Часть одиннадцатая

23 часа 30

Когда я вошел к себе в комнату, Брижитт спала на моей кровати, горел свет, на полу валялась немецкая книжка, сон, как обычно, сморил Брижитт посреди страницы, она всегда засыпает сразу, точно повернули выключатель. Я сел и стал смотреть на нее. Она была здорово красива, и вид у нее был совсем детский, длинные светлые волосы, рука подсунута под щеку, лежит, свернувшись калачиком, жаль мне ее — двадцать лет и уже так испорчена; косная идеология, рабский язык, добропорядочная фригидность, все иудейско-христианские сексуальные табу, которые зиждутся на подспудном примате денег, — ну и мешанина, они наложили на нее свое клеймо, они ее искалечили, теперь она для всего закрыта, запечатана, потеряна. Великолепный плод с червоточиной внутри. Давид протянул руку и поправил прядь волос, отделившуюся от общей массы. Всего красивей они не так, как сейчас, а когда она идет впереди меня и длинные позолоченные гибкие нити, не прямые и не волнистые, ниспадают до лопаток, подстриженные венчиком.

Я смотрю на нее, и вдруг меня перестает радовать, что она лежит здесь, на моей постели, мне кажется, что я влип, никуда это все не годится, подумаешь, прикорнула тут, точно женушка, ожидающая возвращения своего благоверного к супружескому очагу, не хватает только шлепанцев на радиаторе да бэби-пипи-кака в колыбели. Обозлившись, я встаю, гашу свет и направляюсь обратно к башне, накрапывает мелкий дождь, осточертел мне этот дождь, мелкий он или не мелкий. Но постепенно я успокаиваюсь. Ты запутался в противоречиях, Давид. Не будь ее в твоей комнате, ты бы на стену полез, почувствовал бы себя ущемленным. Она там, опять недоволен. Мало того: ты ставишь ей это в упрек! Нужно все-таки знать, чего ты хочешь и какую мораль ты избираешь для себя в жизни, их или свою собственную?

В зале Совета шла запись в только что созданные комиссии: каждый мог выбрать одну из четырех в зависимости от того, что его больше интересовало. Председатель собрания сменился. Маленький чернявый парень, исполнявший теперь эти обязанности, не обладал авторитетом своего предшественника, и в помещении царил беспорядок, аудитория раскололась на небольшие группки, завязались частные беседы, ребята бродили с места на место. И поскольку архитектор не предусмотрел на восьмом этаже никаких удобств для облегчения сотни профессорских пузырей, многим приходилось спускаться с этих высот. Заседание длилось уже свыше пяти часов, понятно, что усталость и голод брали свое. Откуда-то появились батоны, паштет, ветчина, масло, пиво, и это усилило процесс парцелизации — присутствующие разбились на множество группок, отдельных трапез, сбившихся кучками вокруг студента или студентки, принесших манну и раздававших бутерброды. Овальный стол бонз напоминал забегаловку. Кругом все жевали, пиво ходило по кругу, руки сжимали толстые бутерброды, локти упирались в стол. Давид отметил, что бородач, лежавший на полу, временно занял вертикальное или, вернее, сидячее положение, к нему прижалась девушка, в обязанности которой входило совать ему в рот сигарету между двумя глотками. Интересно, что подобные чуваки, несмотря на всю свою грязь, неизменно находят себе рабынь.

На мгновение в дверях появился Божё, не входя, оглядел зал и исчез. Он был не то чтобы шокирован, но все же удивлен. Профессорам случалось в перерывах утолять жажду перье или содовой, но во время заседаний пить или есть было не принято, исключение составлял один случай, один-единственный, когда в июне 1966 года госпожа Дюшмен, профессор греческого, пустила вдоль овального стола Совета килограмм черешни, впрочем, большинство бонз отвергли эти дары данайцев, скорее всего из опасения, что некуда будет деть косточки. Выплевывать их в ладонь казалось недостаточно благопристойным, и еще менее благопристойной была мысль, впрочем даже не пришедшая никому в голову, что можно, зажав косточку между большим и указательным пальцем, выстрелить ею во время дискуссии в голову противника.

Давид обогнул исполинский овал, подошел к чернявому пареньку (который расположился на конце стола, где обычно восседал декан рядом с ученым секретарем Ривьером, и, заглянув через плечо председателя, ознакомился с темами, предложенными для обсуждения в комиссиях: комиссия I — Капитализм и рабочее движение в 1968 году; комиссия II — Антиимпериалистическая борьба; комиссия III — Университет и критический университет; комиссия IV — Рабочее и студенческое движение в странах Восточной Европы. Давид улыбнулся — вот уж что придется по душе нашему усачу-коммунисту и его цыпленочку.

— Гляди-ка, ты опять здесь, — сказал голос за его спиной, — а я думала, ты пошел спать.

Он обернулся, это была девочка, да та самая — как же ее зовут? — с черными волосами в мелких кудряшках, угольными глазами, огромными позолоченными кольцами в ушах. Давид остановился и одарил ее улыбкой.

— Я, понимаешь, был голоден, но так и не нашел никакой жратвы.

— Ну, беда не велика, — сказала она, — пошли, это мы уладим.

Она взяла его за руку, точно боялась потерять по дороге, и повела за собой, прокладывая путь в толпе. Время от времени она оборачивалась, выставляя свою красивую грудь, чтобы взглянуть назад и улыбнуться ему.

