Я стою у канала — и вижу себя, выходящего на тот берег из переулка. Рядом идет мой друг Никита. Между мной этим и тем — не только вода, но и десять лет жизни. Как бы хотел я перелететь туда!
Никита тащит кучу вещей: мы уходим в плавание на его катере. Я, с присущим мне тогда легкомыслием, иду налегке, неся перед собою на вытянутых руках лишь белую влажную рубашку.
Колотится о гранитную стенку катер. Никита, как всегда, в ярости. Но это для него — рабочее состояние. Только так он и может, например, нагрузить на себя эту гору и тащить — в ином состоянии это невозможно. Сверкая очами, бросает груз на ступени. Ясно вижу его... смесь гусара и цыгана. Или, как говорила его умная мать: смесь цыгана и медведя. За буйство и любят его... те, кто любит, — но стараются как-то сдерживать его. Даже жена его, стальная Ирка, дочь сталевара, маленько устала и на время переуступила эту радость мне. Найдите второго такого дурака, как я, который на это пойдет, причем бескорыстно!.. ну — не совсем бескорыстно: наша семья постоянно должна деньги их семье. Так что — и долг тоже. Но я иду на это с удовольствием, потому что Никиту люблю. И жены наши дружат, даже слишком активно. Уехали на кинофестиваль в Москву, словно не понимая, чем это чревато! Зная Никиту! Но зная и меня. На меня только и надеясь. И совершенно напрасно, кстати: в их отсутствие мы тоже тут сделали что смогли — поэтому покидаем эти берега в легкой панике.
Раз пять за ночь Никита вскакивал, бегал на канал — смотреть, не угнали ли катер — свободно могли перепилить цепь или открыть замок. Может, он своим мельканием и отпугнул воров? Последний раз бегал туда-обратно уже на заре. Скрипел половицами рядом со мной.
— Ты спишь — или нет? — произнес он почти умоляюще.
Я сладко потягивался на старинной кровати. Эта обстановка принудительной роскоши, которую насаждала тут Ирка вопреки ему, вводила Никиту, друга лесов, полей и рек, в дикое бешенство... но не меня. Меня вообще в бешенство трудно ввести. И перед предстоящим суровым плаванием — почему бы не понежиться? Если он думает, что я во всем буду подчиняться ему... Впрочем, поторопиться стоит: вместо прощальной записки Никита оставил черепки двух севрских ваз. Как обычно — погорячился, давая понять, что знает, зачем она уехала в Москву. Теперь страдает, попрекает меня тем, что я при последней ссоре с моей женой разбил лишь чашку за восемь рублей. Конечно, таких бездн страданий, как у моего друга, у меня нет, да и ваз — тоже. Да и чашку, честно говоря, я надеюсь склеить по возвращении, все-таки вещь, — ссоры проходят, а вещи надо беречь. Масштабы их страданий недоступны нам — моя жена столько не зарабатывает, сколько его... Так что — еще немного понежусь. В пределах разумного.
— Ну ладно... А где рубашка моя? — Вняв мольбе друга, я поднялся.
— В ванной. Ты вчера ее выстирал... зачем-то, — улыбнулся он.
— Так единственная моя богатая вещь!
При упоминании богатства Никита задергался. Ничего — у них много еще ценных ваз, хватит на десятки, если не на сотни таких отъездов. А не хватит — подкупят еще, Ирка ни в чем не знает удержу, и, конечно же, гораздо безумнее, чем ее муж, и — богаче: все контакты итальянцев с отцами нашего города держит в кулачке, так что Никита может позволить себе пару ваз... так же как работать крупным ученым за малые деньги — хотя переживает, конечно, этот перекос.
Мы спускаемся к катеру. Помимо сохранения равновесия на борту на мне еще одна важная задача — создание эпоса, саг и баллад об этом плавании. Сделаем! Почему нет? Я вообще надеюсь на этом катере в литературу уплыть, вырваться из того засекреченного ада, в котором с Никитой держат нас. И Никита надеется. Но и волнуется — вдруг саги будут не те?
Когда мы с ним ездили в Москву в командировки и там немного позволяли себе, на обратном пути он изводил меня, добиваясь создания безупречной легенды — чтобы только научные встречи, все по секундам. И я сочинял! Здесь такая прелесть вряд ли получится — судя по отчаянному настрою его, да и по тому, как мы стартовали, — по черепкам севрских ваз.
Похоже, он вообще собирается в этом плавании погибнуть. Ужас он способен затмить только еще большим ужасом: другого метода не знает. Главное — не пускать его в Ладогу, самый опасный на свете водоем, крутить его до изнеможения здесь... Думаю, Ирка будет мне благодарна. Да и мать Никиты, думаю, благодарна бы была. Да я и сам себе буду благодарен: жить-то охота. Попробуйте найти другого вместо меня на такой эпос!
Никита «кошкой» поймал катер, отогнанный от ступенек, причаленный за кольцо в гранитной стене, подтянул его и прыгнул. Катер «свихнулся» набок, Никита чуть не упал. Ухватился за мачту с прожектором. Устоял! Хорошее начало! С ходу чуть не оказались в воде. Бешено вращая очами, заорал мне:
— Давай!
...Не украли почему-то наш «гробик»! Хорошенький — даже окошки в нем есть. Можно рулить, стоя на палубе, а можно из рубки, за стеклом. На просторной корме, где можно блаженствовать, — люк в темный трюм.
Строили мы его на родном заводе, где трудились с Никитою после вуза... слепили наш корабль из всего практически, что было не нужно. Заводские охранники, выпуская нас, буквально рыдали от нашей честности, осматривая корабль. С трудом успокоили их, дав денег.
Покидали наш багаж на корму, потом, через рубку, — в каюту. Пусть пока валяется, потом разберем! Развязали на причальном кольце морской узел...
Никита, схватив весло, начал отгребаться. О, волшебный, чуть гнилостный запах воды! Всю зиму о нем мечтали!
— Греби, сволочь! — Никита заорал.
Волной прошедшего катера нас колотило о гранит. Вытащив из трюма весло, огребался им, стоя на корме. Гондольер!.. Хотя, если учесть «резиновых медуз», плывущих тут в изобилии в солнечных бликах, в красивом слове «гондольер» хочется заменить одну букву. Пока эпос не очень звучный идет.
— Табань!! — Никита завопил. Яростью на все плавание запасается. Хотя, думаю, в этом плавании будет у него возможность ее пополнить. Тяготы «свободного плавания» еще только начались.
До этого мы с ним иначе плавали, и на другом водоизмещении. Спускали в Неву из дока секретный «заказ», замаскированный над поверхностью воды под дровяной сарайчик, — и так тащили нас на буксире через всю Неву в Ладогу. Маршрут никак не зависел от нас. Балтийское море безъядерным было объявлено, поэтому долго волокли нас по Свири из Ладожского озера в Онежское, дальше по Беломору, через Выгозеро, через девятнадцать шлюзов. Порой только — выйдешь наверх потянуться, зевнуть: это где мы шлюзуемся? Не поймешь! Выручали нас только карты — но не географические, другие. Сека, преферанс. Правда, и там Никита бушевал, но в железной «коробочке», которую тянет сонный буксир, бушевать бессмысленно — быстро утихал. Потом, безвылазно уже за приборами сидя, ходили петлями в Белом море, пересекая магнитные линии, «размагничивали» подводную лодку — без размагничивания ею пользоваться нельзя. Вернувшись к берегу, сдав «заказ», тащились на поезде назад. На одной и той же станции — всегда! — входили освобожденные урки, продавали финки с наборными рукоятками. И это — единственный момент азарта был у нас.
В «свободном плавании» у нас, похоже, иначе все: будет дана воля всем страстям. И вот уже результат: не успели отплыть — терпим бедствие! А еще хотим в Ладогу плыть!.. Ну — не все, положим, хотят. Хочет Никита. Безумие чистой воды — к Ладоге это особенно относится. Но никто и не говорит, что Никита нормальный!.. Но насчет Ладоги мы еще поглядим. Пока, слава богу, бьемся перед первым мостом. Проход длинный, узкий — никак не попасть, все время промахиваемся, колотимся о гранит. Сверху нависают, продолжением набережной, плоские шероховатые колонны Казанского. Сколько раз тут пешком пробегал. Но впихнувшись-таки в тоннель, завязли. Под Невским в грязи застрять и тут и провести отпуск? Только на большой скорости трубу эту можно пролететь, а мы — еле назад из-под моста вылезли, по локоть уже в грязи. Хорошо начинается! Может, пока не поздно, вернуться домой, склеить вазы, дождаться жен?
Но запах болота, который мы вытащили из-под моста сюда, нас больше волновал, чем все прочее.
— Ничего! По-другому пойдем! — Никита рявкнул. — Врубаемся!
Ткнул в кнопку пускателя, дизель затарахтел, винт перелопатил грязную воду, поднялись хлопотливые пузыри. Никита за штурвал ухватился — и мы развернулись, по красивой дуге. Иначе пойдем. Слава богу — у нас в любую сторону можно плыть, и прибыть именно туда, куда хочешь. Меня лично влекло местечко неподалеку отсюда: мыс у слияния канала Грибоедова с Мойкой. Какое-то сельское место — травяной скат к реке, не покрытый гранитом. Лежат, блаженствуют люди босые, которым не надо уже спешить. Там мы и проведем наш отпуск. Там мы нашу независимость и отстоим. Не удалось прямо туда прорваться — забуксовали под Невским проспектом, под Казанским мостом — в объезд поплывем, упоительными изгибами Грибоедова канала, круг почета по нашему городу совершим — глядишь, Никита и успокоится, расхочет в Ладоге погибать. Лучше мы будем прелести лета здесь вкушать.
Плавно изогнутая ограда Финансово-экономического института, зарешеченные арки в желтой стене проплывали слева. Эхо мотора, чуть отставая, летело позади. Я снял кеды, лег на носу, облокотившись на покатую рубку, подбоченясь. Мое официальное звание на борту — зам по наслаждениям! Считай — приступил.
Мы прошли под Банковским мостом с золотокрылыми львами по четырем углам. Цепи, которые они зажали в зубах, держали мост.
Под ним стук нашего дизеля стал чуть громче, но ненадолго. Мы снова выплыли на простор. Слева пошло здание общежития Финэка... четные этажи там женские. Мы, кажется, бывали там... в прошлой жизни. Прочь, прочь!
Природа! Чистота! Только лишь это интересует нас! Гордым караваном плыли вытаявшие изо льда бутылки, иногда стукаясь друг о друга, словно приветствуя после долгой разлуки. Некоторым не повезло — стояли в сонных заводях, в гранитных углах, в сморщенной бурой пенке. Одна бутылка попала в переплет — из-за застрявшей ветки образовался водоворот, бутылку засасывало, потом она ошалело выпрыгивала, сияя чистотой, и ее снова засасывало по кругу. Пусть! Спасать ее мы не стали: буйство природы нам больше по душе. Последняя призрачная льдина вдруг отпаялась от шершавой стенки и встала поперек. Наш ледокол раздавил ее с легким хрустом. Все же мы — выплыли, и плывем — как бы жизнь ни вязала нас! Никита, сияя, стоял за штурвалом, кудри его трепал ветерок. Мы с ним раздухарились уже, несли нашу обычную ахинею: я называл его — Король Джон Некрасивый Первый, он меня — Мерзкий Хью.
— Ну что, Мерзкий Хью? Нравится тебе наш город?
— А то!
На гранитных ступеньках, ведущих к воде, время от времени мы замечали студенток, как бы прилежно готовящихся к сессии.
— Надо брать! — говорили мы деловито.
Но плыли мимо. Нынче больше история города волнует нас! Мы вплывали в мещанскую, ремесленную часть. Трехэтажные пыльные домики с кургузыми колоннами, трогательные и жалкие в их наивных попытках походить на дворцы. Здесь грустишь больше — а это так хорошо!
Ампирный домик с острым «скворечником» наверху, с круглым чердачным окошком, ржавым балкончиком на фасаде. Над низкой сырой аркой — полуисчезнувший символ другой эпохи: «Осоавиахим». Мало уже кто сейчас расшифрует это заклинание. Звезда, всего с тремя уже концами, на ней скрещены винтовка и пропеллер, внизу — лихо изогнутая каменная лента с буквами: «Крепи обо...ну С...Р».
А рядом — свежепокрашенный розовый домик-пряник с узорчатой белой глазурью у окон. И кстати — загадочный: не видно никаких дверей.
Как приятна эта дополнительная жизнь! Вдруг подаренная нам просто так, ни за что! Могли бы ее и не увидеть, если бы не поплыли сюда! Мы и своей-то жизни порой не замечаем. А так, с воды, все идет перед нами не спеша.
Облезлое вычурное барокко на углу забитой грузовиками Гороховой. Каменный мост с тяжелой сводчатой аркой. Заточение под ним казалось долгим... Уф! Вылезли наконец!
Ограда канала, состоящая из сцепленных чугунных нулей, по широкому полукругу уходит влево, даря нашему плаванию какую-то особую лихость!
— Ну что, Мерзкий Хью?
— Отлично, Джон Некрасивый!
На ступеньках сидела прелестная студентка, ветерок шелестел страницами учебника.
— Надо брать!
Наша потенциальная подруга помахала нам пальчиками, а мы — ей.
Дальше — больше неба, простора. Обрывается коридор домов, старая усадьба отступает от берега вглубь, за решетку, выставив вперед лишь два маленьких флигеля. Окна, заколоченные фанерой.
У Демидова моста — простор поперечного Демидова переулка, соревнуются по диагонали мещанская роскошь на углу с роскошью сталинской, послевоенной. У мещанской — завитушек побольше. На третьем углу — доходный дом-утюг, собирающий доход с острого угла между каналом и переулком.
За мостом все как-то переменилось — на гранитных ступенчатых спусках к воде сидели уже не милые студентки, а обтрепанные бомжи. И вообще — жизнь пошла суровая: в трюме вдруг гулко застучало, разнося корпус изнутри, катер крупно затрясся.
Никита вывел ручку сектора газа, яростно глянув на меня, прыгнул в трюм. Я — надеюсь, поняв его правильно — ухватил штурвал и в наступившей зловещей тишине плавно вырулил к гранитному спуску. Рябые грязные ступеньки были закиданы разорванными картонными коробками, и рядами, словно в ложе, сидели бомжи. Ну что же, не зря скучали тут, увидели «гибель Титаника»!
— Все! Хана вашей коробочке! — радостно сообщил ближний бомж с розовым шишковатым лицом.
Мы стукнулись о гранит.
— Прими конец! — Я кинул ему чалку, но он не поднял ее.
Люди с такими лицами не унижают себя грубым трудом. Видимо, это не просто личность, это — Пан здешнего места, быть может, даже Харон, пропивший свою лодку и встречающий прямо уже в аду.
Стараясь не следовать нецензурным советам зрителей, я привязал чалку к чугунному кольцу в стенке, потом спрыгнул в люк.
Никита сидел в полутьме трюма, там, где сходится «ковшиком» дно, скорбно держа в грязных руках уже безжизненный вал, словно труп любимой змеи. Соединяющий половины игольчатый подшипник рассыпался в середине, усыпав руки и колени Никиты сияющими иглами.
— Ты тут? Ну спасибо! — произнес он с горечью, очевидно, намекая, что я не сразу разделил с ним беду. Но я же причаливал!
...Да! Свобода дается нам нелегко. На подводную лодку наши умельцы не поставили бы гнилой подшипник!.. хотя все может быть.
Вот она, наша с Никитушкой свобода! На Сенной! Здесь издавна уже стояли Вяземские казармы, и так же лиловели на солнце «вяземские кадеты», как и сейчас. Наша теперь жизнь?
— Достанем подшипник-то, — неуверенно произнес я.
— На завод я не вернусь! — вскричал Никита.
Неужто наш порыв к свободе закончился здесь? Недалеко мы уплыли!
— Кто скажет слово «подшипник»... — произнес он яростно, — тот сам пойдет его доставать!
— Да я и слова такого не знаю, — уверил его я.
— И я, — глухо произнес он.
Переживания эти можно понять — все ж таки это его катер, выстроенный на нашем заводе на Иркины деньги. Правильно рассчитала — что так уж сильно не разгуляешься на нем: сплошная починка, и удаль Никиты сойдет на нет из-за технических трудностей. Я ее понимаю... И его!
— Так отдыхаем! — воскликнул я радостно. — Свобода! Все!
Я развалился на корме, демонстрируя свободу.
— Где эта... проклятая? — вспомнил я.
Никита вынул бутыль, недопитую дома. Но тут — совсем другой коленкор! Покой и тишина, и никто нас не тронет! Полоска бензиновой радужной воды, отделяющая нас от берега, означает полную нашу автономность! Могу я на берегу лежать босой? А тут — сколько угодно.
Пухленький милиционер, шуганувший «харонов», с тихой завистью глянул на нас, как на мечту, ему недоступную.
— Бутылку-то спрячь, — шепнул мне Никита.
— Зачем? Пойми — мы не на его земле!.. А потом... Бутылка же прозрачная, и водка прозрачная — никто и не увидит, что мы пьем!
Этот устный шедевр потом не раз использовался мной в литературной деятельности, а необходимую для нее независимость я вылежал именно тогда, на теплой палубе катера. Чувствовал ли Никита счастье? Да. Но — отравленное тревогой. По-настоящему умел наслаждаться лишь я... Никита только учился, но так и не выучился до конца.
Куда нам, собственно, плыть? И тут ведь отлично.
«„Этот дом я знаю, — сказал я сам в себе. — Это дом Зверкова”. Эка машина! Какого в нем народа не живет: сколько кухарок, сколько приезжих, а нашей братьи чиновников — как собак, один на другом сидит. Там есть и у меня один приятель, который хорошо играет на трубе...»
Положим — это не я, а Гоголь сказал. Но я помню!
— Ну что — так и будем лежать? — вскричал Никита.
— Ты прав. Надо повернуться к солнышку! — кротко сказал я.
С грохотом опорожнив рюкзак и закинув его на плечо, Никита молча спрыгнул на берег, едва не свалив меня за борт — еле я удержался на краю. Осторожней надо! И вот — равновесие, слава богу, восстановилось.
Наступила тишина. Что может быть лучше, чем развалиться вот так в центре города? Попробуй так развалиться на берегу! Сколько злобы на тебя прольется! А тут... Я сладко зажмурился. По красному фону под веками прокатилась какая-то темная волна. Открывать глаза? Или так догадаюсь?.. Усек! Это чайка пролетела, на фоне солнца! Ну, голова! Могу даже не открывать глаз — и так все вижу.
Как легкое беспокойство, пролетел ветерок. Как-то там Никитушка? Что-то давно его нет. Впрочем, это даже хорошо, обязательно надо дать ему разрядиться, больно много скопилось в нем электричества, плыть так нельзя.
Зарядился от своей диссертации. Шаровая молния! Как раз о ней и писал. Природу — магнитные поля, циклоны, течения — пытается он цифрой объять, но на шаровую молнию он зря замахнулся. Не время еще о ней говорить! «Смесь мистики с математикой» — такой отзыв он в Москве получил. Никитон, видевший в детстве Ахматову (мать его с ней дружила), гневно сказал, что отзыв этот напомнил ему слова Жданова, назвавшего Ахматову «полумонахиней-полублудницей». После получения отзыва загулял, пропил деньгу, что дала Ирка ему для пополнения коллекции, испугался, дико занервничал... типичный его сюжет: пытаясь спастись, дико дергается и губит все. Взъерошенный, с блуждающим взглядом, по бульвару бежал, и тут к нему скромная, миловидная девушка подошла и спросила, потупясь: «Мяса хотите?» Никита в ужас пришел: неужто это чистое существо предлагает себя в столь циничной форме? Рушится все! Но оказалось иначе — она действительно мясо предлагала ему! Никитушка побрел за ней обреченно, спустились в подвал, и там, опершись топором о колоду, встретил их некто Гурам Исаакыч, который любезно предложил отрубить Никите все, что он захочет. «Как?» Оказалось — имелся в виду лось, жертва браконьеров. В тот год, в связи с временными трудностями, мяса не было. Никита возликовал: «Привезу Ирке мяса! Может, тогда и о зарубленной диссертации легче скажу?.. Давай!» Гурам Исаакыч, приговаривая, что всегда готов прийти интеллигенции на помощь, ногу отрубил. «Бери, дорогой!» Никита, дрожа от счастья и не веря — «Спасен?» — добычу пихнул в ту же сумку, где диссертация была. Потом, еще выпив на радостях, почему-то в купе сумку эту под голову положил — видимо, для сохранности.
