ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Было четыре часа утра. Только-только начинало светать, занималась заря одного из первых майских дней. Ферма Бордери еще дремала под бледнеющим небосводом, погруженная в полумрак. По трем сторонам большого квадратного двора тянулись длинные постройки: в глубине находилась овчарня, направо — амбары, налево — хлев, конюшня и жилой дом. Запертые железным засовом ворота закрывали четвертую сторону. Большой желтый петух, взобравшись на сваленный в яму навоз, пронзительно, как рожок, возвещал о наступлении часа пробуждения. Ему ответил другой петух, потом третий. Призыв повторялся, все удаляясь, передаваясь с фермы на ферму, по всей Бос, от одного края до другого.

В эту ночь, как бывало почти всегда, Урдекен явился к Жаклине. Она спала в маленькой комнатке, предназначенной для служанки и украшенной хозяином цветистыми обоями, коленкоровыми занавесками и мебелью из красного дерева. Несмотря на все возраставшее влияние на Урдекена, Жаклина встречала резкий отпор, как только заговаривала о своем переселении в комнату его покойной жены, супружескую спальню, которую он ргевниво охранял от Жаклины, движимый последними остатками уважения к умершей. Жаклину это крайне обижало: она отлично понимала, что до тех пор не станет настоящей хозяйкой, пока не ляжет спать на старинную дубовую кровать под балдахином из красной бумажной материи.

Жаклина проснулась, как только рассвело, и лежала на спине, с широко раскрытыми глазами. Фермер, рядом с ней, еще храпел. Черные глаза Жаклины грезили в этой возбуждающей духоте общего ложа, ее гибкое обнаженное тело вздрагивало. Некоторое время она медлила в нерешительности. Потом, подобрав рубашку, она легко и без шума перелезла через Урдекена, так что он даже и не проснулся. Так же неслышно надела она дрожащими от сильного возбуждения руками нижнюю юбку, но вдруг наткнулась на стул. Тогда Урдекен открыл глаза.

— Это что? Ты одеваешься?.. Куда ты?

— Меня беспокоит хлеб, — пойду посмотрю.

Урдекен снова задремал, что-то бормоча, удивленный поводом для такого раннего вставания и тяжело соображая сквозь сон. Странное желание! Хлеб мог великолепно обойтись без нее в этот час. И внезапно он окончательно проснулся, словно уколотый подозрением. Не видя Жаклины подле себя, он растерянно оглядывал помутневшими глазами комнату для прислуги, в которой находились его туфли, трубка и бритва. Эта мошенница опять, наверное, воспылала страстью к кому-нибудь из конюхов! Через две минуты он уже совсем пришел в себя, и перед ним ясно встало все его прошлое.

Его отец, Исидор Урдекен, принадлежал к роду, происходившему из Клуа, где предки его когда-то крестьянствовали, а в шестнадцатом веке стали горожанами. Все они служили в соляном ведомстве: кто был кладовщиком в Шартре, кто контролером в Шатодене. Исидор, рано оставшись сиротою, обладал состоянием, доходившим до шестидесяти тысяч франков, и в двадцатишестилетнем возрасте, когда Великая революция лишила его места, решил увеличить свое состояние, воспользовавшись распродажей национального имущества этими разбойниками-республиканцами. Он великолепно знал окрестные земли, долго разнюхивал, высчитывал и наконец заплатил тридцать тысяч франков за сто пятьдесят гектаров Бордери, — последний остаток владения Ронь-Букевалей. Эта сумма не составляла и пятой части действительной стоимости покупки. Среди крестьян не нашлось ни одного, который решился бы рискнуть деньгами. Одни только буржуа, стряпчие и финансовые дельцы нажились на конфискации земель, осуществленной Революцией. Впрочем, покупка, совершенная Урдекеном, являлась простой спекуляцией, так как он имел намерение избавиться от фермы, перепродать ее за настоящую цену, когда улягутся волнения, и таким образом получить впятеро больше, чем было уплачено им самим. Тем временем наступила Директория, земельная собственность продолжала обесцениваться, и он уже не мог думать о выгодной сделке. Земля держала его, он становился ее пленником до такой степени, что, упорствуя в своем стремлении разбогатеть, он уже не хотел упустить из рук ни одного клочка, решив добывать средства из самой земли и этим путем, нажить большое состояние. Тогда же он женился на дочери соседнего фермера, которая принесла в приданое еще пятьдесят гектаров. Таким образом, в общем получилось двести, и горожанин, триста лет назад оторвавшийся от крестьянского корня, вернулся к сельскому хозяйству, но уже в крупном масштабе, вступив в ряды новой земельной аристократии, пришедшей на смену всесильной феодальной знати.

Его единственный сын, Александр Урдекен, родился в 1804 году. Годы учения в шатоденском коллеже были для него мукой. Чувствуя страстное влечение к земле, он предпочел вернуться и помогать отцу, развеяв тем самым новую его мечту: видя, как медленно наживается богатство в сельском хозяйстве, отец был не прочь продать землю и определить сына на путь какой-нибудь свободной профессии. Молодому человеку было двадцать семь лет, когда он, по смерти отца, сделался владельцем Бордери. Он стоял за новые методы и поэтому, намереваясь жениться, мечтал не об увеличении земельной собственности, а прежде всего о деньгах. По его мнению, жалкое прозябание хозяйства фермы имело единственной причиной недостаток денежных средств. Ему удалось найти желанное приданое, составлявшее пятьдесят тысяч франков; оно было принесено в дом одной из сестер нотариуса Байаша, зрелой девицей, уродливой, но кроткой, которая была на пять лет старше мужа. Тогда началась длительная борьба между ним и его двумястами гектарами земли, борьба, сперва сдержанная, но затем, под влиянием неудач, становившаяся все более и более яростной. Эта борьба велась ежегодно, ежедневно и, не сделав его богачом, позволила ему, тем не менее, вести широкий образ жизни здорового сангвиника, который принял за правило никогда не сдерживать своих аппетитов. Потом дела пошли еще хуже. Жена подарила ему двоих детей: один из них, мальчик, возненавидел сельское хозяйство, пошел на военную службу и недавно, после Сольферино, был произведен в капитаны. Другим ребенком была нежная и прелестная девочка, его любимица. Поскольку неблагодарный сын скитался в поисках приключений, Урдекен сделал ее наследницей всего поместья. Сперва, в разгар уборки урожая, скончалась его жена. Следующей осенью он потерял дочь. Это было для него страшным ударом. Капитан показывался на родине не чаще, чем раз в год, и Урдекен неожиданно оказался обреченным на одиночество, без всякой надежды на будущее, не имея в работе стимула, побуждающего трудиться ради потомства. Но, несмотря на то, что где-то в глубине его души кровоточила рана, он не пал духом, остался настойчивым и властным. Не обращая внимания на крестьян, насмехавшихся над его машинами и желавших разорения горожанину, который имел смелость взяться за их ремесло, он продолжал упорствовать. Да и что же оставалось делать? Власть земли над ним становилась все сильнее и сильнее, вложенный в хозяйство труд и капитал с каждым днем привязывали к ней все крепче и крепче. Освободить от земли его мог только крах. Урдекен, широкоплечий, с красным лицом и маленькими руками, выдававшими его буржуазное происхождение, был самцом-деспотом для своих служанок. Он брал их всех без исключения, даже при жизни жены, причем совершал это как самую обыкновенную вещь, не считаясь ни с какими возможными последствиями. Если бедным крестьянским девушкам, идущим в портнихи, удается иногда сохранить себя, то ни одна из поступающих работать на ферму не может избежать мужчины, будь то работник или сам хозяин. Г-жа Урдекен была еще жива, когда в Бордери поступила Жаклина. Ее приняли из милости, потому что отец девчонки, старый пьянчуга Конье, не окупился на нещадные побои, так что дочь его стала такой тщедушной и худой, что можно было, казалось, рассмотреть сквозь истрепанное платье все ее кости. При этом она была настолько некрасива, что мальчишки улюлюкали ей вслед. Жаклине нельзя было дать тогда больше пятнадцати лет, хотя ей было уже почти восемнадцать. Она помогала служанке исполнять самую черную работу: мыть посуду, подметать двор, — убирать в хлеву за скотом, и от этого была всегда так грязна, точно находила в грязи удовольствие. Впрочем, после смерти фермерши она стала выглядеть как будто немного почище. Все работники по очереди валили Жаклину на солому, ни один из поступавших на ферму не упускал случая потискать ее, а в один прекрасный день на нее покусился и сам хозяин, спустившийся вместе с девушкой в погреб. Раньше он пренебрегал ею, а теперь решил не отставать от других и испробовать прелести этой неопрятной дурнушки. Но она бешено защищалась, исцарапала и искусала его, так что ему пришлось отступить. С тех пор ее карьера была сделана. Она сопротивлялась в течение полугода, но потом отдалась, уступая понемногу, по маленькому кусочку обнаженного тела. Со двора она перешла на кухню, получив звание служанки, затем устроилась так, что у нее самой уже была девчонка-помощница; в конце концов, сделавшись настоящей дамой, она завела себе свою собственную прислугу. Оборванная грязнуха превратилась теперь в смуглую, привлекательную девушку, с красивой грудью, гибкую и сильную при кажущейся худобе. Она оказалась большой кокеткой, чуть ли не купалась в духах и в то же время оставалась по-прежнему крайне нечистоплотной. Жители Рони и соседние земледельцы не переставали удивляться судьбе Жаклины: мыслимо ли, чтобы такой богач по уши врезался в этакую дрянь, некрасивую и худую дочь Конье, того самого Конье, который в течение двадцати лет дробил щебень на дорогах! Нечего сказать, хорош тесть, хороша девка! Крестьяне даже не понимали, что эта распутница была их местью ферме, возмездием забитого труженика разжиревшему буржуа, превратившемуся в крупного землевладельца. Дожив до пятидесяти пяти лет, этого критического возраста, Урдекен целиком отдался своей страсти, испытывая чисто физическую потребность в Жаклине, нуждаясь в ней так же, как в хлебе и воде. Когда она почему-либо хотела быть ласковой с ним, она льнула к нему, как кошка, предоставляя ему возможность самых разнузданных наслаждений, решаясь без всякого стеснения на такие вещи, на которые бывают не способны даже публичные женщины. Ради этих минут Урдекен шел на унижение, умолял Жаклину не уходить от него после ссор, после тех ужасных вспышек возмущения, когда он грозился вышвырнуть ее пинками ноги за дверь.