Жоме, весь красный от злости, мог теперь, пользуясь всеобщей неразберихой, свободно изливать свое возмущение в ухо Дениз Фаржо; он наклонил к ней голову, положил правую руку на спинку ее кресла, усы щекотали ей щеку.

— Ну и люди, скажу я тебе, поставить на одну доску рабочее движение в странах Восточной Европы и в капиталистических странах! Ненависть к советскому коммунизму у них на первом плане, перед ней отступает даже ненависть к капитализму! Нет, это неподражаемо, на что же будут опираться эти олухи в своем изучении «движения»? Ну, разумеется, на репортажи западных журналистов, на сфабрикованные «свидетельства», made in USA, вроде: «Я был рабочим в СССР» или «Я выбрал свободу», короче, все сведется к тому, что они подхватят клеветнические измышления классового врага и обернут их против Советского Союза.

Дениз подняла голову:

— Послушай, Жоме, — ее губы коснулись усов Жоме, что значительно ослабило силу ее возражений, — послушай, Жоме, не сердись, студенческое движение все-таки существует, этого нельзя отрицать, и раз оно существует, о нем нужно говорить.

Жоме помотал своей крупной головой:

— Согласен, согласен, но исходя из чего будут они о нем говорить? Исходя из информации «Монда»? Предположим даже, информация будет точной смогут ли они дать серьезный анализ положения? У них ни у кого, за исключением четырех-пяти человек, скажем Бен Саида, Годшо, Кривина и Кон-Бендита, нет солидной теоретической базы. Ты же сама слышала их, большинство этих ребят совершенно не знает современной истории, о марксизме-ленинизме они осведомлены только понаслышке, ты же видела, этот тип, когда я помянул метро Шаронн, даже не понял, о чем я говорю. Но это не мешает им «выражать свое мнение»! Напротив! Чем меньше ты знаешь, тем больше ты «высказываешься»! Я, если хочешь знать мое мнение, считаю, что их священная и неприкосновенная свобода высказываний пока что привела только к свободному извержению дерьма. Каждый несет невесть что, невесть о чем. Словесный понос, не имеющий прецедентов!

— Ну, ты преувеличиваешь, — смеясь сказала Дениз, — время от времени они говорят толковые вещи.

Он решительно покачал головой.

— Ладно, скажем, чтобы сменить метафору, — у них непролазная каша в голове. Пример: все их лозунги относительно «старости» профов, по-моему, чистое ребячество! Ну послушай, Дениз, в конце концов, когда Маркс на исходе жизни гулял по улицам Лондона, может, лондонским школьникам этот старый еврей с седой бородой и казался смешным, а, однако, именно этот старик — пусть он и был стар — изменял облик мира, тогда как они, эти ничтожные идиоты, успели уже в свою очередь постареть и умереть, так и не оставив после себя никакого следа. Молодость, старость — какую все это играет роль, когда речь идет о знании? Я готов согласиться, что в плане сперматогенеза двадцатилетний мальчишка стоит намного выше, чем пятидесятилетний проф, но это же не критерий, Дениз. От профа требуется не семя, а знание.

Он тотчас пожалел, что сказал это, потому что она смущенно засмеялась и залилась краской до корней волос. Он умолк. И правда, я совсем позабыл, что она так стыдлива, он некоторое время молча смотрел на нее и вдруг умилился, право же, это куда лучше, я сыт по горло всеми этими распущенными девками.

Давид издали смотрел на усатого коммуниста, распускавшего хвост перед своей цыпочкой. Бутерброд с паштетом был великолепен, и пока он пожирал этот бутерброд, его самого пожирала взглядом девушка с кольцами в ушах. Пример цепной реакции — я вгрызаюсь в бутерброд зубами, она вгрызается в меня глазами, сидит рядом, касается меня, но мы продолжаем серьезный политический разговор, подтверждая тем самым мнение этой чокнутой девки из «Китаянки» Годара (против фильма у меня есть свои возражения), что человек может заниматься несколькими вещами одновременно.

— Значит ты, Давид, — недоверчиво сказала она, — одобряешь комиссии?

— Я проголосовал за, — говорю я с набитым ртом, и объяснил почему.

Она снова за свое:

— Но именно это меня и удивляет, большинство анархов ведь были сначала против.

— Хорошо, — говорю я, — повторяю: примо, анархи должны преодолеть свою фобию к организации. Если тридцать чуваков в этом зале обсудят проблемы рабочего движения, это нам еще не грозит бюрократическим перерождением. Секундо, если уж мы справились с групповыми разногласиями и добились единства действий с КРМ, нужно уметь пойти на уступки, а каэрэмы придают комиссиям большое значение. Терцио, что касается меня лично, то, по зрелом размышлении, я не считаю, что они так уж неправы, общая дискуссия в комиссиях будет способствовать осмосу группок. Ты, может, заметила, товарищ…

— Меня зовут Клод, — сказала девушка с улыбкой, которая обнажила ее, как обнажает косточку персик, разломанный пополам, можно подумать, что, давая свое имя, она отдается.

