобранные на стройках, ржавые листы кровельного железа, слепые окна из изореля — поселки рабочих североафриканцев возникали повсюду, ничем не защищенные от глины и непогоды, лишенные воды, электричества, канализации. Заводы нанимали иностранных рабочих, не обеспечивая их жильем, как того требовал закон. Это делалось без разрешения властей, но мэрия Нантера была бессильна воспротивиться — она не располагала полицейскими полномочиями. Полиция же не получала приказа и закрывала на все глаза. Что касается компаний, которые приобретали эти участки, то их пугали расходы на выселение и охрану территории. Плодом всей этой длинной цепи беззаконий, скупости, бессилия и попустительства были лачуги бидонвилей. Однако наступал день, когда разрешение на застройку бывало получено, планы завершены, капиталы собраны, тогда без всякого предупреждения приходили бульдозеры и сравнивали с землей нищенские поселки, выбрасывая людей в грязь.


Пустующие участки рождают бидонвили. Но земля поблизости от Парижа — неоценимое богатство. Из всех окружающих столицу милых пригородов, застроенных и засаженных до последнего клочка, один Нантер еще обладал этим сокровищем — неиспользованными территориями. Когда Париж перешагнул Сену, проказа Нантера составила его счастье. «Зона» открыла перед ним будущее. Здесь были, как принято говорить, «участки для перепродажи», и в самом деле началась бесконечная перепродажа — под заводы, конторы, стандартные жилые массивы. Нужно было строить, и строить быстро, чтобы расселить жителей, число которых с 1900 по 1967 год возросло с пятнадцати тысяч до девяноста пяти: рабочие, служащие, мелкие торговцы. Буржуа среди них почти не было. В 1935 году тридцатитрехлетний коммунист отбил мэрию у сонных эдилов[5], добавив таким образом еще одно солидное звено к «красному поясу», окружавшему Париж.

В те же шестидесятые годы, когда столица начала наступление на западные пригороды, Сорбонне стали тесны ее старые стены. Университет задыхался от наплыва студентов. Им приходилось являться за полчаса до занятий, чтобы захватить, если повезет, местечко на скамьях или хотя бы на полу в аудиториях.

Избыток сырья тормозил нормальную работу механизма. Пробка парализовала движение. Надо было принять нелегкое решение. Ибо в конце концов приходилось признать, что часть детей столицы уже не может получить высшее образование в самом Париже. Скрепя сердце, университет это признал. Естественные науки эмигрировали. Филологический факультет в последнюю минуту вырвал кусок из собственного тела, оглянулся, куда бы его сунуть, и забросил на пустыри Нантера. Будущему филфаку предстояло возникнуть между Руанской улицей и станцией Лафоли. Было предусмотрено, что в студгородке разместится также Институт политических и экономических наук.

Тогда же было принято решение, что в Нантере будут готовиться к сдаче экзаменов на лиценциата студенты, живущие в западных районах столицы. Пасси, Нейи, Плэн-Монсо пришли в волнение. Как? — восклицали отцы, — наши дочери, которых мы так заботливо пестовали, будут изгнаны в промышленное предместье, заражены коммунизмом, изнасилованы бидонвилями? Пресса, которой присуще пылкое воображение, подбавила жару. Кровь так и лилась у вас на глазах. Еще до того, как первая студентка рискнула ступить на территорию Нантера, североафриканцам уже был вынесен обвинительный приговор.

В Сорбонне все же нашлись три профессора-добровольца, готовые покинуть Alma mater к вящему возмущению своих более косных коллег, не обладавших духом пионеров. Один из этих последних решил весной 1964 года лично ознакомиться с грозящим злом. Он рискнул доехать на машине до станции Нантер-Лафоли и с трудом разыскал стройку. Небо было свинцовым, лил дождь. Он увидел кубы бетона в океане мягкой ржавой глины, в которой нога тонула по щиколотку. Окрестности — бидонвили, закопченные кирпичные заводы, серые жилые массивы стандартной застройки — были до слез тоскливы. Визитер поспешил вернуться в свою величественную Сорбонну и, встретив в коридоре одного из «пионеров», удовлетворенно сказал ему: «Мой друг, вам предстоит жить в дерьме».


В 1964 году, в самый разгар строительства, новый филологический факультет открыл студентам свои грязные дороги, и в том же году западные пригороды столицы были выделены в новый департамент Верхняя Сена. Нантер — город-завод, город-дортуар и город-университет — удостоился ранга префектуры. И точно болезнь гигантизма непременно должна была поражать все, возникавшее в бывшей «зоне», число студентов филологического факультета за три года возросло с двух тысяч до двенадцати. Фак, еще не достроенный, стал уже тесен.

II

22 марта 1968 года, 6 часов утра

Я слышу будильник Каддура и тут же принимаюсь грызть себя за то, что вот уже полгода не могу набраться мужества и посещать после работы вечерние курсы. Я записался на экзамены, чтобы получить аттестат об окончании начальной школы, но сам понимаю, что в этом году уже не сдам. Я втягиваю в себя воздух. Ледяной. Телу тепло в спальном мешке, к тому же на ночь я закручиваю тюрбан из свитера, не слишком туго, чтобы его не испортить: этот свитер мне недешево обошелся, он очень красивый — рыжий с крупным черным рисунком. Но когда просыпаешься утром, все, что не под свитером — глаза, нос, щеки, подбородок, — все, право слово, ледяное. А мне ведь холод не впервой. В январе у нас, на Оресе, друг, пробирает до костей. Но солнце на своем посту. У нас в деревне есть стена, выбеленная известкой, в полдень братья любят посидеть возле нее. Присядешь на корточки, завернешься в бурнус, а солнце пригревает тебе лоб, руки, ноги. Морозно, но ясно. Ни облачка. Все в тебе так и поет, даже если жрать нечего. Время от времени какой-нибудь старик заговорит, но никто не отвечает. К чему говорить? По ту сторону стены — дорога, по ту сторону дороги — опунции. Дорога по большей части пустынна. Изредка проедет повозка. Мальчишка на осле, вытянувшись во весь рост, головой к хвосту, в руке прутик. Девочка с двумя тугими косичками и стеклянными бусами на шее. Она бежит бегом, ноги у нее красные от хны, платье красное с зеленым. Только подумаю об этом — сердце сжимается, комок подкатывает к горлу. Ну нет, я не заплачу, друг, мне уже двадцать лет, не хочу. Иногда я задумываюсь: во Франции, правда, жрешь досыта, зато все серое, серое, серое, просто умереть. Целые дни на стройке Фака, смертная тоска, друг. Грязь, дождь, ни просвета. Ну и вот, иногда я говорю себе: Абделазиз, и чего ты тут торчишь? Ты уверен, что не просчитался? Что лучше: солнце без жратвы дома или здесь жратва и холод?

