8. VIII.92

Не люблю политику. Не разбираюсь в ней. Не политик. Политика — это партийность, а партийность с ее программами, уставами, дисциплинами (не дисциплиной, а дисциплинами, самыми разными для разных категорий партийцев) всегда мне была чужда. Никогда я не был ни пионером, ни комсомольцем, ни членом партии. Не потому не был, что убеждения не позволяли, к партии я долгое время с уважением относился — был воспитан и в школе, и в техникуме, и в вузе, — но отчуждение мое было сильнее уважения.

По мне, тот политический строй хорош, который создает возможность хорошо работать, я знаю, что богатство — это хорошо организованный (пусть и не всегда праведный) труд, а бедность — это труд дезорганизованный, примеров тому и другому множество, положим, Япония и Россия.

Ну а монархизм это будет или социализм — дело второстепенное, дело опять-таки в организации труда: та же Япония — монархия, та же Россия, в недавнем прошлом социалистическая, а ныне — неизвестно какая, и, покуда труд в России не будет организованным и продуктивным, это и не станет известным.

Когда вы приезжаете в какую-то страну, вы не спрашиваете у тамошних граждан, какая у них избирательная система и какая конституция, но спрашиваете: как вы живете? То есть как и в каких условиях вы трудитесь, что дает вам ваш труд?

Вот и «Новый мир» — пусть уж лучше партии борются за «НМ», чем «НМ» за какую-либо партию или группировку.

«НМ» — в этом смысле ничей, и это раздражает многих больше, чем если бы он был чей-нибудь, принадлежал бы пусть противной, но партии. Это раздражение, эту неприязнь мы испытываем на каждом шагу, хотя со стороны, может быть, и не видно.

Года два тому назад очень недолго (недели две-три) вся наша печать вдруг заговорила о центризме, о том, как трудно центризм соблюдать (потому и трудно, что в нем не должно быть политики). Даже Солженицына охотно цитировали — он так говорил. Но, повторяю, центристского умеренного пороха прессе хватило на две-три недели: бесконечная свара оказалась лучше, хотя она и хуже.

Мне говорят: у тебя, у «НМ», нет позиции, ты уходишь от действительности.

А я: попробуй-ка, испытай такой «уход»! Моя позиция — непреходящие ценности или по крайней мере стремление к ним. Утеряем их, эти ценности, и никакая политика не будет иметь никакого смысла. Любая политика рубит сук, на котором она сидит, — это непреходящие ценности. Разумеется, нельзя обойтись без сиюминутности. Минута, мгновение — тоже жизнь, едва ли не равнозначная вечности, потому что, если прервать жизнь только на минуту, ее уже не будет никогда, она не восстановится. Вот политика и использует этот злой, антижизненный закон, равнозначности мгновения и вечности, но и сама-то жизнь, биология и экология существуют так, как будто этого закона нет. Впрочем, его и в самом деле нет, во всяком случае, он никогда и нигде не проявлялся, в жизни он не заложен, разве только в политической. Политика тем и занята, что сначала вселяет в человека страх гибели, потом заявляет: никто тебя не спасет — только я! Вот почему всякая политика авантюрна. Но ведь и без нее, подлой, нельзя, не обойдешься, поскольку все человеческое существование по отношению к самой природе — уже не что иное, как авантюра. Этот основополагающий авантюризм все возрастает и возрастает — одна только НТР чего стоит! Один Персидский залив! Один коммунизм в своей политической практике!

Один, одна, одно… А сумма «одних»?..

Вот-вот эта сумма перешагнет свой критический предел… И для меня едва ли не все основные материалы «Нового мира» именно так и должны прочитываться. Должны. По-моему. Но, кажется, не более того.

Меня всегда заносит: начну с «Нового мира», кончаю… миром, но разные же это вещи.

Может быть, потому, что я не политик, политики относятся ко мне и с подозрением, и с интересом. Подозрение: нечего обманывать, отрицание политики — это тоже политика; интерес: нельзя ли эту аполитичность склонить в свою политверу? В конце-то концов любая партийность сводится к тому, чтобы завлечь в свой лагерь беспартийность.

Для меня партийность — это атавизм, не только не изжитый, но и развивающийся: все эти уставы, программы, лозунги, партячейки неизбежно ущемляют общечеловеческие интересы, сужают личность. По мне — должны быть не партии, а общественные движения в защиту какого-то принципа — экологического, экономического, общественного, государственного — или в противопоставление ему.

Человек участвует в этом движении, не будучи связан ни уставом, ни дисциплиной, ни регламентом, и только покуда он этого желает. Он может в любой момент из этого движения выйти, может участвовать сразу в двух и более движениях.

Когда движение становится партией, оно многое теряет в глазах общественно-развитой страны («зеленые» в ФРГ). Конечно, до полной самоликвидации партий не только далеко, но временами становится все дальше и дальше, хотя бы по одному тому, что ширятся национальные движения и рано или поздно они становятся партиями.