— Повторяю, ты, может быть, заметила, Клод, что, несмотря на отлучение, которому нас подвергли эмэлы, некоторое количество маоистов все же записалось в комиссию «Рабочее и студенческое движение». Кварто, — говорю я с набитым ртом и, поскольку говорить мне трудно, поднимаю руку — подожди, проглочу, — понимаешь, необыкновенно здорово уже то, что мы сумели собрать, как сегодня, сто пятьдесят ребят вокруг двух группок, но если завтра нам удастся объединить пятьсот или шестьсот человек в разных комиссиях, то мы совершим большой скачок в области политизации Фака и поднимемся еще на одну ступень в захвате власти студентами.

Я не говорю ей, что, как я понимаю, захват власти студентами должен привести к нейтрализации профов и к слому репрессивного механизма экзаменов. Я не уверен, что она достаточно грамотна политически, чтобы пойти за мной так далеко. Но внезапно, то ли от того, что я подумал об этих перспективах, то ли от того, что я сытно поел, настроение у меня решительно улучшается. Я вижу, что моим отелловым терзаниям приходит конец. Будем откровенны, меня все еще тревожит Брижитт, но я решил излечиться от мелкобуржуазной, чувствительно-сексуальной моногамной привязанности к ней. Для борьбы с этим микробом здесь не трудно найти антитела. Меня веселит собственное хитроумие, я вытираю платком руки и не без удовольствия оглядываю девочку с кольцами в ушах. Глаза у нее как угли, губы кровавые, волосы пылают, одета она по-дурацки — сапоги чуть не до колен, кожаная куртка индейской скво с двумя рядами бахромы и шнуровкой спереди, намекающей, что ее груди могут еще расти, место найдется. Вдобавок эти кольца в ушах, в два-три ряда на шее и по пять-шесть на каждом запястье, ей осталось только сунуть кольцо в нос, она вся звенит при каждомдвижении. А двигается она непрерывно! Она — ничего, соблазнительно вульгарна. Но я настроен недоверчиво, в наше время вся эта дешевка еще ни о чем не говорит. Завтра я, возможно, узнаю, что она дочь какого-нибудь весьма известного генерального директора, ну нет уж, увольте, раньше я наведу справки. А тем временем будем соблюдать дистанцию.

— Я смываюсь, — говорю я, — мне нужно кое-что сказать Дани, спасибо за бутерброд.

Уходя, я все же ad hoc[89] улыбаюсь ей, пусть это ее греет, пока я не уточню ее социального происхождения.

— До свидания, — говорит она, но это «до свидания» звучит весьма многозначительно, голос тихий, тон интимный, сообщнический, точно шепот на подушке. Ну и идиотизм, все это шито белыми нитками, а все же на меня действует. Впрочем, она потому и говорит, что действует.

Внезапно у дверей зала началась какая-то толкучка, послышались восклицания, аплодисменты, радостные вопли, все, кто сидел, вскочили, поднялись на цыпочки, нетерпеливо пытаясь разглядеть происходящее, наперебой спрашивая, что случилось. Но у двери завихрялся безумствующий водоворот студентов, сгрудившихся вокруг кого-то, ничего невозможно было разглядеть. Наконец раздалось имя, оно взлетело и раскатилось по залу, сопровождаемое победными криками, жестикуляцией, топотом, хлопаньем в ладоши:

— Ланглад! Это Ксавье Ланглад!

И затем в центре небольшого циклона появился он сам. Он выныривал, точно пробка, то возникая, то исчезая в волнах, его тискали, обнимали, целовали, расспрашивали. Ему удалось добраться до стола, внезапно прилив схлынул, он вырвался и предстал наконец перед жадными взорами, которые ощупывали его на расстоянии. Это был тонкий, среднего роста парень с каштановыми волосами и карими глазами, в очках, вид у него был скромный и серьезный.

— Тише! — важно прокричал чернявый паренек, протягивая вперед руки властным председательским жестом, чтобы усмирить зал. Он повторил: — Тише! — И, поскольку его призыв не возымел никакого действия, вдруг возмущенно завопил, сжав кулаки: — Да заткнетесь вы, наконец! — Тут галдеж действительно прекратился, во всяком случае, стало достаточно тихо, чтобы все услышали: — Я предоставляю слово Ксавье Лангладу! — Крики, аплодисменты, топот, безумие. — Заткнитесь! — опять завопил чернявый уже с большей уверенностью. Его крик подхватили, и он покатился по залу, передаваясь из уст в уста, шум постепенно затих, Ксавье Ланглад смог говорить.

Самым поразительным в его рассказе было полное отсутствие позы, ломания, драматизации событий. Он был арестован полицией 20 марта, оставался под замком два дня и две ночи, отпустили его сегодня вечером, в одиннадцать часов, вместе с другими товарищами. Таковы были факты. Он рассказывал о них просто, не ища эффектов, не разыгрывая из себя героя и мученика, не останавливаясь даже на физических лишениях, которые претерпел в заключении. В отличие от Грюнбаума, Бульта и Нагмана его взяли не дома, а на улице, неподалеку от «Америкен экспрес», двое в штатском: «Ваши документы!» — и тут же в машину! В тюрьме обыск. Нашли пульверизатор с красной краской. Это вещественное доказательство привело фараонов в восторг. Ага, попался! Допрос в стиле: отрицать бесполезно, нам все известно, ты член КРМ (я не отрицаю), член Национального комитета защиты Вьетнама (я не отрицаю), ты входил в банду, которая разбила витрину «Америкен экспрес», сожгла флаг и перемазала фасад (я категорически отрицаю). Как же ты тогда объяснишь, зачем тебе этот пульверизатор (очень просто, он был мне нужен для Нантера). Пожимают плечами. Если ты собирался использовать его в Нантере, можешь ли ты нам сказать, что делал на улице Скриб (гулял). Послушай, мальчик, не делай из нас идиотов (я молчу), у нас есть свидетель, который видел, как ты написал «ФНО победит» на фасаде «Америкен экспрес» (ну что же, дайте мне очную ставку с вашим свидетелем).