Отсюда, сверху, с одной из трех двухъярусных коек, мне Каддура не видно. Но я слежу за его движениями по звукам, каждое утро одним и тем же. Каддур у нас, «холостяков», вроде доверенного лица. На улице Гаренн в Нантере, понимаешь ли, друг, три лагеря: один — семейный, другой — лагерь португальцев, третий — наш, «холостяцкий». Ну, в общем, это так говорится, мне двадцать лет, я и вправду одинокий, но другие братья почти все женатые. «Холостяк» это просто значит, что жена осталась там, а ты тут живешь один, как можешь.

А улица Гаренн, ты думаешь, это улица? Ничего подобного. Просто дорога, которая идет в гору, и оттуда, сверху, хорошо видна стройка Фака, которая издали ничуть не красивее, чем вблизи. А по обе стороны «улицы» Гаренн нет ничего. Ни одного дома. Пустырь. На самом верху две колонки, повернешь рукоятку — течет вода. К этим двум насосам ходят за водой все три лагеря. Два крана на три тысячи человек. Иногда три часа простоишь, чтобы наполнить свои бидоны. Притащишь туда свои канистры на тачке с велосипедными колесами. Если ты богат, цепляешь тачку к велосипеду с моторчиком. Кое-кто приезжает даже на старых машинах. И давай, жди своей очереди. Под ногами грязь. Идет дождь. Вечно идет дождь. Насчет дождя тут, во Франции, богато! Дорога тоже грязная, несмотря на асфальт, из-за тяжеловозов: они расшвыривают грязь во все стороны, оставляя позади себя хвосты глины. А грузовики здесь потому, что полно строек. Говорят, одна из них — будущая префектура Верхней Сены, как раз напротив нас. Ну что ж, в таком случае у господина префекта будет прекрасный вид на три лагеря.

Вдоль улицы Гаренн, по склону, — торговый центр бидонвиля: арабское кафе, бакалейщик, мясник. Понимаешь ли, в самом Нантере, конечно, может, и дешевле, зато здесь, в бидонвиле, лавочники отпускают в кредит, особенно семейным — у них ведь пособие на многодетность. И потом, нам нужен мясник-мусульманин. Семейные просят самое дешевое мясо. Сам понимаешь, не какую-нибудь там заднюю часть или отбивную. Или уж совсем крохотный кусочек. Попробуй-ка, попроси баранины на два франка у мясника-француза, он подумает, ты над ним смеешься, только обругает: «Будь они неладны, эти распроклятые бико».

Метрах в двадцати от последней колонки — деревянный забор, на нем пять или шесть громадных почтовых ящиков. Не тонуть же в грязи по колено на улочках бидонвиля почтальону-французу. У «холостяков» ящик за номером 150, большой, с висячим замком, ключ от замка у Каддура. Он раздает письма в нашем лагере. Тем, кто не умеет читать, он их читает. А если кто не умеет писать, он за них и отвечает. Все свое свободное время он пишет. Он посылает переводы, посылки. Подарков он никогда не принимает. Он терпелив, вежлив. Роста он среднего, но очень сильный, лицо худое, энергичное. Он никогда не улыбается. А уж если рассердится, сам не захочешь взглянуть ему в глаза. У него усики, которыми он очень дорожит.

Как только прозвонит будильник, Каддур встает — всегда первым. Я знаю, что он слезает со своего насеста, потому что скрипят перекладины. Потом я вижу свет на грязном изореле потолка: он зажег маленькую бутановую лампу; я закрываю глаза — забавно угадывать на слух, что он сейчас делает. Вот он надевает ботинки, вот берет канистру, льет воду в кастрюлю, ставит кастрюлю на плиту, сжимает в комок газету, чтобы разжечь огонь, и, пока закипает вода для кофе, моется в красном пластиковом тазике. Чтобы побриться, он подвешивает бутановую лампу к проволоке на потолке, ставит зеркальце на перекладину лесенки, приставленной к его койке, и пошло: скребет, скребет. Бреется своим скребком. Дольше всего возится с усами. Подбривает сверху, снизу, кончики чуть-чуть приподняты, срежешь лишку с одной стороны, уже не поправишь, придется срезать с другой. Я махнул рукой, обойдусь без усов, но у Каддура терпения хватает. У него на все терпения хватает — на письма, которые нужно прочесть, на переводы, на всю эту жизнь во Франции, на жену и детей, оставшихся там. Усы, ну, к чему, спрашивается, вообще усы? Но, как знать, может, для Каддура это важно. Может, он и встает-то первым из-за своих усов, чтобы ему никто не мешал. Эта халупа так мала, что двоим в ней не развернуться.

Отсюда, сверху, я прислушиваюсь к поскребыванию бритвы — пауза, опять скребет. Жду, секунда подъема точно известна: когда на меня упадет с потолка первая капля.

За ночь изорель покрывается льдом, а утром, едва начинает топиться плита, сосульки подтаивают одна за другой и — кап, кап дождик, холодный вдобавок. Говорю тебе, ужас. Начинаешь день, а в доме дождь. Вытягиваю себя из спального мешка и, стоя на перекладине приставной лесенки, скатываю его, кладу посредине матраса, скатываю матрас, заворачиваю все в кусок зеленого брезента, который спер на стройке. Взбираюсь опять на койку и, прежде чем одеться, закрываю крошечное окошечко в изножье своей постели: вчера вечером я его чуть-чуть приоткрыл, оставил щелочку для воздуха. Нас по трое на каждом этаже, всего шесть человек, барак маленький, нужно же все-таки дышать чем-нибудь, но как раз из-за этой струйки воздуха мы чуть не прикончили друг друга — Моктар и я.