В этом смысле для меня интересны США, особенно после поездки туда в составе группы консультантов М.С. Горбачева в 1987 году. (Была такая группа из 14 человек. По культуре нас было двое: Михаил Ульянов по кино и театру, я — по литературе.)

В США партийность не такая, как в других странах, партий, по сути дела, там только две, и обе — больше движения, чем партии, обе стоят на одной и той же платформе государственности, и политические различия между ними сведены к минимуму, их почти нет, есть экономические различия. Обе партии — патриотические. В Америке не может быть президента — не патриота, не столько национального, сколько государственного. «Америка превыше всего!» — это национальный, а еще больше — государственный лозунг, лозунг гражданина США, независимо от его национальности. Задача двух партий — создать конкуренцию при выборах президента, т. е. исключить однопартийность, а для этого партии могут и не иметь уставов, партдисциплины и даже программ помимо тех, которые выдвигают претенденты на президентский пост во время выборной кампании.

Почему оказался продуктивным диалог Горбачева с Рейганом и даже Никсона с Брежневым, несмотря на то, что США и СССР были непримиримыми противниками? Во-первых, потому, что оба государства стояли перед возможностью взаимного уничтожения, во-вторых, в силу беспартийности США как государства. Беспартийные США никогда бы не договорились с большевиками, но с Горбачевым, склонным к беспартийности, уже могли.

В Вашингтоне я наблюдал Горбачева, присутствуя едва ли не на всех его переговорах и встречах, исключая закрытые, непосредственно с Рейганом, и мне кажется, что энтузиазм Горбачева тоже на этом возникал: на беспартийности США как государства. Он с этим столкнулся впервые в жизни, это произвело на него огромное впечатление — доводы взаимной максимально внеполитической выгоды.

Один вечер я провел за столиком с двумя бывшими госсекретарями США — Вэнсом и Киссинджером — и с госсекретарем действующим, Шульцем.

Бывшие относятся к нынешним с почтением, но почтение нынешних к двум бывшим даже чуть больше и уважительнее — как к аксакалам. У нас наоборот: бывший и будущий враги № 1 и № 2 для нынешнего.

Во время подписания соглашения Горбачев — Рейган в Белом доме, в очень торжественной обстановке, я видел лица того и другого метрах в трех. Что бы там ни говорили о дипломатии, но и в ней случаются минуты высшей искренности, максимально возможной доверенности и доверчивости.

Для всей обширной аудитории справа и слева от центра стояли телевизоры, и можно было видеть весь акт из дальних рядов. И вдруг один телевизор (левый) отказал… На лице Рейгана выразились такие недоумение и ужас, будто обвалился потолок. Через две минуты телевизор был включен, Рейган был все еще растерян, а Горбачев старался эту растерянность рассеять.

Вечером того же дня (помнится) в Белом доме был прием, а до начала — концерт Вана Клиберна. Как же он постарел! Какое неуверенное у него выражение лица, недавнего человека-звезды, но уже прошлого. Я слышал его больше тридцати лет назад в Новосибирске. Немножко-немножко он говорит по-русски, и, когда я напомнил ему: «Новосибирск!», он расцвел. Вспомнил молодость и Россию.

Еще один «дипломатический эпизод».

Я сидел в четвертом ряду, а наш посол Юрий Дубинин с женой впереди меня в третьем.

Боже мой, как страдала, как бледнела и краснела жена, как ругала и злилась жена на своего мужа-посла — почему они сидят в третьем ряду? Ну если уж не в первом, так во втором-то ряду они должны находиться! А если в третьем — так какой же это посол? Это уже Бог знает кто! Я встречался с Дубининым, когда он был послом в Мадриде. Мы летели с ним рядом в самолете Мадрид — Москва и много разговаривали в тот раз. Конечно, я не знал, что он летит за новым назначением в США, но он был весь из себя сияющий.

Мы встречались с ним недавно (1994 год, февраль) в редакции — он принес рукопись с изложением истории Хельсинского соглашения. Пришлось рукопись отклонить — она написана дипломатом для дипломатов же. Ну и как водится, из рукописи следовало, что если бы не автор, то и соглашения никакого не было бы.

Он был в недоумении: как так, почему статья не пошла? А мне было очень трудно отказать: кажется, через него можно было достать финскую бумагу для журнала. Еще осталось впечатление: права человека — это одно, а права советского человека — это другое. Так-то вот… Но держится человек виртуозно, если так можно сказать, как будто в клетке из пуленепробиваемого стекла.