Всего лишь накануне она получила от Урдекена пощечину за то, что устроила сцену, требуя пустить ее спать на той самой кровати, где скончалась его жена. После этого в течение всей ночи она не позволяла взять себя, награждая его оплеухами, как только он приближался. Продолжая доставлять себе удовольствие с рабочими фермы, Жаклина, чтобы укрепить власть над Урдекеном, томила его вынужденным воздержанием. Поэтому сегодня утром, когда он остался один в этой промозглой комнате и еще ощущал теплоту ее тела в измятой постели, им снова овладело чувство гнева и неудержимого желания. Фермеру давно уже казалось, что служанка беспрестанно ему изменяет. Вскочив с постели, он громко воскликнул:

— Ну, уж если я тебя накрою, паскуда!..

Он быстро оделся и сошел вниз.

Жаклина неслышно прошла через все комнаты еще спавшего дома, освещенного слабыми проблесками утренней зари. Заметив на дворе уже поднявшегося пастуха, старика Суласа, она отшатнулась. Но ее возбуждение было так велико, что она пошла дальше, не обращая на него внимания. А, все равно! Миновав конюшню, где, кроме пятнадцати лошадей, ночевали также четыре работника, она направилась в глубину двора, где под навесом спал Жан: постель его состояла из простой соломы, на которой он и лежал, укутавшись в одеяло, без простыней. Жаклина обняла спящего, зажимая ему рот поцелуем. Охваченная дрожью, прерывающимся от волнения голосом она прошептала:

— Это я, дурашка! Не бойся же… Скорее, скорее!

Однако он испугался. Боясь, что их застанут, он никогда не хотел этого здесь, в своей собственной постели. Рядом была лестница на сеновал, куда они и залезли, не закрыв за собою люка. Там они повалились на сено.

— Ах, дурашка, дурашка, — повторяла млеющая Жаклина своим клокочущим в горле голосом, который, казалось, поднимался из самой глубины ее чрева.

Жан Маккар работал на ферме около двух лет. По окончании военной службы он попал в Базош-ле-Дуайен вместе с одним своим товарищем, также столяром по профессии, и начал работать у его отца, мелкого деревенского предпринимателя, нанимавшего двух-трех рабочих. Но ремесло уже не доставляло ему никакого удовлетворения. За семь лет службы Жан настолько развратился и отвык от привычной работы с пилой и рубанком, что, казалось, стал совершенно другим человеком. Когда-то в Плассане он, не слишком способный к учению, едва умея читать, писать и считать, здорово работал по дереву. Благоразумный, очень усердный, Жан стремился создать себе независимое положение, отделиться от своей ужасной семьи. Старик Маккар держал Жана в подчинении, как девчонку, выманивал у него из-под носа любовниц, каждую субботу приходил в мастерскую и отбирал заработанные им деньги. Когда мать Жана умерла от побоев и изнурения, он не замедлил последовать примеру сестры Жервезы, сбежавшей в Париж со своим любовником, и удрал из дома, не желая больше кормить бездельника-отца. Теперь же Жан изменился до неузнаваемости: не то, чтобы он стал ленив, но пребывание в полку очень расширило его кругозор. Политика, к которой раньше он был равнодушен, теперь чрезвычайно занимала его, и он охотно пускался в рассуждения о равенстве и братстве. Кроме того, сказалась привычка к праздному времяпрепровождению, утомительное и бессмысленное стояние в карауле, сонное однообразие казарменной жизни и беспорядочная жестокость военного времени. И вот инструменты начали валиться у него из рук, он предавался воспоминаниям об итальянской кампании, испытывал необоримую потребность в отдыхе, желание растянуться на траве и забыться.

Однажды утром, хозяин послал Жана в Бордери работать по ремонту. Дела должно было хватить на целый месяц; надо было настелить новые полы в доме, починить чуть ли не на всей ферме двери и окна. Довольный этим случаем, Жан растянул работу недель на шесть. Тем временем владелец мастерской успел умереть, а сын его женился и переселился на родину своей жены. Жан продолжал жить в Бордери, где все еще отыскивались какие-нибудь гнилые части деревянных строений, требовавшие замены; теперь он уже работал поденно от себя. Когда же наступила уборка хлеба, он взялся помогать, и это заняло еще полтора месяца. Видя, как он втянулся в сельские работы, фермер решил оставить его насовсем. Меньше чем за год столяр превратился в хорошего батрака, возил хлеб, пахал, сеял, косил, умиротворенный соприкосновением с землей, в надежде, что именно она-то и даст ему необходимое душевное спокойствие. Прощай, пила и рубанок! Казалось, он с его мудрой медлительностью и любовью к размеренному деревенскому труду, с его унаследованной от матери выносливостью тягловой скотины был рожден для этих полей. Вначале Жан ходил, как очарованный, он наслаждался окружающей природой, которую не замечают крестьяне, воспринимал ее сквозь призму когда-то прочитанных сентиментальных повестей и идей о красоте, добродетели и полном счастье, заполняющих нравоучительные сказки для детей.

Сказать по правде, пребывание на ферме нравилось ему и по другой причине. Как-то, когда он еще занимался починкой дверей, дочка Конье явилась к нему и растянулась на стружках. Приглашение шло с ее стороны — крепкое телосложение Жана, правильные и крупные черты его лица, указывавшие на то, что он должен быть хорошим самцом, соблазняли ее. Жан уступил ей раз, потом еще, так как не хотел, чтобы его считали дураком, да, кроме того, он и сам начинал чувствовать влечение к этой развратнице, отлично умевшей возбуждать мужчин. Правда, где-то в глубине души его прирожденная честность протестовала. Не дело путаться с любовницей г-на Урдекена, которому он был признателен. Разумеется, Жан пытался всячески оправдать себя: Жаклина не была женой Урдекена, он жил с ней, как с потаскухой, а раз уж она изменяла хозяину на каждом углу, — лучше воспользоваться самому, чем предоставлять удовольствие другим. Однако оправдания эти не могли заглушить росшее в нем неприятное чувство, тем более что он видел, как фермером овладевала все большая и большая привязанность к Жаклине. Конечно, дело в конце концов обернется скверно.

Лежа на сене, Жан и Жакяина старались дышать неслышно. Жан, будучи все время настороже, вдруг услышал, что лестница затрещала. Он вскочил и, рискуя сломать себе шею, прыгнул в проем, через который сбрасывали для скота сено. В ту же самую минуту в люке показалась голова Урдекена. Фермер успел заметить тень убегавшего мужчины и живот еще лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Его обуяла такая дикая ярость, что он не догадался спуститься вниз и посмотреть, кто же был кавалером, а, размахнувшись, дал поднявшейся тем временем на колени Жаклине оплеуху, способную оглушить быка, от которой та снова повалилась.

— А, б…!

Жаклина завыла как бешеная, отрицая очевидное:

— Неправда!

Он еле сдержался, чтобы не ударить каблуком по животу этой пришедшей в раж самки, — по животу, который он только что видел обнаженным.

— Я сам видел!.. Признавайся сейчас же, или я тебя пристукну!

— Нет, неправда! Неправда!

Когда же Жаклина наконец поднялась на ноги и оправила юбку, то, решив поставить на карту все свое положение, она приняла наглый и вызывающий вид.

— А если и так! Тебе-то какое дело? Что я тебе — жена? Если ты не хочешь, чтобы я спала в твоей постели, я могу спать там, где мне нравится.

Ее голос похотливо заворковал, как бы насмехаясь над ним.

— Ну-ка, пусти меня, я сойду вниз… А вечером уйду совсем.

— Сию же минуту!

— Нет, вечером… А ты пока подумай.