Моктар сначала спал на койке подо мной. Тридцать пять лет, сорок пять, разве скажешь, сколько ему? Да он и сам не знает. Он феллах[6] из глухого захолустья, хороший мужик, но неграмотный, упрямый, колючий, как кактус. И вот этому Моктару моя щелочка ни к чему, он против. Для Моктара, который только и видел в жизни, что свою халупу, воздух — первый враг. Пойди объясни ему. Как-то утром хватает он молоток и гвозди из ящика с инструментами и кричит в ярости: «Ты уморишь меня своим холодом, я твое окошко заколочу». Но я его опередил, подбежал к лестнице раньше него и перехватил его там, стоя на перекладине с самым беспечным видом. Моктар просто взбесился. Заикается, трясет молотком над моей головой, а я ему говорю насмешливо: «Ну что? Хочешь мне голову размозжить?» И улыбаюсь вызывающе, мне двадцать лет, я сильный, я гибкий, как пантера, а он старый шелудивый деревенский пес. Все это заключено в моей улыбке; бедняга Моктар все размахивает своим молотком, не зная, что делать, сгорая от злости и унижения. Тогда Каддур говорит, не повышая голоса: «Моктар, положи этот молоток туда, откуда взял». Моктар смотрит на Каддура, тот сидит перед своей чашкой кофе, лицо его освещено бутановой лампой, он даже не поднялся, руки его лежат на столе, он спокоен, не сердится, он приказал — и все. Проходит секунда, и Моктар выполняет приказание, может, он понял, что так сохранит лицо. Как бы там ни было, молоток в ящике для инструментов, а Каддур смотрит на меня. Ну и взгляд, друг. И говорит: «Думаешь, это очень умно, Абделазиз, дразнить брата?» Я отворачиваюсь, не говоря ни слова, и, поскольку я стою на лесенке, взбираюсь на свой насест, сажусь, спустив ноги, закуриваю, хотя обычно до кофе не курю, и оттуда, сверху, вижу братьев, сидящих вокруг стола, освещенного бутановой лампой. Каддур больше на меня не смотрит, и я чувствую облегчение. Бросаю взгляд на Моктара. Он сидит рядом с Каддуром, он пьет кофе, но лицо у него красное и руки дрожат. За столом еще Али, Юсеф и Джафар все молчат. Юсеф тоже старик, он работает на строительстве Фака вместе со мной, а Джафар молодой, он мой приятель. Мой табурет рядом с Джафаром, он не занят, а я сижу наверху, на своей койке, курю, затягиваюсь. Я смотрю на Моктара, руки у него трясутся, а мне так стыдно, что я даже не смею слезть вниз.

III

7 часов

Будильник заверещал с пронзительной силой. Люсьен Менестрель катапультировался с кровати и зажег свет. Нечего валяться после звонка, идет второй триместр, решающий. Он нащупал под кроватью кнопку будильника, резко надавил на нее пальцем и громко сказал: «Заткнись, болван». Швырнул пижаму на кровать и потянулся всем своим угревшимся телом. Не доходившая до потолка перегородка под красное дерево отделяла кровать от туалетной комнаты — в сущности, от раковины умывальника, ничего больше там не было. Не было даже биде, как у девчонок. Явная дискриминация. А в биде между тем очень удобно мыть ноги. Менестрель зажег лампочку над зеркалом и тщательно причесался. У него были светлые волнистые волосы, завивавшиеся колечками на шее, пышные светло-каштановые баки до самого подбородка. Причесавшись, он стал к зеркалу вполоборота, обозрел себя со стороны и подумал: у меня вид наполеоновского генерала, я похож на маршала Нея.

Он вернулся в комнату. Эти комнатушки в общаге — настоящие кельи. Между кроватью и комодом едва могут разойтись два парня средних габаритов. Менестрель, голый, прижался к стене, точно ему предстояло командовать собственным расстрелом. Над головой была тонкая, едва заметная черточка — метр семьдесят пять. Следовало нагнать два сантиметра. Он уперся ногами в пол, задержал дыхание и изо всех сил потянулся вверх. Эту операцию он повторил десять раз, потом сделал вдох и перешел ко второму упражнению. Руки вверх, пальцы вытянуть к потолку, ступни не отрывать от пола. Главное, плотно прижать пятки. Это научно, старик. Между позвонками существует интервал, который может быть увеличен на один, два миллиметра. Само по себе это немного, ко если умножить на число позвонков, получается два лишних сантиметра, возможно, даже три. Возражение: что же, ты так и будешь тянуться всю жизнь? Менестрель решительно вскинул голову. А почему бы и нет? Он повторил вслух: «Почему бы и нет?» — и приступил к третьему упражнению.

Покончив с гимнастикой, он опять перешел в крохотную умывалку, встал перед зеркалом и принялся прыгать, глядя на свое отражение и нанося ему удары. Сделал финт и уклонился от ответного. Испробовал несколько различных приемов: прямых, крюков и апперкотов, закончив своей излюбленной комбинацией — два быстрых, как молния, прямых левой и тут же сокрушительный — правой.

Когда его отражение было, наконец, нокаутировано, Менестрель вытащил из стенного шкафа против раковины чайничек для заварки, включил электрочайник и, пока вода закипала, намылил торс и низ живота. Менестрель очень гордился своей мужественностью и, моя эти части тела, воздавал им своего рода дань уважения. Впрочем, стоять нагишом перед зеркалом, чувствуя, как по коже стекают струйки воды, вообще здорово приятно. Радость почти что преступная. Законодатели моды в общаге не брились, не мылись, надевали грязные свитера прямо на голое тело. Опрятные ребята вроде Менестреля были чуть ли не на подозрении, как носители буржуазного и контрреволюционного духа. Забавно, что такие простые вещи, как вода и мыло, возводятся в ранг жизненной философии.

Менестрель брился не без некоторого чувства неловкости, поскольку сознавал, что тяжкий груз наследственности (тщательно скрываемой от товарищей) едва ли не лишает его прав на широту взглядов: мать Менестреля обитала в департаменте Тарн, в очень красивом замке эпохи Возрождения и подписывала свои письма Жюли де Бельмон-Менестрель, как бы напоминая, что Менестрель она звалась при жизни мужа-плебея только в силу некоего несчастного случая. Вот зануда. Свой Бельмон она зато именовала не иначе, как «этот большой сарай», подразумевая тем самым, что слово «замок» употребляют только мещане. Тоже снобизм, да еще самого худшего сорта, замаскированный, прикидывающийся своей противоположностью. Менестрель со злостью поболтал бритвой в теплой воде (в этот час до его этажа горячая вода еще на доходила), я, во всяком случае, живу на стипендию и на то, что удается подработать в ожидании, пока мне ее выплатят, — никаких подарков от госпожи матушки; я лично ношу фамилию Менестрель. И пусть она катится куда подальше со всеми своими предками.

Чайник запел. Менестрель мог бы позавтракать в ресте, открытом с семи тридцати, но рест слишком далеко. Обуваться, чапать по грязи, потом тащиться обратно, мерзнуть, терять время. Куда приятней сидеть за своим столом, лицом к широкому окну, еще затянутому угольно-серыми шторами, которые отделяют от холода, жидкой глины стройки, бидонвилей, тусклого рассвета.

