Часть шестая

I

16 часов

Заняв пост у входа в большую аудиторию А, в нескольких метрах от толпы студентов, завихрявшейся у четырех стеклянных дверей галереи, которая соединяла корпус А с башней, Жозетт Лашо подстерегала профессора Фременкура. Нужно перехватить его до лекции. Она все взвесила и решила поговорить с ним сейчас. После лекции его всегда окружали, осаждали студентки, дуры, которые заигрывали с ним, делая вид, что хотят выяснить тот или иной вопрос. И вообще, после своей лекции он бывает усталый, рассеянный, всегда торопится. Жозетт Лашо пригладила обеими руками черные косы, окаймлявшие ее матовое лицо, они были заплетены так туго, что торчали над ушами, придавая ей сходство с маленькой девочкой, казалось, кончики их должны быть перевязаны бантом. На ной была помятая блузка, несвежие белые брюки без складки и грязные теннисные туфли. Примерно так же бывала она одета, когда пять лет назад, лицеисткой, трижды в неделю выходила в четыре часа из школы, торопясь на гимнастику. Впрочем, с пятнадцати лет ни ее рост (она уже тогда была высокой), ни фигура, ни манера держаться почти не переменялись. Не преодолела она и своего отроческого заикания. Ее глаза, не карие, а чернильно-черные, горящие, страстные и неподвижные, открыто выражали радость и гнев, не обузданные сдержанностью, которая обычно вырабатывается с годами.

Седеющая голова Фременкура появилась в водовороте, бурлившем у стеклянных дверей. Его стискивал и бесцеремонно толкал двойной поток студентов, устремлявшийся из корпуса А в башню и из башни в корпус А, в этот час вторых было гораздо больше; на мгновение Фременкура зажало в пробке, которая возникла в дверях, но тут же поток вытолкнул его и понес вперед на своей волне. Впрочем, его, казалось, не только не раздражала, но даже забавляла эта толкучка, и он на ходу дружески кивал студентам, которых узнавал в толпе.

— Господин Фременкур, — сказала Жозетт Лашо, загораживая ему путь в ту минуту, когда он уже собирался войти в аудиторию, — могу ли я задержать вас на два слова?

Это она выпалила единым духом, не заикаясь.

— Здравствуйте, Жозетт, — сказал Фременкур.

Он улыбнулся, окинул ее сердечным взглядом и протянул руку. Это был человек средних лет, крепкий, с живыми, веселыми глазами.

— Я хотела бы с вами поговорить, — сказала Жозетт. «П» в слове «поговорить» внезапно возникло перед ней, как трудный барьер, ей пришлось сделать усилие, чтобы перескочить через него.

— Пожалуйста, хоть сейчас.

— Нет, нет, — сказала Жозетт, — это длинный разговор. Может быть, после лекции?

И опять ей пришлось преодолевать «п».

— Только не в пять, я занят. Но в шесть, если вам удобно, у меня в кабинете.

— Спасибо, — сказала Жозетт Лашо, но ее черные глаза выжидающе смотрели на Фременкура, точно сердечность профессора ее не удовлетворяла.

— Итак, в шесть, — сказал Фременкур с едва уловимым раздражением, поворачиваясь к ней спиной.

Он вошел вместе с толпой студентов в большую аудиторию А. Кивнул Франс Доссель, которая поздоровалась с ним, но не улыбнулась. Она относилась с неодобрением к его атеизму, его политической философии и на свой манер сухо и учтиво давала ему это понять. «Ей двадцать лет, — подумал Фременкур, спускаясь по ступеням амфитеатра к кафедре, — а она уже владеет истиной. И можно ли этому удивляться, если у них в семье истина передается по наследству?» Он мог бы воспользоваться профессорским входом, но его отталкивал длинный, выкрашенный эмалевой краской, мрачный и узкий коридор без окон. Впрочем, и Жозетт с недавних пор также открылась истина, хотя и прямо противоположная. Она уже не находила Фременкура достаточно революционным и не скрывала этого. Поразительно, какую жесткость приобрели позиции каждого в результате «событий». Фременкур положил портфель на высокую полированную кафедру аудитории А, раскрыл томик «Гамлета», конспекты, сел, притянул к себе микрофон. Студенты все прибывали, их было свыше двухсот, по преимуществу — девушки. Прошло еще минут пять, прежде чем все расселись. Чтобы проверить, включил ли служитель микро, Фременкур постучал пальцем по сетке, отбивая такт — та-та-та-та, та-та-та-та, — он мог себе это позволить, ни один из студентов, тонкой струйкой просачивавшихся в аудиторию, никогда не слышал этих позывных. Странно, что эта война, так много значившая для нас, для них только нудная страница в учебнике истории. Ладно. Не будем возмущаться. Они могут обзывать отряды республиканской безопасности эсэсовцами, так как им не пришлось видеть эсэсовцев в деле. Они высмеивают либерализм, так как всегда жили в обществе, где демократические свободы гарантированы законом. Они разоблачают потребительское общество, так как сами никогда не голодали. Нужно помнить, что их опыт и наш лежат в разных плоскостях.

16.07. Струйка прибывающих иссякла, Фременкур опять постучал по сетке микрофона указательным пальцем и сказал громким голосом: «Silence, please!»[35] Чуда не произошло, тишина не установилась. Но гул немного стих, сменился шорохом конспектов, шарканьем ног, щелканьем открываемых и закрываемых сумок; удивительно, сколько шума от двухсот человек, даже когда они спокойны. Фременкур выпрямился, положил руки на кафедру, выжидающе оглядел аудиторию. Длительность выжидания — вопрос такта. Затянешь — возникнет впечатление неуверенности в себе, враждебности, дисциплинарного приема. Не дотянешь — впечатление уступки. Необходимо было добиться с самого начала заметного успокоения, чтобы после первых произнесенных им слов установилась настоящая тишина, подобно тому, как по выходе из бухты, когда за вашей спиной глохнет городской гул и береговой рельеф больше не сдерживает ветра, он внезапно наполняет поднятые паруса. Шуршание слегка стихло, и Фременкур сказал ясным четким голосом: «Today, I propose to study Hamlet as a son, a lover and a friend[36]. — Он сделал короткую паузу и продолжал: — Not a few critics paint Hamlet's life before his father's death in idyllic colours. It is somewhat doubtful, however, that his parents' matrimonial bliss made prince Hamlet very happy. In the „Too, too solid flesh“ soliloquy, an element of disgust surprisingly creeps in when he describes his mother's attitude to his father:

Why, she would hang on him

As if increase of appetite had grown

By what it fed on.