Голос в зале:

— А если бы дали?

— Я был уверен, что они не выдадут своего стукача ради удовольствия меня разоблачить. (Смех и аплодисменты.)

Как только Ланглад замолчал, аудитория опять распалась на группы, но обстановка с каждой минутой накалялась. Обстоятельства ареста Ланглада лишний раз подтверждали, если в этом еще была необходимость, что на Факе полно тихарей. Однако гнев тонул в опьяняющем чувстве победы. Все было совершенно ясно: студенты заняли башню Нантера в знак протеста против ареста товарищей, прошло всего несколько часов, и вот репрессивные власти капитулировали, двери Бастилии раскрылись.

Вьетнамский студент Нунк, внешне бесстрастный, слыша эти речи, не мог опомниться от изумления. Студенты вот уже пять часов заседали в профессорском зале, и было совершенно очевидно, что Божё ничего не сообщал в полицию. Иначе она давно бы уже появилась и выставила их отсюда. Откуда студенты взяли, что освобождение товарищей связано с оккупацией башни? С какой стати они пришли в безумный восторг и поздравляют себя с «победой»? Что до правительства, то Нунк не без иронии прислушивался к тому, как это правительство именовали «репрессивным» именно тогда, когда оно проявляло преступную (и непонятную Нунку) снисходительность, отпуская студентов, разгромивших «Америкен экспрес». Обе стороны продемонстрировали свою непоследовательность и некомпетентность; Нунк, как профессионал контрреволюции, был этим беспредельно скандализован. От обоих лагерей можно было бы ждать большей серьезности и деловитости. Хотя Франция страна высокоразвитая, хотя она наслаждается высоким уровнем жизни и всеми благами культуры, Нунк уже не раз имел случай с возмущением убедиться, что французы часто ведут себя в общественных делах как народ слаборазвитый. Они проявляли легкомыслие, по всей вероятности неискоренимое, как в своей манере делать революцию, так и в методах правления.

Жозетт Лашо блаженствовала. Только что появился Симон, его светлые волосы бились по плечам, борода съедала костлявое лицо, голубые гневные глаза лихорадочно блестели в глубоких ямах под выступающими надбровными дугами. Голубизна глаз резко оттенялась чернотой ресниц и бровей, темными провалами глазниц. Длинные ноги были обтянуты бесформенными брюками из коричневого вельвета, а худой торс облегал синий свитер с застежкой на плече. Поверх него была наброшена белая пожелтевшая дубленка, с которой Симон не расставался даже в жару. Сейчас Симон говорил, положив свою скелетообразную руку на плечо Жозетт, на лице его застыла пренебрежительная гримаса. Голос у него был сильный, низкий, свистящий. Он не счел нужным сообщить, ни где провел вечер, ни почему оказался тут (хотя группа, к которой он принадлежал, захвата башни не одобряла). Во всяком случае, пришел он не для того, чтобы встретиться с Жозетт (если мы спим вместе, дурында, это еще не значит, что мы должны впасть в собственнический маразм Любви с большой буквы. Ты ведь знаешь, я решительно против этого «буржуазного и ревизионистского дурмана»). Но Жозетт как раз недостаточно политически развита, она восхищается Кон-Бендитом, ее привлекают анархи с их дурацкими штучками. И второе: она так до сих пор и не разобралась в проблеме профов: хочет ограничиться презрением к реакам и консерватам, сохраняя известное уважение к немногим либеральным профам, которые есть на Факе. Симон надавил своей худой рукой на плечо Жозетт.

— Ошибка, дурында, грубая ошибка. Между профом-реаком и профом-либералом разница не больше, чем между хозяином воинствующим и хозяином патерналистом. Мы стремимся уничтожить эти патерналистские отношения между профами и студентами. Заметь, я не утверждаю, что либеральный проф не искренен в своих взглядах, я только говорю, что объективно его роль состоит в том, чтобы направить студенческое революционное движение в нужное ему русло, то есть осуществить в университете изменения, которые он считает полезными. Объективно, либеральный проф — это старик, который примазывается к движению, чтобы направить бунт молодежи по реформистскому пути. Если проф-либерал вступает в борьбу с профами-реаками, то совсем не потому, что он ставит перед собой революционные цели, а потому, что реаки — кретины, которые не понимают, что буржуазный университет, если он не хочет погибнуть, должен быть перестроен. Короче, либеральный проф и, если хочешь, даже проф-гошист не может не находиться — уже в силу того, что он проф, — внутри самой системы, все усилия его направлены на то, чтобы улучшить ее работу. В то время, как мы, дурында, мы находимся вне системы, мы стремимся ее парализовать. Возьми, к примеру, твоего кумира — Фременкура.

— Да он уже вовсе не мой кумир, — сказала Жозетт, тряся косичками.