Он дрожал и не знал, на ком сорвать свою злобу. Если у него уже не хватало мужества вышвырнуть сейчас же за дверь Жаклину, то с каким удовольствием выгнал бы он ее любовника! Но где его теперь поймаешь? Раскрытые двери указывали Урдекену, куда надо было идти, и он прошел прямо на сеновал, не посмотрев на постели. Когда он спустился вниз, четыре работника уже одевались, одевался и Жан в глубине своего навеса. Который же из пяти? Может быть, этот, может быть, тот; а может быть — и все пятеро, один за другим. Он надеялся, что виновник чем-нибудь выдаст себя, отдал приказания на утро, не послал никого в поле и остался сам дома, сжимая кулаки и рыща по ферме, бросая украдкой взгляды то туда, то сюда и желая кого-нибудь прихлопнуть. После первого завтрака, который подавался в семь часов, этот обход разъяренного хозяина повергнул всех в страх. В Бордери было пять плугарей, по числу имевшихся плугов, три молотильщика, два скотника, пастух и свинопас — всего двенадцать работников, не считая стряпухи. Сначала, зайдя на кухню, он обругал стряпуху за то, что та не убрала на место лопаты для хлебов. Затем он сунулся в оба овина; один из них был предназначен для овса, а другой, громадных размеров, высокий, как церковь, с пятиметровыми воротами, — для хлеба. Там он привязался к молотильщикам, которые якобы слишком крепко били цепами, так что солома дробилась. Оттуда он прошел в коровник, и, увидев, что все тридцать коров были в отличном состоянии, что средний проход между хлевами был начисто вымыт, а кормушки вычищены, он пришел в бешенство. Не зная, к чему бы придраться, он вышел снова во двор и, взглянув на баки с водой, за которыми должны были следить те же работники, заметил в одной из сточных. труб воробьиное гнездо. В Бордери, как и на всех других фермах босского края, дождевую воду тщательно собирали с крыш при помощи сложной системы стоков. Фермер грубо спросил, не хотят ли из-за воробьев оставить его без воды. Но настоящая гроза разразилась, когда он дошел до работников, ухаживавших за лошадьми. Хотя в конюшне у всех пятнадцати лошадей была свежая подстилка, он начал кричать, что это черт знает что — оставлять им подобную гниль. Устыдившись своей несправедливости и еще более отчаявшись, Урдекен продолжал свой обход и осмотрел все четыре навеса, где хранился инвентарь. Он обрадовался, когда заметил, что рукоятки у одного из плугов треснули. Тут он вышел из себя. Так эти пять мерзавцев ради забавы ломают его орудия?! Он поставит им это в счет, всем пятерым! Да, всем пятерым, чтобы никому не было обидно! Осыпая их ругательствами, он горящими глазами жадно всматривался в каждого из них, надеясь, что прохвост побледнеет или выдаст себя невольной дрожью. Никто не пошевелился, и он, махнув рукой, ушел.

Заканчивая свой обход осмотром овчарни, Урдекен вдруг решил обратиться к пастуху Суласу. Этот шестидесятипятилетний старик служил на ферме около полувека, но ничего не сумел скопить, так как его вконец разоряла жена, пьяница и потаскуха, которую он недавно с радостью похоронил. Он боялся, что ему из-за преклонного возраста скоро придется остаться без работы. Конечно, может быть, хозяин окажет ему некоторую поддержку, но кто поручится, что хозяин не умрет первым? Да и можно ли от хозяев ожидать, что они расщедрятся на табачок и вино? Кроме того, с Жаклиной они были врагами: он презирал ее, питая к ней ненависть старого слуги, которого терзала ревность и возмущение при виде того, как быстро идет в гору эта недавняя пришелица. Теперь, когда она командовала им, он, видевший вее в грязных лохмотьях и в навозе, был вне себя от негодования. Конечно, если бы она могла, она немедленно выгнала бы его. Поэтому Сулас был осторожен. Он не хотел терять место и избегал какого-либо конфликта, хотя и чувствовал за собой некоторую поддержку со стороны хозяина.

Овчарня занимала все строение, расположенное в глубине двора. Восемьсот овец, насчитывавшихся на ферме, помещались в узком сарае, имевшем восемьдесят метров в длину, и разделялись только перегородками: здесь — матки по различным группам, там — ягнята, дальше — бараны. Двухмесячных барашков, предназначенных для продажи, кастрировали, овечек же сохраняли для обновления стада маток, а самых старых овец продавали. В определенное время года ярок покрывали бараны, представлявшие собою помесь дишлейской породы с мериносами. Пышные, глупые и кроткие на вид, с тяжелыми головами и большими круглыми носами, они были похожи на чувственных людей. Всякого, кто входил в овчарню, обдавал терпкий аммиачный запах, исходивший от старой подстилки, — на нее только один раз в три месяца накладывали свежую солому. Кормушки, устроенные вдоль стен, можно было подвешивать все выше, по мере того как поднимался слой навоза. Воздух в овчарню все-таки проникал — через большие окна и щели в потолке, который служил полом помещавшемуся наверху сеновалу и состоял из досок, частично убиравшихся, когда запас фуража уменьшался. Впрочем, на ферме считали, что животная теплота, брожение мягкого, перепрелого навоза были очень полезны для овец.

Открыв одну из дверей, ведущих в овчарню, Урдекен заметил, как в другую скрылась Жаклина. Она тоже думала о Суласе, обеспокоенная тем, что тот, конечно, выследил ее с Жаном. Но старик был невозмутим и, казалось, не понимал, ради чего она с ним, против обыкновения, так приветлива. При виде ее в овчарне, куда она обычно никогда не заходила, фермер затрясся как в лихорадке.

— Ну что, дядюшка Сулас, — спросил он, — есть у вас сегодня какие-либо новости?

Долговязый, тощий пастух с вытянутым и испещренным морщинами лицом, как бы вырезанным из древесины суковатого дуба, медленно ответил:

— Нет, господин Урдекен, решительно никаких, разве что пришли стригуны и сейчас примутся за работу.

Хозяин поболтал еще кое о чем, чтобы старик не догадался об истинной цели его прихода. Овец, которых держали в овчарне с самого начала ноября, со дня всех святых, скоро, к середине мая, должны были выпустить на клевер. Коров же выгоняли в поле только после жатвы. Бос, несмотря на сухой климат и отсутствие естественных пастбищ, давала, однако, хорошее мясо. Если в ней не занимались по-настоящему животноводством, то причиной этого была только приверженность к старым традициям и лень. Даже свиней на фермах откармливали не более пяти — шести штук, предназначая их только для домашнего потребления.

Урдекен гладил своими горячими руками подбежавших овец, вытягивавших кверху морды с кроткими и светлыми глазами; ягнята же, запертые в дальнем отделении, с блеянием лезли к перегородке.

Так значит, дядюшка Сулас, вы ничего не видали сегодня утром? — снова спросил он, глядя пастуху прямо в глаза.

Старик, конечно, видел, но был ли смысл говорить об этом? Покойница жена, потаскуха и пьяница, научила его, что значит женское распутство и мужская глупость. А что, если изобличенная им Жаклина одержит верх? Тогда удар обрушится на его спину и от него непременно постараются избавиться, как от свидетеля, служащего помехой.

— Ничего не видал, ничего, — повторил он еще раз, смотря своими поблекшими глазами, с застывшим выражением лица.

Проходя снова через двор, Урдекен заметил, что Жаклина стояла там, возбужденная, насторожившись, обеспокоенная разговором, происходившим в овчарне. Она делала вид, что занята птицей, — шестьюстами курами, утками и голубями, которые хлопали крыльями, переваливались и копались в навозной яме среди непрекращающегося гама. Свинопас, несший ведро свежей воды в свинарню, разлил его по дороге, и это позволило Жаклине несколько разрядить свое нервное напряжение затрещиной, которую она влепила мальчишке. Однако, украдкой взглянув на фермера, она успокоилась, — было ясно, что фермер ничего не узнал: старый пастух держал язык за зубами. Наглость ее после этого возросла еще более.

За полдником она вела себя с вызывающей веселостью. Так как большие работы еще не начинались, на ферме ели только четыре раза в сутки: молочную тюрю в семь часов, жаркое в двенадцать, хлеб с сыром в четыре и, наконец, суп и сало в восемь вечера. Для еды собирались в кухню, просторную горницу с длинным столом и скамейками по обе его стороны. О некотором прогрессе здесь говорила только чугунная плита, занимавшая один из углов огромного очага. В глубине его зияла черная пасть печи, вдоль прокопченных стен сверкали кастрюли и вытянулись в ряд предметы старой кухонной утвари. Стряпуха, толстая некрасивая девка, пекла этим утром хлеб, и его горячий запах поднимался из оставленного открытым ларя, куда он был сложен.

— Вы, видно, уже набил себе сегодня желудок? — развязно спросила Жаклина у входившего последним Урдекена.

После смерти жены и дочери Урдекен, чтобы не есть в одиночестве, садился за один стол со своими работниками, как это водилось в прежние времена. Он устраивался за одним концом стола, а за другим восседала его служанка-любовница. Всего было четырнадцать человек, стряпуха подавала.

Когда фермер, ничего не ответив, уселся на свое место, Жаклина заявила, что жаркое надо приправить. Приправа состояла из тоненьких гренков, которые разламывались в миске на мелкие кусочки и затем поливались вином и патокой. Жаклина потребовала дополнительную порцию, делая вид, что хочет побаловать мужчин; она отпускала такие шуточки, что все сидящие за столом покатывались со смеху. Каждая ее фраза была двусмысленной и напоминала о том, что вечером она покинет ферму: раз сегодня предстояло расстаться, нужно, чтобы каждый сунул напоследок в соус свой палец, а то уж больше этого делать не придется — кто сегодня прозевает, тот впоследствии пожалеет. Пастух ел с тупым выражением лица; хозяин сидел молча и, казалось, тоже ничего не понимал. Жан, чтобы не выдать себя, принужденно смеялся вместе с остальными, хотя ему и было не по себе.