We might perhaps infer from this that the sight of his mother „hanging“ on the king was not exactly pleasant to him».[37] Марсель Жели — двадцать один год, студент третьего курса, рост метр восемьдесят, волосы темно-каштановые волнистые, плечи широкие, но не атлетические, лицо привлекательное, но несколько безвольное, — записал: «For Hamlet, hanging on father unpleasant».[38] Это точно, у стариков начисто нет чувства стыда, они не отдают себе отчета, что в их возрасте… Прошлым летом в Санари, в этой крохотной вилле, которую мы снимали, жили там на головах друг у друга, и в спальне папа, в пижаме, лапал маму, которая стелила постель, я видел через дверь ванной комнаты, меня чуть не стошнило, да еще это вульгарное хихиканье мамы: «Да перестань же, цыпленок, перестань, я тебе говорю». У нее даже голос изменился, и это она, обычно такая тонкая, благовоспитанная, нет, я нахожу, что у стариков это совершенно отвратительно; папа, с его волосатой грудью и лицом, налившимся кровью, был похож на гориллу, я прекрасно знаю, у него куча достоинств, он умеет работать, он своими руками добился положения, мне достаточно прожужжали этим уши, но со мной деспотичен, скуп, вечно читает мораль, машины от него никак не добьешься, а я ведь не псих какой-нибудь и не разгильдяй, я не завидую ребятам, которые похваляются, что спят с девочками, я, может, позавидовал бы им в том смысле, что… но нет, нет, я им не завидую, впрочем, если бы я переспал с девочкой, это удивило бы маму, ей это было бы неприятно, это как-то встало бы между нами. «That he was somewhat jealous of his father though admiring him as a man is evident in these lines. That he is now jealous of his mother's second husband is, of course, glaringly apparent in the mother-and-son scene, act III».[39] Марсель Жели записал: «Н. jealous of father, now Claudius».[40] Дениз Фаржо, запустив левую руку в тусклую солому своих волос, записала: «father, Claudius, Oedipus complex».[41] Она слушала, записывала, но что-то ей все время мешало — огромность этой аудитории, непрекращающееся шуршание, отсутствие окон, мертвенность света, потоки воздуха, то теплого, то холодного, обрушивавшиеся на ее голову вместе с голосом Фременкура, которому громкоговорители сообщали визгливость. «Read carefully the whole scene. Hamlet's major preoccupation is to extract from his mother a promise not to sleep again with Claudius»[42]. Моника Гюткен, подперев рукой щеку и повернув острый носик к соседке, улыбнулась ей своими живыми пронырливыми беличьими глазками и подумала: о боже, какое надо иметь терпение, и все это ради матушки Лануай. Эта Мари-Шмари просто невозможна, невыносима, автобиография в таких дозах, у нее недержание речи, словесный понос, ей необходимо, чтобы ее «я» обдряпало все кругом, может ли ее смутить такой пустяк, как лекция? Какая дьявольская наглость! И в то же время, странная вещь, я ей завидую, завидую ее непоколебимой бессознательной уверенности, что мир надежен, ее беспредельному самодовольству, присущему всем этим сучкам, воспитанным под колпаком big money.[43] Фременкура она мне слушать не дает, но я и ее не слушаю, то есть я ее, конечно, вынуждена слушать, хотя бы для того, чтобы сделать соответствующее выражение лица, ну, скажем, я плыву в потоке ее… не будем говорить чего… Мари-Жозе Лануай, изящная, непринужденная, без единой тетради, без единой книги, не обремененная ничем, кроме сумки из свиной кожи, лежавшей перед нею на столе, не отрывала от Моники Гюткен своих голубых самоуверенных и пустых глаз. «Ты понимаешь, Моника, я некрасива». «A strange preoccupation in someone whose mission is revenge»[44]. Жозетт Лашо, поглаживая обеими руками короткие тугие косички, обрамлявшие ее лицо, не отрывала от Фременкура своих глаз одержимой. Она на него просто смотрела, она его не слушала. Она вообще была на втором курсе, и «Гамлет» не входил в ее программу, она посещала лекции Фременкура, чтобы слушать английскую речь и видеть его, хотя ее великая любовь к нему теперь прошла. Ну, не совсем. Не столько прошла, сколько померкла. В плане идеологическом Фременкур очень ее разочаровал, в особенности после того, как она познакомилась с Симоном. За две недели общения с Симоном она очень выросла политически, и Фременкур казался ей теперь погрязшим в ошибках, в своем отсталом мелкобуржуазном прогрессизме, он был весьма подозрителен в плане объективного пособничества репрессивным силам. «His mission is to kill Claudius and not strain his dialectics in trying to sever his mother from him».[45] «Нет, нет, Моника, уверяю тебя, я некрасива (повтор), ну, не очень красива, но, мне кажется, я могу рассчитывать на свое обаяние. (Как же, как же!). Когда я хочу понравиться мальчику, я не пускаюсь сразу во все тяжкие, как Мари-Анн (я киваю головой). Я, напротив, если хочу понравиться, держусь несколько отчужденно, безразлично, но, подожди, это не все, тут есть одна тонкость (тонкость!), я вижу, какого рода девушка могла бы понравиться этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, о, я знаю, ты спросишь, каким образом (улыбнемся, на всякий случай), но я вообще никогда не ошибаюсь относительно вкуса мальчиков. „Hamlet is obsessed by a side issue absolutely irrelevant to his mission“».[46] Дениз Фаржо, засунув свою короткую широкую руку с обгрызанными ногтями в солому волос, записала: «side issue abs. irrele».[47] Ей по-прежнему было не по себе. В этой гигантской аудитории чувствуешь себя затерянной, ничтожной. Группаки непрерывно критикуют общие курсы и требуют диспутов. Фременкур попытался было. Полный провал. Несмотря на все его усилия, получилось что-то вроде дискуссии в киноклубе. Двое или трое выступают, всегда одни и те же, остальные совершенно пассивны. Нет, по-моему, для общего курса гибельно не то, что проф говорит соло, а совсем другое — количество студентов, их безликость. Проф нас не знает, да и мы друг друга тоже. В школе класс это совсем иное, это группа, небольшая группа, члены которой один для другого существуют, а вовсе не эта бесформенная магма несуществующих, изолированных друг от друга, сидящих каждый сам по себе под этим холодным светом, в этом вокзальном вестибюле. «The ghost is, if I may say so, quite justified in putting in an appearance again and chiding his „tardy son“»[48]. He хвалясь, могу сказать, Моника, интуиция у меня прекрасная, я инстинктивно чувствую, какого рода девушка нужна этому мальчику, и я становлюсь этой девушкой, мне даже не приходился насиловать себя, понимаешь? (Я все понимаю, это мое основное достоинство.) Я держусь отчужденно, безразлично. Жозетт Лашо, зажав между большим и указательным пальцем гладкие, перехваченные резинкой кончики косиц, смотрела на Фременкура и не понимала, зачем она здесь. Еще в прошлом году, будучи первокурсницей, она посещала его лекции о «Гамлете» и уже тогда прекрасно отдавала себе отчет в том, что абсолютно безразлична Фременкуру, даже раздражает его, он и теперь согласился встретиться с ней скрепя сердце, он, можно сказать, оборвал разговор на полуслове, едва улыбнулся ей, когда протянул руку. Симон прав, Фременкур, в сущности, типичный левый интеллигент, его прогрессивность может поначалу ввести в заблуждение, но на самом деле он относится враждебно к действию, как таковому, он отступает перед насилием. Жозетт Лашо нахмурила брови, сурово посмотрела на Фременкура своими пронзительными черными глазами и подумала с презрением: «Он — либерал». «But Hamlet is not so much „tardy“ as downright oblivious. The truth is he has entirely forgotten his father and his father's death».[49] Франс Доссель, которой Фременкур вежливо кивнул головой, когда входил в аудиторию, сидела очень прямо, не сутулясь, не откидываясь на спинку скамьи (ее учили не разваливаться), ее мысли и волосы были стянуты и зализаны со лба назад, уложены в аккуратный пучок на затылке. Бело-розовая кожа, как у англичанки, длинный нос с узкими ноздрями, глаза-щелки, крохотное ушко, крохотный ротик (казалось, он с трудом может приоткрыться, чтобы пропустить пищу или, в крайнем случае, градусник), все входные отверстия ее лица, все, что открывало доступ чувствам, было сведено к минимуму, точно для того, чтобы фильтровать нечистоты жизни. Задрав подбородок, скрестив руки на своей целомудренной груди, она неодобрительно смотрела на Фременкура. Фрейд, нескончаемый Фрейд. Ее мини-маг записывал лекцию. «Не does not think in terms of hatred as a revenger should. He can only think in terms of sexual jealousy».[50] Жозетт Лашо, тихонько подергивая косицы, пристально вглядывалась в дерево стола. Сентябрьский лес, сыро, прохладно, на нее нахлынули сладкие грезы, она с радостью отдалась им, действие разворачивалось перед нею, и в то же время она сама рассказывала себе все это, поток слов бежал, ни обо что не спотыкаясь, легко скользя от фразы к фразе, обтекая самые трудные согласные («п», «б», «к»), вдруг утратившие каким-то чудом свою неприступность, она произнесла единым духом, с пьянящей легкостью: мне пятнадцать лет, папа берет на охоту из трех дочерей одну меня. «The fact Hamlet praises his father to an excess is no proof of his love. Paradoxically, he speaks of Yorick more feelingly and with more genuine affection than he does of the late king».[51] Мы выезжаем на мотоцикле едва рассветет, я прижимаюсь к папе, щекой к его кожаной куртке, он делает в лесу невероятные акробатические номера, нарочно буксует в грязи, а выбравшись, оборачивается ко мне, хохочет, глядит на меня живыми и веселыми глазами Фременкура, и когда мы садимся перекусить, он, прислонясь спиной к дереву, а я, прильнув к нему, — это упоительно, от него хорошо пахнет кожей, порохом, потом, мылом для бритья, я ем, я устала, я сажусь меж его ног, я чувствую, что он играет моими косичками, и засыпаю. Жозетт Лашо вздрогнула, четкий, непререкаемый ледяной голос сказал над ее ухом: он меня бросил. Она подняла глаза, сладкие клещи кожаных сапог пропали, она была одна, Фременкур говорил, говорил, говорил, он был холоден, далек, отчужден, мелкобуржуазный либерал прогрессивного толка, подозреваемый в объективном пособничестве… «So far, we have made three points, I think».[52] Фременкур сделал короткую паузу и окинул взглядом амфитеатр. Стояла тишина, но все его усилия добиться контакта были тщетны. Студентов было слишком много, они не могли «воспринимать», как воспринимает класс. Он не мог охватить их взглядом; те, что сидели выше пятнадцатого ряда, вообще были слишком далеко, он не различал даже их глаз, в аудитории образовались какие-то провалы, какие-то зоны равнодушия, ему недоступные, например, вон те две дуры наверху — болтают, не делая никаких записей, и какого черта они пришли на лекцию, какого черта они вообще на Факе, только их папам это ведомо, и таких десятки и десятки, в особенности на английском. Приведи я сюда самого Шекспира, чтобы он рассказал им о Гамлете, их даже это не заинтересовало бы, не удивило, они сказали бы: а это что еще за высоколобый? — и заговорили бы о своем. «And I would like to sum them up. Before his father's death Hamlet resented his mother's intimacy with the late king».[53] Лента мини-мага Франс Доссель крутилась с легким, почти неуловимым шуршанием. Потом лекцию перепечатает папина машинистка, владеющая английским, в двух экземплярах, не больше, в конце концов это ее лекции, не может быть и речи о… Один экземпляр для нее самой, другой для Аниты (как и она, воспитанницы Сент-Мари в Пасси). У Аниты была слабая грудь, внутри, не снаружи, вообще-то, она была великолепна, чрезвычайно декоративна, когда ей вылечат бронхи, она будет отличной партией для выпускника ВАШ.[54] Но сейчас она вынуждена большей частью жить в горах, впрочем, лыжи укрепят также и ее сердце, несколько недоразвитое; бедняжка Анита, подумала Франс с чувством христианского милосердия. Она смотрела на Фременкура; как мужчина, он был в ее вкусе, но зато уж его идеи… коммунист или сочувствующий, наверняка, атеист и, точно этого еще мало, Фрейд, просто мания какая-то. Разумеется, сексуальность играет известную роль в повседневной жизни, но не надо все же переходить границы. Я сама в выпускном классе немножко занималась Фрейдом, но это сведение всего на свете к слишком уж примитивным вещам действует мне на нервы. По-моему, так, в конце концов, вообще утрачивается представление об индивидуальности, весь мир приводится к общему знаменателю, от этого можно впасть в уныние. Святой ли, ученый ли, угольщик ли — всех стригут под одну гребенку. На мой взгляд, литературный разбор должен даваться на уровне чувств, и я не вижу, какой смысл выдвигать на первый план вещи такого рода. «Secondly: he now expresses vehemently his jealousy of Claudius in relation to his mother».[55] Но ты понимаешь, Моника, тут есть закавыка. Поскольку я не могу все время хранить эту личину, я меняю свое поведение, короче, я, если угодно, становлюсь сама собой, сначала это очень удивляет, но как раз в той мере, в какой мальчику удается совладать со своим удивлением… Моника Гюткен наклонилась к Мари-Жозе Лануай и шепнула: «За твоей спиной высокий бородач, он злится, что мы разговариваем, осторожнее, я его не раз видела, это китаец или анарх, не знаю точно кто», — она бросила на него быстрый взгляд через плечо, — свирепый, расхристанный, волосатая грудь выставлена напоказ почти до пупа. «Я веду себя так, как считаю нужным», — сказала Мари-Жозе высокомерно, не поворачивая головы. «Thirdly, he hates Claudius more as his mother's paramour than as his father's murderer».[56] Моника Гюткен искоса следила за бородачом. Она увидела, как тот вдруг ткнул очень длинным и очень грязным ногтем указательного пальца в спину Мари-Жозе Лануай. Мари-Жозе обернулась и в ужасе уставилась на этот ноготь. «Послушай, дурища, ты не могла бы заткнуть фонтан, — сказал бородач грубым и презрительным голосом, — ты мешаешь мне слушать старика». Мари-Жозе побледнела, губы у нее задрожали, руки затряслись, и она умолкла, этот ноготь в спину был первым тяжким оскорблением, она ощутила на себе дыхание революции. Через минуту краска вернулась на ее щеки, вытащив из сумки крохотную записную книжку в замшевом переплете и малюсенькую золотую шариковую ручку, она написала на первой страничке несколько слов своим надменным, угловатым нетвердым почерком и подвинула книжечку Монике. «Я сюда больше ни ногой. А ты?»