...С окровавленной диссертацией он домой, конечно же, не пошел. Понял, что погиб окончательно. Поехал на родной завод, позвонил мне, и мы уединились с ним в катере. И ждали, пока жены наши уедут на фестиваль. До того — Никита даже высовываться боялся. И когда убыли они — мы выплыли наконец с нашей верфи, расположенной в устье Невы, аккурат где впадает в нее Фонтанка. Свернули на Фонтанку — и тут Никита вдруг, с трудом отлепив лосятину от диссертации, диссертацию в воду швырнул!.. Может, иначе надо было — оставить диссертацию, а выкинуть мясо? Но он четко выбирает наихудший путь. Бурно наше свободное плавание началось! Неужто так и закончится? Похоже, Никитон ни на какие компромиссы не намерен идти: только гибель!.. Спасу?
Помню, как плыла диссертация его, перебирая страницами, оставляя кровавый след. Рыбки поклевывали ее, умнея на глазах. Она все отставала от катера — рыбки своими ротиками тормозили ее. Мы как раз проплывали ту часть Фонтанки, у заводов и верфей вблизи залива, где раньше, в доме адмирала Клокачева, Пушкин после Лицея жил. И Никитина диссертация в нежных рыбьих губках почему-то напомнила мне озорную поэму «Царь Никита и его дочери». Но сказать о том я не решился.
И правильно сделал! Ужас нарастал. Перекрыть ужас кошмаром — любимый Никитушкин стиль. Когда приплыли мы к нему, на канал Грибоедова, — в первую же ночь ему шаровая молния явилась, как Пиковая Дама. Спали у него — и вдруг он вскочил, как ужаленный, и, отгораживаясь ладонями, завопил: «Нет, не надо!» В форточку улетела. Когда во второй раз она появилась — я даже глаз не открыл... хватит! Никита с его темпераментом для трагедий рожден, а я должен беречь свои скромные силы. В промежутках между молниями он выбегал еще катер смотреть у набережной: не украли ли? Ночь, в общем, бурная была. И сейчас, в покое и тишине, на солнышке, на корме — потянуло в сон. Имею я право? Пока Никитушки нет. Пока он расходует на Сенной излишки своего темперамента — восстановим немного свой.
...Перво-наперво надо будет ему присоветовать мясо съесть. Разорвать причинно-следственную цепочку, что к трагедии привела. Ведь из-за лосятины вышло все? Восстановим логическую цепь. Ведь если бы не лосятина — вернулся бы Никита с поруганной диссертацией к Ирке, и та, слегка пометелив, простила бы его. Но с окровавленной диссертацией — это уж чересчур. Пришлось ее утопить. В смысле, диссертацию. А если бы не была она в реке, а лежала в шкафчике, то и шаровуха, глядишь — тема диссертации, отдыхала бы меж страниц, в виде изысканных формул, а так... выскочила, как мокрая кошка! И ее можно понять. Надо было еще в поезде мясо съесть. А то завелись от него в катере лосиные мухи — кусают и меня, дружески демонстрируя, что по вкусовым качествам я не уступаю лосю. Становятся людоедами. Вот финал! Но еще, к сожалению, не финиш. Финиш впереди. А пока вздремнем, после бессонной ночи. Плещется вода...
Проснулся я от грохота на палубе. Ошарашенно вскочив, выглянул: Никита исполнял на корме дробную чечетку. Да, крепко он за это время продвинулся: мятый, всклокоченный! Ну что ж — на Сенной давно уже стоят «Вяземские казармы» для бродяг, и фиолетоволицые «вяземские кадеты» давно уже облюбовали эти места. Мимикрировал! И как успешно! Я глянул: солнце стояло в зените. Похоже, сегодня будет длинный день.
— Я — свободно плавающий гусь! — заорал Никита, вскинув руки к солнцу.
Да. Хорошо он отметил начавшуюся свободу! А меня так не взял! Другие теперь у него друзья. Как раз один такой сидел на ступеньках спуска — видно, Никита решил всегда его иметь под рукой как образец для подражания. Даже для этих мест, я бы сказал, тип слишком колоритный. Какая-то несимметричная голова: левая половина лысая, с какими-то чахлыми кустиками, лицо какое-то синеватое, как утрамбованный снег, глаз тусклый, неживой. Правая сторона почти нормальная, пробиваются даже однобокие усики, надо лбом — ежик, глаз хитрый и наглый. Двуликий Янус какой-то! Одет, впрочем, симметрично, на ногах опорки без шнурков и носков, видна грязная кожа, мятые брючки (тут есть, правда, некоторая асимметрия — к одному колену прилип окурок, к другому — нет), пиджак жеваный, зато под ним сияет фиолетовая, хоть и мятая, но, видимо, шелковая футболка с вышитой на ней надписью: «Шанель № 5». Что ж, ему не откажешь в некоторой изысканности. Достойный образчик выбрал Никита для себя!
Может, нам дать, пока не поздно, задний ход, отменить наше «свободное плавание», снова наглухо «засекретиться» на своем предприятии? А то как-то больно бурно рассекречивание наше пошло.
Но Никиту не остановишь уже!
Посмотрел осоловело на меня, уловил, видимо, некоторые сомнения в моих очах, набычился.
— Вот, — на пришельца кивнул, — всё нам сделает!
Отрицая какую-либо критику в свой адрес, глянул на меня уже злобно: вот, мол, пока ты тут отдыхал, я столько тут наворотил! Как оказалось — немало. «Что же этот тип для нас сделает?» — тогда я еще не знал этого. Если бы знал!
Подробнее оглядев его, я опять вздрогнул. Руки он держал на коленях, в правой руке висела до блеска потертая матерчатая авоська, между пальцами наколоты буквы — это-то и испугало меня: на одной руке было выколото — КОЛЯ, на другой — ТОЛЯ. Как это понимать? Но Никиту, видать, это не смущало. Пер на рожон.
— Давай! — Он протянул пришельцу руку, и тот прыгнул на борт. Похоже — новая фаза пошла.
— Ну так чего он сделает-то? — Я пытался все же взять ситуацию под контроль.
— Всё! — повторил Никита упрямо.
Вблизи гость тоже не слишком выигрышно гляделся. Что — «всё»? Он хотя бы для себя «что-то» сделал! Отнюдь не цветущ! Но глядел нагло, особенно правый глаз. Видно, оценивал мою силу и влияние на борту. Оценил невысоко.
— Мы с тобой вроде договаривались, а не с этим? — Он повернулся к Никитушке ликом, ко мне спиной.
Хочет, похоже, нас поссорить? И это удастся ему! Сойти, что ль, на берег? И оставить друга? Нет.
— Лосятину обещал купить! — воскликнул Никита, радуясь, что не совсем еще пропил память, более того — проявил деловую хватку.
Лосятину — это хорошо! Эта зловещая лосятина чуть уже не погубила его!
— Показывай! — произнес Коля-Толя. Раскомандовался тут.
Мы полезли в трюм (я корячился вместе с ними, взяв всю свою волю в кулак, стараясь не упустить ситуацию из-под контроля). Никитушка оторвал мясо от внутренней обшивки... Клейкий лось! После диссертации не видели его. Выглядит внушительно — вся ляжка почти.
— Сколько? — произнес Коля-Толя.
— Пятнадцать кило.
— Сколько?
— Тысяча! — смело Никита сказал.
— Годится! — не моргнув глазом, произнес Коля-Толя (моргать он, похоже, мог только одним живым глазом, но и им не моргнул).
Так! Это удача! Не выпускаем его отсюда, пока все не решим!
— Вот и подшипник у нас развалился, на кардане... не можем плыть, — я вмешался.
Куй железо, пока его нет.
— О подшипнике мы не говорили с тобой! — в полутьме трюма тот глянул нахальным глазом на Никиту. Видно, и Никиту решил подмять!
— Говорили! — упрямо Никита произнес.
Слава богу, соображает, что иногда надо быть и на моей стороне. Точнее, на нашей. Плыть-то нам! Стоянка опасно затянулась.
— Договоримся, — подумав, согласился гость.
Мы вылезли на корму, с наслаждением разогнулись. Что-то во мне есть!
— Ну... так, — я протянул к нему жадные пальцы. — Деньги клади!
— Поглядим еще, сколько подшипник затянет, — увернулся он.
— Так дай же пока за мясо! — настаивал я.
— По мере реализации, — нагло ответил он.
Да, наломал Никитушка дров за короткое время!
— Так реализуй скорее! — воскликнул я.
— Скорее только гонорея! — развалившись тут, уже по-хозяйски, развязно произнес он.
Но без этого Дерсу Узала в этих джунглях мы пропадем.
— Ладно! Пошли на разведку! — Он ткнул Никитушку в бок, решив пренебрегать мною, а им помыкать.
Во влипли мы! Липкий лось.
Никитушка покорно поплелся. Поколебавшись, я тоже спрыгнул. Катер, авось, не уведут. А если и уведут — то бог с ним. Главное — друга спасти, идущего в новых экономических условиях пьяным зигзагом. Ирка меня убьет, если что с ним случится. Пойду.
Сенная в те годы торговала с земли, с кинутых в грязь картонок, именно на них лежал весь товар. Консервы, почему-то в машинном масле, — во всяком случае, обмазанные им снаружи. Стояли бутылки, облепленные опилками. Мраморные магазины, санитарно безупречные, были почему-то пусты. И если кто и поднялся с тех лет в князи, то как раз из грязи. Редкие ларьки над картонками гляделись уже как дворцы. К одной из картонок мы подошли. Пожилой пролетарий распродавал добро родного завода.
— Список, — требовательно сказал наш Вергилий, проводник в этом аду.
Продавец протянул картонку цен и наименований... Цены столько с тех пор скакали, что я их забыл, но перечень товара поразил меня своим благозвучием — помню его до сих пор: шланги армированные гофрированные, паста уплотнительная, ключ фильтра, трубозажим, диск обрезной по камню, по металлу, пистолет герметика, бабочки полдюймовые папа-мама, футорка хромированная, водорозетка, уголок-хром, заглушка, муфта, хомуты.
— Подшипники дай! — потребовал наш друг вторую картонку.
Список подшипников тут я не привожу.
— Дорого! — жестко произнес Коля-Толя, возвращая реестр.
Никита безвольно дернулся, глянул на меня — почему дорого, ведь мы же вроде платим нашим мясом? Наш новый диктатор повел нас через грязь.
— Так! Обложили! — произнес он, кивнув на довольно трухлявый ларек на подходе к станции метро «Сенная площадь».
— Кто обложил? — покорно спросил Никита.
— Кто? Эти... горные орлы!
Действительно, несколько «горных орлов», крутя на пальце цепочки с ключами, стояли невдалеке.
— А нам-то что? — спросил я грубо.
— Так это ж мой ларек!
Выходит, это касается и нас? Как пелось в модной в те годы песне: «Если радость на всех одна, то и беда одна»? А как же иначе!
— Подпалят! Надо все выносить! — скомандовал Коля-Толя.
Он отпер ларек, и под взглядами «орлов» мы таскали добро на катер. Стремительная карьера! Вчера еще Никитушка был почти доктором наук (одной, во всяком случае, ногой), и вот — грузчик у какого-то ханыги! Да и я недалеко ушел. Но все-таки я, в отличие от моего ученого друга, окончательно сломленного, пытался что-то выяснять.
— За что они сжечь-то тебя хотят?
Мы с Никитушкой с натугой опустили на корму скособоченный ящик, брякающий бутылками вина с удивительным названием на косой наклейке — «Гара-Еры».
— Так я им долг не отдаю!
Мы с Никитой ошеломленно глянули на него. Этот буревестник экономической свободы нас пугал.
— А чего ж ты... не отдаешь-то? — И Никита, похоже, уже засомневался в своем фаворите.
— Так на чем же я тогда поднимусь?
Дикая логика! Но только лишь она, видно, и правит сейчас? Катер был перегружен ящиками, сел ниже ватерлинии. У нас, значит, теперь плавучий ларек? Нам ждать в гости красного петуха?
— Как-то все... больно динамично! — пробормотал я.
Было у меня чувство, что сегодня будет очень длинный день. И чувство это не обмануло. Солнце еще не касалось крыш.
— Тогда давай подшипник! — Придется мне, как лейтенанту Шмидту, взять командование этим кораблем.
Мы сели на корме. Коля-Толя как-то задумчиво глядел на нас. Прочитать его взгляд было не трудно: а эти-то, вообще-то, нужны тут?
— Ладно! Сделаем! — почему-то помиловал нас.
— Так скорее!
Один «горный орел» с берега уже хищно глядел на нас.
— Скорее... — Наш «купец» ответил любимой присказкой, которую нет смысла вторично тут приводить.
— Ну сколько он стоит? Давай! — Никита выхватил пухлый бумажник.
— Дорого! — надменно Коля-Толя сказал.
Бомжи, рассевшиеся на ступеньках спуска, как в амфитеатре, сочувствовали нам.
— Зря вы с Колей-Толей связались! Устроит он вам! Против Хасана пошел — совсем уже двинулся!
— Вот, — Коля-Толя пытливо смотрел на них. — За ящик гара-еры оттащат вас хоть в Англию!
— Как бурлаки, что ли? — изумился я.
— Зато тихо! А зашумим — сразу накроют нас!
Уже «нас»! Щедро он делится своими бедами!
Вообще-то хотелось бы уплыть отсюда в более тихое место.
— Ну давай тогда, покупай ящик вина! — Коля-Толя вытащил его на палубу.
Как же мы Некрасову в глаза будем смотреть?
— Вы что... согласны? — спросил я, не глядя в народ.
— А что? Можно, — пришел ответ.
— Ну ладно, — мы с Никитой понуро ухватились за ящик вина, чтобы перекинуть на сушу.
— Стоп! А деньги? — Коля-Толя наступил на ящик ногой в рваном тапке.
Как-то странно! Не разобраться нам в извивах новой экономической политики. Перевоз чужого вина оплачиваем тем же вином, оплаченным нами.
— По-моему, нас вокруг пальца обводят, — пробормотал я.
— А, ладно! — Никита сказал. — Трудно, что ли, вокруг пальца обойти, если человеку это приятно?
— Логично, вообще!
Мы поставили ящик на ступени, потом Никита отсчитал Коле-Толе названную сумму.
Должен сказать, что и мне этот отдых на воде нравился — особенно после подводной лодки, железной тюрьмы.
Никита размотал чалку — довольно длинный причальный конец, и тот самый тип с шишковатым лицом, который отказывался ловить веревку, когда мы терпели тут бедствие, теперь жадно ее поймал.
Каждый из них схватил сразу по бутылке, стал жадно пить. Даже завидно.
— Ну, а вы что ж? — добродушно сказал нам Коля-Толя.
Никита прыгнул туда и тоже присосался. Я же пытался устоять хоть на самом краешке разума.
— Так что же... нам тоже тащить?
— Ну а что же? Катер-то ваш? — Он даже удивился.
Я потер лоб. Да, нелегко разобраться в извивах рыночной экономики... Выходит — мы сами наняли себя на тяжелый, изнурительный труд за наши же деньги? Не понять. Как-то слишком стремительно вплыли мы в рыночные отношения!
— А, — неопределенно произнес я.
Коля-Толя как раз только закончил пересчитывать наш «вклад» в рыночную экономику и спрятал деньги в пиджак.
— Ну вот. А ты говоришь — подшипник! — с укором сказал он, попрекая, видимо, нас незнанием жизни, равнодушием к нуждам людей.
Заправившись «горючим», мы «запряглись».
— А ты-то чего там? — воинственно сказал Коле-Толе шишковатый.
— Так я ж за рулем! Знаю фарватер тут, слава богу! — Коля-Толя встал за штурвал.
Раньше партия была наш рулевой, теперь — этот!
Пошло не очень тяжело... хотя впечатление было, что тащим-то мы с Никитой, впереди нас канат как-то провисал.
Солнце уже село на крыши. Было, в общем, неплохо! У каждого моста мы делали привал, снова угощали себя, ну и наших коллег, разумеется, ящиком гара-еры. Под мостом смело шли вброд — через ограду моста катер было бы трудно протащить... Что за прелести тут! Сенной мост, Кокушкин (где «Александр Сергеич Пушкин с мосье Онегиным стоит»), Вознесенский, Б. Подьяческий, Львиный... когда-то давным-давно, в другой, кажется, жизни, мы проплывали под похожим мостом, с крылатыми львами... Но тот мост, кажется, назывался Банковский? Как это было давно!
С каждого «привала» мы поднимались все менее охотно — у Харламова моста мы залегли надолго. Никитушка вольно раскинулся у корней тополя, ворот расстегнут, сияют глаза. Теплое солнце плавится в воде.
— А ты знаешь — я давно мечтал так отдохнуть! — произнес Никита.
— Ты знаешь... я тоже, — ответил я.
Следующий привал оказался последним. Чего и следовало ожидать. Наши силы тоже не бесконечны. Седьмой ящик гара-еры!
Тем более — и по душе все сошлось. Никита плакал, и я знал почему. Вон там, в комнате за витым балконом, затемненной ветками тополей, он был счастлив, отдыхал от жены, от бессмысленного антиквариата. Вольготно раскидывался на драной тахте, вздыхал радостно, закуривал «Беломор». Мать его, репрессированная аристократка, тоже дымила нещадно. Беседовали, небрежно переходя с английского на французский, с французского на немецкий... С кем теперь сможет Никита так говорить? Тут скоро даже английский забудешь! Чтоб не мешать им, я выходил на балкон. Меня они тоже любили. Вера Владимировна понимала, что я стою, как щит, между Никитою и его женой — и при этом стараюсь сделать так, чтобы они не расходились. Ирка столько для Никиты делала!.. что трудно перенести.
Был у нас с Никитой загул. Но не такой. Чисто сухопутный. С дикцией у нас были нелады. «Скжт пжст гд зд пвн лрк». Попробуйте понять, что это означает всего лишь: «Скажите, пожалуйста, где здесь пивной ларек?» Но несмотря на дикцию, а точней, на отсутствие ее, Никита то и дело маме звонил. «Мама!.. докушивай шпроты!» В самом начале мы зашли к ней. Потом вдруг она перестала трубку брать. И когда добрались досюда и вошли в комнату — она уже умерла. На ковре лежала, с трубкой в руке. Видно — Ирку уговаривала Никиту простить.
Мамы тут нет теперь его. И комнату прозевали. Конечно, Ирка могла бы ее купить — но тут ей как раз предложили новую вазу. Опять был загул. Я, правда, лишь имитировал его. Но довольно добросовестно: с почечной коликой в больницу загремел. Поплачу вместе с Никитой: моя мама тоже умерла. «Мама приехала!» Стоило мне это сказать — и все бессмысленные дела отступали. Мама спасала меня. «Мама приехала!» Прости — потом я это уже говорил, когда ты не могла приехать, но спасала все равно. «Мама приехала!» Теперь больше нет у меня этой защиты. Обороняюсь сам.
Бурлаки — и мы в их составе — валялись в пышном тополином пуху. Канал тут делает свой очередной изгиб, оставляя под тополями круглую полянку, окаймленную речной оградой. За тополями — скукоженный домик, бывший ампир. А здесь — столики, стулья стоят. По случаю первого теплого вечера все коммуналки вылезли сюда — улучшили жилищные условия. Прихлебывают чай. В майках, домашних тапочках. Совсем тут домашний канал. Тихая Коломна.
Коля-Толя пришвартовал наш катер, повернулся к нам.
— Ну чего? Нравится тут?
— А тебе-то что? — спросил Никита враждебно.
— Так живу ж я здесь! — сказал Коля-Толя.
Вот это да.
Подвел к нам усатого старичка в выпуклых очках.
— Батя мой!.. Ни хрена, правда, не слышит. И соображает с трудом. На «Серпе и молоте» молотом бухал — оглох давно.
Смотрел старичок, тем не менее, сердито.
— Денег прошу у него на бизнес — не слышит ни хрена!
Заснули мы с Никитушкой на палубе катера — все же надо его оберегать. Проснулись мы рано, от крика:
— Пошел вон!
Как глухие-то громко кричат!
— Чтобы я, старый коммунист, в твоих спекуляциях...
Коля-Толя стоял на берегу, батя кричал из окошка вровень с землей.
— На вот! — Батя вдруг вышвырнул в окошко никелированный таз — белый изнутри, красный снаружи. Таз, проскользив по пуху, звонко стукнулся об ограду из сплошных, слегка вытянутых кверху чугунных «нулей».
— Лютует батя! — Коля-Толя сказал. — Бесится, что я его коммунистическую дурь в себя не впитал! Вот, таз мне швырнул. Каждый такой раз говорит мне, что я не его, что я по каналу вот в этом тазе приплыл — и он только вскормил меня, воспитал. Воспитал — это мы еще посмотрим! И еще поглядим — откуда я приплыл, в этом тазе! — Он гордо поглядел вдоль изогнутой набережной, потертых фасадов убогих старых домов. — Я ж и чувствую, что я не его!