После завтрака Урдекен отдал распоряжение на вторую половину дня. В поле остались незаконченными лишь самые мелкие работы: нужно было обкатать овес и перепахать пар, пока еще не настало время косить люцерну и клевер. Поэтому он велел Жану и еще двум работникам остаться дома и чистить сеновал. В ушах Урдекена стоял звон от пережитого нервного возбуждения, и, чувствуя себя крайне подавленным и несчастным, он начал бродить по ферме в поисках какого-нибудь занятия, которое могло бы заглушить его тоску. Под одним из навесов в углу двора расположились рабочие, пришедшие стричь овец. Он встал напротив и уставился на них.

Их было пятеро. Это были изнуренные, желтолицые парни. Они сидели на корточках, в их руках сверкали огромные стальные ножницы. Пастух приносил им связанных овец и клал их рядком на утрамбованную землю, где они лежали, как бурдюки, не имея возможности пошевелиться, и только блеяли, поднимая головы. Когда один из стригущих брал овцу в руки, та покорно замолкала, раздувая свои бока, покрытые густой шерстью, превратившейся от пыли и пота в сплошную черную корку. Под быстрыми ножницами животное совершенно оголялось, выходя из клубов руна, как обнаженная рука выходит из черной перчатки, становилось розовым и свежим в золотисто-белом подшерстке. Одна из маток, зажатая между коленями большого сухопарого парня, лежа на спине, с раскинутыми ногами и вытянутой головой, выставила напоказ сокровенную белизну своего живота, по которому пробегала мелкая дрожь, как у человека, которого раздевают. Стригуны зарабатывали по три су на каждой овце, а тот из них, кто хорошо работал, мог остричь до двадцати голов в день.

Углубившись в свои мысли, Урдекен думал о том, что цена на шерсть упала до восьми су за фунт, нужно было торопиться продать ее, чтобы она не успела пересохнуть и потерять в весе. В прошлом году в Бос много скота погибло от язвы. Дела шли хуже и хуже, надвигалось разорение, над хозяйством нависла угроза полного банкротства, так как с каждым месяцем за хлеб давали все меньше и меньше. Охваченный своими земледельческими заботами, задыхаясь в четырех стенах двора, фермер пошел посмотреть на поле. Его ссоры с Жаклиной всегда оканчивались таким образом: после буйных вспышек гнева, когда он в ярости сжимал кулаки, Урдекен уступал, подавленный страданием, которое облегчалось одним только созерцанием зеленых хлебов и овсов, простиравшихся в бесконечность.

Ах, эта земля! Как он ее в конце концов полюбил! Полюбил страстной любовью, любовью, которая питалась не одной лишь черствой мужицкой скупостью, любовью сентиментальной, почти духовной! Он чувствовал в земле мать всего сущего, — она дала ему жизнь, его плоть и кровь, в нее со временем он вернется. Сперва, когда он, воспитанный в деревне, был еще совсем юным, его ненависть к училищу, желание сжечь свои учебники проистекали из простой привычки к свободе, к беганью по пашням, к пьянящему простору полей, открытых всем ветрам. Позднее, сделавшись преемником отца, он полюбил землю, как женщину. Любовь стала более зрелой, точно земля была отныне его законной женой, которую он должен оплодотворить. Эта нежная привязанность к земле с течением времени все усиливалась, по мере того, как он отдавал ей свое время, свои деньги, самую жизнь, как хорошей и плодовитой жене, которой нельзя не простить ни капризов, ни даже измен. Сколько раз выходил он из себя, когда земля, высыхая или же слишком набухая влагой, безвозвратно пожирала все семена и лишала его жатвы! Но потом он начинал сомневаться, винить самого себя, бессильного и неумелого самца, который не способен сделать ей ребенка. Во время этих сомнений он все больше и больше стал интересоваться современными методами, пускаясь в разные новшества, сожалея, что в свое время бил баклуши в училище, вместо того чтобы пройти курс в одной из сельскохозяйственных школ, над которыми смеялся его отец и он сам. Сколько бесполезных попыток, неудавшихся опытов! Сколько машин было поломано работниками, сколько разочарований доставили ему негодные удобрения, купленные у мошенников торговцев! Он ухлопал на хозяйство все свое состояние, а доходов, приносимых Бордери, едва хватало на пропитание. Впереди же — сельскохозяйственный кризис, который прикончит его совсем. Будь что будет! Он все равно до конца останется пленником своей земли, своей жены, он отдаст ей на погребение свои кости.

В этот день, выйдя в поле, Урдекен вспомнил о своем сыне-капитане. Как хорошо было бы им работать вдвоем! Но он резко отогнал от себя воспоминание об этом шалопае, предпочитавшем таскать саблю. Нет у него больше детей, он окончит жизнь в одиночестве. Затем он стал думать о соседях и, прежде всего, о Кокарах, землевладельцах, которые также занимались хозяйством на ферме Сен-Жюст. Их было семеро — отец, мать, три сына и две дочери, — а дело шло у них нисколько не лучше. Робикэ, фермер в Шамад, срок аренды которого был на исходе, перестал даже унавоживать землю, предоставляя добру пропадать. И так было везде, везде дело шло плохо, — нужно работать до изнурения и не жаловаться. Вид больших зеленых квадратов, вдоль которых он шел, начал мало-помалу оказывать на него свое умиротворяющее действие. Небольшие апрельские дожди подняли хорошие кормовые травы. Розовый клевер привел его в восхищение, так что он забыл обо всем остальном. Теперь он шел напрямик по пашне, чтобы посмотреть, как работают оба пахаря. Земля прилипала к его ногам, жирная, плодородная, как бы желая удержать хозяина в своих объятиях, она овладевала им целиком, а он, чувствуя в себе прилив сил, как в те времена, когда ему было тридцать лет, снова становился бодрым и жизнерадостным. Разве есть еще на свете другие женщины, кроме нее? Разве они могли идти в счет, все эти Жаклины? Все равно, какую из них ни возьми, любая — это посуда, из которой едят все без исключения, так что приходится быть довольным, когда эта посуда хотя бы чисто вымыта. Такое оправдание низменного пристрастия к этой потаскухе окончательно развеселило его. Он прогулял целых три часа, пошутил со встреченной им служанкой Кокаров, которая возвращалась из Клуа верхом на осле, показывая из-под задравшейся юбки свои ноги.

Когда Урдекен вернулся в Бордери, он увидел Жаклину во дворе: она прощалась с кошками. На ферме их всегда было множество, точно даже не знали, сколько именно, — двенадцать, пятнадцать, двадцать, — ибо они котились где-то под соломой и после исчезновения на некоторое время появлялись в сопровождении выводка из пяти — шести детенышей. Затем она подошла к конурам Императора и Душегуба, двух собак, стороживших стадо, но они ненавидели ее и заворчали.

Несмотря на это прощание с животными, обед прошел, как всегда. Хозяин ел и разговаривал в обычном для него тоне. А когда наступил вечер, никаких разговоров об уходе уже не было. Все отправились спать, а замолкшую ферму окутал мрак.

В ту же ночь Жаклина легла в спальне покойной г-жи Урдекен. Это была прекрасная комната с большой кроватью, стоявшей в глубине алькова, затянутого красной материей. В ней находился также гардероб, маленький столик и вольтеровское кресло. А над небольшим бюро из красного дерева сверкали за стеклянными рамами медали, полученные фермером на сельскохозяйственных выставках. Когда Жаклина в одной рубашке взобралась на супружескую постель и вытянулась на ней, она широко раскинула руки и ноги, чтобы взять его целиком, и засмеялась своим воркующим смехом горлицы.

На следующий день она снова начала ластиться к Жану, но тот отпихнул ее. Раз дело начинало становиться серьезным, продолжать прежнее было бы нечестно, он решительно этого не хотел.

II

Несколько дней спустя Жан вечером возвращался пешком из Клуа. В двух километрах от Рони он был удивлен странным видом крестьянской повозки, ехавшей впереди. Она была, по-видимому, пуста, на козлах не было никого, и лошадь, предоставленная самой себе, возвращалась легкой рысцой в свою конюшню. Молодой парень быстро поймал ее и, остановив, заглянул в повозку: внутри лежал старик лет шестидесяти, толстый, маленького роста; он запрокинулся назад, и лицо его было багрового, почти черного цвета.

Жан был настолько удивлен, что заговорил вслух:

— Эй, дядя!.. Что он, спит, что ли? А может быть, пьян? Ба, да это старик Муха, отец тех двух девушек! Черт возьми, его, кажется, кондрашка хватила! Вот так штука!

Но Муха, пораженный апоплексическим ударом, был еще жив и коротко, тяжело дышал. Уложив старика как следует и приподняв ему голову, Жан принялся нахлестывать лошадь, везя умирающего во весь карьер, боясь, как бы тот не скончался у него на руках.

Когда он выехал на церковную площадь, то заметил Франсуазу, стоявшую на пороге своего дома. Увидев парня в их повозке и на их лошади, она изумилась.

