18

Потери-то потери, а как вытянется полк в походную колонну, так ни головы, ни хвоста не видно.

— Где же наша гужпехота? — спросил меня Пашкевич, когда автоматчики обходили его батарею, следуя в голову колонны.

Верно, пешего народа почти не видно. Сколько глаз хватает — все на полозьях: шипя парком, скользят кухни, тяжело плывут противотанковые пушки, лихо, словно зимние тачанки, проносятся сани с пулеметами, раскачиваются из стороны в сторону вереницы груженных боеприпасами, продовольствием и людьми розвальней. Все движется как-то ладно и размеренно. Нет той нервозности, которая сопровождала нас в ноябре да и в начале декабря.

Бойцы накануне отдохнули, обогрелись и обсушились.

— Душа оттаяла, — сказал Ступин.

Но в поле холодно. Сухой морозный ветер гуляет по равнине, вздымает из-под саней белую пыль, обжигает лица. Над дорогой стоит разноголосый скрип.

Я иду за санями с сеном. Растревоженное при погрузке сено пахнет луговыми травами, от него веет теплом, и здесь затишек. Зимний марш спокойный: не мечутся по колонне возбужденные начальники и вспотевшие связные, не слышны сигналы обгоняющих легковушек, нет встречного транспорта. Тихо раздвигаются по сторонам бескрайние просторы; уставшая за лето земля спит под белым одеялом, спят леса и поля, дремлют холмы и овраги, жмется к дороге оснеженный камень-валун. Каркнет ворон — и вновь тишина, только слышен скрип полозьев; но мы к этому уже привыкли и не замечаем.

В сознание вплетается тихий голос Буянова:

— Наполеон от Москвы пятки тож зимой смазывал. Тож в бабское пеленался…

Ранние сумерки замыли короткий зимний день. Холодное небо незаметно приспустилось, горизонт сузился и закраснел, воздух сгустился. Над землей всплыли синие острова леса. А может, это тучи?

Где-то горит: красные сполохи рвут темноту. Впереди смутно видны двое саней, дальше — расплывчатые тени и густая смесь едва уловимого шороха и скрипа, заглушенного топота и еще каких-то невнятных звуков.

— Кто там на ходу затвор протирает? — громко спросил Буянов. — Керосином пахнет.

— А чем бы ты хотел?

— Аржаным хлебом!

— Губа не дура! Пузырек хрустнул в кармане… — признался его сосед.

— Ладно, мил человек, выручу. Дам на привале.

Даже керосин не может перебить сенного духа, за сеном по-домашнему уютно, а Буянов вполголоса плетет какую-то длинную историю.

— Попа купили бабы. Собрали на украшение церквушки, оградку маненько покрасили, то да се… ризу поднесли… Ладно, служит новый батюшка, проповедует: не пожелай да не убий… А тут война.

Его перебивают:

— Ты скажи: средь солдат есть добрые?

— Оружие — на врага…

— А как же — не убий?

— Ты не из дьячков, часом? — вскидывается Буянов.

— Бро-ось, командир!

— Потому — поп родит попа, а солдат — солдата! Ладно, мил человек, скажу. — Буянов оступился, бряцнул автоматом. Помедлил.

Дорога завела нас в лес. Темные, опушенные снегом деревья стоят тесно, плечом к плечу, и передние сани угадываются только по звуку. Через сотню шагов, за поворотом, стало светлей, мы увидели, что близ дороги, на самой опушке, горит небольшой костерок. Возле огня шевелится человек, виднеется шалашик, стоит привязанная к дереву корова, а рядом уткнулись в снег санки с узлами.

Беженцы… А может, погорельцы?

Придорожный костерок чуть дышит. На углях стоит котелок, возле него топчется женщина, и рядом же сидит укутанный тряпьем ребенок. Он смотрит на нас исстрадавшимися, ко всему безразличными глазами.

Жду, что теперь скажет Буянов. Но он молчит. Да, наверное, никому уже и не нужен его ответ.