II

Ассистенту Дельмону, с утра — с 9.15 — твердо знавшему, что в этом году он должности штатного преподавателя не получит, предстояло убить час перед вторым семинаром. Забрав свою почту, он толкнул дверь профессорского клуба, просторного прямоугольного зала в нижнем этаже окнами на корпус В. Удобные кресла, обитые искусственной кожей, отделенные друг от друга низкими перегородками и зелеными растениями, справа от входа — маленький бар, окно во всю длинную стену. Неслыханная изысканность — это гигантское стекло было задернуто тонким занавесом, оберегавшим профессорские взоры от лицезрения серых стандартных домов, которые возвышались в тридцати метрах от них, загораживая горизонт.

В зале никого не было. С чувством безмерной усталости Дельмон рухнул в удобное кресло. Знакомое состояние. Ему было всего тридцать семь лет, но он, как правило, чувствовал себя неважно. Когда он, бреясь по утрам, глядел в зеркало, собственные узкие плечи, пергаментный цвет лица, тусклые, сильно поредевшие каштановые волосы наводили на него уныние. Он оглядел свой тощий торс и подумал, мне следовало бы заниматься спортом, но молодость ушла на учение, к 27 годам он прошел конкурс, к 28 — отслужил в армии, и теперь, вот уже почти десять лет корпит над своей диссертацией как каторжный, а конца не видно, в лучшем случае он станет доктором в 39, профом — в 40, какая абсурдная система — потратить столько лет на одну-единственную книгу, а потом, как это случается со множеством бонз, до конца своих дней ничего больше не делать. Просто удивительно, до какой степени французскому университету не хватает здравого смысла.

Он вынул из портфеля «Монд», только что купленный в киоске Ашетта, но, положив газету на колени, даже не развернул ее. У него устали глаза, чересчур много чтения, чересчур много карточек, чересчур много рукописей, которые приходится расшифровывать в плохо оборудованных и плохо освещенных библиотеках. Впрочем, университетская архитектура вообще отличается поразительной бесчеловечностью. Бездушные казармы для роботов-учеников. Взять хотя бы Нантер, все эти корпуса, стоящие гуськом: А, В, Г, Д; что может быть суше этой дурацкой прямолинейности, а эта галерея, от которой можно прийти в отчаяние, впасть в хандру, какой-то бесконечный уродливый клозетный коридор, протянутый от А до Д, и все это затеряно среди наводящих тоску гектаров желтых лысых газонов, в свою очередь затерянных среди пустырей зоны. Если бы, вместо того чтобы тянуть эту дурацкую прямую линию, четыре или пять факультетских здания расположили прямоугольником, их можно было бы «сшить между собой», как выражается Монтень, на манер монастыря, украшенного внутри садом, а магазины, кафе, всякие заведения самообслуживания, дискотеки, кинозалы выходили бы в этот сад, создавая некое подобие восточного базара, сообщая Факу городской дух, живую, многокрасочную атмосферу, которой так не хватает Нантеру, и этот монастырь-базар превратился бы в маленький Бульмиш[57], составляющий часть университета, и стеклянная стена его открывалась бы на внутренний мини-сад наподобие Люксембургского, с аллеями, деревьями, скамьями, тогда университет повернулся бы спиной к чудовищной пустыне пригорода, замкнулся бы вокруг своего парка, создавая у студентов ощущение надежности и уюта, которое всегда возникает в городках, опоясанных стенами, таких, например, как Фец или Сен-Мало.

Идея показалась ему забавной. Он вытащил из портфеля блокнот, вынул из кармана шариковую ручку и принялся рисовать. Прежде всего башня, фаллос, как называют ее студенты, башню — к черту, я ломаю ее надвое, заменяю двумя маленькими корпусами, такими же, как все остальные, четырехэтажными, ставлю их рядом. Между ними я рисую широкую арку, здесь, допустим, центральный вход. Это будет одна из коротких сторон прямоугольника, выходящая на улицу Лафоли. Вдоль каждой из длинных сторон я размещаю корпуса А и В, Г и Д, а на противоположной короткой стороне — университетскую библиотеку. Спланировать здание библиотеки в полукилометре от факультетских корпусов — абсурд, поистине кафкианский. Добрый километр туда-обратно под дождем и в холод только для того, чтобы уточнить какую-нибудь ссылку или заглянуть в какую-нибудь книгу. Последнее слово архитектурного бреда: поместить книги возможно дальше от людей, которые ими пользуются. Теперь, соединяя корпуса, рисую мой монастырь-базар, а внутри разбиваю сад, настоящий сад площадью в гектар, с настоящими деревьями, а не этими пятью-шестью эмбрионами, которыми они украсили наши газоны. Дельмон вдруг яростно выдрал листок из блокнота, скомкал его и сунул в карман. Рансе отказывает мне в поддержке, мне не видать места штатного преподавателя как своих ушей, и чем же это я развлекаюсь на досуге? Я перестраиваю университет! Что это, как не уход в компенсационные грезы? А меж тем, пока я мечтаю, миром владеют реалисты, то есть если взять нашу Alma mater, те, кто лижет зад начальству. Возможности, которые нынешняя университетская система продвижения открывает для задолизания, поистине безграничны, в том числе и для задолизания через промежуточное лицо (см. зятья медицинских светил). Он горько рассмеялся: интересно, Лагардет с Рансе?.. В буквальном смысле слова — нет. Сомнительно. Даже не так. В сущности, было бы даже приемлемей, если бы Рансе ей сказал: либо переспишь со мной, либо не видеть тебе места штатного преподавателя. Признак нездоровья как раз в том, с какой жадностью Рансе клюет на эту приманку иллюзорного удовлетворения, подсовываемую лицемеркой, хотя и не обманывается на сей счет. Не путать: она ласкает его тщеславие, а не что-то другое (смешок), в сущности, она его презирает, ничего ему не дает, она кокетка. Дельмон постучал ручкой по блокноту. Что такое кокетка? Девица, которая предлагается без всякого намерения отдаться. Что же в таком случае недотрога? Ну, скажем, девица, которая не перестает отказывать вам в том, чего вы не намерены у нее просить. Несколько минут Дельмон вертел в уме так и сяк эти определения, нашел их меткими и записал в блокнот. Но удовлетворение мгновенно испарилось, я веду себя, как Гамлет, вместо того чтобы действовать, заношу на дощечки свой словесные находки, изречения, это тоже форма компенсации.