— Что случилось? — спросила она.

— Отцу твоему плохо.

— Где же он?

— Вот посмотри сама!

Франсуаза поднялась на колесо и взглянула. В первое мгновение она была до того потрясена, что, казалось, не могла понять, в чем дело. Она смотрела на эту подергивающуюся лиловую маску, которую конвульсии перекашивали снизу вверх. Начинало темнеть, небо заволакивалось большим бурым облаком, сквозь которое заходящее солнце освещало умирающего багряным отблеском.

Затем она внезапно разрыдалась и бросилась бежать, чтобы предупредить сестру.

— Лиза, Лиза! Ах, господи!

Оставшись один, Жан не знал, что ему делать. Нельзя же было оставлять старика так, на дне повозки. Пол в доме со стороны площади был ниже уровня земли на целые три ступеньки, и этот спуск в темную дыру показался Жану не очень удобным. Он огляделся и заметил, что налево выходила на дорогу калитка, ведущая во двор: вход в него был без спуска. Двор, достаточно просторный, был огорожен живой изгородью; две трети его занимала желтоватая лужа, а на остальном пространстве, не превышавшем половины арпана, были разбиты грядки и росли фруктовые деревья. Жан отпустил поводья, и лошадь сама вошла во двор и остановилась перед конюшней, расположенной рядом с хлевом, в котором стояли две коровы.

В это время прибежали с плачем и криками Франсуаза и Лиза. Лиза, родившая четыре месяца назад, кормила грудью ребенка, когда ей сообщили о случившемся. Потеряв голову она захватила его с собой. Ребенок тоже надрывался от крика. Франсуаза снова влезла на колесо, Лиза взобралась на другое, и обе заголосили еще больше, тогда как дядя Муха по-прежнему лежал на дне повозки и дышал с тем же тяжелым присвистом.

— Папа, ответь нам. Скажи хоть что-нибудь! Что же это с тобой? Скажи! Господи, что же это? Значит, что-нибудь с головой, раз ты говорить не можешь… Папа, папа, отвечай же!

— Вы лучше сойдите-ка. Надо его вытащить оттуда, — благоразумно заметил Жан.

Они не помогали ему и продолжали кричать еще сильнее. К счастью, на шум прибежала одна из соседок, Фрима. Это была высокая, худая и костлявая старуха, которая уже два года ухаживала за своим мужем, разбитым параличом, кормила и поила его, обрабатывая с упорством вьючного животного единственный арпан земли, которым они владели. Она не растерялась, считая, что происшествие в порядке вещей, и не хуже любого мужчины принялась помогать. Жан, обхватив Муху за плечи, вытащил его из повозки, так что Фрима смогла взять его под ноги. Затем они понесли старика в дом.

— Куда же его положить? — спросила старуха.

Обе девушки потеряв голову следовали за нею, не зная, что ответить. Муха занимал комнатку под самой крышей, на чердаке. Поднять его туда было невозможно. В нижнем этаже, за кухней, находилась большая горница с двумя кроватями, где помещались дочери. В кухне было совершенно темно; здесь парень и старуха остановились, не решаясь двигаться дальше из боязни на что-нибудь натолкнуться.

— Надо все-таки что-то придумать!

Наконец Франсуаза зажгла свечу. В ту же самую минуту вошла Бекю, жена полевого сторожа, проведавшая о событии, без сомнения, своим нюхом — той скрытой силой, которая в одну минуту передает новость из одного конца деревни в другой.

— Ну что же это с ним случилось, с беднягой? Да у него, как я вижу, кровь в теле свернулась. Скорее сажайте его на стул.

Но Фрима не могла с этим согласиться. Разве можно было сажать человека, который и на ногах-то не держится! Лучше всего положить его на кровать одной из дочерей. Начался спор, когда появилась Фанни с Ненессом: она узнала о том, что произошло, у Макрона, придя туда за вермишелью, и, беспокоясь о своих двоюродных сестрах, зашла посмотреть, в чем дело.

— Может быть, и правда, лучше будет, если мы его посадим, — заявила она, — это заставит кровь течь.

Тогда Муху посадили на стул около стола, где стояла зажженная свеча. Он уткнулся подбородком в грудь, руки его и ноги повисли, как плети. Судорога, перекашивавшая половину лица Мухи, открывала левый глаз, а из угла искривленного рта все сильнее и сильнее вырывался свист. Наступило молчание, — в сырую комнату, с земляным полом, покрытыми плесенью стенами и большой почерневшей печью, входила смерть.

Жан стоял со смущенным видом, а обе девушки и все три пришедшие женщины уставились на старика, опустив руки.

— Я все-таки пойду за доктором, — решился заметить парень.

Бекю покачала головой, из остальных никто ничего не ответил: если это пустяки, чего ради платить за визит; если это конец, то все равно доктор уже ничего не сможет сделать.

— Что может помочь, так это язвенник, — сказала Фрима.

— У меня, — пробормотала Фанни, — есть камфарная настойка.

— Это тоже хорошо, — объявила Бекю.

Лиза и Франсуаза, одурев, не знали, на что решиться. Старшая качала своего ребенка, Жюля; младшая стояла, держа в руках чашку с водой, и тщетно старалась напоить отца. Фанни, видя это, толкнула Ненесса, глядевшего во все глаза на гримасы умиравшего старика.

— Сбегай домой и скажи, чтобы тебе дали бутылочку с камфарной настойкой. Она стоит в шкафу налево… Слышишь? В шкафу налево… Да зайди к дяде Фуану и к тетке Большухе, скажи им, что дяде Мухе очень плохо… Беги же, беги скорее!

Когда мальчик одним прыжком выбежал из комнаты, женщины возобновили свой разговор по поводу случившегося. Бекю утверждала, что она знала одного господина, которого спасли тем, что щекотали ему в течение трех часов пятки. Фрима, вспомнив, что у нее оставался липовый цвет, которого она в прошлом году купила на два су для своего мужа, отправилась за ним. Она вернулась с маленьким пакетиком в руках, а Лиза, передав ребенка Франсуазе, уже успела развести огонь. Тут появился и Ненесс.

— Дедушка Фуан уже лег… А Большуха сказала, что, если бы дядя Муха меньше пил, с ним бы ничего плохого не случилось.

Но в это время Фанни, осмотрев принесенную им бутылку, воскликнула:

— Болван, я ведь тебе говорила — налево! А ты взял да принес одеколон…

— Это тоже хорошо, — заявила Бекю.

Старика силой заставили выпить липового отвара, вливая его в рот с ложки, которую приходилось втискивать между сжатыми зубами; затем натерли голову одеколоном. Ему, однако, не становилось лучше, и это приводило всех в отчаяние. Лицо Мухи почернело еще больше, приходилось все время подтягивать его кверху, так как он сползал со стула, угрожая растянуться на полу.

— Да-а, — протянул Ненесс, подойдя к двери, — будет дождь. Небо какого-то странного цвета.

— Да, — подтвердил Жан, — я видел, как ползет скверная туча.

И как бы вернувшись к своей прежней мысли, он добавил:

— Это неважно, я все-таки съезжу за доктором, если только вы хотите.

Лиза и Франсуаза с беспокойством смотрели друг на друга. Наконец вторая, побуждаемая великодушием молодости, решилась:

— Да, да, Капрал… Поезжайте в Клуа за господином Финэ… По крайней мере никто не скажет, что мы не исполнили своего долга.

Из-за суматохи лошадь не распрягли, и Жану ничего не пришлось делать, кроме как вскочить в повозку. Послышалось громыханье железа и прерывистый грохот колес. Фрима заговорила о священнике, но все остальные, покачивая головами, дали понять, что хлопот было и так больше, чем нужно. Когда же Ненесс изъявил желание сходить за священником, жившим в трех километрах, Фанни рассердилась: как же, пустит она его в эту страшную ночь, когда небо такого зловещего ржавого цвета. А потом, ведь старик все равно ничего не слышит и не может говорить — зачем же беспокоить священника в такую погоду.

На раскрашенных часах с кукушкой пробило десять. Все были поражены: значит, они уже находились тут два часа, а дело нисколько не подвинулось вперед! Ни одна из женщин не собиралась уходить, — их всех удерживало зрелище, которое они хотели досмотреть до конца. На ларе лежал десятифунтовый хлеб и рядом с ним нож. Дочери, которых, несмотря на их тревогу об отце, мучил голод, раньше всех машинально отрезали себе несколько ломтей и съели их всухомятку, не замечая, что они делают; их примеру последовали затем и другие три женщины, — хлеб начал уменьшаться. Все время кто-нибудь резал хлеб и жевал его. Второй свечи не зажигали и даже с той, которая горела, не снимали нагара. Темная и убогая крестьянская кухня с голыми стенами имела невеселый вид, а вдобавок еще не прекращалось предсмертное хрипение человека, неловко посаженного у стола.

Внезапно, приблизительно через полчаса после ухода Жана, Муха свалился и растянулся на полу. Хрип прекратился, старик был мертв.

— Ну, вот, что я говорила? А вы захотели звать доктора? — ядовито заметила Бекю.

Франсуаза и Лиза снова разрыдались. В инстинктивном порыве сестринской нежности они бросились друг другу на шею, повторяя прерывающимися голосами:

— Господи! Мы теперь остались вдвоем на белом свете! Все кончено, мы остались одни… Что-то теперь с нами будет, господи!