От чашки с чаем шел пар, Менестрель разрезал батон вдоль, рот его наполнился слюной. Есть — это, в сущности, одерживать победу: на пищу бросаешься, ее берешь силой, поглощаешь. Жевать было весело. С каждым глотком он ощущал прилив мужественности, мощи: победитель, солдат, огрубевший в сражениях, римский центурион, которому отдан на поток и разграбление завоеванный город. Менестрель шел по улицам Коринфа, обнажив короткий меч, ширя грудь под латами, радуясь солнцу и победе; одним ударом ноги он вышибал дверь, — перед ним стояла девственница! Она не убегала, нет, она стояла перед ним, она обнажала грудь и восклицала по-гречески с неописуемой улыбкой: «Рази, центурион!» У нее были великолепные груди, круглые, твердые, как у девушки на баррикаде с полотна Делакруа. Я бросаю меч, хватаю ее в объятия, прижимаю к своим латам, она сопротивляется. Картина вдруг замутилась, поблекла, расплылась. Менестрель колебался. В принципе, учитывая обстоятельства, само собой напрашивалось насилие, но, поскольку Менестрелю пока не доводилось спать с женщиной, он побоялся осложнить свое положение. Девственница вдруг прекратила сопротивление, тело ее обмякло в его объятиях, внезапно она стала нежной и сговорчивой, более того, она руководила им, впрочем, она была вовсе не девственницей, а прекрасной юной матроной. Отсюда и пышные формы, и опытность, и готовность. В коридоре раздались голоса, кто-то протопал мимо, Менестрель взглянул на часы, допил вторую чашку чаю и поднялся.

Убирая со стола и ополаскивая чашку (только чашку, заварку в чайнике он сохранял из экономии, чтобы еще раз выпить чая до обеда), Менестрель попытался вновь вернуться к теме центуриона. Никакого удовольствия. Картина была бесцветна, перипетии неувлекательны, эмоции вялы. Он поискал новые подробности. Например, у молодой матроны была юная сестра, он овладевал сперва одной, потом другой: никакого впечатления. В сущности, все эти штуки хороши главным образом в первый раз — импровизируешь, забываешься. В этом вся прелесть. Он вернулся в комнату, дернул за белый шарик правого шнура, угольно-серая штора поползла вдоль окна. Он повторил операцию с левым шнуром и сел. Окно занимало всю стену и в хорошую погоду давало много света, но сейчас утро было мутное, даже грязное, вид из окна наводил тоску. Может, года через три-четыре тут и будет красивый университетский городок с прекрасными газонами, но пока это всего лишь стройка — впрочем, год назад было куда хуже: огромный развороченный котлован периферийного метро и грохот с восьми часов утра — землечерпалки, бульдозеры, бетономешалки, самосвалы, так и валят.

Взгляд Менестреля посуровел, и он громко прочел записку, висевшую на стене:

1. Закончить лат. пер.

2. Перечитать текст Ж.-Ж. для сем.

Бумажка была приколота кнопками — способ, который администрация предвидела и, естественно, запретила в правилах внутреннего распорядка. В общаге было запрещено решительно все — даже передвигать пепельницы, переставлять кровати или принимать у себя в комнате собственную мать. В принципе, конечно, потому, что на самом деле… Такие ребята, как Шульц, Жоме, Журавль, принимали у себя девчонок, когда им вздумается, и сами к ним ходили. Менестрель обвел глазами комнатушку. Была бы у него девочка. Принимать бы ее здесь, оставаться вместе всю ночь, а утром завтракать вместе. Менестрель опустил глаза на свои руки, они лежали неподвижно, ладонями вниз на латинско-французском словаре. Будь у меня девочка, смог бы я заниматься? Мне бы хотелось все время разговаривать с нею, все время быть с нею, с утра до вечера не вылезать из кровати. В висках у него застучало, он посмотрел в окно: на горизонте стройка — юрфак, справа от нее бетонные коробки филфака. Стекло, бетон, алюминий, кубы, квадраты, прямоугольники окон. Огромный завод по производству лиценциатов, производительность низкая, крайне низкая, 70% отсева, а что ждет неудачников — известно, я не могу себе позволить быть неудачником, не могу потерять стипендию, застрять на годы в классных надзирателях.

Менестрель сел, раскрыл словарь, принялся за работу. Становилось светлее, в комнате было тепло. Он чувствовал себя в форме, голова была ясная, мускулы крепкие, он сидел перед своими книгами в непринужденной позе — серые фланелевые брюки, голубая бумажная рубашка, темно-синий пуловер под шею, уголки воротничка выпущены, галстука нет, верхняя пуговичка рубашки расстегнута. Он два года проучился на подготовительном, и лат. пер. не затруднял его, он испытывал приятное ощущение, что работает быстро и продуктивно. Заковыристые фразы сдавались одна за другой после разумного сопротивления. Мучительнее всего было подавлять неудержимое желание вскочить, подвигаться. Менестрель написал на полях черновика: «Сопротивляться собственной непоседливости. Помнить, что месяц назад мне стукнуло двадцать». Он подумал: двадцать лет, это немало. Что-то щелкнуло у него в голове, и он принялся рисовать на полях голую девушку. Лицо он едва наметил, как не имеющее, в сущности, значения, но тело вырисовал четко, две округлые груди, довольно пышные, широкие бедра, тяжеловатые ляжки. Ляжки он положил одну на другую и легким штрихом отчеркнул лобок. Это было красиво — маленький треугольничек, завершенный, замкнутый.

Текст Тацита смотрел на него. «А, черт», — сказал Менестрель, отвечая взглядом на взгляд. Это было выше его сил. Он встал, пошел в туалет, вымыл руки, хотя уже мыл их после завтрака. Молодой наполеоновский генерал глядел на себя вполоборота, намыливая свои руки человека действия. Схватив гребенку, он причесался, хотя нужды в этом не было ни малейшей. Тацит, ладно, Тацит, превознесем до небес его лаконизм, ну а содержание? Вы находите, что «Диалог об ораторах» так уж интересен человеку, которому исполнилось двадцать лет в феврале 1968 года? Одно дело поднатореть в переводе, поскольку ты изучал латынь девять лет (хочешь не хочешь), другое — любить ее и верить в ее магические достоинства (излагаемые профами с религиозным благоговением). Менестрель снова сел за стол, он был полон еретических мыслей. Суют свою латынь куда надо и не надо, даже если ты занимаешься современной литературой. А ведь если бы я эти девять лет изучал вместо латыни русский, я бы мог читать Толстого в подлиннике. Это тебе не Тацита долбать.