Всю ночь идет полк. Мягкий стук копыт да редкий лошадиный всхрап примешиваются к непривычной, тупой тишине. Далекие пожарища скрылись за стенами леса, невидимая дорога ведет неизвестно куда, и ночь кажется бесконечной. Буркнет кто-нибудь неразборчивое, полусонное слово — и опять все замрет; лишь мороз неусыпно бредет за нами, леденит дыхание, сковывает шаг. «Скрип-скрип… скрип-скрип…» — тоскливо отзывается снег.

Предрассветный мрак помалу тает. Нависшие над дорогой черные стены раздвигаются, деревья тихо пятятся и распрямляются, хотя ни единого шороха не слышно в их седых кронах. Перед глазами мельтешат серыми пятнами сани, над лесом всплывает очерченное мягкой линией, бесцветное, как туман, небо, и ни глухой топот, ни бренчание упряжи не могут разорвать тишину. Кто-то подал голос, толкнул товарища:

— Уснул, сивый мерин!

Звякнула задетая рукавом каска. Хлопнул кнут. Колонна остановилась. Какое-то время еще подтягиваются отставшие, потом сани, пушки и кухни съезжают на обочины, бойцы разбирают топоры, лезут в чащу.

Утро просочилось в лес. Угрюмые придорожные заросли разредились. Прямо перед глазами, между расступившихся сосен, видна береза, на опушку вылезли молодые дубки, а позади, к хвосту колонны, лес и вовсе переходит в редколесье, там просвечивает насквозь. Невидимый огненный шар солнца из-за горизонта подкрашивает дивный зимний узор, деревца бредут по колени в снегу. Среди хилого подлеска чернеют острыми пиками ели, и от них холодный воздух отдает прозрачной синевой.

Освободившаяся дорога просматривается до самого поворота. На обочине виднеется нахохленная фигура бывшего моего политрука, а нынче комиссара стрелкового батальона Чувилина, он высматривает что-то на дороге. Так и не увидев меня, Чувилин резко поворачивается и уходит в лес, и ни я, ни он не знаем, что доведется нам встретиться еще только один раз…

Встреча наша произошла несколько месяцев спустя. В штабе дивизии вручали награды, был поздний вечер. В большой, хорошо натопленной комнате торжественно играл оркестр. Отвыкшие от музыки и яркого света бойцы и командиры в ожидании высокого начальства жались возле стенок, поминутно одергивая гимнастерки и робко переговариваясь. Очутившись в необычной обстановке, они первое время просто не знали, как вести себя и чем заняться. Вот здесь-то я и заметил знакомое лицо Чувилина. Он стоял вполоборота ко мне, прячась за чьей-то спиной. Чтобы лучше видеть, я ступил шаг вправо. Да, это его посеребренная голова, он поседел уже на фронте, в один час, когда в темной, наспех вырытой землянке на него, спящего, ночью вывалился из оттаявшей песчаной стенки полуразложившийся труп красноармейца. Тогда Чувилин с месяц не говорил, только тряс вмиг побелевшей головой.

— Здравствуй! — произношу я, подходя к нему сбоку и протягивая руку. По напряженному, неестественному повороту его головы чувствую, что он видит меня боковым обостренным зрением, хотя внешне съежился и вся его фигура протестует против нашей встречи. Но уже поздно — я рядом.

— Здравствуй, — повторяю.

Чувилин поворачивается ко мне и неслышно, не шевельнув запекшимися губами, отвечает мне. Я ловлю его несмело протянутую, дрожащую руку. У обоих у нас вспотели ладони. С минуту мы молча, в упор разглядываем друг друга.

Он сильно постарел. У него серое, в морщинах лицо, бесформенный, беззубый рот, обмякший, плохо выбритый подбородок. И пустые, без командирских кубиков, петлицы, лишь перекрещенные стволы — эмблема артиллеристов. Рядовой боец. Мгновенно вспоминаю недавнюю его трагедию и еще раз смотрю ему в лицо. Глаза Чувилина глядят сторожко и цепко, но в глазах этих столько боли, столько невыразимой тоски, что я невольно стушевался.