Из этого знакомства вдруг возникло у меня представление о дипломатии и дипломатах. Вот уж где царит иерархия, где демократией и не пахнет, где технология царит все та же, что и при царе-Горохе! Дипломат не способен расценивать времена иначе, чем по собственным успехам: то время, безусловно, лучшее, в которое он достиг наивысшей должности, наивысшего успеха. Вот и для Дубинина самое лучшее время — брежневское и сам Брежнев. Для Н.Т. Федоренко — сталинское и сам Сталин. (С Н.Т. я ездил в Италию, в Венецию, на симпозиум по Гоголю, делал доклад, а в США в составе большой делегации писателей — там просто болтался, хотя написать было бы интересно. Однако обо всем не напишешь, разве что само под руку подвернется так, что и не отвертишься.

Удивительная для меня деталь: наша правительственная делегация жила в посольстве, а советники и охрана Горбачева — в отеле «Мэдисон», журналисты же — в другом отеле, все это рядом. Вокруг «Мэдисона» и внутри была огромная американская охрана, в лифте нельзя было проехать одному, только с сопровождающим (негритянка с пистолетом на боку и с радиоприемником на груди), к главному входу отеля уже нельзя было перейти улицу без предъявления документов полицейской охране (тоже негры и все огромные), но вот в чем дело: все это — в первый день. На второй день вся охрана знала нас в лицо, документов не требовала, приветливо нам улыбалась и можно было ввести в вестибюль и в ресторан своих гостей. Вот это — полиция!

И что бы за судьба была у планеты Земля без нашей перестройки? Как и всегда, перемены в этой судьбе дороже, драматичнее, трагичнее всего отразились на России, но нельзя сказать, что это — несправедливость. Подумать, так история-то, в общем, справедлива. Если бы Россия была так же умна, как и богата, она бы задала всему миру перцу!

Да, эйфорию мы тогда переживали, и эйфорию не без основания — что бы это дальше-то было без примирения между США и Россией? Возможна ли была бы наша перестройка, возможно ли было бы продолжать мир без нее?

Значительность события чувствовалась тогда и в большом, и в малом. Кроме того, в то время мы чувствовали несравненно большую уверенность в себе, в своем будущем, чем теперь, спустя семь лет, а это так много значило! Горбачев умеет создать атмосферу доверия. Мы дома этого так не чувствовали, за рубежом — очень.

Я присутствовал при его немноголюдных встречах в Кремле с Рейганом, с Тэтчер, с президентом Бразилии, с Шульцем, и это очень чувствовалось.

Но вот в Пекине — уже нет, там было слишком многолюдно и очень различны оказались манеры поведения договаривающихся сторон.

К тому же в Китае (1989 год) мы, советские советники, все сопровождение, были предоставлены самим себе, во встречах не участвовали, кроме массовых приемов, а вот общались между собой довольно тесно, и нам было интересно. В частности, многие часы мы провели с Валентином Распутиным.

В Китае я бывал и раньше, и насколько легко и просто было тогда с китайской интеллигенцией — с университетской профессурой: люди соцлагеря, мы с полуслова понимали друг друга, настолько непонятно тогда же было общение с «руководящими кадрами» — в 1956 году я встречался с Чжоу Эньлаем, Го Можо и Мао Дунем. (Об этих встречах, может быть, ниже.) Теперь мы жили в обширной резиденции за каменной стеной, мало с кем, собственно, даже ни с кем не общались извне. У нас (Распутин, Айтматов и я) было одно выступление на русском факультете университета, там я встретился с моим хорошим знакомым, профессором Е. (1956 год), он выглядел бодро и уверенно; с переводчиком моей книги Ли, который тоже стал профессором и навещал меня в «Новом мире», я тоже встречался.[4]

Резиденция — большой парк с прудами и множеством коттеджей (25–30 коттеджей разной степени шикарности), вроде был май, происходили события на площади Тяньаньмынь — не знаю, правильно ли мое написание, знаю, что в переводе это значит «Площадь Спокойствия». Огромная площадь — большего размера я, пожалуй, и не видел — была сплошь уставлена палатками, молодежь пела, танцевала, размахивала флагами, по улицам носились грузовики, переполненные людьми, опять-таки с флагами и лозунгами, они, если узнавали в нас «советских», горячо приветствовали. Это народное движение, безусловно, возникло под влиянием тех перемен, которые происходили у нас.

Днем, а еще чаще ночами, демонстранты бесконечными колоннами двигались вокруг стен резиденции и кричали: «Ми-ша! Вы-хо-ди к нам! Ми-ша! Вы-хо-ди!»

«Миша» не выходил, выйти не мог — иначе какие могли бы быть у него переговоры с правительством Китая?

Мне все это внушало тревогу: в 1962 году мы с писателем Собко были в Пекине, когда там уже назревала «культурная революция» — событие совсем иное, но те же толпы и тот же (?) энтузиазм, и бывали случаи, когда нашу машину окружала толпа и мы просиживали в неподвижности три-четыре часа, а толпа бушевала вокруг нас.