Взгляд на часы. Время приниматься за Руссо. Левассер рекомендовал студентам внимательно прочесть текст, который будет разбираться на семинарских занятиях. Шестая книга первой части, стр. 180. На полях он прочел: Даниель Торонто. Бедная девочка, ну и текстик ей достался. А она такая робкая, скованная. Он нашел страницу. «Как бы то ни было, маменька увидела, что для того, чтобы предохранить меня от заблуждений юности, настало уже время обращаться со мной как со взрослым мужчиной; и она это сделала, но таким необычным способом, каким женщины в подобных случаях никогда не пользуются. Она придала своему виду больше важности, а речам больше нравоучительности, чем обычно». Нравоучительность мне по вкусу. Это хорошо сказано, нравоучительность. Но маменька мне не по вкусу. По-моему, в такой момент Жан-Жак мог бы позволить себе не называть госпожу де Варанс маменькой. «Начало ее речи, ощущение, что она что-то подготавливает, — все это встревожило меня: пока она говорила, я, против воли задумчивый и рассеянный, не столько старался вникнуть в смысл ее слов, сколько угадать, к чему она клонит речь; и как только я понял, в чем дело (понять это было не легко), новизна мысли, ни разу не приходившей мне в голову за все время, пока я жил подле нее, захватила меня целиком и лишила возможности думать о том, что она мне говорит. Я думал только о ней и не слушал ее». Пронзительно заскрежетал бур, задребезжали стекла. Менестрель поднял голову и рассеянно поглядел в окно. Длинный, размеренный период, который завершается короткой фразой, точно удар в лицо. Насчет стиля он силен. Так силен, что заставляет тебя своей музыкой поверить во что угодно, например в то, что ему даже и в голову никогда не приходило, — переспать с госпожой де Варанс. Как сказать, сударь. Если память мне не изменяет, за пять лет до того, в день, когда вы ее увидели впервые… Менестрель послюнявил указательный палец и принялся лихорадочно листать книгу, ища нужное место, вот, стр. 42, я еще при первом чтении подчеркнул карандашом: «Я представлял себе хмурую набожную старуху… Я вижу исполненное прелести лицо, прекрасные, полные нежности голубые глаза, ослепительный цвет кожи, очертания обольстительной груди» (заметим эту грудь), и дальше: «У нее был вид нежный и ласковый, взгляд очень мягкий, ангельская улыбка, рот одного размера с моим…» (я отмечаю также и этот рот, так точно измеренный заранее), нет, нет, он вовсе не хотел с ней переспать, за пять лет ему такая мысль ни разу даже, как он выражается, «в голову не приходила», никогда! А между тем, сразу же как он ее увидел, ему захотелось ее поцеловать и он глаз не мог оторвать от ее буферов.

Взгляд Менестреля упал на часы, он вскочил, мигом собрал вещи, торопливо влез в твидовый пиджак. Он не опаздывал, но если уж он двигался, то любил двигаться быстро. Насвистывая, он запер дверь на ключ, сделал пританцовывая два шага по коридору и стукнул кулаком в дверь Бушюта — два прямых левой с короткой дистанции, пам-пам! «Да-а», — сказал плаксивый заспанный голос. Этот слизняк еще в постели. «Я бегу, — сказал Менестрель громко, — догоняй».

IV

8 часов 30

Давид Шульц — двадцать один год, рост метр восемьдесят два, глаза карие, волосы черные вьющиеся, лицо овальное, кожа матовая, черты правильные, отец хирург, мать не работает, студент второго курса отделения социологии — долго щурился в полумраке. Потом взгляд его остановился на угольно-серой шторе и луче света, который пробивался из-под нее. В тот же момент он почувствовал, что у него затекла левая рука, медленно повернул голову и увидел в полумраке голову Брижитт на своем плече, вздернутый нос, полуоткрытые губы под копной светлых волос. Ее левая нога лежала на его бедре, поразительно, как тяжела женская нога. Ничего не поделаешь, только так тут и можно спать — один на другом. Койки в общаге узкие, конурки крохотные. Для студентов создан особый холостяцкий мир, одиночные камеры, девочки по одну сторону, ребята — по другую, как в тюрьме. Каждому отведено минимальное жизненное пространство, нормированная кубатура воздуха, восемьдесят сантиметров для сна, вместо подруги — сексуальная ущемленность, Эта ущемленность все еще существует, даже сейчас, когда мы покончили с правилами внутреннего распорядка и свободно ходим к девчонкам. Сколько ребят в конечном итоге остается ежедневно в женских корпусах? Думаю, не больше двадцати, это мало, очень мало. Мы положили конец сексуальной сегрегации, но табу все еще сильны, они действуют скрытно, изнутри, но они всемогущи. И даже девчонки, которые спят с ребятами, не свободны по-настоящему. Давид вздохнул и с грустью подумал, что в итоге все студентки делятся на две категории; одни слишком заторможены, чтобы спать с ребятами, другие слишком заторможены, чтобы получать от этого наслаждение. Пример — Брижитт.

Он подвигал левой рукой, часто и резко сжимая и разжимая кулак. Стало еще хуже, мурашки забегали сильнее, почти до боли. Тысячи ничтожно мелких покалываний при каждом движении. Интересно, сколько требуется времени, чтобы восстановить кровообращение. Мурашки не проходили, напротив, закололо еще сильнее. Он взял себе на заметку, что нужно как-нибудь прохронометрировать возвращение затекшей руки к нормальному состоянию. В сущности, социология занимается только человеком, животное недооценивается, это — ошибка. Прежде чем подступиться к человеческому сообществу, следовало бы посвятить год изучению общества животных. Таким увлекательным проблемам, как защита своей территории, иерархия в стаде, господство отдельных особей, эротический ритуал.

Брижитт пошевелилась.

— Ты не спишь? — сказала она робким, несчастным голосом.

Он не любил такого тона и ответил коротко:

— У меня мурашки.

Она повернула голову и поцеловала его в шею. Его это тронуло, но он тотчас подавил в себе нежность. Он не хотел привязываться к Брижитт. Инстинкт, согласен, сексуальные потребности, здоровое, откровенное животное влечение. Что касается «чувств» (в кавычках), из этой собственнической мелкобуржуазной ловушки я давно уже выбрался: мой носовой платок, мой галстук, моя жена. Смех. Ханжество. Отчуждение в последней степени. В сущности, идеалом было бы сообщество девчонок и ребят, в котором каждый принадлежал бы всем. Он заговорил громко и агрессивно:

— Чертовски противно — мурашки.

— Тсс, — сказала Брижитт, — не кричи.

— Почему? — сказал он, не понижая голоса. — Трусишь? Что подумают соседки?