— Наградили? — спросил я.

— Медалькой.

— Выйдем… покурить…

Мы вышли. На воздухе стало легче, хотя замкнутость и отчужденность Чувилина тяготила нас обоих. Мне не хотелось тревожить его незажившую рану, он, кажется, тоже понимал мое состояние, и мы оба растерянно пережевывали малозначащие, со стороны кажущиеся почти бессмысленными слова:

— Крепкая махорка.

— У-у…

— Значит, встретились?

— Да-а…

— Человек с человеком…

В темноте я не различал черты его лица, но видел тяжело опущенные плечи, видел, как он терпеливо переминается с ноги на ногу, как будто ожидает, когда же его отпустят и он обретет нарушенный покой, уйдет в себя, останется со своими нелегкими думами.

Теперь он служит в минометной батарее, у Скоробогатова. И хотя постороннему могло казаться, что все самое тяжкое позади, это не так.

Тогда, после всего случившегося, он потерял представление о реальности. Все было, как в бреду, временами он словно просыпался, недоуменно рассматривал вокруг себя каких-то живых людей, слышал команды, выстрелы, куда-то бежал, падал, замерзал. Вспоминал: он штрафник, разжалованный в рядовые и сосланный в дисциплинарную часть. Преступник. Потом опять впадал в транс, похожий на длительный, спасительный сон, он как будто подсознательно защищался, отгораживался от прошлого, от настоящего и от будущего. Все, что случилось, было столь неожиданным для него самого, что в реальность этого он не мог заставить себя верить, и недалекое прошлое прорезалось в его памяти нескладными отрывками, похожими на разобщенные и случайные куски чужой жизни.

…Соседи не смогли обойти занятый немцами лес, и обескровленный многодневным наступлением стрелковый батальон залег перед самой опушкой, на голой, обдутой ветрами плешине. Окопаться в мерзлом грунте и думать было нечего, самое разумное — отойти бы с полкилометра назад, к пологому, подернутому кустарником склону. Но отход запрещался, отход был равноценен бегству с поля боя. Допустившие отход считались трусами и дезертирами, их судили по законам военного времени. Это было жесткое, неумолимое требование тогдашней обстановки: слишком много шагов не в ту сторону мы делали еще совсем недавно; слишком дорогой ценой давался нам пока что каждый шаг вперед, чтобы кто-нибудь мог позволить себе в то время роскошь — отойти. На какое-то время нужно было забыть само слово «отход».

Это крепко знал Чувилин. Знал он это и там, под огнем, когда лежал на окаменелой, холодной земле, потирая задубевшими руками отмороженные щеки. Знал и тогда, когда судили его. Знает и теперь, когда вернулся в строй состарившимся в несколько недель человеком.

Тысячи, десятки тысяч людей клали голову за каждую пядь родной земли, зубами ее отгрызали, кровью кропили. Чувилину ли не знать этого! Не раз и не два говорил он об этом со своими бойцами. Весь разум свой, всю душу, сердце свое вкладывал он в большое слово — Родина. Для него, как и для всех, Родина виделась в каждой полоске земли, в каждом доме, в каждой березке; виделась ему Родина позади, там, где осталась его семья, и виделась впереди, где гнулись под чужим штыком тысячи обездоленных людей; виделась ему Родина в дальних полях и в придорожном замшелом камне. Как широка она, Родина! И как неназойливо, мягко и постоянно напоминает она воину о себе и в долгом пути, и на коротком привале, и в жаркой, смертельной атаке. Крутые пригорки и засыпанный снегом лес, бесконечная дорога и холодная, взбитая снарядами земля — все это Родина.

…Батальон отбивает одну контратаку за другой, Чувилин вторые сутки лежит с бойцами левофланговой роты. По мерзлой земле тупо ударяют пули, срываются и с жиканьем улетают рикошетом. Минометные осколки безжалостно полосуют людей. Бойцов Осталась горстка. Командиры взводов и ротный убиты. Связи с батальоном нет.