Нельзя было все-таки оставлять покойника на полу. Не долго думая, Фрима и Бекю нашли выход из положения. Не осмеливаясь перенести куда-нибудь тело, они стащили с одной из кроватей матрас и положили на него Муху, накрыв простыней до самого подбородка, В это время Фанни зажгла свечи в двух других подсвечниках и поставила их на пол по обе стороны головы покойника. Пока что все было сделано. Только левый глаз, несмотря на то, что его три раза пытались закрыть большим пальцем, упорно открывался и, казалось, смотрел на всех присутствовавших. Искаженное, лилового цвета лицо резко выделялось на белой простыне.

Лиза в конце концов укачала своего Жюля, и началось бдение около покойника. Фанни и Бекю дважды собирались уходить, так как Фрима соглашалась провести ночь с девочками. Но все же они не уходили, а продолжали разговаривать вполголоса, искоса поглядывая на мертвеца. А Ненесс, овладев одеколоном, прикончил его целиком, обильно поливая себе руки и голову.

Пробило двенадцать часов, и Бекю проговорила:

— А, господин Финэ, как вам это нравится! Действительно тут помереть успеешь… Ему нужно больше двух часов, чтобы приехать из Клуа!

Дверь во двор оставалась открытой, и сильный порыв ветра, ворвавшись в комнату, потушил обе свечи в головах у покойника. Это всех перепугало. Как только свечи были снова зажжены, вихрь ворвался опять, с еще большей силой, и снаружи, из бездонного мрака, прокатился продолжительный, непрерывно нараставший гул. Он был похож на топот скачущей в карьер кавалерии, которая приближалась, грозя опустошением, ломая сучья, заставляя стонать изуродованные поля… Все бросились к двери и увидели, как по серому небу мчалось, широко расстилаясь, медно-красное полотнище тучи… Неожиданно послышался треск, будто кто-то стрелял, и на землю обрушился дождь пуль, падавших со щелканьем к ногам и отскакивавших рикошетом.

Все испустили крик, крик, предвещавший разорение и нищету.

— Град! Град!

Как бы пораженные ударом бича, они с негодованием смотрели на разразившуюся над ними стихию. Все продолжалось не более десяти минут. Гром не гремел, но большие синие молнии сверкали беспрестанно, как бы стелясь по самой земле широкими, излучавшими фосфорическое сияние бороздами. Падавшие градины вычерчивали на небе множество светлых линий, подобных струям расплавленного стекла. Шум становился все сильнее и сильнее, он оглушал, как артиллерийская канонада; можно было подумать, что в бесконечную даль мчится поезд, пущенный на всех парах по железному мосту. Ветер носился с бешеной злобой, падающие наискось пули срезали на своем пути все, нагромождались в кучи и покрывали землю белым покровом.

— Град, господи боже!.. Вот несчастье! Смотрите, смотрите, прямо куриные яйца.

Они не решались выйти во двор, чтобы подобрать несколько градин. Ураган бушевал сильнее и сильнее, все оконные стекла были выбиты. Одна из градин разбила кружку, а другие катились по полу к самому тюфяку, на котором лежал покойник.

— Не больше пяти на фунт, — сказала Бекю, попробовавшая определить вес градин.

Фанни и Фрима ответили жестом безысходного отчаяния.

— Все пошло к черту! Мы разорены!

Град кончился. Скачущая галопом буря быстро удалялась, наступило гробовое молчание. Небо, освобожденное от зловещей тучи, стало черным, как чернила. Без шума лил мелкий, но частый дождь. А на земле до самого горизонта нельзя было ничего различить, кроме густого слоя градин, расстилавшегося белой скатертью и как бы светившегося собственным светом, точно это были мириады бледно мерцающих ночников. Ненесс, выбежавший наружу, вернулся с большим куском льда, величиной со свой кулак. Градина была неправильной формы, с неровными, зазубренными краями. Фрима, которая не находила себе места, в конце концов также не устояла перед желанием пойти посмотреть, как обстояло дело.

— Схожу-ка я за фонарем, надо же знать, что он натворил!

Фанни сдерживалась в течение нескольких минут. Она продолжала причитать. Да, наделал он бед! Все, наверное, опустошил — и овощи и фруктовые деревья. Хлеб и овес, правда, были еще невысоки и, пожалуй, пострадали не очень сильно, но виноградники… Ах, виноградники! И, подойдя к двери, она шарила глазами в непроницаемом мраке. Неизвестность бросала ее в лихорадочную дрожь, она пыталась определить возможные размеры потерь, преувеличивая их и представляя себе, что все поля сплошь иссечены и истекают кровью от нанесенных им ранений.

— Так как же, девочки? — сказала она наконец. — Я возьму у вас фонарь и побегу взглянуть на виноградники.

Она зажгла один из фонарей и исчезла вместе с Ненессом.

Старухе Бекю, которая своей земли не имела, в сущности, горевать было не о чем. Но и она, по привычке соболезновать для вида, вздыхала и взывала к небу. Любопытство тянуло ее все время к двери; когда же она увидела, что вся деревня загорелась огненными точками, она уже не могла отойти от нее. В просвет между сараем и хлевом можно было видеть всю Ронь. Внезапный град разбудил крестьян, и каждому не терпелось посмотреть на свое поле, ни у кого не было сил подождать до рассвета. Фонари вспыхивали один за другим, все больше и больше, они перебегали и плясали в темноте. А Бекю, хорошо знавшая расположение домов, называла каждый фонарь именем его владельца.

— Смотрите! Вот и у Большухи зажглось. А вот выходят от Фуанов, а вон Макроны, на рядом с ними Лангани… Бог ты мой, несчастные, прямо сердце разрывается… Что делать, пойду и я!

Лиза и Франсуаза остались одни с телом своего отца. Дождик не переставал, легкое дуновение сырого ветра стелилось над землей, пригибало пламя свечей, и они от этого оплывали. Надо было бы закрыть дверь, но сестры думали о другом. Несмотря на свое семейное горе, они тоже были потрясены несчастьем, пронесшимся над деревней. Мало было, значит, того, что смерть у них в доме! Господь разорил все, и кто знает, будет ли теперь у них хотя бы кусок хлеба.

— Бедный отец, — пробормотала Франсуаза. — Как бы он теперь расстроился!.. Хорошо, что хоть этого-то он не видит!

И, заметив, что сестра берет второй фонарь, она спросила:

— Куда это ты?

— Да я вот думаю о горохе и бобах… Я сию минуту вернусь.

Лиза прошла через двор под проливным дождем и направилась в огород. Со стариком осталась только Франсуаза. Да и она стояла на самом пороге, с волнением следя за удаляющимся фонарем. Ей казалось, что она слышит жалобы и плач. Сердце у нее разрывалось.

— Ну, как? Что? — кричала она. — Как там?

Никто ей не отвечал. Фонарь все быстрее метался взад и вперед, точно в безумии.

— Бобы побиты? Скажи… А горох? Пострадал он? Господи! А фруктовые деревья, а салат?

Услышав ясно долетевший до нее крик отчаяния, Франсуаза сразу решилась. Она подобрала юбки и побежала под дождем. к сестре. А покинутый покойник остался один в пустой кухне, застывший под своей простыней, между двумя коптящими свечами. Левый глаз его, упорно оставаясь открытым, смотрел на ветхие балки потолка.

Как был опустошен этот клочок земли! Какой стон поднимался от разоренных полей, которые разглядывали под мигающим светом фонарей! Фонарь Лизы и Франсуазы, еле светивший сквозь мокрые стекла, двигался взад и вперед. Они наклоняли его к грядкам и смутно различали в маленьком освещенном круге срезанные под самый корень горох и бобы, изрубленные и иссеченные листья салата, ставшего полностью негодным. Но больше всего пострадали фруктовые деревья: тонкие ветки и завязи плодов были срезаны, как ножом; даже самые стволы были изранены, и по лохмотьям содранной коры бежал сок. А дальше, в виноградниках, было еще хуже, фонари там кишмя кишели, подпрыгивали, кидались из стороны в сторону, а кругом стоял стон и изрыгались проклятия. Деревца были точно скошены, а находившиеся в цвету лозы устилали землю вместе с изломанными сучьями и молодыми побегами. Погиб не только урожай этого года, но и сами стволы кустов. Ободранные и искалеченные, они должны были засохнуть. Никто не замечал дождя; какая-то собака выла, как перед покойником, женщины рыдали, точно над могилой. Макрон и Лангень, несмотря на свое соперничество, светили друг другу, переходили от участка к участку, беспощадно ругаясь по мере того, как развертывалась картина опустошения, это на минуту появляющееся зловещее видение, сейчас же снова исчезающее в темноте. Даже не имевший уже собственной земли Фуан пришел поглядеть и бранился. Крестьяне один за другим выходили из себя: мыслимо ли это — в четверть часа потерять все, над чем они работали в течение целого года! Чем заслужили они такое наказание? Никакой защиты, никакой справедливости, одни лишь бессмысленные бедствия обрушиваются на головы людей, произвол случая. Разъяренная Большуха вдруг подобрала несколько камней и швырнула их кверху, как бы желая пробить ими небосвод, которого нельзя было различить в темноте. Она проревела:

— Ты там, наверху, паршивая свинья! Оставишь ты нас когда-нибудь в покое?