Он сжал губы и замкнулся во враждебном молчании. Она приподнялась на локте так, что ее глаза оказались на уровне его лица, и, пока он лежал, упрямо уставившись в потолок, она любовалась им. Темные нечесаные курчавые волосы, кольцами спутанные на лбу, черные сверкающие глаза, худое лицо, красивый рисунок рта, изящный, почти женственный, и, главное, этот отсутствующий вид, точно Давид витает где-то далеко, какая прекрасная голова Христа. Если говорить о внешности. Потому что его манера выражаться… Особенно ее восхищали впадины небритых щек и твердая лепка скул, она вовремя удержалась от желания прикоснуться к ним губами — нежность была самым верным средством потерять Давида. У нее вдруг задрожали руки, ее ожег страх — но я его потеряю, я все равно его потеряю, как теряла всех других. Она им отдавалась, чтобы их удержать, но толку от этого не было никакого, ее холодность быстро вызывала в них отвращение. Ее захлестнуло ощущение несправедливости, она подумала с возмущением, я ведь не вещь, не машина для наслаждения. Я человек. Господи, если бы хоть один, один испытывал ко мне каплю чувства.

Она сказала с некоторым раздражением:

— Не могу понять, почему тебе непременно захотелось провести ночь у меня. Чем хуже было в твоей комнате?

Давид пожал плечами.

— Ты не понимаешь. Когда девочек пускали к ребятам, это было всего лишь попустительство, ханжеская терпимость, нам-то в женский корпус входить запрещалось. Мы завоевали это право. Не терпимость, а право. Чтобы его добиться, нам понадобился целый год борьбы с деканом и всем его кодлом. Так. Ну и вот, я хочу досыта насладиться своим правом. Даже если это не по вкусу твоим соседкам, — добавил он, повышая голос.

— Ну кто тебе сказал, что им это не по вкусу, — слабо воспротивилась Брижитт.

Он поднял руку.

— Во всяком случае, мне на них плевать, — сказал он громко и отчетливо.

Он посмотрел на свои часы.

— Только так. Полдевятого. Не пора ли им пошевелить своими толстыми задницами. Но эти барышни, — продолжал он саркастическим тоном, — опять поздно легли. Они жарят себе блинчики. И чешут языки, лакомясь ими. Они принимают друг друга в вечерних туалетах (эта деталь была ему известна от Брижитт). Фольклор, местный колорит! — он клокотал от возмущения. — Представляешь, в вечерних туалетах! В Нантере! Барышни, — заорал он, стуча пальцем в перегородку, — вам не вечерний туалет нужен, вам нужен…

Брижитт заткнула ему рот ладонью.

— Замолчи, Давид, прошу тебя, — сказала она умоляюще. — Ты не соображаешь, что говоришь. Ведь мне жить с ними, не тебе.

Давид резко отбросил руку Брижитт, вытянул свои длинные ноги и, уставившись в потолок, заложил руки за голову. Брижитт, опершись на локоть, в тревоге склонилась над ним.

— Я спрашиваю себя, — сказал Давид, внезапно обретя полное спокойствие, — почему женщины так часто сами себе враги? Почему до сих пор есть девочки — и девочки просвещенные («просвещенные» он взял в кавычки), рассматривающие себя как запломбированный товар, сорвать пломбу с которого имеет право только покупатель? Какой отвратительный торгашеский взгляд на женщину. Если ты не имеешь право располагать своим телом по собственному усмотрению, ты уже не человеческое существо, ты предмет потребления.

Брижитт молча глядела на него. По существу, она была с ним согласна. Возражения ее касались частностей. Когда Пейрефитт[7], опираясь на фальсифицированный зондаж общественного мнения, заявил, что «студентки, живущие в общежитии, не желают пускать юношей в свой женский мир», ей было слишком хорошо известно, что такое «женский мир», столь высоко ценимый министром. Девушки, которые чувствуют себя ущемленными, подавляют в себе желания, мыкаются в ужасающем одиночестве или, хуже того, льнут друг к другу, живут в гнусной атмосфере гинекея, сплетен, извращенных отношений. Поверьте, господин министр, если у вас есть дочь, пусть уж лучше к ней, как ко мне, ходит парень, даже если он и анарх вроде Давида.

— Ты согласна? — спросил Давид, не глядя на нее.

— Разумеется, — сказала Брижитт, позволяя себе в свою очередь пожать плечами.

Разумеется, она согласна. Но есть и другая сторона. Если говорить о принципах, то общественная позиция Давида в женском вопросе была благородной. Да, благородной. А конкретно? Со мной? Если говорить о человеческих отношениях? С девочкой по имени Брижитт?

— Это, во всяком случае, еще не причина, чтобы оскорблять моих соседок, — сказала она. — Какой толк в твоих провокациях?

Давид хохотнул:

— Твоими устами вещает «Франс-суар»[8]. Усвой, лапочка: провокация, как мы ее понимаем, отнюдь не бесцельна. Это весьма полезное оружие в политической борьбе. Она вынуждает противника сбросить маску и раскрыть свою подлинную природу.

Она сказала язвительно:

— Не ради этого ли вы в январе намяли бока декану, обозвав его легавым и нацистом? — И добавила: — Насчет наци вы попали пальцем в небо: он участник Сопротивления.

Давид пожал плечами.

— Прежде всего, декана только слегка помяли без заранее обдуманного намерения. Повторяю: слегка. Сначала мы лишь протестовали против дела об исключении, заведенного на Дани.[9] Но ты сама знаешь, как получается. Приплелся декан, и все приняло иной оборот, его попрекнули, что он прибегает к помощи полиции. Впрочем, он тут же доказал, что упрек был обоснован: воззвал снова к своим дорогим легавым. Как в шестьдесят седьмом.

— В шестьдесят седьмом?

— Тебя тогда здесь еще не было.

— Но вы обозвали его наци.

— Ну и зануда ты! Я уже сказал тебе, это была ошибка.

— Ничего ты не говорил.

— Хорошо, говорю теперь. И не думай, что ты должна непременно защищать декана только потому, что ты германистка. И откуда у тебя этот отделенческий шовинизм?

— Вовсе не шовинизм, а дух справедливости.

— Ну откуда мы, по-твоему, можем знать, что делал декан в сороковом? Мы родились в сорок шестом! И вообще, если человек вел себя достойно в сороковом, это еще не значит, что он может себе позволить быть подлецом в шестьдесят восьмом или шестьдесят седьмом.

— Почему все-таки в шестьдесят седьмом?

Давид сбросил одеяло и задрал вверх свои длинные худые ноги.

— Я встаю. Мне надо поразмяться. Пожрать есть?

— Хлеб в шкафчике, а масло снаружи.

— Обожди, сначала помочусь.