Дверь отворилась, показался Рансе. Он застыл на пороге, задрав подбородок, озирая клуб, точно собственные владения. Я ненавижу этого человека, я не объективен, когда думаю о нем. Рансе вошел в комнату, его коричневый костюм и желтушное лицо образовали желтоватое пятно, которое перемещалось с торжественной медлительностью, в руках он держал толстую пачку писем. Дельмон приподнялся, тотчас пожалев об этом: «Еще раз здравствуйте». — «Еще раз», — сказал Рансе, кинув быстрый взгляд, кисло улыбнувшись и сделав рукой приветственный жест. Он торжественно уселся в кресле неподалеку от Дельмона и с непередаваемо важным видом стал распечатывать письма, точно вершил нечто чрезвычайно значительное. Дельмон развернул «Монд», следя за Рансе поверх первой полосы. С каждым распечатанным письмом тот все больше чванился и кичился, раздуваясь от сознания собственного значения как главы отделения. Любопытно, до какой степени овладевает административный зуд университетскими деятелями среднего возраста. Заведующий отделением, замдекана, декан, ректор, член Консультативного Совета, какая борьба честолюбий идет вокруг этих пожирающих время должностей! А может, это утомление от умственных усилий толкает факультетских профов, переваливших за пятьдесят, к деятельности более практического характера? Или эта ничтожная частица власти компенсирует им снижение сексуальной потенции? Дельмон хихикнул. В сущности, это сводится к одному. Нет, просто невероятно, он раздувается на глазах с каждым письмом, пыжится, распускает хвост, прямо голубь, только голубки не хватает. А может, роль голубки играет он сам, Дельмон? И Рансе кружит вокруг него, выделывая свои па бюрократического танца.

Раздались громкие уверенные голоса, дверь клуба вновь отворилась, показались трое пожилых мужчин. У порога они замешкались, с рассеянной вежливостью уступая друг другу дорогу, но не прерывая при этом разговора, а потом вошли в зал все разом, учтиво улыбаясь и кивая Рансе; я для них, разумеется, пустое место, их сетчатка даже не отмечает моего присутствия, ассистентов ведь в Нантере свыше двух сотен, эти даже на своем отделении знают далеко не всех. Зато я их знаю, бонзы из бонз, можно сказать эталоны. Хорошо сохранившиеся пятидесятилетние мужчины, ни намека на брюшко, волосы, слегка отступающие на висках, но без всякой панической спешки, костюмы темные, строгие, но не элегантные, белые поплиновые рубашки, консервативные галстуки, подчеркнуто скромные орденские мини-ленточки в петлицах, ах, нет, глядите-ка, у этих они как раз отсутствуют; но главное — цвет лица. Ни загара пятидесятилетних спортсменов, ни багроволицости генеральных директоров — жертв деловых обедов. Цвет лица кабинетных ученых, цвет бумаг, среди которых они живут, кожа, сама уподобившаяся бумаге, отразившая ее или зараженная ею, короче, с данной стороны я уже вполне созрел. Впрочем, эта желтоватая бледность ни о чем еще не говорит, вернее, говорит как раз об обратном. Поразительно, какие они все долгожители, университетские профы. Они считают, что перегружены работой, но на самом деле отнюдь не живут в том напряжении, от которого страдают деловые люди. И свободного времени у них уйма. Стоит им чуть-чуть занемочь, они принимаются холить и лелеять себя, как архиепископы. Не говоря уж о том, что они пользуются каждым удобным случаем, чтобы отвертеться от своего курса — тут тебе и поездки с лекциями, и конгрессы за границей, и важные миссии — «меня заменят мои ассистенты», ну, как же, разумеется! Чего тут стесняться! В прошлом году, пока Рансе был в Японии, мы с Даниелем вкалывали за него сверх своей нагрузки. В течение месяца два ассистента начисто прекращают работу над своими собственными диссерами, чтобы мэтр имел возможность нести перед японскими студентами свою эрудированную пошлость. Разумеется, так поступают не все интеллектуальные бонзы, среди них есть немало людей добросовестных, и эти три нотабля, застигнутые мной на место преступления при обмене мыслями, слывут людьми скорее порядочными, «либералы», как говорится. В конечном счете довольно симпатичны. Арнольд с его наивными детскими глазами и юношеской копной седеющих волос мне даже нравится; Фременкур смешлив, глаза за толстыми очками в роговой оправе веселые и внимательные. А в Бергезе есть какая-то забавная эксцентричность, височки он носит такие длинные, что они заслуживают скорее названия бакенбардов, глаза карие, выпученные, так и ждешь, что они сейчас выдвинутся из орбит подобно перископу, как у некоторых насекомых, и оглядятся во все стороны.

— По-моему, — продолжал начатый разговор Фременкур, — произошло следующее. Внезапно обнаружилось, что молодежь представляет гигантский рынок сбыта пластинок, транзисторов, электрофонов, спортинвентаря, товаров для туризма, и тогда радио, телевидение, печать стали отводить ей огромное место, во Франции, да и во всей Европе, возник своего рода культ молодежи на американский манер и по тем же самым коммерческим причинам. Отсюда все и пошло. Молодежь превратили в кумир, псевдокумир, разумеется, поскольку реальная власть осталась в руках стариков. Студенты в силу того, что они хорошо владеют техникой мышления, первыми поняли, какой за всем этим кроется обман. Массовое обучение, жестокая конкуренция, ограниченность спроса, с которой они сталкиваются по окончании, а в самом университете — никакой возможности влиять на систему обучения, на программы и методы. На первый взгляд — кумир, на поверку — дети, которых держат на помочах. Я считаю, что стремление установить студенческую власть родилось из этого противоречия.

Дельмон посмотрел на Арнольда и Бергеза. Они слушали. Профы, как правило, великолепно умеют слушать. Внимательно, не прерывая, не выражая нетерпения. Убедил ли он их? Скорее всего — нет. У каждого была своя теория «событий», выработанная и выношенная в бессонные ночи, последовавшие за первыми студенческими беспорядками, и теперь, когда Фременкур излагал свою, Арнольд и Бергез думали каждый о своей. Обмену мыслями между профами не хватает не мыслей, но обмена. Нет ни резкости, ни взаимных оскорблений. Никто не позволит себе личного выпада, формулировки отличаются осторожностью, гибкостью, но взгляды каждого уже застыли, как крем. Их привозят в Нантер и увозят обратно домой в целости и сохранности, не поколебленными ни на йоту. Учтивости хоть отбавляй, но открытости ни на грош.

Воцарилось вежливое молчание, потом Арнольд уставился на коллег своими наивными и восторженными глазами пятидесятилетнего юнца, наклонился и протянул к ним открытые ладони, точно это сообщало дополнительную убедительность его точке зрения.

— Меня поражает одно: отказ студенческого движения сформулировать свои цели и создать свою организацию. Мне кажется, что такая позиция присуща сейчас не одному студенческому движению, но шире — целому идейному течению. Возьмите структурализм, это рабочая гипотеза, которая тяготеет к исключению содержания из языка. Возьмите новый роман: это попытка изгнать из повествования персонажи и фабулу. Возьмите, наконец, студенческое движение: это стремление лишить революционный порыв организации, программы и стратегии. Во всех трех случаях вы имеете дело с валоризацией форм путем выхолащивания сути. В основе этой тенденции — безнадежность, маскируемая терроризмом или, во всяком случае, высокомерным презрением к противнику. Структурализм, новый роман, студенческое движение: три антигуманистические попытки, свидетельствующие, возможно, о том, что человек устал быть человеком.