1989-й год, конечно, не был 1962-м, совсем другое дело, но ощущение какой-то непредвиденности, смешение надежды с предвидением беды — это было. И верно: китайские власти только ждали отъезда Горбачева — он улетел, и на другой же день на Площади Спокойствия произошла кровавая расправа.

Что значили все эти события?! Не знаю, теряюсь. У нас не было таких расправ, но суверенитеты республик унесли несравненно больше крови, нищета и разорение у нас великие, а Китай все-таки двигается не назад, а вперед в своем экономическом развитии. Одним словом — не знаю.

Еще эпизод.

В один из дней нашего пребывания в резиденции Горбачев подошел ко мне: «Завтра я занят весь день, Раиса Максимовна будет ездить по Пекину, не согласитесь ли ее сопровождать?»

Я согласился. Мне было интересно, интерес был оправданным: я давно подозревал, что Р.М. совсем не такая, какой я видел ее на официальных приемах и по ТВ. В тот раз приехали мы в Государственную библиотеку Пекина, Р.М. торжественно встретили у входа, провели в здание, мне даже помнится, что на стенах были указатели нашего маршрута по коридорам и залам, но она наотрез отказалась от этого плана следования: будем ходить, как вздумается. Есть у вас зал для читателей-иностранцев?

— Есть.

— Пойдем туда.

Пришли. Р.М. спросила: а есть ли среди читателей кто-нибудь из Советского Союза?

Один человек не очень уверенно, но откликнулся:

— Есть…

Это оказался литовец, который небойко говорил по-русски.

Р.М. сказала ему:

— А хотите, я угадаю тему, над которой вы здесь работаете? Вы работаете над темой «Из истории литовско-китайских отношений».

Так оно и оказалось. Да ведь и то сказать — по какому бы еще другому случаю занесло литовца в библиотеку Пекина?

Помимо библиотеки, мы и еще в нескольких музеях-храмах побывали, потом поехали на грандиозный правительственный прием, но здесь и узнать нельзя было ту Р.М., с которой мы только что ездили по Пекину. Телекамера почему-то делает ее жесткой, официальной, голос ее меняется, тогда как в обычном общении это живая женщина, она и шутит, и смеется, и не изображает.

Но, признаться, впечатление, которое возникло от Р.М. официальной, не оставило меня и в тот день.

Мои суждения о Горбачеве могут быть только поверхностными, т. е. в них полностью отсутствует политический анализ, присутствуют же личные впечатления, сложившиеся с 1986 года по настоящее время (июль, 1993), т. к. нынче я изредка встречаюсь с ним в Фонде его имени.

И я должен сказать, что во всех наших встречах, даже и тогда, когда он мне отказывал (при прохождении в печать Солженицына, например), впечатление у меня оставалось такое: я имею дело с порядочным человеком. И с приятным. Слово «приятный», хотя и звучит в данном случае и наивно, и некомпетентно, меня не смущает, я общался с М.С. на своем собственном, а не на его уровне.

Отмечу еще один случай.

Дело было 9.ХП.91 г. Суббота. Горбачев через своего помощника по культуре Владимира Константиновича Егорова (у меня раньше возникала мысль — пригласить В.К. зам. главного редактора «НМ», и я жалею, что не осуществил эту возможность) назначил мне встречу (Кремль) к 11-ОО. Я приехал.

У Горбачева на столе лежала папка с записями Солженицына, изъятыми у него при аресте в 1944 году. По указанию М.С. они были разысканы в архивах КГБ, а теперь М.С. предлагал мне срочно лететь в США, в Вермонт, и вручить их А.И. ко дню его рождения.

План был неосуществим: оставалось два или три дня до дня рождения А.И.

— Обеспечим! — сказал М.С. — Дадим указание нашему послу в США, и тебя прямо из аэропорта в Нью-Йорке доставят в Вермонт!

Но я в то время в связи с публикациями Солженицына постоянно перезванивался с ним, вернее — с Натальей Дмитриевной, и знал о намерении А.И. выехать на две-три недели из Вермонта, так что вполне мог бы и не застать его дома.

Кроме того, через полтора месяца я должен был лететь в Канзасский университет для выступлений там по приглашению профессора-русиста Джеральда Миккельсона (во второй раз, в первый, кажется, в 1986-м). Джеральд — один из «главных» пушкинистов США, много писал и о В. Распутине. Не раз бывал у меня на даче, несколько лет, с перерывами, жил в Питере — руководил американскими аспирантами в Союзе (и России). Его ученик, профессор колледжа в Мэмфисе (штат Техас), защищал диссертацию (выглядит-то как шикарно, какой переплет, какой набор!) «Ирония в творчестве Залыгина». Теперь он переводил «Комиссию» (вышла в начале 1994 года), и я должен был слетать и к нему в Мэмфис тоже.