— Ну был им, — сурово продолжал Симон. — Заметь, я согласен, что Фременкур не дурак и что он обладает известным даром убеждения, но как использует он этот дар? Примо, для установления между собой и студентами отношений, которые ему выгодны и строятся на восхищении студентов профом, то есть именно тех отношений, которые мы хотим разрушить; и, секундо, для того, чтобы убедить тебя не действовать. Иными словами, он, если даже идеологически против существующего строя, на деле проституирует собственную диалектику, чтобы укрепить status quo. Твой Фременкур, дурында, мелкая-премелкая интеллектуальная проститутка.

— Вот здорово, — сказала Жозетт, — чтоб мне лопнуть, если я ему не повторю этого завтра по телефону.

Симон посмотрел на нее с сомнением:

— Он тебя срежет в июне на экзаменах.

— Ну что ты, Фременкур не такой человек!

Симон пожал плечами и с горечью сказал:

— Видишь, ты все еще им восхищаешься.

— Да нет, — сказала Жозетт, уставясь ему в глаза своими неподвижными блестящими глазами. — Завтра я позвоню ему: «Господин Фременкур, это Жозетт Лашо. Господин Фременкур, я забыла вчера вам сказать одну вещь: вы мелкая-премелкая интеллектуальная проститутка» — и повешу трубку. — Она нервно рассмеялась, не отрывая своих чернильно-черных глаз от Симона. Но Симон уже не обращал на нее внимания, он глядел куда-то в пространство и казался недовольным и удрученным.

Пока еще никто не предложил разойтись, но после появления Ксавье Ланглада как бы само собой разумелось, что оккупация башни достигла цели и может быть прекращена. Впрочем, было уже заметно, что заседание подходит к концу. Не было ни организованных дебатов, ни председателя, не было даже собрания, как такового, в зале стоял гул отдельных разговоров, не имеющих отношения к политике. Чувствовалась та расслабленность, то веселье, то легкомысленное оживление, которое всегда следует за слишком долгим и напряженным вниманием. Одни обмякли, сонно развалились в креслах. Другие, напротив, вскакивали, потягивались, зевали, нервно кружили по залу, и, поскольку никто уже не просил слова, да и не было председателя, который мог бы это слово предоставить, все ждали сами не зная чего. Время словно остановилось, наступили пустые часы, каких бывает немало в повседневной жизни (но анархисты как раз страстно стремились с этим покончить). Зал Совета напоминал вокзальный зал ожидания, где пассажиры провели ночь, — спертый воздух, запах пота от неснятой одежды, пустые бутылки, крошки и корки хлеба под столом. Слышались раздраженные вопросы:

— Ну, что дальше?

— Чего мы здесь торчим?

— Что происходит?

— Уходим мы или нет, черт побери?

Ребята злились, то там, то тут вспыхивали споры, которые обрывались бранью или презрительным пожатием плеч, ни у кого уже не было сил продолжать дискуссию. Внезапно чернявый вновь появился на своем, то есть Граппена, месте. Он был преисполнен сознанием своей власти, жесты его стали увереннее, манеры решительнее. Он заранее отметал какие-либо упреки. Вот еще новости! Он пошел помочиться, имеет он право?

— Наберитесь немного терпения! Чуваки готовят резолюцию, как только они закончат, я поставлю ее на голосование, проведем голосование, и можно сматывать удочки.

На другом конце огромного овального стола, у входа, лучшие головы анархов и каэрэмов вырабатывали, не обращая внимания на всеобщий галдеж, текст, который предстояло поставить на голосование. Давид, опираясь одной рукой на плечо Кон-Бендита, другой — на Бен Саида, разбирал черновик. Лица ребят пылали, они трудились изо всех сил, редактируя этот важный документ. Давид также придавал ему большое значение: голосование вовлекало в движение протеста всех присутствующих, а политические взгляды, по крайней мере половины из них, до сих пор имели весьма смутный характер. Таким образом, принятие резолюции разом удваивало боевые силы группок. Но это еще не все! Мы выпустим резолюцию в виде листовки, распространим завтра в Нантере в тысячах экземпляров, и в противоположность другим листовкам эту прочтут все. Потому что она исходит от нас! От ребят, которые имели мужество посягнуть на святая святых башни — оккупировать зал профов. Иконоборство высоко ценится в студенческой среде. Это известно еще со времен операции против Миссофа при открытии бассейна. К тому же, в резолюции содержится потрясающая тактическая идея, цитирую: «Мы призываем вас превратить день 29 марта в день широкого обсуждения следующих проблем (дальше перечислялись названия тем, выдвинутых для дебатов в комиссиях). Мы оккупируем на весь этот день корпус В, чтобы организовать в его помещениях групповые дискуссии по названным проблемам».

Это, скажу я вам, гениальная мысль. Потому что одно из двух: либо декан это допустит, либо прибегнет к репрессиям. Если допустит, — значит, отныне нам принадлежит право решать, что в такой-то день, в таком-то корпусе лекций не будет. Иначе говоря, мы установим в Нантере студенческую власть. Если же декан, напротив, прибегнет к мерам подавления, он покажет себя с самой худшей стороны, как продажная шкура, как отпетый реак. И тут сработает рефлекс солидарности. Мы начнем против него забастовку. Так или иначе, мы будем в выигрыше! Я думаю обо всем этом, глядя на ребят, которые редактируют резолюцию. Ох, и доволен же я, как здорово, теперь мы объединим вокруг себя достаточно студентов, чтобы мало-помалу прижать к стене профов и власти. Мы добьемся того, что вся их вековая система репрессивного отбора разлетится вдребезги! Я выпрямляюсь: прощай усталость, ревность, комплексы. Я ищу глазами девочку с кольцами. Пожалуй, я не буду ждать проверки ее родословной. Буржуазного она происхождения или нет, самое время отправиться к ней в общагу и отпраздновать это дело.