Еще контратака. Немцы заходят с фланга, Пытаясь отрезать и уничтожить остатки роты. Чувилин лихорадочно соображает — что делать, как спасти хоть оставшихся. Приподняв голову в тяжелой каске, осматривается по сторонам.

— Комиссар, патронов!

— Патронов!!

В воспаленные бессонницей и снежной белизной глаза его впиваются тонкие, холодные иглы. Метет поземка…

Я смотрю на Чувилина. В темноте он кажется мне застывшим, неживым, хотя я ощущаю его порывистое, тревожное дыхание. В приоткрывшуюся из зала дверь плеснули медные звуки оркестра. Боясь нарушить тишину, я спиной прикрываю скрипнувшую створку. И по отдельным словам и фразам своего исстрадавшегося собеседника мысленно восстанавливаю все остальное: контратаку немцев, потери в стрелковом батальоне, контузию Чувилина.

…Это уже на вторые сутки после неудачной атаки, когда не осталось ни единого патрона, манил их назад поросший кустарником склон. Но как Чувилин оказался в кустарнике — он не помнил. Оглушенный взрывом, он, вероятно, очнулся ночью и пополз… Потом его подобрали, потом был бессвязный доклад, потом…

Все это потом, а вначале было наступление: накануне Нового года срочно потребовалось взять деревеньку, и только что выведенный из боя во второй эшелон, не отдохнувший и не пополнившийся батальон пошел в атаку. Торопливо, без достаточной подготовки, развернулись малочисленные роты… «Лучше бы уж остаться в поле…» — думал Чувилин после, будучи уже штрафником. Но смерти не было, были только кровоточащие, цинготные десны и расшатанные, выпадающие зубы. Были ввалившиеся, всосанные щеки, сгорбленные не по годам плечи и потухшие глаза. И по-прежнему четкое, может быть подсознательное, выполнение команд, бои… Снаряды и пули, снег, стужа. Он — штрафник. Была кровь и смытый кровью позор.

Кто-то вновь приоткрыл дверь, и оттуда вместе с полоской света вылилась музыка. Чувилин оборвал свой скупой, бессвязный рассказ и, невесело ухмыльнувшись, впервые поднял голову. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба подумали об одном: о судьбах людей на войне.


Зимняя лесная дорога… Среди одиноких фигур замечаю Пашкевича. Он идет, футболя валенками комки снега и поминутно откидывая сползающий на живот планшет. Его догоняет Юра Скоробогатов. Этот, как всегда, в своей с подпалинами шинели и хромовых сапогах. Как он терпит? Сразу за минометчиком кучкой идут штабные; мне видны Зырянов, Гуртовой, начхим полка и какой-то новый, совсем еще не знакомый товарищ. «Отдать бы Гуртовому справочник», — вспоминаю. Но мысль эта где-то потерялась, и я спросил у присоединившегося ко мне Оноприенко:

— Кто этот новенький?

— Переводчик.

Переводчик молод даже по сравнению с нами, двадцатилетними. И ремень, и планшет, и шинель, и даже рукавицы — все на нем свежее, чистое, не заношенное.

Мы с Оноприенко шагаем позади штабников. Те озабоченно переговариваются, и мы не вмешиваемся в их беседу. Я безотчетно всматриваюсь в новенького. Он среднего роста, курит непривычную для глаза сигарету и с отвращением, незаметно от товарищей сплевывает. При каждом повороте его головы я вижу пухлые, как у девчонки, губы и нежный, розовый подбородок. Переводчик чему-то рад и улыбается.

Оноприенко смалит махру, но привычке старается идти в ногу со мной.

— Ну, как оно в пехоте? — спрашивает.

— Хорошо, где нас нет, — отшучиваюсь.

— Так-таки ни одного взводного вам и не дали?

— Нет…

Оноприенко долго молчит, потом советует:

— Вертайтесь к саперам.

— Э-хе-хе… дорогие мои саперы!

Из-за леса отчетливо доносится разрыв снаряда.

— Позавтракали фрицы, — заключил Оноприенко.

Слышны пулеметы. Значит, до передовой — рукой подать.