Горбачев быстро (он довольно часто соглашался быстро) согласился со мной и предложил мне полистать папку с записями Солженицына. Зная нрав А.И., я отказался. Тогда разговор зашел о том, о другом и длился часа полтора, а это ведь были как раз те часы, в которые Ельцин, Шушкевич и Кравчук в заповеднике Беловежская Пуща решили, что Россия, Украина и Белоруссия должны быть полностью независимыми государствами.

Точно те самые часы.

Это стало известно на другой день, но я всегда был совершенно уверен: в субботу в полдень Горбачев, когда мы беседовали с ним, ничего не знал об этой встрече тех троих в Беловежской Пуще. Недавно я спросил М.С. об этом, он подтвердил: не знал.

А ведь должен был знать!

Вообще мне кажется, что Горбачев обладает некоторыми человеческими качествами в ущерб качествам лидера. Он не подозрителен и не злопамятен (он ведь никогда не ругал своих предшественников), он больше любит говорить, чем слушать, он несколько излишне самоуверен там, где это не оправдано.

Помню, в одном из разговоров я по какому-то поводу сказал:

— Это такой вопрос, в котором может таиться множество интриг!

М.С. погрозил в воздухе пальцем, улыбнулся:

— Ну в этом деле они меня не проведут!

Кто они — осталось неизвестным. Но «они» его провели. И здорово.

Горбачев отличался исключительной работоспособностью. Он не пьет, не курит, у него исключительная память, он точен в исполнении рабочего дня.

Американцев это очень подкупало. Рейган много старше и работать в таком темпе не мог, брал в обед тайм-ауты, Горбачев на эти часы назначал новые и новые встречи.

И вот еще что я хотел сказать: М.С. — сельский мальчик с Кубани, Р.М. — дочь рядового железнодорожника из степного, более чем незавидного сибирского городишка Рубцовск, приехали в Москву, прошли по конкурсу (разумеется, без всякой поддержки со стороны) в МГУ, закончили: он — юридический, она — философский факультеты, закончили с блеском — это что-то значит. Я долгое время работал в вузе (хотя и в провинциальном, в Омском сельскохозяйственном) и представляю себе, что это значит. Молодым людям из сибирских деревень было трудно поступить и в Омский сельхозинститут, а в МГУ?

В свое время я на такой шаг не решился бы — МГУ! Впрочем, хорошо, что не решился. Провинция, отсутствие авторитетов, полная самостоятельность (никаких аспирантур и сразу же — зав. кафедрой) мне дали больше.

И еще вот что: на моем веку Россией правили Николай Второй, Львов, Керенский, Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин, теперь вот командир звена истребителей полковник Руцкой претендует — кем из них Россия и мир остались довольны? Никем.

Только и делаем, что рушим памятники и сжигаем портреты. Где же работа созидательная? Едва что-то успеем создать, как тут же и разрушаем. Если бы не наша безмерная природа, ничего бы от страны, от самих себя не оставили. Из одиннадцати перечисленных правителей все или были устранены, или умирали на своем посту. Но трое — Николай, Львов и Горбачев — ушли, отреклись от власти сами. Обстоятельства заставили — да, но все-таки сами объяснили, почему уходят.

Горбачев менее, чем последующие перестройщики, хотел разрушения — это был его главный грех в глазах последующих ортодоксов. Но что те, последующие, ортодоксы создали? Невероятный бюрократический, взяточнический класс и столь же невероятный класс спекулянтов, противостоящий всякой производственной деятельности; и той, и другой сторонам выгоден повсеместный дефицит. Рыночная экономика должна быть построена на конкуренции, но никак не на дефиците товаров и услуг.

В начале своей деятельности М.С. хотел немногого: перестроить КПСС, чтобы она, обновленная, облагороженная, смогла перестроить и общество, и государство. Он не знал, что стоит эту партию чуть-чуть стронуть с места, и она покатится под откос.

Возвращаюсь в Вашингтон, к вашингтонской эйфории, когда не только мы, но и американцы были на воздусех (причина очень уважительная — конец холодной войне!), к начальной, искренней и неопытной демократичности Горбачева, которую я все время ощущал на себе, т. к. на многих встречах (исключая встречи непосредственно с Рейганом, в которых я не участвовал) Горбачев нередко обращался ко мне:

— Так я говорю, Сергей Павлович?

И сразу же после встреч:

— Так я говорил, Сергей Павлович?

— По-моему, правильно!

А в иных случаях добавлял: «хотя можно было бы и еще сказать…» Но тут Горбачев уже не слушал — что можно было бы «еще», да и я не очень-то был уверен, что мой комментарий ему необходим.