— Мне не приходило в голову такое сближение, — сказал Фременкур, снимая очки. — Я нахожу его весьма интересным.

Дельмон глядел, ничего не видя, в свой «Монд», разложенный на коленях. Ну вот, моя концепция рухнула. Тут обмен произошел на самом деле. Фременкур не отказался от своей собственной точки зрения, но сказал, что весьма заинтересован точкой зрения Арнольда. Мне, впрочем, она тоже кажется любопытной, хотя я и не согласен с его выводом. Я считаю, что революционное движение не может быть антигуманистичным даже в том случае, если оно само претендует на это.

Хотя Рансе продолжал вскрывать конверты и бегло просматривать письма, ему уже не удавалось на этом сосредоточиться. Он поджал свой большой толстогубый рот и устремил черные беспокойные глаза на кончик собственного носа, как будто сдерживая взгляд в определенных рамках, чтобы коллеги не могли прочесть в нем неодобрения. Ну, разумеется, у коллег для всего наготове теоретическое обоснование! Они «проявляют понимание», они «занимаются» этой проблемой! Они так хорошо все «объясняют»! Кучка бесноватых, произнесем же, наконец, это слово вслух, кучка бесноватых баламутит весь Факультет, срывает лекции, освистывает профессоров, оскорбляет декана, поднимает на него руку, а чем заняты тем временем коллеги? Они, видите ли, связывают «студенческое движение» с определенным «идейным течением» нашей эпохи! Мы сами всему этому потворствуем, вот в чем дело! Начиная с наших ассистентов! С ними мы тоже «либеральничаем», проявляем «широту взглядов», мы перестали держать их на должной дистанции. И вот результат: они садятся нам на голову. Посмотрите хотя бы на этого жалкого лицемера, он, видите ли, едва соблаговолил привстать, когда я сюда вошел. Не говоря уж о том, что он делает вид, будто читает «Монд», но на самом деле слушает, навострив уши, а потом пойдет разносить эти высокомудрые рассуждения среди студентов. Источник бунта в Нантере — ассистенты, я всегда говорил. Это они поставляют студентам идеологический боезапас, который используется против нас. А мы пригреваем у себя на груди этих кривляк и даже гостеприимно открываем им двери нашего клуба. Должен сказать, что я видел опасность с самого начала, я говорил Граппену, послушайте, не надо смешивать, сделайте один клуб для профессоров, другой — для ассистентов. Но нет! Вечные уступки, попустительство, демагогия! Сами ломаем барьеры, а потом удивляемся вторжению! Позволяем всяким машинисткам пользоваться нашим лифтом, а потом будем недоумевать, когда следом за машинистками туда полезут студенты, за студентами уборщицы, а мы сами будем вынуждены подниматься по лестнице пешком. А почему? Да потому, что у нас не хватило мужества отстоять иерархию. Мы стыдимся самих себя, своего положения, мы отказываемся от своего авторитета, от форм, которые его гарантируют. Посмотрите только на студентов, вместо обращения «господин профессор» они уже говорят мне «господин Рансе», скоро это превратится просто в «Рансе», а дальше уж и не знаю во что — старый хрен, старый хрыч, старая сволочь, почему бы и нет! Судя по тому, как быстро мы прогрессируем!

— Мне кажется, — сказал Бергез, обращая свои рачьи глаза на Арнольда, — что сказанное вами относительно отказа от цели и программы приложимо главным образом к анархистам.

— Да, правильно, — сказал Арнольд, — но разве не они задают тон?

Фременкур надел очки и поднял руку.

— Тон задает индивидуальность Кон-Бендита. У этого парня поразительное чувство сцены, он актер. Доказательство — история с Миссофом.

— Да, кстати, — сказал Арнольд, — никто так и не знает, что в точности произошло, когда приезжал Миссоф; сколько свидетелей, столько различных версий.

Бергез пригладил ладонью свои баки, его карие рачьи глаза заблестели, и он сказал:

— Версии не так уж многочисленны, их всего-навсего две. Причем начало у обеих одинаковое. Министр приезжает открыть бассейн. Хорошо. Речь. После речи Кон-Бендит подходит и просит у Миссофа сигарету и огоньку. Несколько удивленный, министр повинуется. Тогда Кон-Бендит в достаточно смелых выражениях упрекает его в том, что он в своей Белой книге о молодежи обошел сексуальные проблемы.

— Упрек, впрочем, вполне обоснованный, — сказал Фременкур.

— Я тоже так считаю. Миссоф надеется выйти из затруднительного положения и попасть в тон, отделавшись шуткой. «Как бы там ни было, — говорит он Кон-Бендиту, — если вас мучают такого рода проблемы, вы теперь сможете всегда окунуться в бассейн, чтобы их разрешить». Тут Кон-Бендит окончательно наглеет. Есть две версии его ответа. Согласно первой он сказал: «Если вам самому не удалось разрешить ваши собственные сексуальные проблемы, это еще не резон мешать молодежи».

— До меня дошла редакция более сочная, — сказал со смешком Арнольд.

— Правильно, вот она: «Если вы сами импотент, это еще не резон мешать молодым заниматься этим делом».

Все трое засмеялись, и Рансе с горечью подумал, ну, вот, пожалуйста, они смеются; студент оскорбляет министра, а они смеются, смех — это все, на что они способны, можно ли удивляться, если через месяц после такой истории студенты помяли и оскорбили декана. Нет, это поистине невероятно, такая безответственность, такое недомыслие, мы собственными руками роем себе могилу!

— Так вот, — заговорил снова Бергез, — по-моему, истине соответствует первая версия, более умеренная. Вторая — миф. — Он поднял руку и с увлечением продолжал: — Но миф в данном случае еще интересней, чем реальность. Это ведь явно эдипов миф. Сын, воплощенный в студенте, оскорбляет отца, воплощенного в министре, и символически выхолащивает его. Это — Кронос, оскопляющий Урана. На мой взгляд, драма, которая ежедневно разыгрывается здесь с начала учебного года, это символическая драма утраты власти отцом, будь он министром, деканом или профессором.

Умно, подумал Дельмон, и, возможно, справедливо, если рассматривать происходящее на уровне индивидуальных побуждений, но весьма спорно как объяснение студенческого движения в целом. Он ощутил внезапную легкость, прилив сил. Он вернулся к одной из своих любимых идей: нельзя сводить социальные явления к психологии. Объяснять это комплексами — излюбленное американское алиби, ну, «американское» это, конечно, сильно сказано, в США, безусловно, есть люди, которые с этим не согласны, но подтасовка здесь очевидна. Существует определенный порядок, хороший или плохой, и вдруг появляются люди, которые его нарушают. Почему они его нарушают? Потому что они — параноики. А почему они параноики? Потому что в раннем детстве скверно относились к своему папе. Может, это и так, но отнюдь не дает ответа на вопрос, хорош или плох данный социальный порядок.

Рансе, нахмурив брови, лихорадочно сгреб свою корреспонденцию, его толстые губы подергивались в нервном тике. Он вскочил, точно его вытолкнула из кресла невидимая пружина, и сказал резким голосом:

— Я не хотел бы вторгаться в вашу беседу, господа, но я лично не понимаю, почему профессор во что бы то ни стало должен согласиться на «утрату власти» (обожаю эту формулу!), сопровождаемую или не сопровождаемую оскоплением! Это какой-то мазохизм, мазохизм в чистом виде!

Последние слова он произнес с яростью и иронией, повысив голос. Три профессора переглянулись, и Фременкур чуть заметно улыбнулся.

— Мы не можем, — продолжал Рансе все тем же язвительным, визгливым голосом, — продолжать философствовать на эту тему, точно все это не касается нас лично. Если вы позволите мне внести скромную лепту в только что прослушанный мною блестящий анализ (легкий нажим на слове «блестящий»), я скажу, что единственный поистине примечательный момент существующей ситуации — это без-на-ка-зан-ность, какою пользуются смутьяны на этом факультете в течение последнего года. Все началось в апреле 1967-го, когда бесноватые захватили женский корпус. Какие санкции были применены к ним тогда? Никаких! Вернее, так, первый период: двадцать девять заводил выдворяют из городка. Второй период: по настоянию декана эта оздоровительная мера отменяется. В ноябре студенты начинают дикую забастовку при поддержке некоторых профессоров, не понимающих, что они творят, дли использующих события в демагогических целях (взгляд в сторону Фременкура). Что происходит? Ничего. В январе студент-немец, которым, как кажется, весьма восхищаются некоторые из коллег, публично оскорбляет министра. Может быть, этого господинчика хотя бы выпроводят за границу? Ничуть не бывало! Его оставляют в наших стенах! Как некое сокровище. Чтобы он мог продолжать свою подрывную работу! Более того, в феврале декана затолкали в коридоре, облили его, можно сказать, помоями. Но будут ли хотя бы теперь приняты суровые меры? Как бы не так! Можно, право, подумать, что министр, декан, профессора, все страдают болезнью воли. Все теоретизируют, философствуют, пытаются (кавычки) «понять», но только не действуют. Это уже не либерализм, это массовое дезертирство. В таких условиях не надо быть провидцем, чтобы предречь, что произойдет здесь еще до конца года. Процесс «утраты власти» (повторяю, я восхищен этой формулой) пойдет ускоренным темпом, взбесившиеся студенты, уверенные в без-на-ка-зан-нос-ти, вытурят нас ногой под зад из наших кабинетов и аудиторий и учредят свой собственный университет болтологии, управляемый советами.

