ЛЮБОВЬ ПРОСТРАНСТВА

Сочиненное существование

С детства любил комфорт. Семейная легенда утверждает, что, едва научившись ходить, я всегда носил с собой в одной руке маленький стульчик, а в другой — бутылочку сладкого чая. Тогда мы с родителями жили в Казани, над обрывом, и, задумчиво потаскав стульчик за собой, я находил наконец лучшую точку обзора, садился и, закинув ногу за ногу, сладко посасывая из бутылочки, любовался видом. О чем я думал тогда? Могу лишь вспомнить, что чувствовал. Наслаждение! Наслаждение жизнью! И тот, кто не нащупал его в самом раннем возрасте, обречен на несчастную и бессмысленную жизнь. Будет загромождать жизнь то политикой, то глобальными идеями и никогда не почувствует настоящего, своего, близкого, уютного счастья.

Потом помню наш переезд в Ленинград, необыкновенную уютность отдельного мягкого купе, где я сразу же захватил верхнюю полку, взяв туда свои любимые игрушки, рассадив их по местам, создав уютное пространство, и это ощущение необходимости комфорта осталось у меня навсегда — и слава богу, что осталось. Как можно жить, а тем более делать что-то свое, сугубо индивидуальное в чужом, неуютном пространстве, которое не любит тебя?

Могу сейчас вспомнить историю освоения мною трех самых важных моих жизненных пространств, тех квартир, в которых проходила моя жизнь, совершались самые важные события и — главное — складывался мой характер, моя судьба.

Помню гулкость, высоту, вытянутость комнат в Саперном переулке, в Ленинграде, поначалу еще пустых — мебель шла из Казани медленной скоростью. И мне досталось свободное, не загроможденное ничьей чужой волей пространство, которое я сразу же — в шестилетнем возрасте — активно начал осваивать. Осваивать — это не значит обязательно ломать, рушить, переделывать. Самое главное — осмыслить, сочинить, придумать уютное, не обычное свое существование здесь. Главное — таинственность. То, что именно ты оказался именно в этом объеме, — это уже странность, таинственность, мистика, и надо посидеть в тишине и почувствовать это. Помню, меня очень занимала витая, золотистая металлическая антенна под потолком с двумя черными пластмассовыми шариками по концам... Что это? Ни о каких антеннах я тогда не слышал. Это была странная, таинственная необъяснимая вещь. Другой вещью, сразу поразившей мое сознание, стала огромная светло-зеленая отопительная батарея у стены. Она была гораздо выше меня, от нее вверх, грациозно изгибаясь, уходила «шея» — и батарея сразу же стала для меня лошадью, с острыми ребрами и невидимой головой, уходящей в стену, заглядывающей в какое-то другое пространство, недоступное мне. Я сразу же (что могло показаться капризом) попросил постелить мне не под батареей, а в другом углу, чтобы разглядывать ее ночью, придумывать про нее все новое и новое и — закрывать глаза, потом осторожно, испуганно открывать один, затем другой: по ней летела тень тюля, лошадь куда-то мчалась. И жить в другом, не странном и не таинственном пространстве, я бы не хотел и не смог. Помню, когда в утробе батареи раздалось ближе к осени таинственное сипенье, а затем бульканье, я сразу вообразил рыбок, которые плавают и плещутся теперь там. И особая горестная сладость была в том, что я этих рыбок не увижу никогда.

Как несчастен человек, который живет просто внутри куба или параллелепипеда, никак не связанный с ними, ничего не придумывая в них!

Затем шла таинственность дворов — первого, светлого, и глухого второго, темного и тесного, покрытого нежным темно-зеленым бархатом, как театральная ложа. Затем — чудо подвалов, безумие крыш, высоты, беспредельности открывшегося пространства и постепенное освоение его: этот зеленый купол вдали — свой, уютный, а на ту ржавую пику, торчащую над крышами, лучше не смотреть.

Дизайн окружающей жизни — это то, что после литературы занимало меня более всего. Я бы даже сказал больше — созданию дизайна, уюта жизни и посвящена вся моя литература.

Объем той квартиры и окружающего ее пространства был, конечно же, самый волшебный, самый таинственный, самый свободный. Стандартная городская жизнь была еще не налажена после войны и блокады, зато была свобода, огромные пустые пространства для фантазии и творчества.

Помню, как в конце своей длинной узкой комнаты я, волнуясь и трепеща, устраивал тир — композиции из игрушек, грузовиков, медвежат, домиков и кубиков. И затем, отойдя к окну, кидал в них маленьким красно-синим мячиком, разрушая эти композиции и строя новые. За этим странным занятием я проводил часы. Бабушка, которой был поручен досмотр за мной, с одной стороны, радовалась моей постоянной занятости и задумчивости, с другой— это пугало ее: нормальный ли?