Все это происходило в нашем посольстве, в его уютных залах и кабинетах в стиле конца прошлого века. Бывал я в этом здании и раньше, ну тут как бы даже приспособился к нему: будто так и надо — здороваться то с Шульцем, то с Вэнсом, то с Э.Кеннеди, то с Киссинджером. Это уж после, пораздумав, ругательски ругаешь политиков, а для первого раза интересно, и даже появляется чувство значительности происходящего. Более того — чувство необходимости: все это очень и очень нужно — и никак иначе. Обычно при таких встречах-разговорах оглядываешься вокруг: другие-то так же воспринимают происходящее или иначе? Или — никак, не трогает их оно? В Вашингтоне мы были рядом с М.А. Ульяновым, у него — та же реакция, что и у меня; в Пекине — с Лавровым, Распутиным и Айтматовым, у Лаврова и Распутина та же реакция, что и у меня, у Айтматова — взгляд отсутствующий, вот он и стал профессиональным дипломатом (до этого был непрофессиональным).

И посол Дубинин был весьма приветлив и тоже на воздусех — он появился в Вашингтоне недавно.

В Вашингтоне счастливый Дубинин (посол в США!) еле на ногах стоял: М.С. его загонял. М.С. видел в дипломатах людей, а не дипломатов. Это их подавляло, особенно наших, советских. А вот американским (тоже не всем) это даже импонировало, а в конце концов способствовало тогдашнему успеху Горбачева.

Это нравилось американцам. Видимо, они сравнивали энергию Рейгана с энергией Горбачева — один был светилом заходящим, другой — восходящим.

В Академии наук США советники Горбачева выступали с докладами (я — по экологии). Мы все там и по медали какой-то получили.

Только произнес я свою речугу, вдруг пробежал какой-то шепоток — и все! Все в один миг куда-то смылись. Оказывается — в Академию приехала Р.М. Горбачева, вот американские ученые и бросились ее встречать. У нас бы по отношению к Нэнси Рейган академики не проявили такого интереса и любопытства.

Ну а мы, советские (почти все), остались в зале заседаний на своих местах — подумаешь, экая для нас невидаль! И верно: когда американские академики возвращались в зал (не все), они поглядывали на нас с удивлением.

Помню доклады А.Б. Аганбегяна, В.Н. Кудрявцева, Е.М. Примакова, Р.З. Сагдеева — наши блеснуть умеют.

Был я и на службе в церкви, там за счастье всего мира шла служба на многих языках и по многим обрядам христианской церкви, своего рода соревнование. Наш митрополит Филарет лицом в грязь не ударил: стены вздрагивали, а люди (по православному обряду) слушали стоя его краткую проповедь, отчасти песенную, и в какой-то опять-таки счастливой были растерянности. Сдается мне — Филарет наш оказался на высоте и общепризнан. А еще были мы с Ульяновым в гостях у директора библиотеки конгресса профессора Джеймса Биллингтона, он — русист, говорит без акцента, созвал тоже русистов и эмигрантов, в том числе и заполошных… Каких-то там художников-пейзажистов, которые в Вашингтоне по давней-давней памяти пишут подмосковные закаты и восходы русского солнышка и теперь очень хотели бы, чтобы мы их похвалили. А как похвалишь, если это — невозможно?

Между прочим, как часто бывает, мы разговорились на чужбине с Михаилом Ульяновым, и что же оказалось?

Оказалось, что он родился под городом Тара (Омская область), в колхозе имени Калинина в 1929 году, а в 1931-м я в этом колхозе был на практике (студент Барнаульского сельхозтехникума), составлял там оборотку стада, а предколхоза Ульянов Александр ежедневно меня пытал: «Да когда же это с твоей с оборотки наши коровы молока прибавят?»

— Он у меня такой был, батя! — вздыхал в доме директора библиотеки конгресса Михаил Александрович. — Он был день и ночь в деле!

А летели мы из Вашингтона в Москву в темную-темную ночь и с какого-то военного аэродрома под Вашингтоном, очень военного, — одни казармы, да часовые, да летчики в форме. Летели, как помнится, тремя самолетами. Один — с Горбачевым и прочим правительством, другой — с журналистами, третий — с охраной и советниками (те самые 14 человек, академики плюс мы с Ульяновым). Охранники заняли, разумеется, места с отдельными столиками в полном просторе и удобстве, положили на столики оружие и, обнаружив в этом салоне два свободных места, пригласили на них двух же советников. Я — один из двоих оказался, опять интересно, потому что — в первый раз. Что же это они оружие-то чистили? Оно же в употреблении не было?

А вот самолету с журналистами не повезло: его подняли в воздух и тотчас посадили обратно. Какие-то серьезные были нелады с двигателем. Об этом не писали в газетах, но так было.