Он исчез за перегородкой под красное дерево, и она услышала, как он проклинает все на свете, раскрутив кран. Вот, изволь, пользуйся раковиной, чтобы не шокировать этих барышень, появившись в их клозете на лестничной площадке. Сдохнуть можно, поклоняются они, что ли, своей моче? Брижитт засмеялась, но он не откликнулся на смех, он намыливал руки, уныло глядя в зеркало. Подумать только, они находят его красивым! Не много же этим дурам нужно! Я себе просто-напросто противен. Стоит на меня посмотреть, сразу видно, что я всегда жрал только продукты высшего качества. Блевать хочется, когда видишь в зеркале эту гладкую ряшку папенькина сынка, напяль на меня жокейское кепи и высокие сапоги, я все равно буду выглядеть пай-мальчиком, который обучался верховой езде и хорошим манерам в Сан-Луи де Гонзаг. Голова зудела, он уже протянул руку за расческой Брижитт, но тотчас стоически подавил в себе это желание. Давид считал гигиену буржуазным предрассудком. К несчастью, у него было слишком тонкое обоняние, и, когда ему становился неприятен запах собственного тела, он принимал душ (два или три раза в неделю), в кожа у него была чересчур чувствительная, приходилось бриться, когда щетина слишком ее раздражала. Короче, только отказ причесываться он соблюдал неукоснительно, но, поскольку волосы у него вились, это было не так уж заметно. Он шагнул два раза и оказался уже у стола в комнате.

— Снаружи? — сказал он. — Ты сказала, что масло снаружи? Где снаружи?

— За окном. Осторожней, не сбрось его, когда будешь открывать.

— Смешные вы, девчонки, — сказал Давид. — Вечно вы думаете о подобных мелочах. Ни одному парню в голову не придет повесить масло за окно в целлофановом мешочке, чтобы оно не испортилось за ночь.

— Иначе говоря, мы думаем о мелочах, а вы о мировых проблемах.

— Мимо, — сказал Давид, перерезая веревочку. — Я не женоненавистник. Ни в какой мере. Для меня что девочка, что чувак, никакой разницы. Только с чуваками я не сплю, — добавил он усмехнувшись. — Есть хочешь?

— Да.

— Тем хуже. Я оставляю тебе половину твоего хлеба.

Она благодарно засмеялась. Она любила этот шутливый тон. Он ее успокаивал. Но мальчики теперь редко шутили. Политика пожирала все, даже веселый треп.

— Я сделаю тебе кофе, — сказала она, вставая.

Она тоже спала голой и, чтобы доставить удовольствие Давиду, подавила в себе сейчас желание накинуть халат. Налив воду в электрический чайник, Брижитт присела, чтобы вставить вилку в розетку, и вдруг почувствовала себя униженной. Сидеть на корточках голой, в этом есть что-то роняющее твое достоинство, я похожа на какую-то скво индейского вождя. К тому же ей было холодно. Она подумала с горечью: «Что девочка, что чувак, никакой разницы», — разумеется, но почему же всегда именно девочка подчиняется парню, а не наоборот? И вообще, она ненавидела это слово — «чувак». Но у Давида и его компании оно не сходило с уст.

— Я не буду ждать кофе, помираю с голоду, — сказал Давид.

Он сидел спиной к окну, голыми ягодицами на листах черновика немецкой работы Брижитт, разбросанных по столу. Ему было славно, он жевал, с удовлетворением поглядывая на пухленькую, длинноволосую, белокурую, зеленоглазую самочку, передвигавшуюся по этой конуре. В сущности, прав был не царь со своими «цивилизаторскими» идеями, а духоборы, которые ходили нагишом. Они пытались вернуться к состоянию невинности, к миру до грехопадения, обрести непосредственную связь с богом. Разумеется, бог — устарелый лексикон той эпохи. То, что они называли богом, на самом деле — инстинкт.

— Ты не ответил на мой вопрос, — сказала Брижитт, споласкивая чашки в умывалке. — Что же все-таки произошло в шестьдесят седьмом?

— В марте шестьдесят седьмого, лапочка. О! — сказал Давид торжественно, потрясая в воздухе своим бутербродом, но эта мизансцена пропала даром, поскольку перегородка под красное дерево мешала Брижитт видеть Давида. — Именно тогда-то все и началось! Движение протеста в Нантере вылупилось из марта шестьдесят седьмого, как цыпленок из яйца.

Брижитт вошла в комнату с чашками и коробкой сахару в руках. Подойдя к столу, она возмущенно закричала:

— Что за хамство! Убери немедленно свой зад с моей курсовой.

— Мой зад, — сказал Давид, вставая, — это, вероятно, именно то, чего она заслуживает. Впрочем, курсовая по природе идиотизм. Идиотизм и угнетение.

— Мне известны твои идеи по этому вопросу, — раздраженно сказала Брижитт, собирая листы. — Ты мне их уже развивал. И вообще, — добавила она без всякой видимой связи, — мне холодно, я хочу завтракать так, как мне приятно!

Она схватила с кровати свой халат и яростно натянула его. Давид неодобрительно прищелкнул языком: «Ц-ц-ц». Ясное дело. Ходить нагишом это для нее грех. А халат-то каков! Из натурального шелка, в китайских цветах. По меньшей мере четыреста монет. Жить в студгородке, вдали от родительского гнезда — это для Брижитт уже верх аскетизма, но свои шмотки «из недорогих» она приволокла с собой. Доказательство, что среда прирастает к коже, как панцирь к черепахе. Он поглядел на струйку кофе, от которого шел пар, втянул аромат и с удовольствием сжал в пальцах обжигающий стакан. Пить утром кофе, голышом, в девчачьей комнате — таково мое представление о счастье. К сожалению, девочка оставляет желать лучшего. Вчера — полчаса бесплодных усилий. У меня аж все болело, так я сдерживался. Девочки должны быть ближе к природе, не спрограммированные, не деформированные буржуазным мировоззрением. Например, девушка из народа, фабричная работница. «Ах! — подумал Давид, сжимая в правой руке горячий стакан, — спать с работницей!» В этот момент Брижитт села, ее переливающийся халат распахнулся, он увидел круглые белые груди. Его захлестнуло желание, но он тут же устыдился. Вот гадость, просто возмутительно — приоткрытый шелковый пеньюар, фривольное неглиже с эстампа XVIII века, буржуазное распутство. Нет, это не по мне. Либо уж совсем нагишом, либо ничего не надо. Разумеется, Брижитт набита общепринятыми предрассудками против наготы. Она напичкана всяческими табу; эта девочка заторможена до мозга костей, политически совершенно неграмотна; Давид вовремя оборвал себя; он не мог позволить себе презирать ее. Нет, нет, подумал он в приливе революционной праведности, презирают только реакционеры. Мы считаем, что всякий человек поддается перевоспитанию.