Никита возбужденно глянул на Колю-Толю. Никита тоже на генеалогии помешан. Барон!
— Ну... так плывем? — взолнованно произнес Никита.
— «Плывем»? — Я показал на сладко спящих в мягком пуху бурлаков. — Вон, основная движущая сила общества вповалку лежит!
Никита яростно глянул. Ярость эта его знакома мне. Я и в его-то аристократическом происхождении сомневаюсь, и это бесит его...
— Ты вообще ни во что не веришь! — заорал на меня.
Видимо, плохо выспался.
— Счас сделаем! — Коля-Толя произнес.
Вот они теперь друзья! А я кто? Безродный изгой, никому не интересный, духовно пустой.
— Идем! — Коля-Толя скомандовал. Аристократические замашки уже бушевали в нем. Ко мне это приглашение вряд ли относилось, но я пошел... Нужен же двум генералам мужик?
Мы прошли по пуховому ковру (в пуху желтели мелкие семечки), прошли под низкой аркой в сырой, просевший к середине двор, через еще более низкую арку в совсем крохотный второй двор с облупленным флигелем и занимающей весь его фасад широкой каретной дверью. В глухом углу двора, где никогда не бывало солнце, сохранился серый тощий сугроб: середина вытаяла, и теперь он напоминал крыло.
— Вот... — озираясь, произнес Коля-Толя взволнованно. — Тут такая шпана жила! Все в зоне нынче. Я один уцелел. Ну — благодаря бате, конечно... этому,— добавил он. Явно расстроен их ссорой был. — Ну ладно! — утер глаза.
Дверь на грязных чугунных петлях медленно повернулась, и мы вошли под тусклые своды. Щелкнул выключатель. Так вот где его рай! Коля-Толя, оказывается, автомобилист! Но главное его увлечение, похоже, — механика, а не езда, у нас так в основном и бывает: ржавый корпус «Запорожца» стоит осями на кирпичах, вокруг масса запчастей. Полки, стеллажи — все заставлено.
— И наш подшипник тут есть? — проговорил Никита.
— Вашего тут ничего нет! Есть мое! — Звериный оскал капитализма проступил в нем.
— А катер — чей? — озверел и Никита.
— Ну катер... наш, — на некоторый социалистические уступки Коля-Толя все же шел. — Я ж лучший автомеханик в Коломне был! — Больше его волновали собственные переживания. — Пока не начался этот бардак!
А я-то считал, что это, наоборот, он генератор перемен.
— Да... жизнь обломала меня! — произнес он скорбно, имея тут в виду многое, в том числе и недопроявленный аристократизм.
Все тут смешалось. Аристократы — по женской линии матери Никита барон, барон Бьердерлинг — один из них установил, как утверждал Никита, памятник Пржевальскому в Александровском саду. По отцу мама — Гнучева. Фамилия полицмейстера, в честь которого мост через Мойку на Невском назывался одно время Полицейским. Коля-Толя тоже аристократ, из таза, отец его — оглохший молотобоец-коммунист... Папа Никиты, Аркадий Дубрович, не пришедший с войны... Все тут наше, родное. Куда ж нам плыть?
Коля-Толя, однако, решительно снял со стеллажа подшипник, протер рукавом.
— Все! Сейчас поплывем!
Мы пошли обратно.
— Ты соображаешь, нет? — попридержав Никиту, я зашептал: — Чтоб человек из таза нами командовал! Куда мы поплывем?
Ус Никиты задергался... «Ты вообще не веришь ни во что!» Все ясно!
Вперед, значит? Аристократические замашки до добра не доведут... «Два мудреца в одном тазу отплыли в страшную грозу...» Да чего уж там — два! Трое!
Мы спустились на катер. Стук молотка по железу не разбудил бурлаков. Мы разъяли крестовину, гибко соединяющую части карданного вала, выколотив из пазов оси старого подшипника, вколотили новый, снова зажали стопорными кольцами... Плывем!
Никита ткнул грязным пальцем в кнопку. Двигатель заработал. Почти уже забытый звук!
Вдруг из-под арки показалась женщина, медленно шла к нам, переваливаясь на опухших ногах.
— Погодь! — проворчал Коля-Толя.
Мы долго ждали, пока она подошла к парапету, ряду чугунных нулей.
Приспущенные простые чулки, бесформенное тело в какой-то рясе, тройной подбородок и — маленькие, добродушнейшие глазки.
— Клавдея Петровна! — отрекомендовалась она нам.
— Ну — это мать моя... вроде, — буркнул Коля-Толя.
Слово «вроде» не рассердило ее.
— А, — произнес Никита.
— На вот — возьми хоть! — Она заботливо протянула через перила прозрачный пакет. В нем проглядывали веревка и мыло. Странный подарок сынку!
— Этот, что ли, прислал? — проворчал Коля-Толя, забирая пакет.
— Батя-то? — произнесла она добродушно. — Да нет, он в Усачевские бани пошел.
— Ясно! От него дождешься! — Он яростно швырнул пакет в каюту. — Да это, — счел нужным объяснить, — веревка, мыло... постирать, высушить! Ну все! Покедова! — махнул рукой.
Мы вырулили по широкой дуге.
— Еще неизвестно... откуда я приплыл! — бормотал Коля-Толя, пиная таз, валяющийся почему-то в рубке. Фактически превратил наш катер в свой таз!
Стоя за рулем, Коля-Толя гордо поглядывал на проплывающие мимо ампирные домики, некоторые с гербами на остром «скворечнике» наверху. Подбирал себе герб? Червленое поле с лентой, с изображением таза на щите, в профиль и анфас... чем плохо?
Мы вырулили тут как раз в неаристократическую часть города. С одной стороны канала по шумной Садовой гремел трамвай. За рельсами грязно желтел понурый Никольский рынок с галереей под сводами.
Справа вставал бело-голубой храм Николы Морского со знаменитой ступенчатой колокольней.
— Может, меня крестили там? — Коля-Толя взволнованно пробормотал.
Да нет. Если б крестили — в тазу бы вряд ли отправили!
Мы причалили слева, у трамвайных путей, у старого Пикалова моста. Поднялись по гранитным ступенькам, переждали грохочущий трамвай. Походили, вздыхая, вокруг рынка. Переулки вокруг были неказистые — Дровяной, Щепяной. На Никольском рынке, как видно и по известной гравюре, продавали дрова.
— Может, — Коля-Толя усмехнулся, — из полена сделали меня, как Буратино?
Думал он при этом явно о другом — о тех родителях, что «выловили» и воспитали его.
Ходили под навесом галереи. С задней стороны рынка горели синими длинными лампами маленькие зарешеченные окна. Вывеска.
— Завод «Эмальпосуда»! — воскликнул я.
Рядом был магазин. Волнуясь, мы вошли. Тазы! Те самые! Снаружи красные, белые внутри! Отсюда и выплыл? Может, ветреная работница «Эмальпосуды» и пустила его по волнам? Меня взволновало другое. Запах, жадно втянул... Точно — здесь раньше керосиновая лавка была! Помню всё: жестяное корявое корыто, вделанное в прилавок, тяжело колышущийся желтоватый керосин, свисающие с поручня три жестяные уточки-ковши. Большой (мятый весь), тускло мерцающий — литровый, средний — поллитровый и маленький — четвертинка. Зачерпывали, гулко опрокидывали в бидон. Запах свежел, усиливался. Сладко кружилась голова. Сколько мы жили так! На полках таяло землистое мыло... Клавдея Петровна нас снабдила таким. Свисало мочало. Мы с Никитой тактично вышли, оставив Колю-Толю наедине с его тайной.
Все? Приплыли? Мы с Никитой спустились на катер, ждали, сидя на корме. Как он там? Поглядеть? Но тут он сам появился на ступенях.
— Ну? — с вызовом проговорил он. — Чао?
— Куда ты? — пробормотал Никита.
— К этому — не пойду!
— Какие вопросы? — добродушно сказал Никита. — Плывем!
Коля-Толя, помедлив, спрыгнул.
— Да... недалеко я уплыл в тазу! — произнес он горестно.
— Ничего! — как мог, я его утешил. — Зато против течения греб!
Это его почему-то оскорбило.
— Некоторые тут вообще... непонятно откуда приплыли! — надменно произнес он, очевидно, имея в виду мои плебейские корни, себя же решив считать по-прежнему знатным. Видно, «Эмальпосуда» не удовлетворила его.
Высадить? Жалко! Да и одним подшипником скованы мы с ним теперь навек!
Никита врубил двигатель. Нас покачало на «свальном» течении — канал Грибоедова пересекался тут поперечным Крюковым каналом. Никита, помедлив, влево по Крюкову свернул... К Фонтанке? Правильно: там самые знатные дворцы!
Тесно, гулко тут, в Крюковом канале... Скромный домик Суворова-Рымникского Колю-Толю не взволновал.
И вот — выплыли на Фонтанку. Простор! Закачало. Стайка сереньких уточек устремилась к нам — интересуясь, видимо, куда мы свернем? Справа, за темно-синим куполом Измайловского собора, вздымались краны судостроителей. Бывали там!.. Где-то там засекреченная диссертация плыла, расклевываемая рыбками-шпионками... Хватит, горбатились там! Свернули налево, в более или менее аристократическую часть. Порадовал сфинксами Египетский мост. Справа проплыл домик Державина (не взволновал), Обуховский мост, пропускающий по себе грохочущий Московский проспект. Мелькнула вдали уже слишком знакомая нам Сенная площадь... Прочь! Убогий Горсткин мост, упирающийся в дом номер сто — заводик с запыленными стеклами.
Семеновский мост пропускает через себя шумную Гороховую, ведущую на Семеновский плац, где Достоевскому завязывали глаза, грозя казнью... Позади!
Пешеходный Лештуков мост, в створе Лештукова переулка.
По Фонтанке уже с натугою шли, против течения — замыкали круг.
Дальше были очень высокие дома. Грело ощутимо уже: многие окна распахнуты, из них торчат, сушатся матрасы, как языки. На одном, высоко-высоко, лежал человек и смотрел на нас. Интересно ему, наверно, видеть с высоты наш катерок, прущий против мощного течения... Кружим. Не хотим из этого города уплывать! Да. В тазу — нелегко тут было! Особенно если против течения! — я на Колю-Толю смотрел.
За Чернышевым мостом с башенками знатная часть пошла — Коля-Толя оживился.
— Думаю, тебе надо раздеться и лечь в таз, — я присоветовал. — Так скорее узнают тебя!
— Ничего! Генетическая память подскажет, — скромно ответил он.
Тут успевай только ее включать! Красный изящный домик Голицыных. Напротив — Аничков дворец, Потемкин тут жил. Справа, перед мостом, — Белосельских-Белозерских дворец.
— Ну?! — азартно глянул на Колю-Толю Никита.
Тот молчал, как и генетическая память его. С Аничкова моста, меж укротителями коней, на нас глазели прохожие. Проплыли под средней аркой, под гулкими сводами... Ну?! Слева — роскошь Шуваловых, справа, за чугунной оградой, — Шереметевых! Разбегаются глаза! Богаче матушки Екатерины Шереметев, бают, был! Молчал наш спутник. Не по нам эта роскошь — хоть и восхищает она. Какие мы, к черту, аристократы! Так бы нормально прожить!
У Симеоновского моста — острая, барочная еще, церковь Симеона и Анны.
За мостом уже пошел цирк. За ним — мрачный Михайловский замок. Напротив, за рекой, домик Тургенева, откуда Пушкин глядел на «приют угрюмого тирана, забвенью брошенный дворец». Перед ним изогнулся красивый зелено-золотой Второй Инженерный мост — без воды под ним. Тут раньше проходил ров, который должен был защитить Павла... но не защитил. После его засыпали... ров, я имею в виду.
Коля-Толя нервно позевывал, и взгляд его уже был угрюм: ну их, эти гербы! За них убивают!
Нас замотало у развилки Мойка — Фонтанка. Шумные уточки окружили нас. Прямо по Фонтанке — в Неву, в Ладогу?!
— Дай! — вдруг бешено заорал Никита, хватая штурвал.
Он стал лихорадочно сворачивать в Мойку... Не уплывем из города! Нет.
— Так я туда же хотел! — радостно Коля-Толя сказал.
Мы вплыли в тихую Мойку. После встречного ветра на просторах Фонтанки тут казалось тихо. Было солнечно, тепло. С тихим шелестом откупоривались уши, закупоренные на ветру. На сучьях Летнего сада реял зеленоватый пушок. Мы постояли... Блаженство! Пушкин здесь наслаждался. Писал: «Летний сад — это мой огород».
Дальше мы потрюхали не спеша — мимо фасада замка за зеленой лужайкой, под Лебяжий мост. Ручка сектора газа на нижней отметке, движок ласково журчит.
Между Марсовым полем и Михайловским садом, начинающими зеленеть, под Вторым Садовым мостом выплыли наконец туда, куда я стремился.
Здесь, у места вытекания канала Грибоедова из Мойки, — удивительное место, сельское почти. Берега — травяные скосы, заросли кустов. Приятно тут лежать, беззаботно закинув одну босую ногу на другую, не думая ни о чем. И если не поднимать глаза на желтую громадину дома Адамини, низко глядеть, то напротив — такой же травяной скос, и можно вообразить себя в деревне.
— Причаливай! — крикнул я.
Никита глянул на меня с благодарностью. Тут по каналу Грибоедова до его дома рукой подать. Может, тут, от дома невдалеке, и отстоим свою независимость?
Мысли кусают, как лосиные мухи. Впрочем — и мухи тоже. Коля-Толя шустро в трюм залез и вылез с лосиным мясом в тазу. Нашел-таки ему применение!
Чуть в сторонке, под фальшивым мостом, под которым так ничего и не протекало, рынок толпился. Сувенирный. Сувенирами там торговали, матрешками-лидерами, причем и матрешками тех лидеров, которые еще в будущем придут. Во, проницательность! Коля-Толя подался туда.
— Э! А деньги нам?! — воскликнул Никита.
— Я сказал — по реализации! — лениво тот обронил.
Лосиные мухи, что-то путая, и без лося кусаются! Видимо, у нас скоро вырастут рога. Мы, оставшись, воровато переглядывались. Ну что? По домам? Тяжело это — рассекречиваться! Лучше — засекретимся опять? Снова будем в подлодке, как за каменной стеной? А тут, с развивающейся экономикой, ни хрена не понять!
Главное — в тоннеле под Невским, под Казанским мостом, проползти обратно. В эту сторону — мы завязли, не проползли. Пришлось плавать кругами. Сколько ж еще? Может — хорош? Замкнем кругосветку? И — что? Меньше двух суток на свободе продержались, в свободном плавании! Вернемся жалкие, опухшие, искусанные лосиными мухами, все в грязи... И наша жизнь на этом закончится. Все!
...Не удалось-таки лося реализовать! Коля-Толя прибежал встрепанный, весь в крови (надеюсь, в лосиной?).
— Выеживаются! Якобы искусство там у них! Да за такое искусство!..
— А ты разве не знаешь, — я спросил, — что высокое и низкое — несовместимо?
Он рухнул. Лежали молча. Но не сдался он! Стал вдруг к Никитушке цепляться:
— Ты природными явлениями занимаешься, что ли? Бредил тут...
— А что? — вспылил тот.
— Да так. Как в отпуске ты, от природы отвязался — вон какая погода стоит!
Никита взвился. Еще тут и диссертацией его попрекнут! Пришлось вступиться за друга.
— Ты не очень-то! Ты у нас на борту... в статусе персидской княжны!
— Что-то не вижу я тут Стеньки Разина! — сдерзил он.
— Увидишь! — рявкнул Никитон.
Прыгнул на катер. Врубил двигатель. Коля-Толя с лосиным тазом неторопливо вошел.
— Ну что? — проговорил Никита насмешливо — К бате-коммунисту тебя?
Он поворачивал медленно к каналу Грибоедова.
— К жене-начальнице рулишь? — произнес Коля-Толя проницательно.
Никита резко переложил руль. Чуть не опрокинувшись, вернулись на Мойку... Еще один сделаем кружок?.. Свободное плавание, никуда не спешим. Коля-Толя держался гоголем. Видно, ему казалось, что мы под его руководством от рынка к рынку плывем.
— Правее презерватива держи!
Никита, яростно глянув, повернул влево — и сел на мель.
— Я ж тебе говорил! — вскричал Коля-Толя.
Пришлось спрыгивать, проталкивать, в ледяной воде.
Столкнули. Дрожа от холода, взобрались. Надо срочно брать моральный реванш.
— Ну что? — сказал я ему. — Куда ты теперь? Валютный рынок, — как раз проплыл за бортом, — не принял тебя! На Сенной тебя ищут. Даже неродной папа не любит тебя!
О планах его, идущих из таза, я уж и говорить-то не стал.
— Вечный скиталец морей получаешься?
— А вы нет?
Это он точно подметил: все мы скитальцы!
Впрочем, он нас поставил на место быстро: плыли под Конюшенной церковью, где Пушкина отпевали (и где в тот год, когда мы плыли, еще не было креста) — Коля-Толя уверенно перекрестился. Мы торопливо сделали то же. Укорил нас.
Вплыли в широкое гулкое пространство под Певческим мостом. Запели. Проплыли Мойку, 12. Недавно я в пушкинской квартире был. Такой близкой кажется Мойка под окнами — рукой достать. Смотрел он оттуда сюда. Жаль, нас не видел, таких молодцов!
Доносился уже шум Невского. Тут, кажется, где-то неподалеку и я живу... но друзей своих кинуть не могу. Тут, кстати, для Никиты торжественные места. Под Зеленым мостом проплываем, бывшим Полицейским, называвшимся так в честь полицмейстера Гнучева, родственника его. Будь, Никитушка, так же тверд, как твой предок.
Есть старинная гравюра у меня — это самое место, и солнце там, как сейчас, и так же тени от столбиков падают. Понял, какое время там нарисовано: половина четвертого, как сейчас.
Мост красили как раз, к лету, из распылителя — мы с Колей-Толей пригнулись, а Никита мужественно выкрасился, в зеленый цвет.
И — вынырнули дальше на Мойке. Слева — Строгановых растреллиевский дворец. Справа — Дом Елисеева. В двадцатые годы — «Сумасшедший корабль», куда гениев всех согнали, чтоб были под рукой. Гумилева вот тут арестовали, когда он шел.
Слева — усадьба за решеткой. Давно уже был тут Дом призрения, символ под крышей — пеликан, разрывающий грудь и кормящий своим мясом птенцов. Ныне тут учат будущих педагогов, призывая их следовать примеру пеликана.
— Там, внутри, — Коле-Толе на всякий случай сказал, — бюст Бецкого стоит, замечательного деятеля. Между прочим — Трубецкого внебрачный сын. Образование ему дал и имя. Фамилию. Правда, несколько сокращенную. Трубецкой-Бецкой. Елагин-Агин... Замечательный, между прочим, художник был!
Но он на такой вариант не купился.
— Пушкин-Ушкин, — Коля-Толя усмехнулся. Видно, эта фамилия ближе ему.
Красный мост, под шумной Гороховой, тоже красили к лету. В этот раз Коля-Толя окрасился в красный цвет... Надеюсь, не в политическом смысле?
Впереди самый широкий, Синий мост — под роскошной Исаакиевской площадью. Поднебесный золотой купол Исаакия, Николай I верхом, за ним торжественный фасад ВИРа — Всесоюзного института растениеводства. После войны мама с папой из Казани сюда перевелись... и благодаря тогдашнему их порыву — я теперь здесь. Застыл торжественно. Синий мост тоже красят— свисает маляр в люльке. Пригнуться? Нет. Теперь краситься — мой черед. Я только зажмурился... Освежает! Синий мост надолго нас с небом разлучил... наконец вынырнули. Светлело постепенно, у самого выхода заиграла на своде золотая сеть от воды. Выплыли с боковой стороны ВИРа. Спасибо ему!
А вот здесь, на гранитных ступеньках, я обнимался... и помню, с кем! Тут еще и гранитный столбик стоит — но не по этому случаю, а в память наводнения, с высокой зарубкой воды. Какое счастье, что не совпало это событие с моим посещением этого места... кончился ВИР! Я сказал это лишь в буквальном смысле, надеюсь — не в переносном. Тьфу, тьфу, тьфу! Обидно было бы!
Маячит Фонарный мост. Здесь в Фонарной бане мы с Никитушкой мыться любили! А тут, перед красивым Почтамтским, в конструктивистском «Доме работников случайных связей», как мы его называли, постигали мы тайны пола, с большим трудом. Помню, волнуясь, провожал вот к этому дому девушку. Теперь тут, видимо, детский сад? И тогда, видимо, был... Воспитательница? Не помню ее лица. Помню объятия, колотун, волнующий аромат мусорных баков. Надо бы гара-еры выпить — жизнь свою помянуть!