Поэтому большой трагедией, которая случилась со мной уже в зрелом вполне возрасте, был наш переезд на новую квартиру, в район новостроек, в царство скуки, однообразной определенности, рационального и унылого стандарта. Чем можно было заполнить эти аккуратные, убогие комнатки? Нечем было их заполнить! Сам их объем отрицал что-то нестандартное, небывалое — только лишь обычное, только лишь как у всех! Я почувствовал, что скоро тут умру. Сюда не удалось взять ни ту батарею-лошадь, возле которой я не только мечтал, но уже и умудрился сорвать первый школьный поцелуй. Сюда было не взять те окна, высокие, полукруглые наверху, с витыми узорами балкончиков и витражами стекол на той стороне Саперного переулка. Пропала жизнь! Если бы я так не прирос душой к старинному Саперному переулку!

А то ведь прирос — и душа осталась там, а здесь — лишь жалкое, стандартное, как у всех, существование! Мы все же привезли сюда старый, еще казанский наш стол. На этот стол меня положили перепеленать, принеся из родильного дома. О, как я помню тот стол — с крышкой радостно-воскового цвета, слегка потрескавшейся, с ножками-тумбами, навинчивающимися широкой, просторной деревянной резьбой. Теперь он оказался на окраинной свалке — он, участник и даже герой самых важных событий нашей жизни. Из Казани его перетащили, а уж тут, в самом городе, не могли оставить его, выкинули — загромождал комнату! Помню, с каким отчаянием я уходил со свалки, боясь обернуться, увидеть его задранные на куче дряни старинные, толстые ноги, вопиющие: «За что? Что я вам сделал плохого?» Все-таки нельзя, наверное, быть связанным с мебелью так душевно? Или — можно? Или даже — нужно?

Что ж — каждому свое. Но, оказавшись среди стандартной, никак не связанной с его душой, чисто функциональной обстановки, человек гаснет.

Я это чувствовал по себе. Из прошлого удалось протащить сюда желтый фанерный цилиндр с крышкой. Что это было? Коробка для шляп? Такая высокая? Непонятно. Цилиндр этот буквально излучал другую жизнь — таинственную, ушедшую, он впитал ее в себя и теперь излучал. И я подолгу, сидя в маленькой тесной кухоньке, смотрел на него, подпитываясь временем и пространством: нет, эта скучная маленькая кухонька — это еще не все, что существует; есть многое другое, за пределами... Теперь, откинув крышку, я вставлял в этот загадочный желтый цилиндр горшок с цветами — вставлял, чуть отдалялся... вынимал один горшок, вставлял другой... Нет — с этим хуже, с первым лучше.

— Опять за свое? — усмехается жена.

Но пока я не расставлю все вокруг так, как хочет душа, я не сажусь за работу и даже за обед.

— Ну хватит тебе все переставлять... суп стынет! — ворчит жена.

Ну что ж — пускай суп, лишь бы не остыла душа, лишь бы не перестала восхищаться (или возмущаться) окружающим пространством.

Три раза в день я гулял по этим пустым улицам среди одинаковых домов, под одинаковыми окнами, с песиком Рикки, кудрявым, веселым пудельком. Единственное, что удалось здесь завести нестандартное и живое, эту собачку. И многие жители, чувствуя здешнюю пустоту, завели собачек — хоть они как-то разнообразят, оживляют просторы!

Следя за радостно убегающим вдаль песиком, я поглядывал в окна первого этажа, и отчаяние охватывало меня. Господи, до чего же наши люди не любят себя, свою единственную жизнь, свою единственную квартиру! Так скучно, тесно, неудобно обставиться: полкомнаты занял огромный безликий шкаф, вторую половину — блеклый раскидной диван. Тоской веяло от этой мебели, тоской и отчаянием. Мебель, как и любое изделие, впитывает жизнь человека, его сделавшего... и какую унылость, безнадежность впитала в себя эта мебель. Не случайно, как выяснялось, много этой мебели делали в тюрьмах, в лагерях... или на фабриках, похожих на тюрьмы. Вот какая жизнь была запечатана в этих фанерных коробках! Жить среди них было самоубийственно — но многие покорно и даже самодовольно жили: все как у людей — унылая мебель, унылая жизнь!