Кон-Бендит вытянул вперед руку и выставил палец. Чернявый произнес с достоинством:

— Я предоставляю тебе слово, товарищ.

Кон-Бендит встал с листком в руке. В принципе, когда он вставал, это не должно было бы производить впечатления — так мал он был ростом. Но малорослость более чем компенсировалась пронзительным взглядом голубых глаз, яркостью всей его морды, рыжиной шевелюры, силой, которая исходила от него. Он был точно живой язык пламени, внезапно взвившийся к потолку.

— Товарищи, — сказал он голосом, который легко заполнил просторный зал, — меня выбрали, чтобы зачитать вам резолюцию, по причине моей луженой глотки (Давид улыбнулся. Первое правило анархистского лидера: никогда не выглядеть лидером). Дани начал читать: «В связи с манифестацией, организованной Национальным комитетом защиты Вьетнама во имя победы вьетнамского народа над американским империализмом, активисты этой организации были арестованы полицией частично на улице, частично у себя дома. В качестве предлога были выдвинуты имевшие место в последние дни нападения на некоторые американские здания в Париже. Перед нами вновь возникает проблема полицейских репрессий, направленных на подавление всех форм политической борьбы. Правительство сделало еще один шаг — теперь активистов арестовывают уже не только во время манифестаций, но и дома».

Нунк, полуприкрыв глаза, слушал этот текст со вниманием, которого не могли притупить шестичасовые дебаты. Лицо его было все так же гладко, смугло, покойно, как и в начале вечера. Он держался прямо, казалось, он не сидит в кресле, а водружен на него. Он слушал, и его память регистрировала каждое слово с безошибочной точностью. Сейчас, впервые за этот вечер он испытывал известное восхищение гошистами. Их резолюция заставляла признать, что они обладают своего рода талантом сваливать вину на правительство, проявляя при этом недобросовестность дипломированных политиканов, которые обращаются с фактами самым вольным образом. Например, утверждение, что «нападения на некоторые американские здания» послужили «предлогом» для ареста Ксавье Данглада, звучало по меньшей мере странно после всего, что присутствующие услышали из его собственных уст! Столь же неотразимо разоблачение «нового шага», сделанного правительством, которое арестовало этих активистов «дома», будто место, где приводится в исполнение приказ об аресте, является отягчающим обстоятельством! И будто этих активистов не освободили по истечении законного срока задержания! Нунк подумал: может, он до сих пор недооценивал гошистов? Декларированное ими намерение оккупировать 29 марта на весь день корпус В свидетельствовало о смелости их тактических замыслов. Полностью используя в своих интересах пассивность администрации, группки развивали наступление, не упуская ни секунды, и — верх цинизма — они оправдывали это «суровостью» мер, принятых против них! «На любое усиление репрессий, — говорилось в резолюции, — мы ответим самым решительным образом». Исторически прием, конечно, архиизвестный. Одна страна всегда нападает на другую и захватывает ее территорию под предлогом законной самозащиты. Но все же, когда подобный макиавеллизм проявляют двадцатилетние студенты, об этом стоит задуматься. Во главе этих группок стоят «политики», ум и решительность которых не следует недооценивать.

Положив свою худую руку на плечо Жозетт, Симон слушал чтение резолюции с выражением крайнего презрения в запавших глазах и с горестной миной на лице. Едва Кон-Бендит умолк, зал снова загудел. Симон нетерпеливым жестом отбросил назад свои светлые спутанные и тусклые волосы, падавшие на плечи.

— То, что ты только что выслушала, дурында, — сказал он своим низким свистящим голосом, — лишний раз подтверждает полное отсутствие политической мысли у анархов и каэрэмов. При голосовании я воздержусь. Разумеется, я признаю необходимость антиимпериалистической борьбы, я согласен с темами, предложенными комиссиям, но вопрос не в этом. Акция, которую они предлагают, ни в какие ворота не лезет. Оккупация корпуса В 29 марта по сути дела означает отказ от попытки вырваться из студенческого гетто, это значит замкнуться в университете, чтобы предаться в своем узком кругу жалкой стряпне революционеров-надомников. Это путь наименьшего сопротивления, нелепое решение, оно подменяет хозяев профами в антикапиталистической борьбе, которую мы ведем. (Он противоречит себе, подумала Жозетт. Несколько минут назад он говорил, что отношения между профами и студентами — это отношения между хозяевами и рабочими. Но внезапно это противоречие утратило для нее всякое значение, она ощутила безумную тревогу — Симон говорит совершенно несвойственным ему холодным и отчужденным тоном.) Это значит забывать, — продолжал Симон, — что настоящая эксплуатация осуществляется на заводе. — Он умолк, сделал глубокий вдох и, не глядя на Жозетт, уставясь своими запавшими глазами в какую-то точку над ее головой, сказал низким безличным голосом, четко выговаривая каждый слог: — Следовательно, и бороться с этим надо на заводе, раз и навсегда повернувшись спиной к студенческой среде, которая, учитывая ее социальные корни, отравлена мелкобуржуазным мировоззрением, и обнаруживает это мировоззрение в самом характере этого протеста, узкого и ничтожного. Мое решение принято, дурында.