На другом доме увидел совсем другой эпохи след. Надпись — «Плиссе и гофре». Наши пятидесятые... забытые больше всех!
И вот — огромный Юсуповский. Юсупов тут с Распутиным расправлялся, в своем шикарном дворце. На другом берегу — однообразные Конногвардейские казармы... гвардия придворных служак. Мы — свободнее!
Поцелуев мост. За ним уже места менее шикарные пошли. Обшарпанный форт на островке — Новая Голландия, голый кирпич стен. Секретный завод. В высокие ворота не заплывешь: цепь болтается у воды. Раньше тут ставили паруса. Теперь тоже кое-что ставят — по работе приходилось там бывать. Один раз в пьяном виде мой друг-художник переплыл туда через канал Круштейна, бывший Адмиралтейский. Схватили его, скрутили. Пригрозили, что засекретят его и навек в Новой Голландии оставят. Поклялся, что зверски пьян и практически ничего не помнит, даже того, что туда приплывал... Выпустили его! И мы с Никитушкой тоже мечтаем рассекретиться, отсюда уйти. Поклясться каждый готов, что не помнит — практически ничего. Но, однако, канал Круштейна нас засосал. Тянет нас в глубь производственных отношений, витающих тут. И катер наш, чувствуя стойло, к докам косит! Справимся с управлением?
Плыли в задумчивости. Слава богу, Коля-Толя не расчухал наших дум, а то мог бы над нами поиздеваться. «Что? И военно-промышленный комплекс вас не берет?» А — его лось? Скачет?
Скромный дворец Бобринского его не возбудил. Между прочим — внебрачный сын Екатерины! Я Коле-Толе это сказал.
— Я тут в секции боксом занимался! — так он ответил.
Обогнули засекреченную Голландию (прощальный круг?), миновали часовых в будках... Дальше Мойка уже к устью текла, в область засекреченных отношений, доков и кранов. Нам не надо туда!.. пока, во всяком случае. Мы свернули, навалившись на штурвал, в тихий Крюков канал. И — опять выплыли к колокольне Николы Морского, но с другой на этот раз стороны. Кругосветное путешествие совершили!
Свернули на родной уже Грибоедов канал, плыли вдоль Садовой — опять. Но — в обратную сторону. Возвращаемся мы — в почти родную уже Коломну. И вот — знакомый скособоченный дом Никитушкиной матери, а также — ложных якобы родителей Коли-Толи. И меня сюда подпишите — я тоже вам не чужой. Вон, отец Коли-Толи из бани идет, весь красный от гнева.
Дальше уже эпос пошел. Колин-Толин папа, топорща усы, приблизился к парапету. Коля-Толя стоял на палубе катера. Вполне мог бы, блудный сын, отцовские колени обнять. Но все чуть-чуть не по Рембрандту получилось: другие времена.
Коля-Толя бате таз протянул: мол, примите его назад и оставьте ваши злобные вымыслы. Ваш я! Но батя, проклявший его со всей страстью старого коммуниста, таза не взял. Тогда Коля-Толя в трюм занырнул и положил в таз нашего лося. Ничего себе! — мы с Никитой переглянулись. Надеялись на лосе обогатиться, но если он как дар идет? Не обогатишься. Стыдно даже про деньги говорить! Стыдно — нам. Ему ничего не стыдно. Вообще, согласно легенде, это отец на радостях должен заколоть жирного тельца. А вместо этого наш лось идет!.. Ну — ничего. Для такого дела! Но батя не принял и этот дар. Стоял, как на трибуне Первого мая, только что лозунгов не кричал: «Долой гидру капитализма!» Молчал. Может быть, думал? Повернулся, ушел.
Коля-Толя в отчаянии таз с лосем в люк кинул, чуть дно не пробил.
— И фамилией меня наградил — Совков! — заговорил он. — Это надо же! Хоть не называй. Предки у нас нормальные были. Купцы!
Немножко другая трактовка — не дворянская. Но тоже ничего.
— Весь деготь Петербурга был наш. Тут недалеко на лабазе надпись еще сохранилась: «Деготь. Совковъ»! Нас еще Петр Первый сюда пригнал!
Пригнал. Но не покорил.
— Значит, фамилия неплохая была, — попробовал я его утешить.
— Так они фамилию эту гордо несли! Только он опоганил — такой смысл ей придал!.. Да еще тазами швыряется!
Во где страдания. Потом вдруг на нас переключился:
— Все! Отплавались! Считай, что подшипника у вас нет! Сниму, на хер!
Проще всего, конечно, срывать горе на нас. Встали тут, что ли, на вечную стоянку? Без подшипника далеко не уплывешь... Выпив гара-еры, подобрел он.
— Ладно... Договорюсь с ребятами. Дотащат вас!
Распихав по карманам гара-еры, пошел на переговоры. Ребята так и лежали, в пуху. В процессе переговоров с ними и Коля-Толя напился в пух, да там и остался. Смыться воровато? Совесть не позволила. Зато Колина-Толина мать к нам спустилась. Клавдея Петровна.
— Вы уж на него не серчайте! Он такой.
— Да мы видим.
— Вроде не дурак. Техникум у него кончен. Это мы — темнота. Про купцов он вам говорил? Ничего не было такого.
— Про таз нам сказал. Что приплыл на тазе... из какого-то дворца.
— Ну, дурачок! — засмеялась. — Таз отец ему так швырнул: мол, хоть помойся! А он! — качала головой восхищенно. — Техникум кончен у него. Химический. На Технохиме работал, прилично приносил. Говорил, счастливый: «Мама! Я работаю на потолке!» Ну, в смысле — на максимуме зарплаты, который только положен им.
Грустно улыбалась. Что за тишина? Хороним, что ли, его? Вон же он спит, на пуховой перине!
— А потом... три года назад... — она помолчала. — Иду я как раз на рынок! Счастливый бежит. «Мама, а я к тебе иду! С Серегою сменами поменялся — у того вечером свадьба, я вечером выйду вместо него!» Пошли с ним на рынок. «Что купить, мама?» Вернулись назад. И — ушел вечером. Прибегает соседка — на Технохиме работала: «Клавдея? Твоего сына сожгло». Открывал банку с фосфором — фосфор и вспыхнул. Потом доказали на суде: нельзя было в такой расфасовке посылать. Так что государство ему компенсацию платит. Но глаз не вернешь! Ездил в Одессу, оперировать хотел. Вернулся веселый, пьяненький. «Ну? Что сказали тебе?» — «Отличные, мама, ребята, хирурги там! Радуйся, говорят мне, что у тебя один хоть глаз есть. Тут у нас все безглазые, в основном, лежат. А ты вон какой орел! Так что — выпьем давай, и уезжай скорей, пока мы тебе второй глаз не изуродовали!» Вот так.
Сидела, чему-то улыбаясь.
— Они близнецы родились. Но другой — не такой немножко. Боевой!.. Скоро освобождается!
Вот когда уж начнется тут!
— А в молодости — оба хулиганили, — улыбнулась тепло. — Куда уж тут денешься? Специально написали на руках: на одной — Коля, на другой — Толя. Чтобы путали их.
Хорошая шутка.
— Так он Коля? Или Толя? — я бестактно спросил.
Она улыбалась, погрузившись в воспоминания... Вопроса не поняла?
— А мы с отцом всю жизнь просто живем. На «Серпе и молоте», от звонка до звонка. Так уж воспитаны: чтобы себе — ничего. Помню, однажды с премии — молодые еще были — он себе ботинки купил. Отличные, на спиртовой подошве. Не надевал, в шкафу все держал. Однажды не было его — вдруг кто-то в окно нам стучит. А нам все в окошко стучат — нижнее оно! — показала. — Гляжу — босые ноги, грязные, в окне. Открыла — женщина, полураздетая. Ну — выпимши, конечно. И главное — босая! Осень! Сентябрь! «Чего тебе, милая?» — «Да дай хоть чего-нибудь!» — «Чего ж я могу тебе дать? У самих нет ничего!» Заметалась по комнате. Стыдно мне — понимаете? Человек просит, а мне нечего дать. Вспомнила — к шкафу кинулась, Лешины ботинки взяла. «На тебе, милая! Босая не ходи!» Та обулась, пошла. Леша возвращается — я как мышь. «Ты, Клава, чего?» — «Да так... вспомнила чего-то!» Два месяца тихо прошло. И тут — праздник, Седьмое ноября! Ему грамоту должны на заводе вручать. Вынул костюм. Я обмерла вся. Ищет ботинки. «Клава, тут ботинки были мои — ты никуда их не дела?» — «Украли их!» — брякнула. «Как?» — «Да я на окно их выставила» — «Зачем же ты новые ботинки, ненадеванные, выставила на окно?» Ну тут я все рассказала ему, как на духу. «Так за это я, Клава, тебя и люблю, что ты такая дура у меня!» Посмеялись. А потом, весною уже, в апреле, выглянул он в окно: «Клава, погляди-ка! Это не та женщина, которой ты ботинки мои отдала?» Выглядываю... Та! И опять — босая идет! Но к нам уже не заглядывает!
Клавдея Петровна улыбалась. Какой-то праздник получился!
Тут и патриарх, герой эпоса подошел, стоял у ограды, выпуклыми очками отражая кучевые облака.
— Зовет чего-то. Пойду!
Но вернулась скоро, с ведром кипятка.
— Постирать вам велел!
Неужто плохо так выглядим?
— Да неловко как-то!
— Сымайте, сымайте!
Сели загорать.
— А где... этого вещи? — кивнула в сторону Коли-Толи, спящего в пуху.
— Да все на нем вроде... — неуверенно сказал я.
— Ет похоже! — засмеялась она.
Выстирала все, в том же тазу. Тазом этим усыновила нас.
Развесила наши шмотки на веревках над катером. Флаги захлопали над головой. Флаги поражения? Или флаги победы?
Выпила Клавдея Петровна гара-еры, запела тоненько:
— Городски-и цвиты!.. Городски-и цви-иты!
Коля-Толя пришел — хмурый, всклокоченный:
— Женщинам не место на военном корабле!
— Ухожу, сынок, ухожу!
Кивая нам и улыбаясь, ушла.
Коля-Толя спустился. Адмирал!
— Ну — я обо всем договорился!
Видимо, во сне?
— Дотащат вас ребята! Только их накормить надо.
— Чем?
— Чем, чем! Мясом — чем!
— Чьим? — я поинтересовался.
— Что значит «чьим»? — Коля-Толя задергался. Сложный вопрос. — Ваш же катер тащить!
Логично. На первый взгляд.
— А! Понял! — Никита, крупный ученый, воскликнул. Схватил крышку люка, хотел лосятину достать.
— Не понял! — Коля-Толя крышку люка жестко своим опорком прижал.
— И я не понял, — Никита растерянно произнес.
— Мясо мое! — Коля-Толя сказал. — С какой это балды на моем мясе вас домой повезут?
— Но...
— Я купил его у вас! Забыл? На Сенном. За тысячу!
— Так а где же она?
— Я же сказал — по реализации, — сказал Коля-Толя.
— Хотите — можете купить!
Ни черта не поймешь в этой рыночной экономике! Мы же за свое мясо должны платить!
— Логично, вроде? — Никита на меня посмотрел.
Я пожал плечами. Никита пятьсот вытащил, на меня посмотрел.
Я, что ли, должен? Я вообще к этому мясу не прикасался ни разу — и так погорел! Что значит — шаги грядущего! Раньше не было так!.. Впрочем, и раньше так было, но теперь функции государства на себя Коля-Толя заботливо взял. Я дал пятьсот, из отпускных.
— Что это вы мне протягиваете? — Коля-Толя поднял изумленно спаленную бровь.
— Как — что протягиваем? Деньги? — Никита сказал. — Тысячу! А что?
Совсем обессилел уже от рыночной экономики!
— Какую тысячу? — изумился тот.
— Нашу! — Никита пробормотал. — За наше же мясо... Логично?
— Тысяча — это ваша цена. А моя — две тысячи. Логично?
— Две тысячи? За наше же мясо?
— Бывшее ваше! А ты думал как? Рынок!
Да. Пришлось две тысячи дать. Последние отпускные!
— Ну... С первой удачной сделкой тебя!.. и надеюсь — последней! — я поздравил его от души.
— За пятьсот и подшипник отдам! — Коля-Толя расщедрился.
— Он что — из золота у тебя? А зачем мы тогда мясо для бурлаков закупали, сами у себя? — поинтересовался я.
Не на все вопросы существуют ответы. Тут ответа тоже не последовало. Зато Коля-Толя взамен нам новый блистательный план предложил. Берем деньги в долг, у тех же «горных орлов» (я заметил уже по нам, что в своих операциях он крепко надеется на людскую забывчивость), на эти же деньги берем у них сухосоленую козлину (их главный товар) и им же продаем. Долг, естественно, не возвращаем. Просто, как все гениальное. А для безопасности операции — все это делаем с катера!.. «Неуловимый ларек»! Как нам такой вариант?
Никита выпил гара-еры и свалился на палубе. Стремительное наше скатывание по социальной лестнице не мог пережить.
Мимо, шевеля страницами, диссертация проплыла, окруженная всяким планктоном. Рыбки жадно клевали ее и до того поумнели, что образовали свой ученый совет. И вполне состоятельно себя чувствуют! А Никита — лежит. Переживает, что он не гений. Будто рыбки — гении!
— Она! Снова! — тыча грязным пальцем, Никита завопил, потом отгородился ладошкой, как Борис Годунов от «кровавых мальчиков».
Оставляя за собой черный след на воде, шаровуха катилась. Не заметил я, как она из диссертации выскользнула. Наматывала на себя пушинки с воды, совсем уже мохнатая стала.
— Нет! Нет! — Никита завопил.
Шаровуха прыгнула на него, но, к счастью, тут наш друг с тазом оказался, отбил ее. Упала она в воду, брезгливо шипя, отпрыгнула. Потом, видя, что мы за «щитом», сделала круг и медленно на пух опустилась, на берегу: все пространство вокруг белым пухом закидано. Неподалеку в нем бурлаки спят, целиком на нашей совести находящиеся. Загорелся пух! Коля-Толя пошел туда, тазом ее накрыл, вместе с пламенем. Стоял, почесываясь. Я спросил его: не беспокоят ли наши чудеса?
— После «Носа» — нет вопроса! — пренебрежительно Коля-Толя сказал. Мол, до гоголевского «Носа» нам далеко!.. Согласен.
Помедлив, он взял таз. Шаровуха подпрыгнула возмущенно (луженым тазом еще не накрывали ее!) и умчалась по Вознесенскому проспекту, на лету лишая невинности всех постовых.
Никита плакал, размазывая грязные слезы по лицу. Прощайте, высокие технологии! Наш удел теперь — «неуловимый ларек»!
— Ну, пойду вздремну! — сказал Коля-Толя. У него и на суше дом есть. Вечные скитания — это лишь наш удел.
Вдруг Коля-Толя знаменитый таз свой подарил.
— Держите уж! — пожертвовал самым дорогим. — Чувствую — без него вам хана! От чистого сердца оторвал! — Швырнул таз на палубу, отвернулся, слезы утер. Никиту поощрил персонально: чуб его растрепал. — Ты еще будешь у меня рыдать от счастья! — пообещал.
И оказался прав. Когда мы в Ладоге тонули, и тазом тем воду вычерпывали, и молнии отбивали, Никита рыдал.
Ушел Коля-Толя. Лосятину под мышкой унес. Видно, ей еще во многих удачных сделках участвовать предстоит.
Солнце позолотило воду, рубку катера, мух. Лосиные мухи необыкновенно размножились и почему-то не покидали нас. Внимательно осматривал их. Как маленькие Пегасики с крыльями. Вдруг раздвигали хитиновый панцирь, вскидывали мутные крылышки, потом неряшливо их складывали — из-под чехла выбивались, как ночная рубашка из-под пальто.
Валялись с Никитой на корме. Дивный вечер. Лето выпускало свои прелести впереди себя. Только еще май кончается, а такая красота! Воду снова пухом закидало. И вдруг!.. Теперь «теплый снег» на воде раздвигала кастрюля! Под парусом к нам плыла! Никита возбужденно схватил подсачник, вытащил ее.
Мачта стояла в густом супе, на парусе было написано: «Эй! Дураки!» — и прилеплены фотографии наших жен. Отыскали нас! Причем без труда. Знали, что далеко не уплывем. Не ошиблись!
В полном молчании съели суп.
— Ну что... сдаемся? — как более мужественный, я сказал.
— Нет! — в отчаянии Никита вскричал. Свалился в каюту, выскочил оттуда с ружьем. Вскинув стволы, выстрелил. Бурлаки не пошевелились.
Зато мухи все враз затрепетали крылышками — и подняли нас! Оторвался катер с легким чмоканьем от воды, лопнул канат. Сперва мы прямо над пухом летели, потом стали забирать выше, перевалили приземистый амбар с черной надписью «Деготь. Совковъ». Летели по Вознесенскому проспекту, на высоте машин. Оттуда глядели на нас, зевая. Подумаешь — в Петербурге-то! — не такое видали.
Пролетели между Эрмитажем и Адмиралтейством. Самый широкий разлив Невы, за ней — Ростральные колонны с пламенем наверху. Сегодня же День Города! — вспомнил я.
Мухи к солнцу начали поднимать. Туда еще рано нам... на воде охота пожить! Никита выстрелил из второго ствола — и мухи нас отпустили, и мы с размаху шлепнулись в воду, как раз на развилку между Большой и Малой Невой, где спаренные, раскачивающиеся два буя обозначают водоворот, свальное течение. Но нас не замотать! Врубили мотор — и вырулили на фарватер. Ну и ветер тут! Мы подходили к Петропавловке. Волна, просвеченная солнцем, вдарила в грудь Никиту за штурвалом, промочила его насквозь и выскочила за плечами его золотыми крыльями, как у ангела на шпиле. Плывем!
Проснулся я от гулких голосов во дворе. Как-то никогда раньше не слышал их. Меня будили другие звуки — кашель отца (уже проснулся и работает), бряканье посуды — жена подает завтрак, пора вставать. Звуки ближней жизни закрывали простор. Теперь ухо было свободно и услышало голоса. Что еще сулит мне утро свободы, когда все уехали наконец на дачу?.. О Господи — чуть не проспал. Изогнул шею, как лебедь, — я пытался увидеть часы над изголовьем... Четверть одиннадцатого! Это еще ничего, хотя и в обрез. Через пятнадцать минут для осуществления нашего секретного плана появится мой друг, причем, как мы договаривались (а договаривались мы весь год), именно на машине — это очень важная деталь, машина необходима для осуществления операции, которую мы задумали. Есть ли во дворе для нее место? Я выглянул. Есть. Пока все идет по плану. «Я дал разъехаться домашним», как элегантно сказал поэт, но если бы он знал (а он как раз знал), как трудно это осуществить в реальности! И вот настало утро свободы, и не отвертишься от него.
Вчера, отправив своих, я позволил себе легкую выпивку, и теперь руки дрожали и, главное, мучил комплекс вины — авансом? Может, все к чертовой матери отменить, смыться в деревню и сдаться властям? Поздно. Гулкое громыхание — сначала под аркой, потом во дворе. Прибыл мой мучитель! А я — мучитель его. Но раз уж договорились!.. Втайне я надеялся всю ночь, что не сумеет он вырваться с дачи в разгар огородных работ... Вырвался, душегуб! Хитрый, изворотливый, лживый — вот таким я его и люблю и надеюсь, что сам владею этими качествами в совершенстве, — это и сблизило нас, выделив из серой безликой массы наших ровесников, собутыльников, коллег, которые, узнав наш сегодняшний план, в ужасе отшатнулись бы. Но мы-то не отшатнемся... надеюсь?
Брякнул звонок, и друг мой брюхом вперед, бодрый, азартный, чуть не прыгающий, подобно мячику, вошел.
— А... привет! — проговорил я, думая, куда пристроить чашку из дрожащей руки.
— Что значит «а»? — заговорил он напористо. — Ты что же — забыл?
— Просто я неважно себя чувствую. Как я мог забыть?
— Последняя попытка, старик!
...Первую попытку с ним мы предприняли еще в Нью-Йорке, где он служил нашей журналистике, а я пробрался туда окольными путями с сообщением на какую-то конференцию, что-то типа «Огурец в творчестве Достоевского», и сразу же кинулся из Вашингтона в Нью-Йорк, и он, дрожа от нетерпения, встречал меня в аэропорту имени Кеннеди. Дружба крепка тогда, когда вас связывает общая страсть.
— Все позакрывали, старик! — горестно произнес он, только мы уселись в его машину. — Буквально все! На Сорок второй показывают теперь мультики детям!
— Да-а... сколько ты мне о ней рассказывал!
— Ну так это было когда! В первую мою командировку! В восьмидесятом — в восемьдесят первом году.