— Даже среди нас, — сказал он терпеливым голосом, — есть чуваки, которые недооценивают март шестьдесят седьмого. Они считают, что все это фольклорные штучки. Я не согласен. Значение марта шестьдесят седьмого в том, что именно тогда мы впервые нанесли массированный удар по одному из основных табу, установленных властями. И, главное, это произошло само собой, стихийно. В принципе на заседании Г. А.[10] общаги была принята резолюция протеста против сексуальной сегрегации, но прошло уже десять дней после голосования, а она так и оставалась мертвой буквой. Никто не действовал. И вдруг вечером в киноклубе — в то время для студентов, живших в Нантере, единственным развлечением был киноклуб раз в неделю… Опупеть! И показывали-то нам одну дрянь; в тот вечер, как сейчас помню, фильм был идиотский, ну, чистый идиотизм! А ты знаешь, что происходит, когда смотришь дерьмовый фильм — сам чувствуешь себя дерьмом. Честное слово, всех просто тошнило. Ну и вот, после окончания картины какой-то чувак, заметь, я говорю какой-то, я даже не знаю, кто это был, никто не знает, он был даже не из наших и вообще не принадлежал ни к одной группе, короче, какой-то чувак поднялся и заорал: «Все к девочкам!» И поскольку, с одной стороны, уже была та резолюция, а с другой, фильм был такой идиотский и вообще вся наша жизнь в Нантере была идиотской, все пошли. И на следующий день тоже, и на третий день опять. И вот в этот третий день декан и призвал фараонов. Ночью они захватили женские корпуса и нас всех, кто там находился.

— Да, я помню, — сказала Брижитт с заблестевшими глазами. — Я читала тогда в газетах. Ну, и что же произошло у девочек?

Давид развел руками.

— Да ничего, конечно! Никого не изнасиловали, если ты это имеешь в виду. Страдающие запором заперли свои двери, а остальные братались с нами.

— Братались! — смеясь, сказала Брижитт.

— Да нет, даже этого не было. Ребята, у которых были знакомые девочки, пошли к ним в комнаты, а остальные торчали в коридорах, трепались.

— А потом?

— Да ничего героического. Нас было всего человек сорок, а фараонов больше сотни. Мы ушли, вот и все.

— Значит, декан выиграл битву?

Давид поставил стакан, посмотрел на нее, глаза его заблестели.

— Проиграл, — сказал он, отчеканивая каждый слог. — В дальнейшей перспективе — он проиграл. Подумай сама. Вот проф, у которого трения со студентами, и вместо того, чтобы попытаться разрешить их путем диалога, он вызывает полицию!

Давид раскинул свои длиннющие руки, казалось, они перегородили комнату во всю ее ширину, касаясь обеих стен.

— Что станут думать о нем студенты? Вот в чем поражение, — сказал он громко, — утрата авторитета, руководство опозорилось, доказало, что не способно направлять свой буржуазный университет без помощи дубинок и полиции.

Они помолчали.

— Допустим, что с марта шестьдесят седьмого года вы шли от победы к победе, — сказала Брижитт. — В ноябре вы устроили забастовку. В январе помяли декана и вышвырнули его фараонов. В феврале снова заняли женский корпус. В марте. Но в марте вы еще ничего не сделали, — улыбнулась она.

— Прости, пожалуйста, мы провели бойкот курсовых экзаменов по психологии, и я осмелюсь скромно напомнить, что тут была и моя заслуга.

— И все?

Он сделал неопределенный жест.

— Многократные выступления на лекциях, преследование реакционных профов. Да, я забыл: важная листовка, разоблачающая преподавание социологии, как оно понимается учеными бонзами.

— Ладно, — сказала Брижитт. — Я задам тебе только один вопрос: к чему все это ведет? Чего вы добиваетесь? Чего хотят ваши вожди?

— Наши вожди! — в возмущении зарычал Давид.

— Прошу тебя, Давид, не так громко.

— Наши вожди! — начал он октавой ниже, но с той же силой. — Это что еще за нелепый лексикон! У нас — вожди? Может, «социальные институты»? (Слово «институты» он произнес с сокрушающим презрением.) Имей в виду, товарищ, у нас нет вождей. Самое большее, рупоры идей.

Брижитт расхохоталась.

— Мне кажется, я от тебя слышала, что в каждом птичнике есть доминирующие особи. Знаю, знаю, — сказала она, подняв руку, — я политически неграмотна. Я знаю также, что у вас все чуваки равны. Но все же есть некоторые, которые более равны, чем другие. Дани, ты…

— Да ничего подобного! Ты заблуждаешься! Чуваки вроде Дани — это просто громкоговорители. Они не властны принимать решение. Любое решение каждый раз выносит вся группа после открытого обсуждения. Да ты, в конце концов, сама это видела.

Он помолчал и продолжал, скандируя слова:

— Вот почему твои вопросы вроде «чего вы добиваетесь?» лишены всякого смысла. Будь мы вождями, будь у нас культ личности, тогда да, тогда мы могли бы это знать. Но как, по-твоему, мы можем знать заранее, что решит группа назавтра? Или что решат другие группы. Это и есть демократия, Брижитт: уважение к стихийным решениям, к творческим возможностям каждого, к множественности тенденций. Не говоря уже о том, что, как ты знаешь, существует ряд вопросов, по которым «группки», как выражается «Юма», расходятся во мнениях. Какой отсюда вывод? Вывод тот, что, прежде чем будет выработана политическая линия, необходимо преодолеть фракционные разногласия, а это, знаешь ли, не так просто.

Брижитт уже не слушала. Она смотрела на него. Так бывало всегда. Через минуту я перестаю интересоваться тем, что он говорит, меня слишком интересует он сам. Как он красив. Он держится с таким достоинством, даже сейчас, когда сидит нагишом. Когда он чем-нибудь увлечен, он становится самим собой — серьезным, красноречивым, забывает о своих фиглярских штучках и грязных словечках. Она заставила себя прислушаться, до нее дошли несколько случайных фраз: «…и если никто сейчас не понимает как следует, что происходит, куда мы идем, это означает только известное отставание теории от практики». Она повторила про себя: «…известное отставание теории от практики». В политической терминологии есть своя красота. Когда ты не знаешь, куда идешь, ты находишь формулу, а формула обладает магической силой оправдывать твои действия. Брижитт почувствовала, что собственная ирония обращается против нее, как бумеранг. Нарыв горечи прорвался, она усмехнулась в душе, ощутив боль, вот я — фригидна, можно предположить, что данный случай свидетельствует о некотором отставании практики от теории, а может, наоборот? Давид продолжал красноречиво доказывать что-то, но она даже не пыталась вслушаться. Она виновато поглядела на него. Вот он откинул со лба вьющуюся черную прядь. Неловкость этого жеста тронула ее, она почувствовала к нему материнскую нежность, встала, обняла Давида и, посредине какой-то фразы, поцеловала его в шею.

— А, черт, — сказал Давид, — с тобой невозможно говорить серьезно.

Загрузка...