Наступило напряженное молчание, профессора оживленно переглядывались, Фременкур откинулся на спинку кресла и сказал невозмутимым тоном:

— Итак, какие меры вы нам предлагаете?

Дельмон взглянул на часы, мой семинар, я опоздаю на свой семинар, но уйти он не мог, это было слишком увлекательно.

— Меры? — сказал Рансе безапелляционным тоном. — Они очевидны. Примо: исключить из университета кучку хулиганов, которые его пятнают. Секундо: чтобы предупредить всякую возможность беспорядков в дальнейшем, создать в студенческом городке Факультета университетскую полицию.

Господи боже, ну и шкура, подумал Дельмон, вставая. Уставясь в пол, он направился к двери, возмущение переполняло его, кровь стучала в висках. Не заметив, что Рансе как раз сделал шаг назад, Дельмон наткнулся на него. Рансе, опиравшийся в этот момент только на одну ногу, покачнулся и, хотя толчок был совсем легким, сделал два стремительных шага вперед, чтобы восстановить равновесие. Дельмон промчался, как пушечное ядро, не извинившись, даже не подняв глаз. Так он и выскочил из двери, опустив голову, не оборачиваясь. Когда он захлопывал за собой дверь, рука его дрожала, но в то же время он чувствовал себя счастливым, раскрепощенным. В сущности, был не один бунт, а два: бунт студентов против преподавателей и бунт ассистентов против профов. Жаль, что нельзя сейчас взглянуть на лицо Рансе. Ужас, скандал, святотатство, статуя заведующего отделением повержена наземь, расколота на куски, у кумира отбита голова. Дельмон широко шагал по центральной галерее. Давно он не ощущал такого подъема. Озлобление против Рансе, накопившееся за два года, вырывалось теперь из него, как воздух из проткнутой шины; он весело подумал, моя метафора ни к черту не годится, я никогда не чувствовал такой полноты жизни. Господи, подумать только, сколько раз Рансе заставлял меня приезжать в Нантер сверх моей нагрузки, мотивируя это «служебной необходимостью», а на самом деле просто, чтобы растекаться передо мной в нескончаемых монологах, он заставлял меня терять целое рабочее утро потому только, что нуждался в публике! И как я мог так долго терпеть эту тиранию? Дельмон поднял голову, он шел легким подпрыгивающим шагом, он был в форме, черт с ней, с моей карьерой, как-нибудь выкручусь. Он представил себе Рансе, стоящего посреди профессорского клуба, обалделого, онемевшего, его бегающие черные глазки, которые мечутся в орбитах, подобно обезумевшим зверькам. Дельмон подошел к лифту, решительно нажал кнопку. Красная лампочка настойчиво замигала с сообщническим видом. Дельмон тихонько засмеялся и сказал вслух:

— Ну вот, и я тоже оскопил своего Урана…

III

Жаклин приняла великое решение. Теперь это Предписание. А Предписание должно быть выполнено. Жаклин сформулировала его после трех часов мучительной внутренней борьбы, вывела на голубом листке бумаги к приколола в изголовье кровати на перегородке под красное дерево. Она ускорила шаг и, опустив голову, вошла в корпус мальчиков, точно в воду бросилась. В привратницкой никого не было, но, несмотря на это, у нее подкашивались ноги, она не могла унять дрожь. По спине между лопаток текли горячие струйки, стоило так тщательно мыться перед выходом, от нее все равно будет нести потом. Она невольно дотронулась до щеки тыльной стороной правой руки и подумала, хорошенькое дело, я, наверно, красная как рак. Она надавила кнопку лифта, никакого результата, лифт был где-то на этаже, подождала, прижимая к себе влажной, судорожно сжатой левой рукой «Исповедь» Руссо, взятую для виду, точно ей, когда она выходила из библиотеки, вдруг пришло на ум зайти к товарищу — просто так, без всяких особых целей. Ну и идиотка, будто он не поймет! В полдень в баре реста он назвал мне номер своей комнаты, зачем? А я с полудня только и делаю, что подхлестываю себя, ты пойдешь, Жаклин, пойдешь! Ну за кого он меня примет, когда я прибегу к нему через три часа после разговора? Ладно, хватит! Отговорки, алиби, самообман! Не будь трусихой, Жаклин, ты ведь только ради этого и бросила родителей, сама отлично знаешь, тебе надоели забота и опека. Она снова с яростью нажала на кнопку лифта — от кого это письмо, да кому ты звонишь, да с кем идешь, а если я оставалась дома, в десять тридцать мама уже у меня в комнате: «Дочурка, пора гасить, ты переутомишься»; в семь подъем, папа влетает ко мне пулей, в пижаме, пузатый, лысый, рука приставлена трубочкой ко рту, точно он играет зорю: «Солдат, подъем, солдат, живей!» — он думал, что это смешно, бедный старик. Нет, я знаю, они меня обожают, да и я их тоже, но быть предметом обожания невыносимо. Мне в конце концов стало казаться, что я становлюсь все меньше, усыхаю, съеживаюсь. В двадцать один год у меня было ощущение, что я все еще в колыбели, подле их кровати, что двое взрослых толстяков беспрерывно парят надо мной, глядят на меня, прислушиваются ко мне, тискают меня. Ночью не встанешь даже пописать, мама сейчас же спрашивает через стенку: «Что с тобой, Жаклин, ты не заболела?» Точно между нашими комнатами в стене огромное ухо, которое ловит малейшее мое дыхание. И с мальчиками стало невыносимо, прямо всякая охота пропадала, даже если мы были у мальчика или в его машине, мне все равно казалось, что они на меня смотрят. Никакого удовольствия. И после всего этого еще выслушивай рассказы моей троицы — Анны, Брижитт, Даниель; глаза блестят, голоса приглушены, веселое хихиканье — во мне просто все сжималось, меня точно кипятком обжигало, я впадала в панику, что же это такое, значит, я ненормальная? Чудовищно отстала в развитии? Что со мной происходит? Я не современна! Все, уже все, кроме меня, а я? В двадцать один год? Загорелась синяя лампочка лифта, Жаклин потянула к себе тяжелую металлическую дверь, вошла в кабину, ноги у нее опять задрожали, и она подумала, господи, я умираю от страха, это хуже, чем если бы я шла на операцию.

510, 512, 514, 516, здесь; она попробовала дышать ровно, ей было хорошо знакомо это ощущение, что сердце сжалось, перестало биться. Она привалилась к двери, ноги ватные, руки трясутся, я сейчас упаду в обморок, она тихонько постучала, ничего, никакого ответа, а если его нет? Она замерла в отчаянии. Добраться сюда, потратить столько сил, проявить такое мужество, выдержать такую борьбу с собой, вырвать у себя это решение после трех часов мучительного внутреннего сопротивления, отвергнуть все алиби, все отговорки, преодолеть собственную трусость, прикидывающуюся нравственностью. Она оперлась ладонями о дверь, приникла щекой к дереву, надавила на него всей своей тяжестью, не в силах постучать еще раз, о, выбить, выбить эту дверь, оказаться сразу, как в сказке, по ту сторону. В горле пересохло, в висках стучало, она ощущала щекой гладкий лак двери, «приходи, когда захочешь, после семнадцати часов я, как правило, дома», она с издевкой повторила «как правило», но нет, этого не может быть, он у себя, он должен быть у себя, я ни за что не смогу пойти на это во второй раз, о господи, пусть он будет у себя, она яростно сжала кулак и внезапно забарабанила изо всех сил в дверь раз, два, три.

Дверь отворилась.

— Какой сучий сын!.. — раздался рассерженный голос, и в проеме показался нахмуренный Жоме в белой блузе. — А, это ты? — сказал он, рассмеявшись. — Это ты стучишь в таком вагнеровском стиле?

— Могу я войти? — сказала она слабым голосом, собрав последние силы.

— Конечно, входи…

Он отстранился, пропуская ее в комнату, и она вошла, не протягивая ему руки, бледная, напряженная, потупив глаза.

— Можно сесть? — выдохнула она.

Она почувствовала, что Жоме сзади схватил ее за плечи, и обмякла, ноги у нее подкосились.

— Что с тобой? — сказал громкий голос Жоме у самого ее уха. — Уж не собираешься ли ты упасть в обморок?