— У нас как раз был самый застой!
— А у них зато — самый стой! А теперь все позакрывали! СПИД!
Но попытку мы, однако, предприняли — на той же местами сохранившейся Сорок второй.
— Нам много и не надо, — успокаивал я расстроенного хозяина, не способного принять гостя, как он обещал, — наши возможности не безграничны уже, в том числе и финансовые!
И мы очутились в каком-то полуподвале, в пучине порока — впрочем, весьма скромного. Женщина с азиатской внешностью плясала в полутьме возле нашего столика, размахивая грудью, но когда я чисто дружески, поощрительно, дабы выказать восхищение ее хореографией и продемонстрировать заодно присущую мне расовую терпимость, прикоснулся к ее бедру, обмотанному куском переливающейся ткани, тут же из окружавшей нас тьмы стремительно, как черная молния, выскочил молодой негр и звонко шлепнул меня по руке.
— Это как же это понимать? — плаксиво обратился я к другу. — По рукам лупят почем зря! Да у нас в деревне за такое!..
— Тут все рабы закона, старик! Если полиция вдруг узнает о наличии прикосновений здесь, заведение будет тут же закрыто! — произнес он, с одной стороны, с гордостью за такую страну, с другой стороны — с сожалением, что не может принять друга, как мечтал.
— А заведений повеселее у вас нет?
— Есть. Но там я рискую своей репутацией.
— Ну так рискуй!
В заведении на Восьмой авеню прикосновения были разрешены. Но какие? Ужасней прикосновений я не встречал! И для этого я сюда летел, сочинял доклад «Огурец у Достоевского и у Генри Миллера»? Получается так. На словах-то на конференциях они были бойки, а вот в жизни!
За высокой стойкой сидела строгая интеллигентная дама в пенсне, напоминающая кого-то из чеховских героинь, и перед ней стопками лежали жетоны.
— Ну, покупай! — сказал мой друг-провокатор. И я купил. Пока что один. Вдруг мне не понравится. И я угадал. Тут было царство чистых прикосновений, для глаза — ничего, видимо, эти ощущения резко тут разделялись и совмещать их было строго запрещено. Рискну назвать эти прикосновения чистыми — это было именно так. Напротив дамы в фанерной стене были окошечки, похожие на заводские кассы, где выдавали раньше зарплату, — но в эти, наоборот, следовало отдавать. Надо было постучать жетоном, после чего сдвинулась вверх маленькая дверка. И высунулась неопределенного пола рука — я не говорю уже о возрасте, могу только сказать, что ладонь была намного светлее остальной руки. Это радовало. Но не до безумия. И что? Ладонь эту можно трогать?
— Положи жетон, — почему-то шепотом произнес друг. Я сделал это. Рука некоторое время торчала в неподвижности, словно спрашивая: «Что? На один жетон?»
— На один, на один! — проговорил я ворчливо, к тому же по-русски. Если вдруг из этого окошка что-либо волнующее удастся добыть, тогда можно будет поразмышлять и о покупке другого жетона.
— Руку ей дай, — сиплым шепотом подсказал Фома.
Я доверчиво отдал ей свою ладонь, она, схватив мою руку своей клешней (что интересно, не выпуская при этом жетона), утащила меня по локоть в густую мглу, после чего несколько раз ткнула меня ладонью в несколько участков своего тела... необыкновенно разгоряченного, как я заметил. Не температура ли у нее? И сразу стала страстно и темпераментно — тут темперамент ее разыгрался не на шутку — выпихивать мою руку из окошечка. Я не убирал свою руку — не из стремления к наслаждениям, а лишь из противления насилию. Тогда она с силой и злобой опустила сверху крышечку окошечка, этакую миниатюрную гильотину, призванную защищать утвержденные нормативы ее труда. И я взвыл от боли — вот как тут нормативы блюдут! Кстати, такое же было во всех окошечках — скрип гильотины и вой раздавались повсюду.
— Вот так вот, — гордо сказал мне Фома, когда я все же спас свою руку, пусть и искалеченную. — Если хочешь — покупай сразу два, тогда пытка продлится чуть дольше.
— Нет уж, хватит пока!
В результате я правой рукой не мог поднять кружку пива, чего не случалось со мной никогда. Пришлось помогать левой. Но постепенно в этом, более гуманном заведении с души моей отлегло.
— Я бы назвал то учреждение, где рубят руки, «Отец Сергий»! — предложил я. — В честь знаменитого произведения великого нашего писателя. Там, правда, он отрубает герою только палец, чтобы помочь одолеть тому адское искушение. Тут рубят руку — и искушение проходит.
— Хо-хо! — гоготал Фома, довольный тем, что все же сумел поразить мое воображение. — Попробую протолкнуть эту идейку, но не уверен в ее успехе: русской классикой тут не очень-то увлекаются!
Разомлев и потеряв бдительность, я дал завести себя в еще одно подобное заведение, где пожертвовал уже левой рукой, не так необходимой для творчества. «С левой руки» — так назвал Мопассан, большой знаток этого дела, цикл фривольных рассказов, но большой разницы в руках я не почувствовал — левая отказала точно так же, в результате даже двумя руками я пивную кружку не мог поднять, и друг мой поил меня, инвалида сексуальной революции, с его рук.
— Ручки-то укоротили тебе! — сладострастно говорил он.
Гораздо более волнительно происходила вторая наша попытка, на Валдайской возвышенности. После первой попытки прошло много лет, и плотная волна сексуальной революции, уйдя с Запада, накрыла нашу страну. Как мы могли уклониться. Мы просто не имели права остаться в стороне! Вся жизнь наша была борьбой за свободу — и вот она пришла. Только где же она?
В одном из желтых листков, расплодившихся в последнее время, я прочел, что возле трассы Москва — Петербург, на боковом шоссе, обозначенном на атласе К-129, толпами стоят «податливые валдайки», как окрестил их Пушкин. Только выбирай. Причем внести надо только раз: после того как твой гонорар пропивается совместно, разнежившиеся валдайки кормят и поят уже сами, ведут в баньку и в камыши — и ты погружаешься в добрый валдайский рай. Операция была спланирована тщательно. Друг подобрал меня на Ленинградском шоссе. Долго нас, старых борцов с тоталитаризмом, кидало по рытвинам и колдобинам боковых дорог, но кроме древних старух, к тому же крайне неприветливых, мы не встречали никого.
— Ну почему ты не взял атлас? Я же велел тебе!
— Причем здесь атлас, бумажная твоя душа! Ты смотри не в атлас, а в окно, на реальную жизнь... Ничего! И ты мог поверить прессе?
— Вам, журналистам, виднее.
— В желтой прессе я не работал никогда!
— ...А ты уверен хотя бы, что это Валдайская возвышенность? Ничего возвышенного я не вижу. Хоть убей!
Но все же наше упорство было оценено — хотя не совсем так, как мы мечтали. На одном из перекрестков наш «форд», уже покрытый грязью, как ломовая лошадь, остановился у колодца — и тут мы увидели ее... Она буквально плыла с ведрами на коромыслах!
— Это талантливо! — прошептал Фома. — С местным колоритом работает! Как бы воду несет!.. Девушка, простите, что мы вас отрываем! Не дадите ли водицы испить усталым путникам? — своим роскошным голосом, известным всем телезрителям, произнес Фома.
— Отчего же не дать-то? — одурманивающе пропела она и сводящим с ума движением бедер присела и поставила ведра, чуть плеснув на пышную теплую пыль, вода так и лежала на ней бисерными каплями.
Хорохорясь и раздувая грудь, Фома вышел к ней из кабины и заходил петухом.
— Если вы не возражаете, — рокотал он, — я наполню свою верную флягу стар-рого бр-родяги до кр-раев! Каких только «дринков» не побывало в ней — и старый добрый джин, и виски, и кальвадос, но думаю, что более сладостного напитка... — урчал, он, примащиваясь к ней и частично к ведру.
— Скажите, — спросил я ее, — вы не подскажете, как выехать нам на дорогу К-129?
— А зачем вам туда? — игриво поинтересовалась она.
— А и действительно зачем? — строго и даже надменно произнес он, уже будучи духовно гораздо ближе с нею, чем со мной. И это друг. — Мы, кажется, уже приехали? Или я не прав?
— Но все же покажите, если можете, дорогу, — гнул я свое. Мне шибко не нравился амбал, буквально не помещающийся за амбаром и поглядывающий на нас явно неодобрительно. Я указал Фоме взглядом на него.
— Ты что, не понял? Это же сутенэ-э-эр! — прошептал Фома. — Тут все организовано! Вылезай!
— Может, вы все же покажете нам дорогу? — ныл я.
— Прям с ведрами? — игриво проговорила она.
И тут (если это был сутенер, то довольно странный) амбал выскочил из-за амбара с колом и жахнул по-нашему багажнику, фактически вмяв его.
— Ой! — как бы испуганно проговорила красавица и поплыла.
— Уверен, что у него брат-жестянщик починяет кузова! — сказал я, когда мы отъехали на приличное расстояние. — Но как его найти?
— Обойдемся! — сухо проговорил Фома, видно, прикидывая, во что обойдется наш загул.
И вот третья попытка! Последняя, давшаяся нам особенно тяжело, — сколько лжи, унижений, скаредности стоила нам ее подготовка... Из последних сил! Тем более мы не имеем права на ошибку.
— Все! Поехали! — не допив чай (меня слегка подташнивало), твердо произнес я.
— А может, того... слегка поправимся? — предложил вдруг Фома.
Я оцепенел.
— Что ты такое говоришь?! Я ослышался? Как же ты после этого будешь вести машину?
— Куда?
— Ну если ты не помнишь куда — нам лучше расстаться!
— Я помню все... но на машине не поеду!
— Ты посмотри на себя. Ты пожилой огородник! Курточку получше ты не сообразил надеть? Кому нужны пожилые огородники, рассуждающие в минуты близости о мохнатой жужелице, медведке, тле, опустошающей грядки? Ты сообразил? Только машина может нас спасти, придать нам хоть какой более или менее завлекательный статус — в машине нас не видно с головы до ног.
— А ты ее видал?
— Кого?
— Машину.
— Смотря какую.
— Тогда выйдем во двор.
Мы вышли.
— Ну что же... вполне заслуженный «форд».
— Это не наша машина, старик. Вот наша машина! — он указал на облупленный голубой «Москвич» с ржавым багажником наверху, обмотанным грязными веревками.
— ...Это твоя машина?
— Это наша машина, старик! Ты, наверное, уже забыл, что в прошлом году я попросил тебя оформить машину для меня на свое имя. Это наша машина.
— ...Ну и на что же ты на ней рассчитываешь?
— Мы рассчитываем, мой друг!
— Но ты не мог взять другую?
— Н-нет. Я и так с трудом смог убедить мою супругу, что еду за фанерой для починки туалета!
— Можешь поздравить себя — впервые в жизни, пусть невольно, ты сказал чистую правду... Но где же фанера?!
— Наши планы неизменны, старик!
— Представляю, как она будет вставать парусом, когда мы гордо выедем на проспект!
— Фанера никуда не уйдет — это наша крыша, прикрытие. Под ней мы можем что угодно творить!
— Думаю, что никто и никогда за всю историю шпионажа не работал под лучшим прикрытием, чем мы... и столь безуспешно!
— Ну почему ты так жесток?
— Поехали!
— На ней?
— А у нас что, есть другая? Иначе через полчаса ты непременно напьешься, и операция будет провалена.
— Ты прав! — проговорил он прочувствованно. — Садись!
Мы выехали на Невский. Машина шла толчками, словно он толкал ее рукой.
— Все! Хватит лжи, ханжества, лицемерия! — хорохорился он.
— А куда, кстати, ты едешь?
— Это я должен спросить у тебя — ты же занимался теоретической частью!
— Я?
Собрав все имеющиеся в голове сведения, я доложил, что по агентурным данным (впрочем, не проверенным) петербурженки стоят на Суворовском, Старый Невский же оккупирован приезжими из Киришей, Лодейного Поля.
— С некоторых пор я не доверяю селянкам. На Суворовский! — решил он.
На Суворовском, накаленном солнцем, текла мирная обывательская жизнь: плелись старушки с кошелками, и лишь всего несколько человек уже успели напиться.
— Как всегда, дезинформация! — кипел Фома.
— Вам, журналистам, виднее!
— Прошу не тыкать носом в грязь! Я не мальчишка!
К тому же мы почему-то никак не могли проехать с оклеветанного Суворовского на манящий Старый Невский — он свернул где-то не там, и теперь мы блуждали, несколько раз утыкались в один и тот же забор, на котором было намалевано сладкое слово «ФАНЕРА».
— Ну что? Сдаемся? Это судьба! Фанера, может, дешевая?
— Нет! Ты забываешь, мой друг, что мы, возможно, в последний раз видим солнце свободы!
Но солнце свободы засветило нам полным светом лишь в пивной, куда мы собрали друзей, но от планов своих мы не отказывались, о чем твердо заявили тут же. Прекрасно летним днем оказаться в пивной с друзьями!.. Может, в последний раз.
— Советую вам для этого дела псевдонимы взять — все-таки вы известные в городе люди! — куражился наш друг-структуралист, сделавшим карьеру на Западе на искажении русской классики. — Например, Жилин и Костылин.
— Нет. Лучше Потливцев и Похотливцев! — издевался другой.
— Они просто нам завидуют. Мы их выше, — мудро сказал Фома.
Процесс вошел в привычную колею, то есть стал неуправляемым.
— ...фильм только испортил роман!
— ... а Аська что? Вернулась в Россию верхом на Довлатове!
Привычный разговор. И все — я оглядел стол — седые уже!
— Все! Уходим! — поднялся Фома. — Надо же хоть одно дело в жизни довести до конца!
— Запомните нас такими! — сказал я друзьям.
Мы добрались до благословленных мест, правда, на троллейбусе.
— Неужели это она? — Фому захлестывали эмоции, обостренные алкоголем. — Могли ли мы тогда, в душном сумраке советской ночи даже мечтать о таком? Извините, вы... действительно?
— Действительно, действительно, — смерив нас безрадостным взглядом, пробурчала она. — Вас двое, что ли? Тогда с наценочкой.
— Это сколько же? — хорохорился Фома.
Она назвала.
— Ну ничего! — успокаивал его я. — Если разложить на четыре листа фанеры, то получается, что он вздорожал каждый всего на двести рублей! Это недорого. За свободу надо платить. Я вообще остаюсь без фанеры — и то ничего!
— Ну хорошо. Поехали! Где тут взять автомобиль? Поднять руку? Ну так подними!
— Только деньги дайте сейчас! — потребовала дама.
— Не курите, пожалуйста! — водитель нам попался строгий.
— Это почему? Мне кажется, мы оплачиваем ваши услуги! — куражился Фома.
Дама угрюмо куксилась в уголку.
Дело явно не загаживалось. Резко подорожавшая вдруг фанера стояла перед его глазами и застила все.
— Долго еще ехать-то? — поинтересовалась дама. — Время у меня отмерено — ровно час!
— Да-а... Сусанна и старцы! — Фома стал вдруг хохотать. — Сусанна! Последний призрак свободы!
— Но они, как мне помнится, оклеветали ее!
— Да! И мы занимались этим всю жизнь! Но с этим покончено!
Сусанна явно шалела от таких клиентов.
Наконец мы вошли в дом и застенчиво сели на диван, как на скамейку на деревенских танцах.
— Вы не могли бы пересесть! — вдруг стеснительно попросила она. — Вы — сюда, а вы, наоборот, сюда.
— Это почему же? — сразу вскипел Фома. Настроение его не нравилось мне. Кураж в нем явно брал верх над сексом. Если он был.
— Ну у человека свои профессиональные навыки, — пытался я его утихомирить. — Трудно тебе?
— Нет, пусть она объяснит! Хватит уловок и лжи!
— У меня время отмерено, — проговорила Сусанна, — ровно час!
— Мы, кажется, оплатили это время и можем делать что хотим, так что прошу нам не указывать, как себя вести!
— Так, ну если ты настроен поговорить, скажи, почему ты на пенсию ушел? Тебя же ставили начальником редакции?
— Именно поэтому, что мне надоела ложь. В те времена я считал ее мрачной необходимостью, но сейчас? Общий цинизм достиг апогея, и я не могу выносить, когда мне указывают, какую часть правды я должен говорить! Самая страшная ложь появилась в наши дни, она как бы целиком состоит из правды! Но не из всей!
Дальше пошла взволнованная исповедь. Сусанна скучала. Когда времени осталось минут пять, я вызвал-таки его на кухню.
— Извини. Маленькое отступление. Мы, вообще, собираемся прикасаться к ней?
Оскорбленный, что ему заткнули рот, Фома ответил холодно:
— Мне все равно. Если хочешь — ты и прикасайся. А мне она не нравится: не врубается в то, что я говорю!
— Мы за этим ее позвали?
— Ах да! Конечно, Некрасов и Достоевский заинтересовались бы ее нелегкой судьбой и все описали. Но мне кажется, она пришла к этому делу сама, абсолютно сознательно!
— Я бы не назвал ее отношение к делу таким уж сознательным, — вздохнул я. — Ну ладно.
— Ну... кончили? — насмешливо проговорила она, когда мы вернулись. — Тогда я пошла.
— Могу я позволить себе такое... хотя бы раз в году? — проговорил Фома. — Делать и говорить то, что мне хочется?
— Видимо, да. Хоть ты и отказался от высокооплачиваемой работы, но, видимо, да.
Я вежливо проводил ее до двери.
— Извините, — пробормотал я.
— Так я ж понимаю, интеллигентные люди, — успокоила она.
— Она была нужна нам... как затравка! Щи из топора! Как дрожжи свободы! — он хорохорился, но постепенно пыл его угасал. Видно, свобода должна быть дорого оплачена, пусть даже из своего кармана, лишь тогда она по-настоящему пьянит! А когда деньги и силы кончились...
Мы еще успели к друзьям.
— Так быстро? Ну? Хотя бы чокаться с вами не опасно? — издевались товарищи. Но Фома был горд, улыбался снисходительно. Я тоже.
— Так и сидите тут?
Наутро я провожал его на огород. По пути мы заехали за фанерой, принайтовали ее к багажнику, четыре листа. Концы веревок свисали, как флаги... Поражения... или победы?
— Да, обошлась нам эта фанера! — вздохнул я.
— Не фанера, а свобода. Свобода стоит того... Ну спасибо тебе!
— Тебе спасибо.
Вряд ли мы так встретимся на следующий год, еще более вряд ли — на послеследующий. И — уже никогда.
И, трепеща фанерою, он умчался.
Недавно, по пути из аэропорта такси свернуло с перекопанного Московского проспекта, пытаясь прорваться в центр окольными путями, и я оказался на почти забытой, «как-то вылетевшей из памяти улице, среди длинных плоских домов. Господи — а я ведь прожил здесь больше двадцати лет — и как легко и, главное, охотно все забылось! Неужто здесь не было ничего хорошего? Как жаль мне, в таком случае, себя! Больше двадцати лет, всю «сердцевину молодости», «сердцевину жизни» я прожил здесь! И нечего вспомнить. Жизнь была так же пуста, как эти улицы.
А вон и мое окно! Сердце провалилось. Сколько раз я смотрел из него! И что я видел?
Рано, еще в темноте, за всеми этими стеклами дребезжали будильники, потом гулко хлопали двери, и в сумраке постепенно стягивалось темное пятно на углу. Даже углом это нельзя было назвать — домов поблизости еще не было. И я, протяжно зевая, утирая грубой перчаткой слезы, выбитые ветром, стоял здесь, пытаясь, как все, нахохлиться, спрятаться глубже внутрь себя, сберечь остатки тепла, забиться в середину толпы — пусть тех, кто остался снаружи, терзает ветер!
В эту квартирку, выходящую окнами в пустоту, мы перелетели из тесного центра как-то легкомысленно: тогда почему-то считалось, что это — большая удача. Мы, сбросили вещи — и почти сразу же все отсюда разлетелись. Мама уехала в Москву, нянчить внучку, дочь сестры Оли, жена с нашей дочерью-малюткой уехала к матери в Петергоф, в сравнительно налаженный быт. И я остался один. Для начала у меня лопнули глаза от непривычно яркого света: никаких преград между тобой и небом. Глаза стали красные, налитые, в прожилках. Я с ужасом и физической болью смотрел на свое отражение, поднимая зеркало с пола: вурдалак, форменный вурдалак!