Он снял свои длинные скелетообразные пальцы с плеча Жозетт, и она затряслась в испуге, как ребенок, руку которого внезапно отпустил отец посреди мостовой, среди стремительно мчащихся машин. Она застыла в тоскливом ожидании, подняв на него глаза.

— После пасхи, — продолжал Симон, его костлявое бородатое лицо вознеслось над ней, как знамя, — я покидаю Нантер и нанимаюсь куда-нибудь рабочим.

Наступило молчание.

— А как же я? — сказала Жозетт пресекающимся голосом.

Он опустил на нее глаза и сказал насмешливо:

— Ты, конечно, останешься в Нантере и как пай-девочка закончишь диплом со своим Фременкуром.

Дрожь пробежала по телу Жозетт, будущее сузилось вдруг перед ней, как темный пустынный тоннель, по которому она бесконечно шагала в одиночестве, в полном одиночестве под звук своих собственных шагов, отдававшихся в тишине под сводами.

— А как же я? — повторила она, заикаясь, ее черные блестящие глаза были полны слез. — А мне нельзя вместе с тобой? Тоже работать на заводе?

Он посмотрел на нее.

— Можно, дурында, если у тебя хватит на это сил. — Лицо его было по-прежнему замкнутым, отчужденным, но она почувствовала снова его руку на своем плече. — В будущем, — продолжал он сухо, — прошу тебя не устраивать мне сцен со слезами и демонстраций великой любви, ты забываешь, мне кажется, что «в классовом обществе любовь может быть только классовой», помни, прошу тебя: мы приятели плюс секс, и точка.

Жозетт повторила с деланной холодностью, тусклым голосом школьницы:

— Договорились, мы приятели.

Она не закончила формулу. Прошло несколько секунд, ей стало легче, однако она не могла ему простить ужасающего чувства покинутости, которое испытала по его вине. Это длилось всего мгновение, но сердце все еще бешено колотилось, во рту было сухо, и ладони стали противно мокрыми. Нет, дело вовсе не в том, что мне горько расстаться с матерью. Плюнуть на диплом, пойти на завод, хорошо, я все это сделаю, это даже увлекательно, новая жизнь, трудная жизнь, жизнь, целиком отданная служению, но все же ты, Симон, не должен был пугать меня, не должен был заранее презирать, говорить со мной таким тоном. Она взглянула на Симона, голова его была высоко поднята, запавшие глаза смотрели в пустоту, и внезапно она растаяла: она поняла, что и он тоже почувствовал облегчение. В конце концов, «приятели плюс секс» — всего лишь манера выражаться, смысла и точности тут ровно столько же, сколько в словах «я от тебя без ума» или «я тебя обожаю». Слова — ерунда. Ему нравятся именно эти, я готова говорить так.

Чернявый председатель раскинул руки в стороны, точно готовился взойти на крест, и сказал повысив голос:

— Если никто больше не просит слова я ставлю на голосование резолюцию, прочитанную Кон-Бендитом. — Он выждал несколько секунд, потом закричал: — Хорошо, ставлю на голосование, кто за?

Поднялся лес рук, он принялся считать. Операция была долгая и нелегкая, пот градом катился по его лбу, Время от времени он переставал считать и вопил:

— Не опускайте же, черт бы вас побрал, руки! Я ничего не могу понять! — Он сбивался со счета и начинал все сначала. (Смех и протесты.) На третьей попытке он довел дело до конца и закричал с видом триумфатора: — 142! 142 за! — И тут же добавил: — Кто воздержался?

Зал повернулся с враждебным любопытством, поднялись три руки. Два парня и девушка, — эмэлы, разумеется. Они стояли, потрясая с вызовом правой дланью, неприступные, неподвижные, закованные в свою идеологическую броню, их твердокаменные взгляды отвечали презрением на презрение.

— Кто против? — закричал чернявый.

Жоме и Дениз Фаржо подняли руки.

На другом конце зала встал, вернее выскочил, как чертик из бутылки, Кон-Бендит, веселый, рыжий, с глазами, сверкающими злостью, наклонился вперед, вытянув перед собой широкие лапы, точно готовясь в последний раз наложить их на толпу. Громким голосом он сказал:

— Товарищи, мы с интересом отметили, что студенты-коммунисты, верные своей партии, как Эдип своей матери, не хотят причинить ни малейшего огорчения буржуазному университету.

Раздался смех. Жоме, широкое лицо которого покраснело от гнева, встал, чтобы ответить, но в то же мгновение чернявый закричал:

— Собрание закрыто!

Все зашумели, закашляли, засмеялись и, весело толкаясь, ринулись к двери, точно после лекции — лекции, которую они читали сами себе, которая длилась шесть часов и которой ни одному профессору не удалось бы им навязать.


— Граппен? Это Божё. Прости, что разбудил тебя.

На том конце провода раздалось хмыканье, некий эквивалент пожатия плеч.

— Я не спал, я в одиннадцать ушел от Пьера Лорана и ждал твоего звонка. Впрочем, как ты знаешь, сон и я…

Божё кашлянул, голос Граппена вызвал у него тягостное ощущение усталости и грусти. Он заговорил своим сильным, хорошо поставленным, бесстрастным голосом:

— Они только что очистили помещение. После их ухода я обошел зал и обнаружил, что ущерб минимальный: прожжено три-четыре дырочки в ковре, разбит один стакан, несколько пятен на столе, пустяки. Зато они как будто решили оккупировать 29-го все помещения корпуса В, чтобы провести там заседания своих комиссий. — Божё умолк. На том конце провода наступило долгое молчание. — Алло? Алло? — сказал Божё.