Он уложил ее на кровать, она чувствовала, как он похлопывает ее по щекам, в глазах потемнело, все исчезло, вся связь с жизнью свелась к этим легким шлепкам по коже, она ощущала их, но хлопка не слышала, какой-то глухой звук, точно пальцы, ударявшие ее, тонули в вате. Она изумилась на мгновение — он дал мне пощечину! Но потом пропало даже удивление.

Когда она открыла глаза, перед ней возник дрожащий, как желе, красноватый круг с размытыми краями, потом границы его уточнились, она услышала хлопки, лицо Жоме выплыло из тумана и медленно обрело четкость, точно пейзаж в бинокле, и внезапно она увидела себя, свое распростертое тело. Ей удалось, она перешагнула через порог, самое трудное было позади.

— Тебе получше? — сказал Жоме.

— Совсем хорошо.

У него был встревоженный братский взгляд.

— Ну, — сказал он, — и напугала же ты меня. Белая, руки как лед.

— Они и сейчас холодные.

Он взял обе ее руки в свои широкие ладони и стал их растирать, согревая. Она смотрела на него, ей было хорошо, больше не нужно делать никаких усилий, не нужно подстегивать себя, она здесь, пассивная, безвольная, вещь, принадлежащая другому.

Она сказала ленивым голосом:

— Ты всегда надеваешь белую блузу, когда занимаешься?

— Да. Привык в подготовительном. Под ней у меня только фуфайка, мне так удобнее.

Она смотрела на него. Широкий лысеющий лоб, квадратное румяное лицо, синяки под черными глазами, густые черные усы, скрывающие верхнюю губу. Белая блуза делала его похожим на врача. Уверенного, знающего, полного какой-то безличной доброты.

— Ну ладно, — сказал Жоме, похлопывая ее по рукам, — раз ты пришла в себя, отдыхай до ужина, а я сяду за работу.

Она резко приподнялась на локте, глаза ее расширились от ужаса, ах, нет, только не это, мне братские отношения ни к чему!

— Нет, нет! — сказала она, вцепляясь обеими руками в воротник его белой блузы. — Нет, прошу тебя!

— Как нет? — сказал он, удивленно поднимая брови.

Не отпуская его, она с умоляющим видом вперила в него свой пылающие черные глаза и в тот же миг подумала: идиот! Он ничего не понимает! Я никогда не смогу начать все это сызнова!

Он схватил руки Жаклин и разжал их с такой легкостью, будто это были руки ребенка. Держа их перед собой, он мгновение сидел, потупившись, потом выпустил ее руки и встал. Лицо его было спокойно и задумчиво.

— Ты что же, не понимаешь? — закричала она в отчаянии.

— Понимаю, — сказал он ровным голосом. — Я только запру дверь.

Она откинулась на спину, глубоко вдохнула и подумала: ну, все. И в тот же момент ее охватил страх, другой страх. Неужели этому так и не будет конца! Она с пристальным вниманием следила за каждым движением Жоме. Ноги у нее снова начали дрожать.

Жоме подошел к окну и задернул одну за другой угольно-серые шторы. Движения его были медленны, он был спокоен. Он вернулся к кровати и протянул ей руки,

— Встань.

— Зачем? — спросила она изумленно.

— Снять платье.

Она опустила глаза, покраснела. Действительно, нужно было снять платье, не воображала же она, что это будет обычный флирт в машине? Она подняла голову, он стоял перед нею в своей белой блузе, спокойный, терпеливый, уверенный в себе. Ну что ж, у врача ведь тоже раздеваются. И, ухватившись за его протянутые руки, она встала. Ноги тряслись. Он зажал между большим и указательным пальцем колечко молнии и единым махом расстегнул ее. Она услышала легкий, едва уловимый скрежет, это было странно, точно рвалась материя. Привычная вечерняя греза перед сном: на тебя набрасывается араб, разрывает платье, насилует, ты добиваешься того, чего хотела, но ты не виновата. Жоме, разумеется, ничего не рвал, напротив, он помог ей вытянуть руки из рукавов и заботливо придерживал платье на весу, чтобы оно не коснулось пола, пока она через него перешагивала, Потом он прижал платье к себе, сложил его вдвое и, повернувшись, положил на комод. С каким уважением относился он к вещам! Нагнув голову и опустив глаза, она следила за ним сквозь ресницы; она тряслась от страха, но в то же время, была точно зачарована его медленными, опытными жестами. Он раздевал ее неторопливо, безмолвно. Положив платье, он засунул по два пальца каждой руки под резинку колготок и, наклонясь, стянул их с ее ног. Машинально, бездумно, точно ей было не впервой, что мужчина снимает с нее колготки, она непринужденно оперлась на его согнутую спину, поднимая одну за другой ступни. В голове у нее было совершенно пусто. Ей было холодно. Жоме сложил колготки и положил их поверх платья.

Когда он дотронулся до ее трусиков, она непроизвольно рванулась назад, но он цикнул на нее, как на ребенка, и она замерла. Он стянул трусики с ее ног, следя опять за тем, чтобы они не коснулись пола. Положил на колготки.

— Подожди, — сказал он, не глядя на нее.

Он зашел в умывалку, открыл стенной шкаф и вернулся с длинным красным купальным халатом, который бросил на кровать.

— Ложись.

Она подчинилась.

— Да ты вся дрожишь?

— Да, — сказала она, — мне холодно. Мне ужасно холодно.

Он набросил на нее полу халата, приподнял ее ноги, чтобы завернуть их, натянув грубую шершавую ткань до плеч, заботливо подоткнул халат ей под спину. Она бросила ему благодарный взгляд, но он не достиг цели, их глаза не встретились. Жоме был мил, внимателен, но это было какое-то отчужденное внимание, холодное тепло. Она подумала с удивлением: он даже не посмотрел на мое тело. А ведь если я чем и могу гордиться, так это телом.

Он опять исчез за перегородкой, отделявшей кровать от умывалки, — ясно, он раздевается, она закрыла глаза. Грубая шершавая ткань согревала ее. Странно, но даже в красном цвете халата было что-то успокоительное. Вот если бы теперь ничего не должно было произойти, как приятно было бы лежать здесь — маленькая девочка в колыбельке, укутанная большим взрослым дядей, заботливо склонившимся над ней; но ведь все это уже у меня было, подумала она вдруг в бешенстве, у меня такое было, и с меня хватит, хватит, хватит! С меня хватит быть младенцем! Я хочу быть настоящей женщиной с настоящим мужчиной, который ляжет на меня, раздавит своим телом.

— Потушить свет? — сказал голос Жоме за перегородкой.

Она готова была сказать «да», но спохватилась. Нет, это трусость, она хотела видеть. Дрожать, умирать от стыда, страдать, но при свете, под взглядом Жоме.

— Нет, — выдохнула она.

В то же мгновение она повернула голову — он был тут, блузу он не снял, она была приоткрыта на груди, поросшей черной шерстью. Он лег рядом с нею, ни слова не говоря. Она лежала, вытянувшись на спине, руки и ноги ее были напряжены, глаза закрыты. Она ничего не чувствовала.

— Да перестань ты дрожать, — сказал он раздраженно.

— Мне холодно.

— Ничего подобного, — сказал он тем же тоном, — ничуть тебе не холодно, у тебя горячая кожа, ты вся в поту.

Голос Жоме звучал у нее в ушах, громкий, категоричный. Она была неспособна думать. Она повторила как дурочка:

— Мне холодно.

— Не ври, — сказал он ворчливо и дважды, без всякой грубости ударил ее по щекам.

Узел разжался, она перестала дрожать, открыла глаза и сказала голосом маленькой девочки, удивившим ее самое:

— Я боюсь.

— Боишься чего?

И поскольку она молчала, он жестко сказал:

— Да отвечай же!

Она была благодарна этому голосу, такому же шершавому и успокоительному, как красная ткань прикрывавшего ее халата.

— Я в первый раз.

Он сердито поглядел на нее.

— Так я и знал! Раньше-то ты не могла, что ли, сказать?

Она слышала его учащенное дыхание у своего уха, его ласки на нее не действовали, она чувствовала, что холодна и безжизненна, точно сделана из резины, она подумала: я резиновый пупс. Жаклин с отчаянием мотала головой слева направо, слезы текли из ее глаз, она вся оцепенела, точно пораженная столбняком, собственное тело не подчинялось ей, она потеряла власть над ним, она сказала, всхлипывая: «Я не могу, я не могу», и в то же время подумала, хоть бы он дал мне оплеуху, хоть бы он ударил меня, пусть он меня заставит, но только бы пришел этому конец. В ту же минуту Жоме с силой хлестнул ее по щекам, волна благодарности охватила ее, тело ее распрямилось, обмякло, она ощутила резкий ожог, через несколько секунд боль стихла, она не испытала никакого удовольствия. Внезапно ей представилось, как она, двенадцатилетняя, стоит перед оранжереей дяди Жана с камнем в руке и говорит: «Вот возьму и разобью стекло. Что мне будет?» Она изо всех сил швыряет камень, стекло рассыпается с ужасающим звоном по гравию аллеи, она смотрит на осколки и не знает, довольна она или нет, Жоме испустил гортанный крик, отстранился и упал на ее тело, как подкошенный. Он лежал, тяжелый, горячий, и она подумала: «Ну вот, больше я не девушка», — ей было немного больно, гораздо меньше, чем она ожидала, но удивительнее всего было полное отсутствие каких-либо чувств. Она не ощущала ничего — ни радости, ни печали. Она предписала себе это сделать и выполнила свой долг. Она испытывала какое-то абстрактное, почти нравственное удовлетворение.