С опушки на дорогу выходят командиры подразделений и присоединяются к нашей группе.

— Здорово, Юрка! — кричит кто-то, догоняя Скоробогатова, и сразу же переходит к делу: — Получил пополнение?

— Мало. И не обучены. — Скоробогатов разводит руками: дескать, я тут ни при чем…

Да, в декабрьских боях полк понес немалые потери. Выбыли из строя опытные наводчики и связисты, минеры и автоматчики, разведчики и минометчики, командиры отделений, взводов, рот, батальонов. Подразделения пополняли не только за счет маршевых рот, но и «зятьками». Среди «зятьков» попадались и крепкие кадровые, бежавшие из плена бойцы, и слабые, не сумевшие из-за ранений и болезней пробиться из окружения, и совсем сникшие, надломленные люди, потерявшие свою нитку в жизни. Большинство из них быстро приходило в себя и втягивалось в армейскую жизнь, все горькое и тяжкое в их переменчивой судьбе постепенно забывалось, оседало до поры до времени в глубине души; люди как бы воскресали, приобретали вторую жизнь. Но некоторым такой психологический перелом давался нелегко, и проку от них было, в общем, немного.

Командир полка задержал нас недолго. Он велел только проверить оружие, пополнить боеприпасы и дать людям отдых.

— Какой там отдых под сосной! — проворчал Пашкевич, однако его бунт остался незамеченным.

Тут же, на снегу, штабники развернули карту, и стало ясно: коротка наша передышка, скоро опять в бой.

Когда я возвращался в роту, по дороге уже ходил патруль. В лесу раскинулся бивак, санные обозы и боевая техника были притрушены хворостом и снегом. Лошади большей частью рассупонены и разнузданы, а то и совсем выпряжены. Дымились кухни, промерзшие бойцы рубили хворост, топили в котелках снег. В стороне скрипела гармошка, и одинокий голос залихватски выводил:

Полюбил меня Ивашка-водовоз…

Автоматчики уже угомонились. Большинство сидело возле Буянова, который читал вслух только что принесенную газету. В газете сообщалось об успехах молодой народно-освободительной армии Греции, о боевых действиях в Югославии, о движении Сопротивления во Франции. Воины ловили каждую подробность не только в сводках Совинформбюро, но и в сообщениях из далеких закордонных земель, и все-таки по-настоящему настораживались лишь тогда, когда чтец переходил к положению внутри страны. Трудно сказать, чем это объяснялось. Может, тем, что мы почти беспрерывно находились в таких изнурительных боях, после которых нелегко было всколыхнуть чувства сообщением об успешных действиях английских патрулей. Люди устали от взрывов и выстрелов, устали слушать крики раненых и смотреть на истерзанные тела убитых; повседневно видели они, что за сутки боя потери в роте зачастую больше, нежели во всей Северной Африке. И практичный русский человек интуитивно давал этим далеким событиям свою оценку. Оценку, которая сильно расходилась с такими деликатными определениями, как «помощь» или «отвлечение сил». А может, тем, что своя сторонка — это дом человека, это его жена и дети. Воин душой живет надвое: наполовину на фронте, наполовину дома, в семье. Через атаки, дым и смерть идет он длинной дорогой к дому, и как же ему не вслушиваться, затаясь, как же не вздохнуть, вспомнив что-то близкое и родное, только ему одному и понятное. Вот и никнут люди, словно между ними что-то пролетело.

Автоматчики расположились возле Буянова кто как, сам же Буянов сидит на пне. Газету он держит далеко от глаз. Покончив с военными вопросами, он переходит к трудовым будням народа, при этом изредка вставляет слово-другое от себя. «В стране ширится массовое движение фронтовых бригад…» — Буянов крякает и добавляет:

— Все для фронта, значит.