Муха по-прежнему был один, брошенный в кухне на тюфяке, и продолжал смотреть в потолок, когда у ворот остановились две запряженные лошади. Жан привез, наконец г-на Финэ, которого он около трех часов прождал в его доме. Жан возвратился в повозке, а доктор приехал в Ронь в своем кабриолете.

Доктор был высокого роста, худой, с лицом, пожелтевшим от угасшего честолюбия. Он порывисто устремился прямо в дом. В глубине души он ненавидел своих деревенских клиентов и считал их виновниками своего убогого положения.

— Как, ни души? Значит, ему стало лучше? Потом, заметив мертвое тело, он добавил:

— Не-ет, слишком поздно… Говорил я вам, что так оно и будет, не хотел ведь ехать. Постоянная история: зовут, когда больного уже нет на свете.

Доктор был раздражен тем, что его зря потревожили. Когда же Лиза и Франсуаза, вошедшие в эту минуту в дом, сказали, что послали за ним только через два часа, он окончательно рассвирепел.

— Это вы его убили, черт вас дери! Вот идиотство — давать после апоплексического удара одеколон и липовый отвар… А вместе с тем около него даже нет никого. Ну, разумеется, он никуда не убежит…

— Сударь, — пробормотала Лиза со слезами на глазах, — это все из-за града.

Г-н Финэ расспросил и успокоился. Вот как, значит, тут выпал град? Живя вместе с крестьянами, он в конце концов проникся их интересами. Жан подошел тоже, и оба они, испуская громкие восклицания, удивлялись, что на них, когда они ехали из Клуа, не упало ни одной градины. Одних пощадило, а других, на расстоянии всего нескольких километров, разорило вконец. Действительно, достается тому, кому не везет. Затем, когда пришла с фонарем Фанни, а вместе с ней Фрима и Бекю, — все трое заплаканные, и начали наперебой рассказывать о виденных ими ужасных подробностях, доктор важно заявил:

— Это несчастье, огромное несчастье… Для деревни большего бедствия и не может быть…

Его перебил какой-то глухой шум, похожий на бульканье кипящей воды. Он исходил от покойника, забытого между двумя свечами. Все замолчали, женщины перекрестились.

III

Прошел месяц. Старик Фуан, назначенный опекуном Франсуазы, которой недавно исполнилось четырнадцать лет, убедил ее и Лизу, бывшую на целых десять лет старше, отдать их участок земли в аренду двоюродному брату Делому, оставив себе только небольшую полоску луга. Это нужно было для того, чтобы земля поддерживалась и обрабатывалась как следует. Ведь теперь, когда обе девушки остались сиротами, им пришлось бы взять батрака, а это было бы очень разорительно, потому что цена на рабочие руки все росла. Делом же просто оказывал им услугу, обязуясь расторгнуть арендный договор, как только замужество одной из сестер сделает необходимым раздел полученного ими наследства.

Лиза и Франсуаза, уступив своему родственнику также и ставшую для них бесполезной лошадь, оставили, однако, у себя обеих коров, Колишь и Белянку, и осла Гедеона. Они оставили себе еще огородик, не превышавший половины арпана. Возделывание гряд брала на себя старшая, а на долю младшей падал уход за скотом. Конечно, работы и с этим набиралось достаточно, но обе они были, слава богу, здоровы и отлично могли со всем справиться.

Первые недели им приходилось туговато, так как после града нужно было все привести в порядок, перекопать огород, заново посадить овощи. Это побудило Жана кое-чем помочь им. С тех пор как он привез им умирающего отца, между ним и сестрами установились тесные приятельские отношения. На другой день после похорон он зашел к ним узнать, как они себя чувствуют. Затем пришел как-то раз еще, держась с ними все более по-домашнему и стараясь им услужить. В один прекрасный день, явившись после обеда, он взял из рук Лизы лопату и сам закончил перекапывание участка. С тех пор он, как друг семьи, отдавал им все время, остававшееся у него свободным от работы на ферме. Он стал совсем своим человеком и вошел в старый родовой дом Фуанов, который был построен одним из их предков лет триста назад и к которому все члены этого рода относились с совершенно исключительным почтением. Когда Муха, бывало, начинал жаловаться, что ему при разделе достался плохой жребий, и обвинял сестру и брата в том, что они его обобрали, те отвечали:

— А дом! Разве дом достался не тебе?

Убогий, весь в трещинах, дом осел и расшатался и был заплатан тут и там досками и штукатуркой. Его построили первоначально из песчаника пополам с глиной; позднее две стены были переделаны: их залили гашеной известью. Наконец в начале текущего столетия заменили солому на крыше маленькими плитками из шифера. Теперь и эта крыша уже прогнила. Так сохранялся этот дом, так он еще кое-как держался, уйдя в землю на целый метр: в старину дома строили именно так — врывали их в грунт для того, чтобы было теплей. Правда, это вызывало другие неудобства: во время больших ливней дом заливало водой, и как бы ни мели укатанный земляной пол, все равно в углах всегда оставалась грязь. Но особенно хитростным казалось расположение дома: он выходил задней своей стеной на север, к бескрайной босской равнине, откуда зимой дули неистовые ветры. В стене, почти на уровне земли, было пробито только одно, крохотное, как глазок, окошко, закрываемое ставнями, как будто это была рыбацкая хибара на берегу океана, у которой со стороны моря заделывают малейшую щель. Мало-помалу босские ветры наклонили дом вперед, и он стоял теперь, как старуха преклонного возраста, не имеющая сил распрямить свою спину.

Скоро Жан знал в доме каждую щель. Он помог привести в порядок комнату покойного, расположенную рядом с сеновалом и отделенную от него простой дощатой перегородкой. Вся мебель этой каморки состояла из старого сундука, наполненного соломой и служившего постелью, стула и столика. В нижнем этаже Жан не переступал за пределы кухни, избегая следовать за сестрами, когда те направлялись в свою комнату; там, сквозь постоянно открытую дверь, виднелся двуспальный альков, большой шкаф орехового дерева и великолепный круглый резной стол, украденный в далекие времена в одном из замков. Позади этой комнаты была еще одна, такая сырая, что отец предпочитал спать наверху: в ней не решались даже хранить картофель, так как он тотчас же прорастал. Жизнь протекала главным образом в кухне, в этой просторной закопченной комнате, где в течение трех столетий сменялись одно за другим поколения Фуанов. Она пахла упорным трудом, скудным питанием, непрерывными усилиями рода, который, истощаясь в работе до полусмерти, еле-еле добивался того, чтобы не умереть с голоду, и никогда не имел лишнего су как в конце, так и в начале года. Дверь из нее вела прямо в хлев, соединяя людское общество с коровами; и даже когда эта дверь оставалась закрытой, на коров можно было смотреть через окошечко, пробитое в стене. Дальше шла конюшня, где обитал один Гедеон, наконец амбар и дровяной сарай. Таким образом, всюду можно было проникнуть прямо из дома, не выходя на улицу.

Никогда не высыхавшая дождевая лужа во дворе являлась единственным источником воды для скота и поливки огорода. А чтобы достать питьевой воды, нужно было каждое утро спускаться вниз по улице к колодцу.

Жан с удовольствием приходил сюда, не отдавая себе отчета, почему его тянуло в этот дом. Лиза, веселая и полная, отличалась гостеприимством. Однако ее двадцатипятилетний возраст уже сказывался: она начинала стареть и делаться некрасивой, особенно после родов. Но она оставалась выносливой в работе и выполняла все с таким воодушевлением, крича, топоча и смеясь, что на нее было радостно смотреть. Жан относился к ней, как к женщине, говорил ей «вы», продолжал вместе с тем обращаться на «ты» к пятнадцатилетней Франсуазе, которая оставалась для него по-прежнему девочкой. Ветер, солнце и тяжелые работы еще не успели сделать ее некрасивой. У Франсуазы было хорошенькое продолговатое личико с маленьким упрямым лбом, черными, ничего не говорящими глазами и пухлыми губами, над которыми рос преждевременный пушок. Сколько бы ни считали ее за девочку, она тоже была женщиной, и, как говорила сестра, Франсуазу не пришлось бы щекотать особенно долго, чтобы сделать ей ребенка. После смерти матери воспитывала младшую сестру Лиза: это и было причиной их огромной нежности — деятельной и шумной со стороны старшей, страстной, но сдержанной со стороны младшей. Маленькая Франсуаза слыла исключительно смышленой девчонкой. Несправедливость приводила ее в неистовое негодование. Раз уж она сказал: «Это мое, а это твое», — она не уступила бы даже под ножом. И кроме того, она обожала Лизу и потому, что считала это своей обязанностью. Франсуаза была рассудительной, очень благоразумной, без дурных мыслей, и портило ее только слишком раннее физическое развитие, оно делало ее вялой, немного лакомой и ленивой. В один прекрасный день она тоже начала говорить Жану «ты», как другу, который был много старше, добродушно шутил с ней и иногда дразнил, нарочно говоря неправду и защищая что-нибудь явно несправедливое. Он находил удовольствие, видя, как ее душит злоба.