За окнами простиралась пустыня, напоминающая поверхность Луны. Вдали, по самому горизонту, иногда проплывали вагончики, отсюда не разобрать, товарные или пассажирские. С опозданием, когда они уже исчезали, доносился стук. Дичал я тут довольно быстро. Брился, скреб щеки почему-то без мыла. Крема для бритья тогда еще не существовало, а мыло все никак не мог разыскать в распиханных по комнатам узлах. На узлах я, честно говоря, и спал. Мебель из нашей огромной комнаты в центре сюда не влезла, а новую в те годы купить было почти невозможно. Какая уж тут жена и дочь! С ними приходилось бы бодриться, улыбаться — а с чего бы это? И я почти с упоением уже, как в прорубь, нырнул в отчаяние, и уже чувствовал себя в этой «проруби» почти как «морж». Вечерами я шатался по пустырям. Петербург, Невский, Нева все больше казались каким-то мифом... Да — есть, наверное, а может, и нет... Вот полная, бескрайняя тьма вокруг — это есть!
А утром, еще в темноте, хлопали двери, и я со всеми стоял на углу, с отчаянием ожидая автобуса, чтобы добраться — всего, лишь! — до железнодорожной станции, и оттуда — на электричке — до окраины города. Работал я в таком же неуютном месте, но расположенном далеко — их, оказывается, гораздо больше, чем обжитых. Лета почему-то не помню — сплошной ноябрь. Все стоят, повернувшись спиной к ветру и снегу, с белыми горбами на спине. Время от времени самый смелый — или самый отчаявшийся — крутнувшись, поворачивался к ветру и кидал взгляд туда, откуда, тускло посвечивая, мог появиться «домик на колесах». И если ничего не светило там вдали — это было ужасно! Видно было далеко, до самого горизонта, и если ничего нет, значит, долго еще не будет.
И снова стой спиной к снегу, наращивай горб. Потом, потеряв терпение, обернись — ну сейчас-то уж должно что-то появиться?! Ничего.
Кто сказал, что о тебе кто-то заботится? Чушь!
Ветер и снег о тебе заботятся — больше никто.
Единственное, что утешало, — это воображение. Что другое тут могло утешить? Постепенно я стал замечать — или придумывать? — что три автобуса с разными номерами, которые не появлялись тут почти никогда, лишь в моменты окончательного уже отчаяния, — отличаются между собой, имеют разные характеры и даже морды. «Ну что ты плетешь?! Чем они отличаются, чем?» — в отчаянии я приплясывал на ветру. Ну, как чем? Совершенно разные чувства вызывает появление каждого из них. Увидев наконец какое-то свечение вдали, все, забыв об аккуратности, о сохранности остатков тепла, поворачиваются, позволяя снегу залеплять лицо, и страстно вглядываются в подплывающие огоньки. Какого цвета? Какого цвета огоньки — этим решалось все! А вы говорите — без разницы! Желтый и белый — двенадцатый... это означает, что ужас не имеет конца! Двенадцатый — абсолютно загадочный номер, номер безнадежности! Непонятно зачем — два десятилетия подряд он соединял, последовательно и неутомимо, два темных пустыря — ниоткуда и в никуда! Все попытки местных жителей внести хоть что-то разумное или хотя бы объяснимое в эту загадку ничем не увенчались, на все письма был получен от власти подробный и абсолютно непереводимый на язык логики ответ. Двенадцатый! Сначала один, самый зоркий, затем и все остальные с отчаянием отворачивались. Нет — от жизни, особенно здесь, бесполезно ждать какой-нибудь жалости!
Красный и зеленый огоньки... Тридцать первый! Наконец-то! Встречают его, что характерно, с гораздо большей ненавистью, чем астральный двенадцатый. Ненавидя, втискиваются, вопят на водителя: «Где тебя носило? Обледенели тут!» Ненависть вся и достается тому, кто что-то делает...
Постепенно в темноте салона все умолкают, сосредоточиваются на ощущениях... вроде отпустил холод? Сопенье, запах прелой одежды...
Но самый прелестный — девяносто пятый, автобус-подарок!
Его вроде бы и не существует, номера такого нет на скрипящей под ветром доске. Скорее — это автобус-миф, «летучий голландец». Очень редко и каждый раз внезапно он вдруг выныривает из бесконечной, уходящей куда-то в космос, боковой улицы и появляется неожиданно и слегка как бы озорно: «Ну что? Не ждали, да?!» Стоит перед поворотом к остановке, весело, как одним глазом, подмигивая подфарником: «Сейчас к вам сверну!» Реакция на него всегда самая радостная: «Явился! Гляди-ка ты! А говорили, что его отменили! Как же — вот он!» Девяносто пятый — это везенье, неожиданное счастье — на него только и надеются в этой размеренной жизни, только он и радует. Его любят гораздо больше, чем унылого трудягу тридцать первого, хотя появляется девяносто пятый крайне редко... Вот пойди тут разберись! Но этот «автобусный эпос» — самое первое, что появляется в этой тьме, самое первое Слово, от которого все пошло. Слово, превратившее немую, разобщенную толпу в живое человеческое сообщество. «О! Явился!» Все счастливы, оживлены. И настроение на работе другое — в тот день, когда прилетел на девяносто пятом.
А ты еще не мог вспомнить, чем ты тут жил, в этом пустом пространстве! Еще как жил! Даже настроение, повторяю, было другое, когда прилетал на «летучем голландце»: общение в салоне было самое дружеское, все объединены были общим везеньем и счастьем... Может быть, как всякий соавтор эпоса, я все слегка упрощаю и укрупняю. Но надо, чтобы кто-то это делал; чтобы «эпос» остался, не растворился в размытой обыденности.
После автобуса и электрички втиснувшись еще и в троллейбус, я добирался наконец до Александро-Невской лавры, места своей работы. Тогда кельи и трапезные монастыря были в основном заняты всякими КБ, НИИ и п/я — тайны религии были на время вытеснены другими тайнами, военными. Хотя и старина сильно действовала, давила, угнетала: переход по скрипучему деревянному мосту через темную, с крутыми берегами Монастырку, далее — под низкие тяжелые ворота с надвратной церковью; потом обступали со всех сторон кресты кладбища. Обычно именно в это время за темными куполами начинал брезжить холодный, розовый, тревожный восход. Ощущение: не надо тебе сюда ходить, зря ты сюда идешь, зря вторгаешься в эту монастырскую, могильную зону — она тебе отомстит. Уже сейчас гнетет тебя — чувствуешь?
Но советская власть потому и исчезла, что ничего такого не чувствовала, тупо перла в монастыри и на кладбища, строила там заводы и метро — но люди чувствовали это и тихо погибали.
Тяжелая, сжимающая бока винтовая лестница, тусклый сводчатый коридор. Постояв у двери в комнату, открываю ее. Мало что есть страшней и неуютней пустой комнаты, озаренной красным зимним восходом. Случайными и жалкими выглядят поставленные друг на друга серые кузова приборов. Эти таинственные, страшные купола в небе, красное, дикое светило, тяжелая толпа склепов и крестов под окном — вот настоящие хозяева этих мест!
Входили сотрудники, разговаривали, сначала тихо, потом все громче, начинала понемножку сплетаться наша жизнь — и та страшная, древняя сила, стоявшая за окном, вроде бы отступала, но ныла у нас в костях, покоя не давала. Только самые толстокожие могли тут громко разговаривать, хохотать, словно ничего такого особенного вокруг не было.
Таким толстокожим казался наш военпред, то есть заказчик, майор Уханов. Правда, приходил он обычно не с утра, а после обеда, когда наша советская инженерная жизнь закрывала занавесом ту, другую, заоконную, монастырскую.
Шуры-муры, анекдоты, футбол-хоккей, мы храбрились, хорохорились, чтобы этот мрачный монастырь над кладбищем не задавил нас своей тяжестью.
Среди нашей узкой «элиты», образовавшейся еще в вузе и занесенной нашим диким государством сюда, ходили по рукам — тогда еще тайно — Ахматова, Пастернак. «Привлечь к себе любовь пространства...» Да-а, любовь этого пространства нам к себе не привлечь!
«Всей элитой — в монастырь!» — пошутил наш главный остряк, Сеня Гарин.
Как я решился — и понемногу начал — отходить от всего этого? Правильно я тогда одичал — иначе было бы не решиться! Все остальные из нашей «элиты» и сейчас, наверное, вскакивают от зверского рева будильника, потом, покачиваясь, бредут на остановку где-нибудь в диком, пустом пространстве. Почему именно я решил отделиться, скопил достаточно злости и решимости, а не они? Ведь в нашей «элите» были и крепкие поэты, и сочинители пьес, — я стоял в этом списке где-то в конце. Наверное, в той ситуации я ощущал себя несчастнее, неуютнее, чем они. Я везде чувствую себя несчастнее — это и служит главным толчком.
В первый же отпуск, в холодном, дождливом июне, проживая у тещи в Петергофе, с женой и малюткой-дочкой в одной комнатке, я почувствовал вдруг, что отчаяние мое дозрело, терпеть я больше не в состоянии и должен что-то сотворить. Мой главный «друг по элите», мой наперсник Боб Боровский уехал примерно в том же составе — жена, теща, сынок — к родственникам на Рижское взморье и написал мне в письме, что все «более-менее терпимо». Таким все и осталось для него, так он, видимо, живет и теперь. Мое нетерпение, мое отчаяние оказались топливом более горючим. И в науке, как я слышал, Боб ничего не сделал, смирясь, не достигнув отчаяния. А я — достиг.
Я уходил от жены и тещи сразу после завтрака — представляю, какими грустными взглядами они обменивались, когда дверь хлопала. Какое холодное лето! Я уходил не в Нижний парк к фонтанам, где бродили толпы, а шел мимо еще разрушенных старинных домов в пологую Александрию, кренящуюся к заливу, — сырую, безлюдную, грустную. Вот тут хорошо!
Однажды, когда я, гуляя там уже часа три, промок и продрог, но возвращаться не хотел, вдруг с порывом ветра мне на грудь — как птица из дождя к маяку — кинулась и прильнула мокрая газета. Как я, помню, испугался такой точности! Что она — лежала и ждала? Похоже, что да! Я зашел в зону затишья, где за полуразрушенной кирпичной стеной было почти тепло — даже пар повалил от меня, — осторожно отлепил от груди газету: что она имела мне сообщить? Оказывается, имела! Когда отчаяние достигает своих высот, жизнь слегка пугается и раскладывает перед тобою, свой товар: ну что тебе надо, чтобы ты успокоился? Все люди как люди — а тебе чего надо? Может — это?
Газета промокла насквозь и была почти нечитабельна: сквозь мокрый лист буквы второго листа смешивались с буквами первого — ничего не разобрать. И только отогнутый и поэтому не слипшийся задний уголок можно было прочитать. И на нем как раз было объявление: «Институт кинематографии в Москве... сценарный факультет... присылать, рассказы... можно неопубликованные». Как раз такие у меня и были, в тайном ящике, хотя тайна эта не интересовала никого в мире, кроме меня. И еще, похоже, что-то про меня знала эта газета, раз все же дождалась меня, изнемогая под дождем. Я осторожно — намокшая бумага рвется легко и беззвучно — оторвал уголок и положил его на грудь, но уже под рубашку, в тепло, пусть подсыхает. И пошел домой, верней — к теще. Теперь уже другое дело, теперь уже можно побалагурить с ней, и с женой, и с дочкой, не умеющей еще говорить: гули-гули! Я написал — про холодный день, про газету — и послал.
Отпуск удался. Все-таки чудеса иногда кидаются к нам на грудь, надо только чем-то выделиться — хотя бы отчаянием, чтобы увидели тебя. И полоса эта не кончилась — буквально на десятый день пришел вызов в Москву. Ответ на мой рассказ.
И вот совсем другая, московская жизнь, другие пассажиры, другая толпа — более грязная и веселая.
Мама с моей сестрой Олей и племянницей тоже жили на окраине, но то была московская окраина, из отражающих небо голубых стеклянных «пеналов» — таким хочется сказать: «Извините, я на минутку».
И вот — маленькая кухонька и почти забытый, но абсолютно уникальный запах маминого супа. Легкая паника в уютной квартирке: «Что за нелепость? Бросаешь работу и семью?» — «Нет, нет... Не бросаю! Вечером объясню!» Дохлебав суп, я убегаю.
Как приятно внюхиваться в другую жизнь! Только в Москве есть такие здания пятидесятых годов, оставшиеся почти без изменений, похоже, даже сохранившие тот затхлый воздух...Таким предстал институт. Фамилии на сером стенде объявлений возле лестницы... Я! Как странно читать свою фамилию там, где ты никогда раньше не был, появился впервые. Ради этого сумасшедшего ощущения люди так много делают — вот начал и я! Все были перечислены по алфавиту и по парам, по комнатам общежития, где кому жить во время экзаменов. «Попов. Подужасный». Я нервно хохотнул, но больше — отчаялся, почувствовав уже знакомый по работе и жизни холод в животе. Почему именно меня жизнь так кидает? Наметила?.. Для чего? У всех, судя по списку, нормальные соседи, и только у меня — Подужасный! Почему именно у меня?
Может, лучше к маме под крыло? Но меня уже манил Подужасный. Кто тебе сказал, что новое будет сладким? Главное — чтоб оно было новым! А тебе жизнь готовит особое: это я понял очень рано, когда меня стукнуло сосулькой, в толпе одноклассников. За новой сосулькой и приехал!
Через московские толпы я пробился в общежитие... Да, общежитие соответствует! Подужасный — большое узкоглазое лицо на маленьком тельце — яростно кинулся на меня сразу: почему я здесь? Почему он здесь? Почему для него такая несправедливость? Потому что он из малой народности, можно издеваться? Зачем меня к нему поселили?
Смутная моя печаль сразу сникла от столь бешеной ярости.
— А что такое? — пробормотал я. — На одну букву мы!
— Буква твоя другая! — Сквозь острые желтые зубки он брызгал слюной. — Моя фамилия Бо-ду-жасны! Зачем меня ужасным назвали? Зачем с тобой поселили? Я главный человек у себя на родине!
— Ладно... ухожу!
— Откуда сам? — Он вдруг прицелился, прищурил и без того узкий глаз. «Оценил шкуру».
Что-то он разглядел во мне ценное, о чем я сам, видимо, не знал.
Мы сели рядом на тесно стоящие койки, и он с бешеным напором (а еще говорят — северные народности ослабели!) начал меня «забивать»: он самый талантливый в их национальном округе, самый известный — поэт, журналист, а вот теперь и кинематографист.
— Мой народ свое кино хочет! — гордо сказал он.
Я не возражал. Видно, моя уступчивость составила дивную пару с его хитростью: он разрешил мне остаться.
На первом экзамене — по литературе — он пугал экзаменатора, усталого интеллигента: «Нас народ обиды не прос-сяет!»
Его народ, я думаю, в это время мирно гонял оленей и о таком заступнике не подозревал.
Бодужасны творил чудеса, смело объединял Некрасова с Маяковским под фамилией Есенин. Экзаменатор лишь вздрагивал. Затем, вздохнув, поставил пятерку.
— Национальные кадры нам очень нужны! — сказал он мне, когда Бодужасны вышел.
Поставить мне меньше было невозможно, поскольку я знал, что «Войну и мир» и «Воскресение» написал один и тот же автор.
Моей пятеркой Бодужасны был взбешен: нас сравняли! Его, самого талантливого, и меня, рядового! Он, видимо, собирался быть первым не только в своем улусе, но — везде!
К сожалению, меня недостаточно это тогда испугало — еще можно было бежать. Я еще не понял тогда, что он выбрал меня как «жертвенного оленя». Вернее, бояться-то я боялся, но думал, что вскоре мы расстанемся: ведь поступили мы на заочное отделение. Недооценил. Как будет меня «свежевать», Бодужасны уже знал точно.
После торжественного зачисления и последовавшей за этим дикой пьянки (почему-то в тот год в сценаристы набрали в основном отсидевших уголовников, ценя, видимо, их знание жизни) и после общего бурного прощания я сразу же обнаружил себя падающим с верхней полки в резко тормозящем вагоне... Приехали?
Я грохнулся на колени, зажмурился, потом открыл глаза — и увидел прямо перед моим носом сияющее, как масляный блин, лицо Бодужасны. Глазки были закрыты, но реснички вздрагивали. Не спит? А я, надеюсь, — сплю? С ужасом, удерживая пьяную тошноту, я глядел с близкого расстояния на него... Нет! Реальность! Но — какая? Я, по пьянке, еду с Бодужасны к нему на Север? Тошнота подступала неумолимо. Нет, по охватившему меня отчаянию я все понял: иногда эмоции опережают мысли... Не я к нему еду! Это было бы сладкой сказкой!.. Он едет ко мне. И, видимо, знает зачем. Хотя мне этого понять не дано. Но ему, конечно, видней, хоть глазки его и закрыты... Пускай поспит! Еще успею узнать страшную правду.
— А рази я не сказал? — наконец, проснувшись, сообщил он. — Мы с тобой сенарий будем писать, о дестве!
— Ясное дело. О твоем? — проговорил я с ненавистью.
— Есесвена! — кротко улыбнулся он. — Мой народ хочет!
Мой народ тоже хочет, но, ясно, — после его народа!
Когда мы вышли из автобуса на моем углу, Бодужасны, оказавшийся еще меньше ростом, чем мне раньше казалось, восхищенно задирал свою мощную черепушку на хилом тельце, цокал языком, щурился... всячески изображал восторг дикого человека, впервые увидевшего такой «большой чум». «Опять хитрит!» — уже с отчаянием понял я. Видимо, хочет своим чистым, восторженным отношением расплатиться за хлеб и воду? Так оно и случилось.
Да, мой порыв к высокому искусству закончился неблестяще...
На оставшиеся три дня отпуска я сбежал к теще, оставив моего гостя хозяйничать. И когда вернулся, чуть не вылетел из моей квартиры, как пробка... Да. Нахозяйничал!
Съездил я тоже не очень удачно. Жена и теща, увидев документальное подтверждение моему безумию — билет студента, — пали духом окончательно.
— Я не могу здесь больше жить! Я хочу домой! — шептала мне жена ночью.
— Сейчас... нельзя, — угрюмо бормотал я. — Со мной редактор приехал.
— Ледактор, — вдруг раздалось сбоку. Мы повернулись и с изумлением увидели, что наша годовалая дочурка стоит в кроватке, держась за поручень, и радостно смотрит на нас... Это она сказала? Первое слово, и сразу «ледактор»? И мы с женой помирились благодаря ей...
И вот — нахозяйничал «ледактор»!
Вскоре я начал сомневаться даже в том, правильно ли я выбрал себе вторую профессию. Сценарист... Может, лучше было замахиваться на что-то попроще? Больно уж там все, как говорится, идеологизировано.
Первая же полученная нами методичка (в двух экземплярах — значит, и адрес мой «ледактор» указал как свой) содержала рекомендации по написанию «немого этюда» — как бы эскиза к полному сценарию; прилагались образцы наилучших «немых этюдов». Наилучший из наилучших начинался так: «На платформе стоит человек с лицом американского безработного...»
Да-а, не туда я, похоже, влез!
Бодужасны сиял:
— Мы еще лучше напишем!
Хотелось бы...
На работе меня встретили так же вяло, как всегда. Каникулы у тещи. Что тут может быть веселого? Подробностей я не раскрывал. Шепнул только Бобу из всей нашей «элиты», как и что, — и сразу же получил в ответ, что «продался советской идеологии». Где же деньги тогда? Чистый, наивный Боб полагал, что если уж «продашься советской идеологии» — то сразу получишь кучу денег. Как бы не так. Идеология — баба привередливая. «Немыми этюдами» про американского безработного для начала позабавиться не хочешь?
Кстати, и Бодужасны, похоже, сразу замахнулся на Ленинскую премию, никаких «немых этюдов» не признавал, а сразу требовал написания сценария о своем народе. То есть чтобы я написал! Но при этом он почему-то отказывался сообщать какие-либо мифы и легенды о нем.
— Мой народ отбросил пережитки!
При этом он ничего не рассказывал о себе, даже про мать и отца. Видно, в конкретной его жизни было нечто, не вписывающееся в Ленинскую премию. А что же тогда — вписывалось?
— Мой народ — самый малочисленный в мире! — спесиво говорил он.
Как говорится, одного этого недостаточно. До глубокой ночи я сидел за машинкой, пытаясь проникнуть в тайну его народа телепатически. «А правда ли, — начинали глодать сомнения, — что национальная тема — это «верняк», как уверяет он? Может, я просто жертва дружбы народов?»
Утром я, дрожа от холода, маялся на остановке.
«Ну что, «певец пустоты»? — Я вглядывался в окружающую тьму. — Много ты тут нашел сюжетов?» Ну а где мне их искать? В тургеневские рощи податься? Пристрелит Иван Сергеич — и будет прав! Единственное, что утешало... Забыл что!.. А! Вспомнил. Пустота вокруг стала как-то наполняться. Причем не строениями — новых строений, хотя бы автобусной будки, закрывающей от ветра, так и не появилось. Пустота заполнялась другим.