Он продолжает читать о «двухсотниках» и «трехсотниках», о многостаночниках. В этих беглых заметках угадывается напряженная, нелегкая жизнь страны, и к суховатым газетным сообщениям невольно каждый присоединяет корявые и не всегда разборчивые, но близкие и дорогие строчки полученного письма. Каждый мысленно переносится домой… «Десятки и сотни тысяч советских женщин заменили ушедших на фронт мужей, отцов, сыновей. Женщины встали к станкам, они водят тракторы и…» — Буянов останавливается и комментирует:

— И дочка туда ж…

— Да… Запряглись бабы, — вторит Ступин.

Но тут уже молчанию конец. То неприкрыто сочувствуя, то грубовато, притворно посмеиваясь, мужчины вспоминают бабенок. И сколько горькой досады на разлуку, сколько скрытой тоски и глубокой веры в жизнь звучит в их голосах. Милые женщины, сколько невысказанного или необдуманно сказанного вам давит теперь этих мужественных и суровых людей! Стыдливо скрывая свои чувства, иной и вдали от дома, в час томительного отдыха, не снизойдет до милой женскому сердцу мягкости. А если нечаянно обмякнет, то тут же подсолит свое слово.

— Скучают солдатские женки… Эх, лапушки!

— Зато налог за бездетность отменен!

— Будь я дома, и так бы…

— Там без тебя мастера!

Негромкий, вымученный смешок не меняет задумчивых лиц, не затрагивает жестко сложенных губ и отчужденных невидимой далью глаз.

— Сквозная переквалификация, — гундосит бывший повар-инструктор, а теперь автоматчик Дворкин. — Нет бы своим делом…

— Евона, погляди-ко! Да ты же занимался их делом! Бабским…

— Тож попробуй! — обиделся Дворкин. — Потаскай у плиты…

— Верно, болезный… Что там сковородка супротив ПТР!

— Все ж таки…

— А ты в исподнице да в колпаке… наши ваших подвезут… пе-ре-ква-ли-фи-ка-ция… Снежная баба!

Объявили завтрак. Бойцы с котелками потянулись к кухне. От горячего, ароматного парка сладко подташнивает. До чего же вкусна разопревшая пшенная каша!

Но даже и за едой не умолкал разговор.

— Женка пишет, у нас в селе остался один мужик — дед Локшин. Ему бабы припечатали: МТС.

— Почему такое?

— Мо-жет толь-ко… — Буянов посмотрел на меня и закончил: — …до ветру ходить.

После завтрака кое-кто попробовал приткнуться под хвойными шатрами и вздремнуть. Да не получилось: мороз донимал. Один за другим сошлись все опять к Буянову, который и не покидал своего пня.

Зимний оголенный лес просвечивается насквозь. Серые стволы уходят в глубь чащи нескончаемым частоколом, на стволах нависают темные кроны, промерзшие сучья потрескивают и постукивают, струят иней. Сквозь решетки крон неприветливо проглядывают грязные клочья неба. Снег под деревьями серый, усыпанный обломками веток, корьем и мелкой трухой.

Возле ног Буянова выкопана ямка, в ямке огонь. Сержант подбрасывает в него сушняку.

— Буржуйку бы сюда!

— Бывало, на охоте…

— Брехуны те охотники!

— …для сугреву…

— Тебе ж поднесли.

— Поднесли!.. Мерка — как для грешной души.

У соседей бессменно пиликает гармошка. Незадачливый музыкант перескакивает с одного мотива на другой, частит и сбивается, работает, словом. Греется. На дороге фыркают подкормившиеся лошади. За лесом лопнул выстрел — предвестник близкого боя, но настроение у автоматчиков после завтрака благодушное.

— Эх, жизнь ты наша, жестянка… — произносит кто-то и во весь рот зевает.

Счастливчики, подошедшие к Буянову первыми, поприсели на корточки и греют руки. Я тоже грею. Разговор то искрит шуткой, то отдает тоской. И не удивительно: возле светлого костерика кто-то погреет с радостью руки, а кто-то взгрустнет о жаркой баньке; одному вспомнится чистое белье и субботняя кружка пива, а другому — бессонная ночь на снегу; кому-то привидится солнечный день и родная улыбка, а кому-то могильный холм, которых немало рассеяно по этой грешной земле…

Загрузка...