Вспомню-ка я и свой первый приезд в США в 1978 году. Он тоже был как бы официальный: большая группа совписателей во главе с Н.Т. Федоренко (во время войны наш представитель в ООН), бывший заместитель министра иностранных дел был приглашен в США… госдепартаментом. Такой госдеп сделал жест, для того времени весьма неординарный. Так подействовали на свой госдеп американские писатели. Мы и летели, Н.Т. собрал вокруг себя «головку», а мне слышно было со своего кресла — обсуждался вопрос: вот прилетим, госдеповцы нас встретят и спросят — где бы вы в США хотели побывать? Мы на их письменные запросы по этому поводу до сих пор не ответили (мы — умные, предусмотрительные!), а теперь надо будет предложить госдепу такой маршрут, чтобы он был неприемлем, чтобы они нам отказали, а мы закатим скандал: зачем тогда приглашали?

Своего ума нашим не хватило, они привлекли в помощь какого-то пассажира — советского инженера, он много лет работает в США. Скажи, голубчик, советский человек, в какой, по-твоему, город нас американцы не пустят? Ни за что! Он и сказал:

— Сан-Диего!

Прилетели. Приехали в гостиницу. И в холле этот вопрос — куда же мы все-таки хотим поехать — госдеповцы задали, и Федоренко маршрут назвал: Сан-Диего! У тех глаза на лоб. Говорят: мы люди в госдепе небольшие, а вопрос серьезный, мы должны поехать, посоветоваться с начальством.

— А в чем, собственно, дело-то?!

— Уж очень дорого… А во-вторых, вы называете закрытые города…

— Значит, так: значит, вы хотите на нас, на советских, сэкономить? Значит, у вас есть закрытые города? Имейте в виду: нам ждать окончательного ответа некогда! Если что — мы завтра же улетим обратно в Советский Союз! Сколько прикажете ждать? Мы ждать не привыкли!

— Часа полтора…

Тут наши чуть-чуть сникли. Через час пятнадцать госдеповцы вернулись: ваше пожелание полностью удовлетворено! Тогда уже наши сникли окончательно: и скандальчика не получилось (для начала), и маршрут такой, что одолеть его трудно: день и ночь надо мотаться в самолетах. А тут еще этот самый Сан-Диего, главная база Тихоокеанского военно-морского флота США.

И, когда настало время туда ехать (из Лос-Анджелеса), никто не захотел, все устали до чертиков. А я не устал и согласился. Двое нас нашлось, волонтеров, но кто был второй, виноват, не помню, да и только! Повезли нас из Лос-Анджелеса в Сан-Диего самолетом туда и обратно (в один день). Лететь минут сорок, что ли, но нам так и объяснили: местность закрытая, нельзя ехать автомашиной, все вокруг видеть. А город Сан-Диего совершенно чудесный и богатейший, а гида нам дали — нарочно, что ли? — какого-то араба, палестинца, который сразу же заявил, что он враг Соединенных Штатов и хочет что-нибудь в США взорвать, а еще больше хочет тут что-нибудь заработать в пользу Движения освобождения Палестины. И он повел нас в парк и посадил на чертово колесо, катал и катал нас, и оттуда, сверху, показывал военные корабли в бухте: это вот такой-то линкор, на нем такое-то вооружение, а это — такой-то крейсер. Что все это значило — до сих пор не понимаю!

Потом араб повел нас в зоопарк и в дельфинарий. Дельфины показывали такие трюки, такую смекалку, что я ошалел! Араб же ругался:

— Дельфины у них — военные разведчики, но все номера разведчиков сегодня исключены из программы показа. Вы, советские люди, должны требовать, чтобы вам показали эти номера!

Но мы, едва живые после чертова колеса, ничего не требовали, нам очень хотелось к своим, домой, т. е. в Лос-Анджелес.

И ночью уже мы туда, опять самолетом, прибыли, и в памяти остался красивый Сан-Диего и голубой, тихий, тихий Тихий океан.

Ну а скандальчики мы все ж таки устраивали.

Первый — в Нью-Йорке на очередном заседании симпозиума американских и советских писателей. Артур Миллер что-то сказал о свободе слова в Советском Союзе, а Федоренко на него поднялся чуть ли не с последними словами и все твердил:

— У нас в бригаде Катаев, Бакланов, Думбадзе, Залыгин, а ты, Миллер, такой-рассякой Артур, позволяешь себе говорить такие вещи?! Да какой же ты после этого президент Пен-клуба? Тебя завтра же надо выгнать поганой метлой!

Ну и другие наши тоже старались.

Я молчал, удивлялся выдержке Миллера, но не более того. Вечером в гостинице наши устроили мне разгон: почему молчал?

Но Федоренко, дипломат, успокоил:

— Ничего, ничего! Мы Залыгина завтра выпустим!

И назавтра меня «выпустили» и я сказал, что тираж моих книг — 12 миллионов экземпляров, а у Катаева так и за двадцать… А у Миллера — сколько?

Больше ничего у меня не нашлось сказать Миллеру. А вообще-то встречи наши с американскими писателями и в СССР, и в Америке были очень интересными благодаря стараниям профессора Норманна.

И во время этих встреч, и в гостях в писательских семьях мы видели самое доброе к себе отношение.