Сначала, говорят, нашей улице, когда я еще на ней не жил, дали какое-то ошибочное название — даже вспоминать его теперь было опасно. Потом название это отменили, потом долго раздумывали, как же назвать, чтобы не ошибиться во второй раз, что походило бы уже на идеологическую диверсию. Наконец придумали — название настолько странное, что к нему трудно было придраться, предъявить какие-либо конкретные обвинения... Улица Белы Куна! Что это такое? Или — кто это такой? В некотором смысле это название было огромной удачей, поскольку породило, впервые в этом вакууме, взлет народного творчества, сразу объединивший всех дотоле разрозненных людей. В общем-то, всем было безразлично, что это за человек. Даже не интересовались, поскольку ничего хорошего не ждали: именем хорошего человека улицу, да еще такую огромную, явно не назовут. Но звук всех как-то вдохновил. И пошло. Как только это не называли. Дайте нам только ноту — уж дальше мы запоем! Тупость, или равнодушие, или небрежность властей, давших главной улице большого и перспективного, говорят, квартала столь загадочное название, привели к взлету фантазии местного населения. Им, изголодавшимся по словам вообще, любое слово было в строку. Особенно — такое. Как его только не произносили — у каждого автора был свой резон, своя яростная правда. Расхождения эти стали почти официальными — на двух соседних домах могли быть непохожие надписи. Как это только не звучало! Бела Куны, Белы Куна, Белакуна... Свобода творчества, хотя пока что в весьма узких рамках. Но уже и это всех опьяняло. Не я, оказывается, один сочиняю — все сочиняют! В таком ощущении было приятно жить. Вот уже и эпос у нас. Улица Белых Коней (с ударением на «о») — это явно деревенские дали, заселяющие эту улицу в больших количествах; улица Бедокура — пьяный эпос пивных ларьков; было предложение переименовать в улицу Белой Конницы — предложение явно интеллигентно-диссидентское, опередившее ход истории лет на двадцать. Вот какие разные люди тут, оказывается, жили! И тогда была свобода! Идти вдоль одной улицы с разными названиями на разных домах было весело, народ развлекался, хоть и в допущенных рамках. В общем, даже пол этому герою, расстреливавшему, говорят, пленных из пулемета в Крыму, меняли то и дело: одна сторона улицы Белы Куна была мужской, другая — Белы Куны — явно женской. Жить в таком пространстве уже было веселей. Разрешите нам только петь, а уж мы распоемся!
Там, где наша улица кончалась перед мостом, вдруг появился ухоженный кружок, аккуратно убеленный снегом. Первые признаки культуры? Сведущие люди, приближенные к высшим сферам, организовали «утечку информации». Здесь, оказывается, будет памятник Беле Куну. Или — Беле Кун. Об этом теперь разговаривали в автобусе, проезжая мимо пятачка. Зарождался уже местный патриотизм, правда, с двойным лицом — мужским и женским... Мы — с Белы Куна! Или мы — с Белы Куны? Идти по двуполой улице, легко переходя с одного пола на другой, было волнительно. Теперь путь от дома до работы — от постылого сценария про самый малый в мире народ до скучной службы — был единственной временной отдушиной, когда можно было думать о своем собственном, что-то сочинять, и я наслаждался. В конце улицы автобус взлетал на длинный мост над широким, почти до горизонта, разбегом рельсов, сплошными крышами стоявших и проезжающих внизу поездов. В развилке рельсов стоял домик с балконом, маленький, но громогласный: «Седьмой — на второй путь! Седьмой — на второй путь! Четырнадцатый — в тупик!» И неожиданно это пространство откликнулось мне. Однажды я через заляпанное стекло автобуса смотрел вниз за ограду моста и неожиданно увидел словно цитату из моих абсурдистских рассказиков тех лет. Под мост как раз стремительно втягивался длинный товарный поезд, груженный лесом, ровными, прекрасными, чуть розоватыми сосновыми бревнами. Я, сонно зевая, смотрел туда, и вдруг дернулся на полузевке, чуть было не сломав челюсть. Из-под моста в обратном направлении выскочил и деловито загромыхал груженный точно такими же бревнами точно такой же поезд. Бревна летели навстречу друг другу, арифметически вычитаясь. Я захохотал. Оказывается — жизнь видит и меня! Или это я, оказывается, ее вижу? Ура!
На службу я в тот день явился радостный, оживленный. Такого не было с тех пор, как отменили лихой девяносто пятый. Боб, однако, встретил меня довольно мрачно: подходило время сдачи нашего первого самостоятельного с ним изделия, микроусилителя, нашей кровинушки, нашей гордости. Военпреды наседали. Особенно наш «персональный» — Уханов, курирующий именно наше изделие, окруженное тайной. Кстати, мы и не хотели знать, для чего предназначен этот усилитель. Не говорят — и не надо. Технические условия, сигнал на входе, на выходе... и все! Остальное пусть «саранча» знает. «Саранча», как называли сами себя военпреды — за цвет мундира и, видимо, за что-то еще, — порхала по нашим монастырским коридорам в большом количестве. Но нам и нашего Уханова вполне хватало. Мы ничего не хотели от него знать, но он почему-то жаждал поделиться с нами моральной — или аморальной — ответственностью, всячески втягивал нас в ужас, даже ценой нарушения секретности. Помню наш разговор в шашлычной на Литейном, весьма популярной среди «саранчи». Рядом был Большой дом, напротив — Артиллерийское училище, подальше — военная аптека, а также — Дом офицеров, чуть в глубине — Военная академия... Так что по вечерам во всех злачных точках было зелено от мундиров!
— Ну! — поднимал Уханов традиционный тост. — Красиво встретиться в бою, друг друга защищая, но лучше встретиться в пивной, друг друга угощая!
Тост этот звучал за каждым столиком. Затем наш хозяин приступал к садизму.
— Да... скоро наше изделие послужит обществу! — многозначительно начинал он, постепенно приближаясь к самому отвратительному.
«Тебе оно послужит, а не обществу!» — злобно думал я, но молчал.
Мы разговор этот не поддерживали. Технические условия — и все! Дальше нас не касается! Военная тайна!
Но Уханов жаждал, чтобы мы «прикоснулись»!
— Туда пойдет? — Я многозначительно поднимал брови вверх, туда, где в те годы располагался всеми горячо любимый космос.
— Не-ет! Не ту-уда-а! — садистски усмехался Уханов. — Знаете небось технические условия?.. Температура работы комнатная!
— А что... в комнате-то усиливать? — Глаза Боба затравленно бегали.
— Есть, значит, что! — разогревался Уханов. — Не догадываетесь, нет?
Мы упорно «не догадывались».
— А почему габариты такие крохотные? А?! — Уханов почти кричал.
— Прекрати! Я с тобой садиться не намерен! — шипел Боб.
— Комару мы его вживляем! Чтоб комариный писк усилить! — Бесстрашный садист Уханов громко хохотал. Щучье его лицо становилось красным, а ноздри, наоборот, белели. Потом вдруг переходил на зловещий шепот, который в общем гвалте был как раз слышен лучше всего. — Комару вставляем!!! Вражескому комару! Что он там пищит против нас?!
— Это... прекрати военные тайны выдавать! — не выдерживал я.
— ...головка бронебойная, — слышалось из-за соседнего столика.
— Что на Руси за гулянье без «сердечных тайн»?
А дома меня ждал другой садист!
Единственное время, когда я мог думать о своем — это дорога от дома до работы и от работы к дому. Тогда, после шашлычной, вместо возвращения на автобусе, я шел пешком через пустыри, в темноте и холоде. Вдруг что-то толкнуло меня сзади в ногу. Я застыл. Что это может быть? Я испуганно оглянулся... Пустота. Потом вдруг откуда-то, уже со стороны, промчалась абсолютно черная собака, как сгусток тьмы. Что за собака? Почему она так деловито бегает тут, вдали от жилья, одна, без хозяев? Снова задев меня, словно гантелью, чугунным плечом, она кинулась к голому одинокому деревцу и вдруг — с громким хлопом крыльев и карканьем взлетела! Ужас! Сердце колотилось. Значит — это не собака была, если взлетела? А кто же?
Я стоял, застыв, — и вдруг она промчалась мимо — на этот раз не взлетела. Фу!.. Я понемногу приходил в себя. Да, иметь излишнее воображение опасно. Собака спугнула ворону, а я-то вообразил!
Дальше шел все равно с некоторым испугом. У фонаря остановился. Надо записать. Ветер трепал блокнотик, и я с отчаянием спрятал его обратно в карман. Что записывать? И зачем? Сколько можно? Назаписывался уже! «Собака и ворона»? Даже для «немого этюда» это не пойдет!
Дома меня ждал строгий «ледактор».
— Я прочел, что ты тут написал... о моем народе: один лырызм! А где кино? Чему тебя в институте учат?
А тебя чему?
Наверное, надо было не замахиваться сразу на эпос, а прилежно писать, как велят, «немые этюды». Но это значит — надо два «немых этюда», за себя и за него?
Ночью я стоял в кухне, у окна. Бултыхала горячая струя в ванной. Хоть такие радости я могу получить? Окно запотевало, я протирал его ребром ладони. Через улицу плоской бескрайней стеной стоял дом, точно такой же, как мой. В нем напоминая клеточки кроссворда, еще горели несколько окон. К одному из них, прямо напротив, вдруг подошла молодая женщина, почти раздетая, и так же, как я, с тоской глядела в окно. Наверное, и она меня видит? Стесняясь — чего, собственно? — я поднял тяжелую, словно глиняную руку и помахал ей. Она стояла неподвижно, видимо удивленная, потом вдруг тоже подняла руку и помахала! Отчаянная! Молодец! Случайно я поднял глаза повыше и вдруг увидел, что и там тоже стоит женщина у окна и мне машет! Потрясающе! Увидела меня и решила, что я машу именно ей! А я, оказывается, сразу двоим! За одну секунду изменил сразу двоим! А если считать еще и жену — то троим! Теперь это можно делать каждый день — или каждую ночь — и при этом не сходя с места и тратя всего одну секунду!.. А поскольку все это существует лишь в моем воображении — и того меньше.
Нет, для «немого этюда» не пойдет. Единственная надежная радостью — это ванна! Я взял из холодильника яйцо и пошел. Сел в горячую воду, положил яйцо на полочку, вздохнул. Да, плохи мои дела. Даже самому малому в мире народу не угодил! О «более больших» пока и не мечтай! Я намылил голову, зажмурился и, сослепу слегка потеряв ориентацию, долго нащупывал яйцо... Ага! В те годы, когда жизнь моя была темна, я вдруг начал стремительно лысеть. Потом, в более счастливые годы, процесс этот остановился и даже пошел вспять. Но тогда каждое причесывание после ванны приносило огорчение. По совету Боба я стал втирать в голову во время мытья сырое яйцо. Нащупав, я поднес его к темечку и стал бить. Что такое? Ничего не течет! Ударил сильней, со злобой. Не течет! Все ясно! Опять!
Я сжал кулак и, почувствовав под скорлупой круглое упругое тельце, бросил все это в раковину.
Бодужасны, кроме привередливости, отличался еще крайней жадностью, и, когда я стал бить об голову яйца, он не мог этого стерпеть. И пока я был на работе, он варил все яйца вкрутую. После недавнего скандала обещал, со своей хищно-сонной улыбочкой, больше не варить. И вот — снова! Сейчас небось прислушивается чутким ухом охотника... Да, боюсь, что он не лучший представитель своего народа.
Я давно намекал, что надо бы съездить ему на малую родину, прильнуть к истокам, а заодно и к устоям. Но он словно не слышал. Просто выгнать его на улицу я не решался: вроде бы он единственное доказательство того, что я не сумасшедший, а занимаюсь чем-то конкретным.
— Дряблость ты ходячая! — попрекал я себя.
Утром я снова стоял на остановке и сугроб налипал на спине. Похоже, все автобусы, хорошие и плохие, отменили вообще. Отчаяние переходило почти в решимость. Нет, со всем этим эпосом пора кончать! А куда податься? Вокруг не было видно ничего. Единственное, что утешало, — это сравнение с Богом, который тоже начинал когда-то в такой же тьме.
— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха. Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я бы, наверное, был ему страшно благодарен за то, что он не бросил меня в Москве, никому не нужного, «без рубля и без ветрил», а сжалился, поднял и теперь везет домой — правда, в почти пустом вагоне усадив меня на крайнее, наихудшее место... Но должен ведь он хотя бы покуражиться! Это понятно.
Я, стесняясь сам себя и даже чуть ли не извиняясь, робко пошарил по карманам, надеясь найти хотя бы расческу и слегка причесаться, — ничего! Во всех карманах, включая нагрудные, — лишь залежи песка, не золотого и не сахарного, а самого обыкновенного. Неясно, где я набрал его в таком количестве в зимней Москве. Но во вчерашней моей московской жизни было много загадочного. Песок — не главное!
Народу в вагоне так и не прибавилось, он был так же пуст и темен (раз нет народу, свет можно не зажигать) и — гулок. Было явственно слышно, как Леха брякал и звякал в том конце коридора какими-то дверками и конфорками. Впрочем — теплей пока не становилось.
Ну что ж — это тот ад на колесах, какого я, видимо, и заслуживаю! Была у меня в жизни последняя надежда — Леха, но и тот теперь отвергает меня!
Подружились мы с ним на сценарном факультете Института кинематографии в Москве, где в течение пяти лет оба блистали. Доблистались! Я обхватил в отчаянии башку. Леха-то теперь хоть проводник, с гигантскими связями — а я кто? Отщепенец! Отщепенец от всего!
Уж и не помню, чем я блистал в институте — кажется, какими-то немыми и звуковыми этюдами, но чем блистал Леха — точно помню. Такого не забудешь! Дружбой со знаменитостями. Это даже было больше, чем дружба! Не подумайте ничего плохого. Пьянство. Он то и дело уходил в запой то с одной знаменитостью, то с другой.
Появляясь в институте — в таком виде, словно его только что выкопали из земли, — он сообщал:
— Тут с Валькой Ежовым, дважды лауреатом Ленинской премии, дико запили. Канны обмывали!
Или:
— С Тарковским вчера нажрались — еле его доволок!
Авторитет Лехи был незыблем — даже преподаватели боялись его: как можно поставить двойку или даже тройку тому, кто накануне пил с самим Тарковским?
Правда, этих знаменитостей в пьяном виде — и тем более с Лехой в компании — никто не встречал, но не было и доказательств обратного: трезвыми знаменитостей этих в те дни, когда Леха с ними пил, никто не видел тоже. Так что замечательные его похождения не опровергались. Скорей — подтверждались. Однажды в тесном институтском коридоре мы столкнулись с аккуратным, миниатюрным, грациозным, подтянутым, сосредоточенным Тарковским — и тот, увидев Леху, метнулся в сторону.
— Допился уже! Черти мерещатся! — добродушно заметил Леха.
В общем, не было в те годы гения, которого бы он отечески не опекал: откуда-то вытаскивал, куда-то потом волок, похмелял и наставлял. Учиться ему, ясное дело, было некогда — держался на авторитете.
Был у него и еще один талант, правда, прямого отношения к карьере уже не имеющий. Женщины! Это да. Тут подтверждения, к сожалению, были.
Я жил в Москве у своего брата, Леха был москвич коренной, и это чувствовалось: размах! Хватка! Порой, особенно перед сессией, мы собирались все в общежитии — пораскинуть мозгами. Помню, как я был потрясен, когда впервые увидел Леху еще и в новом качестве. Мы грустно корпели над учебником, и вдруг — радостное оживление!
— Леха!
— Где?
Все кинулись к окнам. На пустыре перед общежитием остановилось такси, и галантный Леха помогал вылезти из машины красивой, холеной даме — такие в Москве не переводились никогда, даже в самые мрачные исторические эпохи.
Дама оживленно озиралась, поправляла прическу, расправляла чуть смявшуюся норку. Леха явно наобещал ей какую-то феерическую кинематографическую жизнь: закрытые просмотры, пьяные знаменитости... Сейчас начнется! Но пока что перед нею простирался пустырь с облупленной трехэтажкой. Разочарование, однако, не успевало поселиться в ее душе — Леха такого не допускал.
— Сейчас в трубу будет запихивать, — произнес кто-то. В трубу? На пустыре перед институтом давно уже валялись широченные трубы, но в дело пока не шли. Зато у Лехи шли. Он делал легкую подсечку — и вот уже только их ноги торчали из трубы! И вот уже и ноги скрывались!
— Ни одна еще не ушла! — констатировалось с завистью.
— Но хоть сюда-то он ее приведет? — спрашивал я с надеждой.
— Ни разу еще не приводил! Вон, видишь, такси не уезжает!
И эти экскурсии в волшебный мир кино происходили ежедневно!
Естественно — Леха был нашим лидером. Все жадно тянулись к нему и после окончания института, когда вдруг резко выяснилось, что наши, хоть синие, хоть красные дипломы никому не нужны. В волшебный мир кино даже через трубу не пролезешь.
Правда, к тому времени и Леха разочаровался в кино, называл его «забавой толстых». Вместо него он так же страстно предался литературе, утверждая, что только в ней — правда!
— Вчера с Юркой Казаковым нажрались в дупель! — горестно сообщал Леха: — Совсем уже Юрка... удара не держит!
Эти сведения я воспринимал с гораздо большим волнением, чем предыдущие. Так как кинематографистом, честно говоря, я стать вовсе и не стремился, просто надо было провести где-то время, вернее — безвременье, наступившее вдруг после бурной радости шестидесятых. Казалось, что все уже в порядке, что мы все вместе и победили — Бродский, Голявкин, Битов, Довлатов, Горбовский, Уфлянд... мы все! Даже официанты любили нас, приветствовали и давали в долг — и ничего вдруг не вышло, все рассосалось. Центр Петербурга, где мы жили и бушевали, вдруг опустел. И я подался в кинематографию, надеясь, что все устроится, жизнь в наш город вернется и радостно вернусь в нее я. Но оказался на пустыре, куда нас переселили из центра, с ненужным никому дипломом Института кинематографии, здесь, на болоте, где и Пушкина вряд ли знали!
Одни были теперь в Америке, другие — в Москве, а я, самый неудачливый, — в дырявом многоэтажном доме за чертой города. Все? Рассказы складывал в ящик, и единственной звездой, которая мне светила в те годы, был Леха.
Он теперь работал проводником — как, впрочем, и до учебы в институте. Зато у него хотя бы были деньги. И потом — самое главное для меня — он был моей последней надеждой. А что проводник? Как он говорил: «И Лермонтов носил форму!»
Мало кто помнит теперь эти тусклые, тягучие годы. Пустые магазины с пирамидами банок морской капусты, мрачная бедно одетая толпа... Безнадега! Мало кто помнит это теперь — и правильно: не надо это вспоминать, портить настроение!
В моей башне на краю болота Леха появлялся обычно очень рано, когда свет лишь чуть-чуть брезжил в тумане. Звонок дребезжал длинно и требовательно, разбивая долгую тревожную тишину. Ясное дело, я давно уже не спал, ожидая гостя. Леха неторопливо вешал шинель, снимал форменные бутсы, уходил молча в ванную и долго там плескался и харкал. Я, волнуясь и трепеща, заваривал чай, накрывал завтрак. Леха выходил в кухню, вольготно разваливался на диванчике, молча пил чай, кружку за кружкой, без всякого выражения жевал бутерброды с драгоценной «докторской».
Где-нибудь после пятой-шестой кружки Леха блаженно откидывался, позволял себе расстегнуть форменный китель. Он знал, чего я жду, но вместо этого садистски долго рассказывал о хаосе на железной дороге. Умел Леха вынуть душу — этого у него не отнять! Наконец он вскользь задевал струну:
— На той неделе с Аксеновым нажрались — еле доволок его!
Кого он только не волок за последние годы! На него вся надежда! Знаменитый Аксенов — одного его слова достаточно, чтобы мне...
— А чего нажрались-то? — равнодушно зевая, спрашивал я.
Может быть, обсуждали мой рассказик и увлеклись?! Уж сколько моих рассказов я переправил с благожелательным Лехой в Москву... «Ну... этот у тебя чуть покрепче. Но жизни не знаешь! Ладно уж — Ваське покажу... Он тоже жизни не знает. Может, понравится?»
— Ну?!
— Да так, — лениво говорил Леха. — Калькутту зарубили ему — вот он и запил!
Я вздыхал. Мне бы «зарубили Калькутту» — я был бы, наверное, счастлив, прыгал до потолка!
Да, Леха был большим мастером творческого садизма.
В следующий раз я принимал его почти равнодушно, зная, что никакому гению он меня не покажет. И вдруг Леха лениво сообщал:
— Аксенову твой рассказик понравился — носится с ним по всей Москве!
Но по всей-то, наверное, и не надо? Одной редакции достаточно?