Надев платье, она снова легла. Не то, чтобы ей хотелось полежать, но просто, чтобы занимать меньше места, убрать ноги из узкого прохода между кроватью и стеной. Жоме набил свою трубку, закурил и сел у нее в ногах, на краешке постели. Он курил с безмятежным видом, упершись локтями в колени, глядя в пустоту.

— У меня не будет маленького? — озабоченно спросила Жаклин.

Он обернулся и ошарашенно поглядел на нее.

— Я же ушел, ты что, не заметила?

— А, поэтому, значит? — сказала она смущенно.

— Нет, это просто невероятно, — сказал Жоме, воздевая к потолку руку с трубкой. — Вас обучают куче вещей относительно состояния души Руссо, но о вашем собственном теле — ни звука. Душа, пожалуйста. Души, сколько влезет. Души, досыта, до отвала. О господи, да плевал я на эту душу. Все ваше воспитание насквозь фальшиво.

Он вдруг совершенно успокоился, зажал трубку в уголке рта и продолжал:

— На будущее тебе стоит обзавестись пилюлями.

— Конечно, а как?

— Ты должна пойти на улицу Лагарп в университетский диспансер и сказать дежурному гинекологу, что спишь со своим женихом, она выпишет тебе рецепт.

— Почему с «женихом»?

— На тот случай, если гинеколог окажется католичкой.

Жаклин засмеялась, положила руки под голову. Они молчали, она думала, что же я чувствую? Едва ощутимый ожог, вполне терпимая боль, и вот она лежит здесь, в комнате парня, она спала с ним, она преодолела этот этап — как экзамен на бакалавра — ни хорошо, ни плохо. Она прикрыла глаза, забавно было бы, если бы меня увидел папа, вдобавок с коммунистом! Папа все еще жил своими двумя войнами («солдат, подъем, солдат, живей!»), узколобый шовинист, ограниченный «анти»: антинемец (испокон века), антиангличанин (со времен Мерс-эль-Кебира), антиараб (с алжирской войны), антирусский (с 1917-го — все очень просто, русские нас предали, Ленин, запломбированный вагон и т. д.). Его политические взгляды сводились к злопамятству. И утробный антикоммунизм, яростный, визгливый, если мне случалось принести домой «Юма», буквально пена изо рта: «Что за черт, откуда тут этот грязный листок?» Я, впрочем, хотя и покупала «Юма», но читала ее редко, воинственный тон, кричащие заголовки, оглохнуть можно. Но мне казалось забавным, вернувшись домой, оставить ее на видном месте, на ампирной консоли под мрамор в передней. В сущности, для меня (может, я и не права) Вьетнам, негры — это что-то слишком далекое, не имеющее ко мне прямого отношения, я не могу этим заинтересоваться по-настоящему.

Она открыла глаза и сказала:

— Как зовут девушку, которая сегодня сидела с тобой в баре?

— Какую?

— Похожую на скаута, с глазами, как подснежники?

— Дениз Фаржо. Она с английского.

Жаклин снова спросила;

— Ты с ней спишь?

— Нет.

— Почему?

— Как почему? — недовольно сказал он.

— Она не хочет?

— Нет.

— А если бы хотела, ты спал бы с ней?

— Откуда я знаю. Допрос окончен?

Она опустила ресницы и промолчала. Она видела его сбоку; крепкий, широкие плечи, квадратная челюсть, в челюсти — трубка. Монолит. С места не сдвинешь.

Немного погодя она сказала:

— Ты презираешь меня?

Он поднял брови.

— Я? Почему?

— Я бросилась тебе на шею.

— Ничего подобного. Твое тело принадлежит тебе. Ты вправе распоряжаться им, как хочешь.

Корректный ответ. Женщина создана не для мужчины, она существует для себя самой, следовательно, она распоряжается собой по собственному усмотрению. Жоме, сосавший трубку, незаметно пожал плечами. Ладно, Жоме, не крути. Ответ корректный, но, если говорить о тебе, вранье. В тебе живет крестьянин, крестьянский сын, который не уважает девушек, бегающих за парнями. Идеи у тебя передовые, но чувства отсталые. Так-то. Ничего не попишешь. Но это наводит уныние. Черт возьми, неужели я так никогда и не избавлюсь от этих идиотских предрассудков, унаследованных от предков.

— А Дениз ты уважаешь? — сказала Жаклин, помолчав,

— Да. Очень. Она стоящая девушка.

— А что нужно делать, чтобы быть стоящей девушкой?

Он посмотрел на нее и сказал с едва скрытой иронией:

— Думать о других.

— Ну, в таком случае, — сказала она напряженным голосом, — это не для меня. Я думаю только о себе. С утра до вечера, только о себе.

Жоме вынул трубку изо рта.

— Возможно, это изменится, когда ты разрешишь свои личные проблемы.

— А откуда ты знаешь, что у меня есть личные проблемы?

Он улыбнулся и не ответил. Она опустила глаза и сказала с тоскливым видом:

— Ты прав, есть.

— Ну что ж, — сказал он, — вот уже десять минут, как стало на одну меньше.

— Это правда, — сказала она, поднимая глаза, пораженная.

Они помолчали, потом она сказала вполголоса, неловко и смиренно:

— Ты переспал со мной из жалости?

Он расхохотался и вдруг показался ей гораздо более юным.

— Мне, знаешь ли, не пришлось делать над собой усилий. Ты ведь скорее недурна собой. А глаза у тебя… — И, усмехнувшись, продолжал: — Глаза у тебя сильно действующие.

— Правда? Я тебе нравлюсь? — сказала она живо, заливаясь краской до самой шеи.

— Ну конечно.

— А Дениз тебе нравится?

— Ну при чем тут Дениз! — сказал он раздасадованно.

— Не сердись. Я должна спросить у тебя еще одну вещь.

— Давай, но чтоб это была последняя.

Она обратила на него огонь своих черных глаз. Сегодня они получили освящение. С этой минуты и на долгие годы, пока она сохранит женскую привлекательность, ее глаза пребудут «сильно действующими». Она ощутила горячую благодарность, спасибо, Жоме, спасибо. Я не забуду этих слов.

После паузы она сказала:

— Ты сейчас спишь только со мной?

Он встал, подошел к столику, стоявшему у окна, взял свои часы.

— Нет, — бросил он через плечо. Он посмотрел на часы и добавил: — Половина. Извини, я жду ребят.

Она поднялась и сделала движение, чтобы обнять его. Но он опередил ее, схватил ее руки и, улыбаясь, задержал в своих.

— Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловала?

Он отрицательно покачал головой, продолжая улыбаться. Отпустил ее руки. Они упали. Он стоял перед нею, крепкий, широкоплечий в своей белой блузе, с черными густыми усами, прикрывающими рот, спокойный, с безмятежным взглядом.

— Не забудь свою «Исповедь», — сказал он, беря книгу с комода и протягивая ей. Он произнес слово «Исповедь» издевательским тоном, и она была шокирована.

— Ты не любишь Руссо?

— Политические произведения люблю. Но не «Исповедь». Я не пошел дальше первых страниц.

— Почему?

— Я не могу терять время на вещи столь личного характера.

Он опять улыбнулся ей, все той же братской, милой, холодноватой улыбкой.

Она стояла перед ним, задрав голову, прижимая к себе своего Руссо. Он презирает нас обоих. Внезапно она ощутила себя ужасно одинокой. Она спросила неуверенным голосом:

— Я увижу тебя вечером в ресте?

— Ну конечно, — сказал он, не глядя на нее и наклоняясь, чтобы отпереть ей дверь.

Ну конечно, Жоме может увидеть каждый. Туда приходят специально, чтобы его повидать. Посоветоваться с ним. Он думает о других. И обо мне в том числе.

Он отворил дверь. Держа ладонь на ручке, он на минуту отстранился и, когда она проходила мимо него, легонько шлепнул ее по плечу левой рукой.

Она остановилась и быстрым движением обернулась к нему.

— Ну-ну, — поторопил он ее. — Ступай, ступай. Вечером увидимся в ресте.

Загрузка...