Но об одном, заключительном скандальчике нужно и еще рассказать, тем более что он имел забавное продолжение.

На каком-то поднебесном нью-йоркском этаже издатель Роберт К. (говорили — миллиардер) — длинный, тощий, почти что рыжий, и сразу было видно — умный и веселый еврей — дал в нашу честь шикарный обед.

Я и Нодар Думбадзе сидели чуть в стороне и не слышали, из-за чего разгорелся сыр-бор, только вскакивает вдруг Федоренко и начинает что-то кричать, ругать хозяев. А за ним — Катаев, а за Катаевым мой хороший приятель (Г.Б.) благодарит хозяев за прием:

— Вы что? Вы хотите купить нас этим обедом? Да я последние штаны с себя сниму и расплачусь за обед!

Подумал бы, чудак, где он свои штаны продаст, — в Нью-Йорке же нет барахолок! Подумал бы, сколько стоят его штаны, а сколько — салат, которым он только что закусил.

И пошло, и пошло… С американской стороны кто-то из писателей (Солсбери?) попытался наших унять, а с нашей — Ф.Кузнецов тоже пытался — не помогло, все разорались. Однако же доели обед исправно, еще раз обиделись, а тогда и разошлись.

А в гостинице мне и Думбадзе (Кузнецова почему-то не тронули) наши дали жизни: зачем промолчали? Думбадзе досталось поменьше, он все-таки грузин.

И дома уже, в СССР, позвонил мне мой приятель Г.Б. (мы и сейчас, кажется, приятельствуем):

— Сергей! Давай напишем Верченко на Федоренку! Что это он за скандал затеял на обеде Роберта? И нас всех спровоцировал?!

Я ему сказал: ты штаны обещал продавать, ты и пиши, если хочешь!

И не стал бы я об этом говорить, не стоило бы, если бы не забавное продолжение во время нашей поездки 1986 года, в которой тот мой приятель Г.Б. тоже был в группе журналистов. Вместе с ним в одной машине мы — самыми последними — приехали на прием, устроенный в госдепе. Горбачев, как положено, представил нас Шульцу (госсекретарю), и мы прошли в громадный зал, искать свой стол, указанный в пригласительном билете.

Столиков этих четырехместных там добрая тысяча, наш в очень хорошем месте, неподалеку от президентского и Шульца. Нашли. Садимся. А за столом уже сидят переводчица и… Роберт. Тот, который угощал нас когда-то обедом, которого мы (Г.Б. — очень рьяно) обкакали с ног до головы. И начинает этот Роберт ржать в лицо моему другу Г.Б. Ну прямо, как лошадь.

Неужели — случайность? Или он же, Роберт, и подстроил эту встречу за одним столиком? Что там говорили и Шульц, и Горбачев — не помню. Только это ржанье помню. Роберт мастерски это проделывал.

Но ели мы все-таки исправно.

О том, как все смешивается в одну кучу — и кони, и люди, и судьбы государств, и такие вот мелочи, — об этом позже. Если сумею.

Хочу снова перейти к поездке в Китай в 1989 году, но чувствую, что не смогу обойти событий и впечатлений от своих поездок в эту страну в годы 1956-й и 1962-й. Сумбурно? Ну а если так пишется? Так вспоминается?

Заметки, они выручают. Вот статья получается непоследовательной и даже сумбурной: но вот разбил ее на отдельные части (на заметки) и как бы договорился с читателем: и не жди от меня последовательности, пишу так, как пишется, как думается.

В жизни-то нашей тоже не так уж много последовательности и порядка. Она тоже состоит из заметок — ну-ка припомните, о чем вы думали, о чем говорили в течение сегодняшнего или вчерашнего дня? Где там тема, где сюжет? А заметки — пожалуйста, всегда к вашим услугам.

В Пекине в 1989 году был уже совсем другой, далеко не вашингтонский Горбачев. Эйфория переделки мира, нашей истории и нашего будущего не то чтобы совсем сникла, но была уже совсем другой, минимальной и осторожной. Внутренние наши проблемы обострялись, государство уже разваливалось, но и не создавалось заново (этак долго еще будет, но мы все еще не знали, что долго).

И я думаю, что с американцами Горбачеву вести переговоры было несравненно проще, понятнее, чем с китайцами. В США все было очевиднее — мы были врагами, хотим стать друзьями. Ясно, как день! А тут? Кем хотим стать? Мириться хотим, а по каким пунктам? Неизвестно толком: а по каким мы ссорились-то? Мы Сталина, к примеру, отвергли начисто, а они Мао совсем не начисто. У нас гласность, а у них — что?

Да и весь-то бывший соцлагерь гораздо проще находил (и находит?) общий язык с капстранами, чем со своими же вчерашними соцлагерниками.

Американцев подкупала искренность Горбачева, а для китайцев это глупость, больше ничего.

Загрузка...