— Твардовскому отдал... Тот наверняка зарубит.
Зачем же тогда ему?
— Мрачен сейчас Трифоныч — в ЦК трепали его!
— Ну что же... спасибо.
Я снова сникал.
— Извини! — Я в отчаянии уходил в туалет и долго сидел там, закрывшись. Нет, жизнь безжалостна и никогда не полюбит меня, тем более в этом халтурном доме на болоте, где даже унитаз раскачивается!
Когда я возвращался на кухню, Леха уже гордо спал на кухонном диванчике; я накрывал его пледом и уходил. В ту пору мне еще не приходило в голову, что я еду на поезде, несущем меня совсем не туда, и мой друг Леха на самом деле... Нет!
Я уходил в мой маленький кабинетик и, закрывшись там, предавался уже отчаянию на полную катушку, во всяком случае, на то время, пока не проснутся жена и дочка и надо будет выглядеть бодрым.
Я снова перечитывал мои рассказы, начиная с первого.
На одной железнодорожной станции жил человек по фамилии Лейкин. Работал грузчиком. Привозили железо — он грузил железо, увозили муку — он грузил муку. Однажды он даже грузил бешеных собак, нужных для каких-то опытов.
Как-то в выходной он шел по улице. На первом этаже дома окно было распахнуто, и он увидел там черную доску с написанными на ней формулами. Он понял вдруг, что знает, как писать дальше. Он вошел, взял мел и стал писать. В аудиторию вернулся профессор, который как раз не знал, что писать дальше.
— Кто вы? — закричал профессор.
— Я Лейкин, — отвечал тот. — Грузчик на железнодорожной станции.
— Но ведь до конца эта формула не известна никому! — вскричал профессор.
— Извините, я этого не знал, — сказал Лейкин и остановился.
Профессор побежал на кафедру за коллегами, и когда они вошли, Лейкина уже не было, а малограмотная уборщица стирала с доски мокрой тряпкой.
— Что вы наделали!
— А чаво?..
Через неделю профессор нашел Лейкина на железнодорожной станции, где тот грузил уголь.
— ...Но это же очень просто! — сказал Лейкин, взял уголь, подошел к вагону и стал писать.
— Зачем вы пишете на вагоне? Он же скоро уедет! — сказал профессор.
— А я так всегда, — сказал Лейкин. — Упала доска с дома — пишу на доске. Колесо прикатилось — пишу на колесе. А недавно — смотрю, села галка. Я подкрался к ней с мелом и быстро, пока она не улетела, доказал на ней теорему Дуду.
— Дуду! — застонал профессор. — Человечество над ней бьется уже двести лет!
Лейкин развел руками.
— Знаете, — сказал профессор. — Лучше вам нигде не показываться. Вы опередили свой век!
— Да, — сказал Лейкин. — Пожалуй, я его опередил.
И они расстались. Лейкин пошел себе грузить уголь, а профессор — к себе домой. Он вошел в кухню:
— Эх! — воскликнул профессор, потирая руки, пытаясь взбодриться. — Хорошо холодным вечером чайку с лимончиком!
Но лимона не оказалось. И чаю — тоже. И вечер был теплый.
Пока все спали, я перелистывал странички. Ну и что? Кому, трезвому или пьяному, понравится это? Разве что самому Лейкину, которого не существует. Может, Леха, при его могучих связях, куда-то втолкнет?
Я шел на кухню, накрывал его еще и одеялом. Леха приезжал ко мне раз в неделю. Я работал тогда инженером-электриком в одной скучной конторе, и чтоб от службы той осталась хоть какая память, замечу на том языке: амплитуда событий нарастала. Литературная моя карьера в Москве совершала, со слов Лехи, безумные скачки вверх и вниз.
— Твардовскому твой рассказ понравился. Он — за!
— Ура!
— Но Солженицын — резко против! Говорит, правды мало.
— При чем здесь Солженицын-то? — стонал я. — Кто дал ему?
— Я, — говорил неумолимый Леха. Лучше бы он свой рассказ дал Солженицыну, а не меня мучил!
Трудные это были годы...
— Все! Я еду с тобой!
— Пожалуйста... только хуже будет, — проговорил Леха, уязвленно усмехнувшись. И оказался прав.
Ненастным утром в Москве мы долго добирались до Лехиной бедняцкой квартирки, странным образом расположенной в треугольнике между тремя железнодорожными насыпями. Потому, наверное, он и железнодорожник?
Хоть отчасти я отомстил ему — выпил целый заварочный чайник его чая, сожрал полколбасы. Вот так вот. Наш ответ Чемберлену! Теперь мы гостим!
Он вышел в коммунальный коридор позвонить и вернулся на удивление быстро, зловеще усмехаясь.
— Будут все!
— Все? Неужели?! — Я не то чтобы был рад...
— Мое слово кое-что значит для них! — веско проговорил Леха.
Видимо — возил.
— Только выпивону с собой возьми, а то в Доме литератора обдерут как липку. Все так делают.
И я теперь — как все! Отдавая мне старый долг, он сварливо упрекал меня в стремлении к роскоши, несовместимой со званием писателя. Я горячо это отрицал. С двумя тяжелыми брякающими портфелями мы вошли, исподлобья озираясь, в высокий резной ресторан Дома литератора.
— Ну... нет никого пока, — пробормотал Леха.
— Никого?
Это было почти счастье!
— Давай тогда немного выпьем. Чтобы не волноваться! — радостно предложил я.
За нашим столом оказалась красивая, холеная дама средних лет. Впрочем, именно таких здесь было немало. Именно они, как я сразу же умно догадался, и определяют тут политику!
— Не хотите ли немного выпить?
Благожелательно кивнув, она провела шикарным ногтем по самому краю рюмочки.
— Ну... за знакомство!
— Меня зовут Ксения Серафимовна... А скажите — вы Попов?
— Откуда вы меня знаете?
— Читала.
— Но у меня же опубликован (несмотря на все старания Лехи — точнее, вопреки им) лишь один рассказ!
— Этого достаточно! — умудренно улыбнулась она.
Дрожащей рукой я налил уже по полной. Ура! Ликование нарастало. Какие красивые, симпатичные люди вокруг!
— Валерий... вы что-то частите! — издалека, сквозь счастливый гул, донесся до меня голос Полины (Ксении?).
Следующий миг — Леха трясет меня за плечи:
— Солженицын здесь!.. Солженицын здесь!
Я отстранил Леху движением руки: меня манили лишь бездонные глаза Ксении (Полины).
Следующий счастливый миг: я горячо целуюсь с каким-то мужчиной. Но без бороды. Значит — не Солженицын.
Следующий счастливый миг: я, хохоча, карабкаюсь на обледеневшую насыпь... Но Лехиного дома за ней не вижу.
И последний кадр: я лежу почему-то на полу, и надо мною, как туча, нависает Леха.
— Очухался, ходок?
Я бы этого не сказал!
К тому же он, добивая меня, словно вбивая в гроб — и в голову — гвоздики, тюкает на моей машинке. Тюк! Тюк! Я специально привез мою машинку сюда — на случай, если по указаниям классиков нужно будет что-то исправить. Похоже — ничего уже не исправишь! Тюк!
— Через Сахару, что ли, добирался? — усмехнулся Леха.
— Пач-чему?!
— Вся квартира в песке!
С трудом я приподнял от пола голову. Действительно, к месту, где я лежал, тянулась от двери яркая песочная дорожка, как в саду! Где же я набрал песку посреди зимы?
Я снова прильнул к половицам. Какой приятный холодный пол!
С полки укоризненно смотрел Солженицын... Тюк! Тюк!
— Казаков вчера подходил, — проговорил неумолимый Леха, — и Васька Аксенов тоже... Но ты не врубался!
Это точно. Я тонул в бездонных глазах Ксении (Полины?). Думаю, если б явился Толстой — я бы тоже не дрогнул.
— Ну, а как закончилось? — пересохшими губами выговорил я. — Надеюсь, нормально? Спутница наша, надеюсь, довольна? Ты телефон ее записал?
Лехина усмешка не предвещала ничего хорошего.
— Не думаю, что тебе следует ей звонить!
Ну хоть Лехе-то я доставил счастье: вон как сияет.
— Пач-чему? — мужественно выговорил я.
— Ну... хотя бы один эпизод, — сжалился Леха. — Весь ресторан с ужасом смотрит на нас...
— Так... — готовясь к худшему, я сглотнул слюну.
— А ты с криком «Как же я вас люблю!» держишь меня и Ксению за волосы и гулко колотишь лбами!
— Ну, это еще ничего!
— Ты так думаешь? — усмехнулся Леха. — В общем — в Дом литератора тебе запретили теперь ходить. И мне — тоже.
Прощай, слава!
Тюк! Тюк!
— Как ты печатаешь на такой машинке? — брезгливо проговорил Леха, явно намереваясь меня добить. — Буква за букву цепляется. Дрянь!
Вот это он зря! Мою машинку оскорблять — это не выйдет!
Я гордо поднял голову — и тут же со стоном опустил ее на холодный пол.
Да — нелегкими были те глухие семидесятые годы!
Ну что ж... будем постепенно оживать! Сначала плавно подняться, потом — душ: горячий — холодный, горячий — холодный. Потом ненадолго повеситься — и все снимет как рукой!
Но и эти мои планы хозяин безжалостно развеял:
— Собирайся! Мне в рейс.
Я сунул дрожащую руку в карман за бумажником. Только песок!
Да — трудные были годы...
— Здесь дует... из туалета, — робко пролепетал я.
— Сиди и моли бога, чтобы я тебя не выкинул вообще! — рявкнул Леха.
Он был уже во всей своей силе и красе, в черной форменной шинели и фуражке, с гербами и позументами. Хозяин! Проводник! Если бы не дикая головная боль, я, наверное, был бы ему страшно благодарен.
Вскоре Леха, упиваясь своей властью — и победою — до конца, посадил напротив меня пьяного десантника, в тельняшке под расстегнутым кителем, без шинели и фуражки. Может быть, такой приказ — ездить им без шинелей и фуражек?
Мое унаследованное с прошлого дня беспокойство усилилось. Тяжелый и одновременно слезливый взгляд соседа не отпускал меня. Что ему надо?
Пружины, растягиваясь, заскрипели. Первый раз подкинуло. Поплыл перрон.
— Петр! — Сосед протянул маленькую руку с якорьком, и когда я доверчиво схватил ее, веря во все хорошее, сжал ладонь мою мертвой хваткой и, не выпуская, разглядывал меня в упор своими безумными, блестящими глазами. Я пытался вырваться. Бесполезно!
— Троих таких я сделаю! — сообщил он. И честно добавил: — Четверых — нет!
Хорошо, что хоть честный! Но троих — тоже немало. Я вжался в угол. Тогда он пересел ко мне и снова приблизил свой слезящийся взор.
— Что можешь? — произнес он.
— В каком смысле? — пробормотал я, пытаясь вжаться в стенку еще плотней.
— В любом!
— Могу тебе будку начистить! — сказал я.
После потери Солженицына мне терять нечего!
Петр удовлетворенно кивнул, потом вдруг встал, повернулся к раме и, ухватившись за ручку, рывком опустил стекло вниз. Хорошо готовят наших десантников! В купе завьюжило, сразу несколько снежинок сверкнуло на его прилизанных волосах.
— Есть вопросы? — Он повернулся ко мне. Вопросов не было.
Видимо, будет сейчас выбрасывать меня в окно. Ну ясно — а куда ж ему еще девать мое тельце? Не в багаж же сдавать!
Что ж — достойное завершение поездки: быть выброшенным в окно. После моего бурного выступления в Доме литератора это покажется всем скорей закономерным, чем странным. Все, думаю, одобрят!
Я пригладил волосы, чтобы выглядеть получше.
Но у него оказались другие планы. Он вдруг вцепился в верхнюю раму и, энергично сложившись, вылетел ногами вперед, в пургу. Вот это да! Я зажмурился. Над головой моей послышался жестяной грохот. Слава богу — он сумел зашвырнуть себя на крышу. Я перевел дыхание. Да — хорошо готовят наших десантников, ничего не скажешь! Сердце прыгало. Хорошо едем!
Видимо, завидуя нам, вошел Леха — уже полностью отрешенно и официально:
— Хочешь в линейной милиции оказаться? Почему открыл окно?
— Есть вопросы?!
Даже я, уже слегка подготовленный, испуганно отшатнулся: голова свисала за окном абсолютно безжизненно, закатив зрачки, на фоне проплывающих, словно привидения, снежных крон.
Леха вышел, жахнув дверью на роликах, словно заклинивая ее навек. Видимо, и десантник был его моральным должником и досадил ему не меньше, чем я.
По крыше, куда-то удаляясь, загрохотали ботинки. Думаю, надо воспользоваться паузой, чтобы сосредоточиться. Машинка тут, под столиком... А рассказы? Помню, я сунул их под рубаху, освобождая для бутылок портфель. Рука испуганно шарила по голому телу... Тут!
Это уже счастье! Рассказы тута, машинка тута. Не пропадем!
Я стал перелистывать страницы и даже вздрогнул от громкого шороха. Из головы струйкой посыпался песок, образуя дорожку на перегибах страниц. Бульдозером работал я, что ли?
Я провел несколько раз расческой. Пустыня Сахара!
— Вши, браток? — снова свешиваясь в окошке, спросила голова.
Что-то здесь неясно. Откуда песок? Явно Леха все упрощает, чего-то недоговаривает!
— Керосином, браток! — посоветовала голова в окне.
Нет — с этим я не сосредоточусь! Лягу-ка я, пожалуй, спать. Этот по-своему едет, я — по-своему. Глубокий, освежающий сон! Думаю, он многое разъяснит. Холодновато, правда, — но, учитывая особенности соседа, окно не закрыть. Зато, раз он предпочитает на крыше, можно накрыться сразу двумя колючими одеялами. А учитывая, что купе вообще пустое, — даже четырьмя!
Я наконец пригрелся, стал уплывать в горячее блаженство. Жаркий шепот в моем ухе: «Сумасшедший!» Кто — я? Более одобрительного слова из женских уст, да еще шепотом, не существует! Я плотнее сжал веки, выжимая сон до капли, до конца. Какие-то песчаные горы, тусклое светило за ними. Марс это, что ли? Подвал! Шеей вспомнил: подвал! На ходу приходилось пригибаться, потолок низкий! Неужто — с ней? Похоже на то: иначе кто же — «сумасшедший»? Подвал! Широкое пружинящее полотно дворницкой лопаты под нею — и падающий мне на темя песок! Потом мы, сдавленно хохоча, искали в дюнах клипсу — и нашли-таки. Ура!
Ну — Леха подлец! Все ему не нравится, а глянь, как хорошо!
Я хотел было даже бежать в тот конец вагона его целовать. Но скривится, наверное! Пусть! Полежу тут в горячем блаженстве, досмотрю сон. Если это сон, а не правда, даже лучше: никакой ответственности.
Потом — сон или правда? — мы стоим на морозном углу, подплывает заиндевелый троллейбус и, брякнув челюстями, проглатывает ее, как крокодил птичку.
Дальше явственно помню: мой трамвай ползет в белую снежную гору, на стеклах разлапистые пальмы наливаются алым — навстречу по горе поднимается солнце. «Что-то скучно у нас в трамвае, — мой голос, — может, споем?» — «Я тебе спою, паря, между глаз!» Во память!
Я снова почти вскакиваю, чтобы бежать к Лехе, доказывать, что все складно... но ему не докажешь. Ему надо, чтобы все было плохо, тогда он — король.
Я окончательно засыпаю с мыслью: «Молодец! Выкрутился во сне!»
Проснулся я в царстве тишины — и холода. Поезд стоял. Я приподнялся. С этой стороны, как сгустки ночи, черные цистерны. Откинув одеяла, я выскочил в коридор. Ни света, ни людей. Полная безжизненность. И то же за окном. Ну Леха — затейник! Продолжает душить! Впрочем, он и не обещал довезти меня до дому, сказал просто: «Мне — в рейс!», и я напросился. В тот момент мне казалось, что я, кроме него, никому не нужен. А как сейчас? Я дернул дверь служебного купе, и она отъехала. Никого! И никаких признаков жизни, даже подстаканников. Вьюга помыла окна. Огромная луна. Абсолютная безжизненность! Здорово меня Леха завез — показал полное свое превосходство. Я надел шапку, пальто, взял в руку машинку. Ну что? Отведаем жути?
Я спустился на рельсы. Мороз был такой, что ноздри изнутри слипались. За рельсами желтел какой-то огонек. Вокзал? Станция?
Я допрыгал туда. «Глазово». Это где?
То ли от тьмы, то ли от холода, то ли от их обоих вместе, я чувствовал давно забытый восторг. Молодец, Леха! Правильно меня завез!
С пустой безжизненной платформы я разглядел другой огонек — уже ближе к жизни. Алтарь! В те суровые семидесятые годы много было по России таких алтарей: с идущим изнутри тусклым светом, с желтыми сталактитами от пива и теплого дыхания. Уже двое «молились»: тянули сквозь пену жидкость и, согреваясь, жаждали общения.
— У меня корочки по жидкому топливу, — поделился со мной горем небритый старик. — Но кто мне даст — работать по жидкому?!
Я страстно с ним согласился: никто не даст! Я понимал его как самого себя: мне тоже никто ничего не даст!
Мной ревниво завладел его напарник, дернув за рукав.
— Ну? — проговорил он. — Ты видел вчера?
Вряд ли я что-то вразумительное мог видеть вчера, но тем не менее я сказал: «Ну, еще бы!» — не отвечать на такую страсть было бы преступно.
— Так ты понял теперь?! — Он впился в меня горящим взором.
Я полностью был с ним согласен.
— ...Что все игры до одной куплены! — воскликнул он.
Поразительно, что волнует его. И как характерно это для русского человека: стоять на морозе в тощем ватнике, в рваных опорках и переживать за миллионные сделки, проходящие где-то!
Удовлетворенно кивнув мне — нормально пообщались, — они ушли деловито во тьму, и я тоже, выпив кружечку — теплое пиво, холодное стекло, — двинулся за ними, храня свое рабочее достоинство: лишь ханыги долго трутся у ларька!
Передо мной во тьме молодая женщина вела за руку ребенка, и вдруг мальчик произнес:
— Я никогда не буду большим начальником, но я никогда не буду и маленьким подчиненным!
Вот это речь! У меня давно уже от мороза текли по щекам едкие слезы, мгновенно замерзая и скукоживая лицо, но тут слезы потекли еще обильнее — уже от чувств: мой измученный организм не имел уже сил для спасающей от всего иронии — плакать гораздо слаще!
И место подходящее: никто не видит и от дома далеко!
От вокзала уходила улица одинаковых деревянных домов с резными крылечками. Становилось уже светло. На первом доме была вывеска: «Резерв проводников». Ясно. Там ждет меня друг Леха, чтоб окончательно уничтожить... Подождет!
Я пошел по улице. На крыльце следующего дома смерзлась рубаха — белая, она стала чуть розоветь.
Сзади вдруг послышался гулкий стук. Я обернулся. Толстая женщина в халате колотила о резной столбик крыльца плетеный обледеневший коврик. Ледышки вылетали и катились по улице. Стук оборвался. Она внимательно смотрела на меня. Вот она, русская женщина... Чаек! Шанежки!
Помня, что я не так чтобы очень давно нравился женщинам, я улыбнулся, пытаясь вложить в улыбку все свое обаяние, ум, интеллигентность, но скукоженное мерзлыми слезами личико изобразило чтой-то не то. Женщина резко повернулась и ушла, захлопнув толстую ватную дверь, прихватив, кстати, с собою коврик. Коврика не доверила! Вот это правильно: так и надо с нами, босяками!
Снова вдруг покатились слезы счастья. На крыльце «Резерва проводников» я торопливо их вытер: Леха поймет их неверно — как капитуляцию, а не как победу. А ведь я победил — и сейчас праздную. И отчаянное это утро — начало новой прекрасной жизни: без Лехи! Я наконец сказал себе то, что давно нужно было сказать: никаких «великих» Леха не знал и никому рассказов моих не показывал — расправлялся сам. И долго бы еще мучил меня, если бы не безумная эта поездка — лишь тут я решился. Ты заменял мне все, но надоел, как советская власть. Прощай, Леха! Ухожу! Пропадать, так с музой.
Я вернулся на станцию. Вдоль семафора поднималось красное солнце. У путей стоял огромный контейнер с надписью мелом: «Отдать Сидорову!».
Потом, засыпая, я ехал в пустой электричке.
— Спасайтесь! — вдруг донесся глухой крик из тамбура. — Мы на одном пути со встречным!
И уже совсем засыпая, я увидел, как по проходу, деловито сопя, идет маленький встречный поезд высотой со спичечный коробок.