— Да, — сказал устало Граппен, — я слышал. Что касается 29-го, посмотрим, подумаем, главное сейчас, что они ушли.

Божё сказал:

— Ровно в 1.45 (неизменная любовь к точным фактам). — Он продолжал: — С 1.45 объявляется перерыв Революции на сон.

Граппен спросил:

— А профессор Н… — как он там?

— Я как раз собирался тебе сказать, ему лучше, он справился с приступом и спит.

— Прямо гора с плеч, — сказал Граппен, — я так волновался за беднягу, ну, ладно, одной заботой меньше. — Он добавил: — Что до остального, поглядим. Может быть, нужно срочно созвать Совет, если мы еще осмелимся, — сказал он с горьким смешком, — сесть в студенческие кресла.

Когда чернявый утопил во всеобщем гуле голос Жоме, тот рухнул в свое кресло. Он был взбешен. («Председатель убийц, в последний раз я требую у тебя слова».) У него даже слегка дрожали руки, но он вытащил из кармана пакет «клана» и стал набивать трубку: эта операция быстро возвращает тебе спокойствие, необходимое для ее осуществления. Жоме почувствовал, что его пальцы постепенно обретают привычную твердость, он сосредоточился, loose at bottom and tight on top, Дениз, которая часто употребляла этот афоризм, переводила его как: «вентилируемый внутри и плотно утрамбованный снаружи» — на первый взгляд казалось, что приминание сверху должно сжать и нижние слои табака, но нет, это значило не учитывать его эластичности. Дениз из медицинских соображений была против трубки и сигарет, но в трубке с ее ароматом, теплом, гладкостью дерева, ощущаемой ладонью, сосательными движениями губ, следами зубов на мундштуке, было что-то чувственное, ритуальное, спасительное, в ней было какое-то уютное самоуглубление, как в собаке, которая без конца вылизывает собственные лапы, когда ей грустно.

— Нет, ты только подумай, — сказал Жоме, выходя одним из последних и посасывая свою трубку, вихрастая голова Дениз едва доставала ему до плеча, — ну при чем тут Эдип? Эти олухи пробежались галопом по Фрейду и Маркузе и теперь суют их куда надо и не надо.

Дениз утвердительно кивнула, у нее болела голова, она наглоталась табачного дыма и обрадовалась теперь ночной свежести, моросящему дождю над студгородком.

— Насколько я понял их стратегический замысел, — сказал Жоме, — гошисты демонстрируют элитарную концепцию революции. Они рассматривают себя как моторчик, который, будучи приведен в движение, дает импульс главному мотору. Иными словами, они считают, что, если группкам удастся распропагандировать и поднять значительную массу студентов, эта масса заразит и подымет пролетариат. И тут уж революция произойдет сама собой, стихийно, без каких бы то ни было директив, общей программы и руководства.

Я заранее знаю все, что он мне скажет, подумала Дениз, я все это наизусть помню: «Объективных условий для восстания пока не создалось». Я нахожу эту формулу восхитительной! Она кажется такой научной и компетентной, и она заранее оправдывает любую пассивность. Прежде всего, каковы они, эти пресловутые «объективные условия»? И как узнать, «создались» они или нет? Существовали они во Франции в 1789-м? В России в 1917-м? В Китае в 1934-м, во время Великого похода? В 1957-м — в Сьерре, откуда начинал Кастро? Вопрос: а если попытаться их создать, эти условия? Вместо того чтобы ждать, пока они сами каким-то чудом создадутся. Но она ничего не сказала, она ощущала усталость, тяжесть в затылке. На сегодня с нее хватит политических дискуссий, она сыта ими по горло.

— На мой взгляд, — заговорил Жоме (она посмотрела на него: посасывание трубки пошло ему на пользу, он опять был в полной форме). — На мой взгляд, — он крепко зажал зубами мундштук, — группакам никогда не удастся объединить вокруг себя достаточно студентов, чтобы превратиться в реальную силу протеста и в еще меньшей мере (смешок) они могут рассчитывать на то, что подымут массы.

Дениз утвердительно кивнула, не разжимая рта. В сущности, по второму пункту она была с ним почти согласна, но не по первому. Как агитаторы гошисты свое дело знали. В Нантере они чудовищно набирали силу.

— Я провожу тебя до твоего корпуса, — сказал Жоме.

Несколько минут они шагали молча. Дениз подняла голову и спросила с деланным безразличием:

— Ты все еще не решил, как проведешь летние каникулы?

Какой идиотизм, как будто он мог принять решение за те несколько часов, что прошли после полудня!

— Нет, — сказал Жоме.

Сердце Дениз забилось. От дверей корпуса их отделяли всего двадцать метров, всего двадцать метров — до рукопожатия Жоме, до его «пока, старушка».

Она споткнулась о камень, удержалась, вцепившись в рукав Жоме, и торопливо пробормотала грубым, ворчливым голосом, не глядя на него:

— В таком случае, почему бы тебе не отправиться с нами на малолитражке в Шотландию?

Загрузка...