Ну, а ты-то, умный, чем лучше? Все только в голове, в жизни же — никаких отличий. Разве что хватает сил не покупать эти фанерные гробы. Но чем заполнить пустыню новой твоей жизни? Кроме таинственного цилиндра, от прежней казанской жизни осталось два сундука: один гладкий, деревянный, другой — обитый полосками голубой жести крест-накрест. Помню, как бабушка доставала, после долгих моих уговоров, предметы из этих сундуков... Где теперь они? На какой свалке? Как жалко, когда кончается жизнь людей, а потом и жизнь вещей, оставшихся от погасшей, но еще тускло мерцающей за горизонтом жизни. Теперь мне из двух сундуков предстояло оставить один. Чудовищная несправедливость любого из принятых решений убивала меня: почему один из них будет продолжать жизнь с любимыми людьми (неужто есть любовь предметов к людям? А может, и есть!), а другой будет выкинут и с этого дня не увидит нашей жизни никогда? Какой из них смертельно обидеть? Лучше бы никакой. Но вдвоем они делали куцую прихожую абсолютно непроходимой. Ну нельзя же так волноваться из-за вещей! Можно! Я думаю так: кто не волнуется, глядя на вещи, не волнуется вообще никогда, а лишь имитирует, притворяется... чувства начинаются с вещей!

— Прости меня? — я выволок на свалку гладкий сундук, с тайной надеждой: может, его все же подберут, возьмут, в хорошую семью? Стол, на котором я лежал после роддома, слава богу, исчез со свалки. Значит, не пропадает, где-то стоит! Может, и сундук пристроится? Хотя — при нынешних комнатах и прихожих — навряд ли. Я торопливо ушел от него.

Как тускло стало без него в прихожей, как не хватало его теплого, золотистого блеска! Назад тащить? Но ведь снова придется потом выкидывать. Так можно сделаться врагом вещи, вызвать тяжелую и неподвижную ненависть ее. Как ни с того ни с сего вдруг возненавидел меня новенький полированный обеденный стол, подаренный нам тещей и тестем. Я то сдвигал его, то раздвигал, то задвигал в угол... так еще хуже! Может быть, это и психоз, но жить с этим мрачным столом в одной квартире я не мог, кто-то из нас ее покинет! Покинул он — но после десятилетий упорной позиционной войны. Для начала мне удалось вытеснить его в прихожую — он теперь стоял, расставив ножки над любимым моим старинным, обитым жестью сундуком... как они ненавидели друг друга — несколько десятилетий! И вот наконец совсем недавняя, никому не известная, но очень важная для моей души победа: тот полированный наглый стол, изготовленный в тюрьме, выкинут. А мой любимый сундук остался. И у него появились друзья. Помню, как я радовался, купив за пять рублей в комиссионном старинный, широкий, цвета меда письменный стол... как осветилась комната! Как он мне напомнил тот гладкий, светящийся сундук — такой же добрый, веселый! Жить стало лучше, жить стало веселее. Теперь есть стол, за которым можно работать, — с этого стола «улетели» многие мои книги! Кстати, много таких «обломков счастья» можно было найти тогда в комиссионках. У нас в России каждая новая жизнь наступает нагло, безапелляционно, вышвыривая все старое, напоминающее о прежнем. Помню, как мы сами, издеваясь над старорежимностью наших любимых бабулек, выкидывали их любимые люстры, с цепями и медными львами, заменяя их модными рогульками! Разруха, разрушение — любимое дело в нашей стране. Гораздо уже позднее, наблюдая иностранных друзей, восседающих в уютных прадедовских креслах, более того — в обжитых еще прадедами домах, понимал, что столь увлекательный динамизм нашей жизни чрезмерен и разрушителен... но как удержаться от этого? Каждое новое поколение в России стремится сделать все по-новому. Лишь так оно может самоутвердиться, пусть даже в качестве Герострата.

Вслед за уютным столом у меня появилось такое же кресло... Возвращается жизнь! Как сказал поэт: «Жизнь вернулась так же беспричинно, как когда-то странно прервалась».

Впрочем, совсем счастливая жизнь образоваться здесь не могла — в этих квартирах, в этих домах, на этих просторах, запроектированных для стандарта и убожества, — увы, лишь таким жильем можно охватить сразу многих... Индивидуальные же, нестандартные жилища — удел особых. Но неужели я недостоин его? Вроде бы получалось, что я могу делать нечто нестандартное — писать книги, дружить с гениями, которых в ленинградской жизни восьмидесятых годов образовалось немало. А было ли во мне что-то свое, живое? Видимо, было — раз гении дружили со мной. Какая-то трепетность ощущений сохранилась с детских лет.

Помню, как в первый раз в жизни собираясь за границу — и сразу в Лондон, я долго, волнуясь и переживая, разглядывал в ванной два моих бритвенных помазка — один деревянный, другой пластмассовый. Как же так: один из них выездной, увидит Лондон, пусть даже из окошка, а другой — до конца жизни будет видеть лишь этот кафель? Какая несправедливость! И вдруг — счастливое решение, я даже подпрыгнул от радости: возьму оба! Помазки слава богу, не сундуки, можно взять оба! И в первое же утро я показал моим помазкам Англию через окно, и счастьем наполнилось моя душа: все по-доброму, все хорошо... обоих сделал счастливыми и себя тоже — и не так уж это трудно! Я не только взял мои помазки, но и написал об этом. И многие потом улыбались, читая. Надо лишь стараться сделать хорошо — и будет у тебя счастье и друзья-гении.

И как-то один из них, ночуя после бурной и радостной пьянки на полу (больше было негде), в обнимку с собачкой, наутро сказал:

— А скажи мне: почему ты мучаешься в этой халупе? Ведь ты же талантливый, довольно известный писатель! Ты достоин более интересного жилья!

— Да — но какого же? — смущенно пробормотал я.

В те годы звание гения как бы не связывалось с материальными успехами, было позорно быть «прытче» других — прыткость была уделом приспособленцев-функционеров... хотя и многие новые гении уже начинали любить материальную жизнь. И этот мой друг незадолго до этой нашей встречи решительно переехал в Москву, решительно овладел ею...

— Квартира Одоевцевой на Невском — вот что тебе нужно! — стремительно заявил он.

— Но она же как бы... занята, — пробормотал я.

— Ирина не любит эту квартиру, предпочитает Переделкино! — отрубил мой друг.

Я предпочитаю действовать не нагло и шумно, а тайно и упорно. Теперь, когда знаменитая петербургская поэтесса «серебряного века» появлялась в своем петербургском жилище и я видел ее по телевизору, я всячески старался заглянуть за край телевизионного кадра: а большая ли комната? А сколько тут окон — кажется, два? Квартира эта стала сниться мне в снах, каждый раз по-разному. Я отвергал приглашения друзей посетить поэтессу — боясь, что в своем возрасте она будет уже неадекватна своей славе прелестницы... а квартира ее окажется неадекватной моим снам.

Поэтесса умерла так же красиво и бесшабашно, как жила. Рассказывали, когда разжали ее кулак, там была зажата золотая пуговица военврача, который пользовал ее последние месяцы и в которого, говорят, она была влюблена. Красиво — даже если это неправда... Но легенда гораздо точней правды, больше говорит о том, про кого сочиняют легенды.

Год эта квартира была пустой. Блуждая по коридорам власти (теперь она, вроде, стала нашей?) и упираясь каждый месяц в новый тупик, я вечерами заходил в этот двор на углу Невского и Герцена (теперь опять Морской), испуганно поднимал глаза... не горят ли окна, не вселили ли кого? Окна темнели. Не вижу в этих волнениях ничего постыдного: человек, который не мечтает страстно оборудовать счастливое пространство вокруг себя, недостоин счастья.

И вот с тяжелыми ключами в кармане брюк я взлетаю по лестнице. Со скрипом отъезжает одна дверь, потом другая... короткий коридор, за поворотом — очень длинный и узкий... все комнатки с одной стороны — и не очень большие: до ремонта, до знаменитой поэтессы, здесь была коммуналка... выбегаю в просторную, в три огромных окна, кухню. Раковина рукомойника почему-то отломана, и всюду свалены горки старых пожелтевших книг на французском, привезенные из Парижа: память о той жизни, о том предпоследнем жилье, которое сменило это, последнее...

Я иду по комнатам — пустота... все растащили «поклонники». Теперь это мое пространство — надеюсь, тоже последнее? Да — отчасти я понимаю, почему ей было неуютно здесь, почему она уезжала в Переделкино.

Помню писательское собрание перед вселением ее сюда:

— Мы тут всю жизнь горбатимся и в коммуналках живем, а эта б... из Парижа — и сразу отдельную, да на Невском? — сиплый голос писательницы-пулеметчицы.

Отчасти нелюбовь к поэтессе отпечаталась здесь — бордово-чернильные, убийственные обои, встретившие ее от лица тех, кто ненавидел таких, как она. Теперь мне обживать это пространство — надеюсь, последнее. Обои, конечно, должны быть белыми, а мебель... обойдемся прежней — вот тут-то она как раз наконец и расцветет. Как жалко выброшенного деревянного сундука! Но что делать — жизнь проходит разные эпохи!

И вот я сижу в почти пустой комнате, в ней лишь самые любимые, самые важные предметы: мой просторный, резной, светло-желтый письменный стол, старинная тройка-диванчик и кресла, в углу — маленькое черное пианино — наследство деда-академика, который и не знал меня, разойдясь с бабушкой... память о почти незнакомом, но очень важном для меня человеке... и — все?

В наш небольшой, но светлый и фигурный, какой-то слегка итальянский дворик все глубже свешивает ногу яркое солнце. Небо над крышей ярко-синее. Тихо трещит машинка. Я счастлив.

Загрузка...