Как-то в июньское воскресенье, когда после обеда стоял уже палящий зной, Лиза полола в огороде горох, положив заснувшего Жюля под сливовое дерево. Солнце нестерпимо жгло ее, и, согнувшись почти вдвое, она, тяжело дыша, вырывала траву. В это время из-за живой изгороди послышался голос:

— Что это? Вы даже в воскресенье не отдыхаете? Она узнала голос и выпрямилась. Руки и лицо ее были красны, но тем не менее она выглядела весело.

— Ну, так что же? Чем же воскресенье хуже будней? Работа-то ведь сама собой не сделается!

Это был Жан. Он обошел изгородь и прошел в огород через двор.

— Бросьте, я вам сейчас все докончу.

Но Лиза отказалась, — ведь оставалось совсем немного. А потом все равно: если она не будет заниматься этим, так возьмется за другую работу. Сколько бы она ни вставала в четыре часа утра, сколько бы ни шила вечером при свете свечи, работе конца не было видно.

Не желая ей противоречить, Жан присел в тень ближайшего сливового дерева, внимательно выбирая место, чтобы не задавить Жюля, и стал наблюдать, как она работала. Снова согнувшись и выпятив зад, Лиза все время одергивала юбку, чтобы скрыть свои толстые ноги. Наклонившись совсем к земле, она орудовала обеими руками, не боясь прилива крови, хотя шея ее и побагровела.

— Здорово у вас идет, — сказал он, — комплекция у вас для этого славная.

Очевидно, она немного гордилась этим и потому благодушно рассмеялась. Жан тоже рассмеялся, искренне любуясь ею, находя ее сильной и мужественной, как парень. Ее поднятый кверху зад, ее напряженные икры — все это женское пахнущее потом тело, стоящее на четвереньках, как возбужденное животное, не вызывало в нем никакого нечистого желания. Он думал только о том, что, имея такое сложение, легко было одолевать тяжелую работу: в хозяйстве такая женщина стоила хорошего мужика.

Вполне понятно, что в связи с этими мыслями он не удержался и сообщил ей новость, которую собирался хранить про себя:

— А я третьего дня видел Бюто.

Лиза медленно поднялась. Но она не успела ни о чем спросить. Франсуаза, узнав голос Жана и выйдя из помещавшейся в глубине хлева молочной с выпачканными молоком обнаженными руками, рассвирепела:

— Ты его видел… Ах, он свинья! — Неприязнь Франсуазы к Бюто все возрастала. При ней нельзя было произнести имени этого двоюродного брата, чтобы вся ее честная натура не возмутилась, как если бы она была лично оскорблена и жаждала мести.

— Разумеется, свинья, — спокойно заявила Лиза. — Но что же теперь повторять это, все равно дела вперед не подвинешь!

Она уперлась руками в бока и серьезно спросила:

— Ну, так что же сказал Бюто?

— Да ничего, — ответил, смутившись, Жан, сердясь на себя за слишком длинный язык. — Мы говорили с ним о его делах. Отец кричит на всех перекрестках, что собирается оставить сына без наследства. А он говорит, что у него есть возможность выждать время, потому что старик крепок, и что вообще ему на это наплевать.

— А знает ли он, что Иисус Христос и Фанни все-таки подписали акт и что оба они вступили во владение, получив каждый свою часть?

— Как же, знает. Бюто знает также, что дядюшка Фуан отдал его часть, от которой он отказался, своему зятю Делому. Ему известно, что господин Байаш был чрезвычайно разгневан и поклялся, что никогда больше не будет метать жребий, прежде чем не подпишут бумагу. Да, да, он отлично знает, что дело совсем покончено.

— А! И он ничего не говорит?

— Нет, ничего не говорит.

Лиза, не сказав ни слова, опять согнулась и двинулась вперед, так что виден был только ее круглый зад. Затем, не разгибаясь, она повернула голову н проговорила:

— Если вы хотите знать, Капрал, то выходит, что мне остается удовлетвориться Жюлем, как расплатой.

Жан, пытавшийся до этого обнадежить ее, покачал головой.

— Кто его знает: пожалуй, это правда.

И он посмотрел на Жюля, о котором совсем было забыл. Туго запеленатый младенец продолжал спать с неподвижным лицом, озаряемым солнцем. Да, загвоздка была в нем, в этом мальчонке! А то почему бы ему и не жениться на Лизе, раз ома оказывается свободной! Эта мысль осенила его неожиданно, сейчас, пока он следил за ее работой. Может, он даже любил ее; может быть, именно желание видеть ее и влекло его к ним в дом. Однако он сам был удивлен этим, так как никогда не желал Лизы и даже не заигрывал с ней, как, например, с Франсуазой. Подняв голову, он заметил, что девушка, выпрямившись, стояла на солнце, все еще рассерженная, сверкая своими полными страсти глазами; это было так смешно, что он сразу развеселился, несмотря на смущение, вызванное своим внезапным открытием.

Но тут послышался звук какого-то странного рожка, какой-то зовущий сигнал, и Лиза, бросив свой горох, воскликнула:

— Да это Ламбурдье!.. Мне надо сделать ему заказ на чепец.

На дороге, проходившей за изгородью, показалась фигура небольшого человечка, шедшего впереди длинной повозки, в которую была запряжена лошадь. Это был Ламбурдье, крупный торгаш из Клуа, который свою торговлю модными новинками постепенно расширил до того, что стал снабжать крестьян шляпами, обувью, галантереей и даже скобяными товарами. Он возил за собой по деревням в радиусе пяти-шести лье настоящую лавку. В конце концов крестьяне стали покупать у него решительно все, начиная от кастрюль и кончая подвенечными нарядами. Повозка у Ламбурдье была откидная, с целой серией выдвижных ящичков, как в заправском магазине.

Получив заказ на чепец, Ламбурдье сказал:

— А пока что не хотите ли посмотреть роскошные фуляровые шарфы?

И, выдвинув одну из картонок, торговец достал оттуда красные фуляровые шарфы с золотым узором. Он помахивал ими на солнце, и они казались ослепительно яркими.

— Ну, как? Всего три франка, совсем задаром… А парочку я отдам вам за сто су.

Лиза и Франсуаза, взяв у него шарфы через изгородь, на которой сохли пеленки Жюля, ощупывали их с завистью. Но благоразумие удерживало их; можно обойтись и без шарфов, а потому зачем зря тратить деньги. Сестры уже отдавали их обратно, когда Жан внезапно решился жениться на Лизе, несмотря на ребенка. Тогда, стремясь как-нибудь продвинуть дело, он крикнул ей:

— Нет, нет, оставьте себе, я хочу вам его подарить! Вы меня обидите, если откажетесь, это просто по дружбе.

Франсуазе он ничего не сказал, и та по-прежнему протягивала свой шарф торговцу. Жан заметил это, сердце его сжалось от жалости, и ему показалось, что она побледнела, а губы ее передернулись судорогой.

— Да оставь же себе и ты, дурочка!.. Я ведь хочу подарить и тебе, не изволь упрямиться.

Обе сестры, побежденные щедростью Жана, со смехом отказывались. А Ламбурдье протянул уже через изгородь руку, чтобы забрать сто су. Затем он исчез, лошадь покатила длинную повозку дальше, и хриплый призыв его рожка замолк на повороте дороги.

Жан решил сейчас же двинуть дело дальше и объясниться с Лизой. Его намерению помешало неожиданное происшествие. По всей вероятности, конюшня была плохо закрыта, так как осел Гедеон очутился посреди огорода и отважно ощипывал гряду моркови. Этот здоровый, крупный осел рыжеватой масти, с большим серым крестом на спине, был забавным и хитрейшим существом. Он великолепно отодвигал мордой засов и являлся в кухню за своей порцией хлеба. По тому, как осел шевелил ушами, когда его бранили за проделки, видно было, что он понимает то, что ему говорят. Как только Гедеон увидел, что его выходка замечена, он принял совершенно равнодушный и безобидный вид. Когда на него закричали и замахнулись, он пустился бежать, но вместо того, чтобы вернуться во двор, бросился по дорожкам в самую глубь сада. Началась настоящая погоня, и когда Франсуазе удалось наконец схватить его, он весь подобрался, втянув в туловище уши и ноги, и старался стать как можно тяжелее, чтобы помедленнее двигаться. Ничто не помогало — ни пинки, ни нежные уговоры. Потребовалось вмешательство Жана, который должен был садануть его в зад своими мужскими руками, потому что Гедеон после того, как он перешел исключительно под начало женщин, стал выказывать к ним полнейшее презрение. От этой суматохи Жюль проснулся и заревел. Случай был упущен, и парню на этот раз не оставалось ничего другого, как отправиться домой, не сказав ни слова.

Прошла целая неделя, в течение которой Жан был окончательно подавлен робостью и не решался уже на разговор. Не то чтобы дело казалось ему неподходящим — напротив, размышления убеждали его в том, что преимуществ тут даже больше, чем он ожидал раньше. Выгоды представлялись обеим сторонам. Если у него не было никакого имущества, то у нее был на руках ребенок, — это уравнивало. Жан не руководствовался никакими корыстными расчетами, он заботился столько же о ее счастье, сколько о своем собственном. А потом женитьба освободила бы его от Жаклины, с которой он снова сошелся, уступая своему влечению. Он решился, таким образом, окончательно и ждал лишь случая, чтобы объясниться, подыскивая слова, которые ему придется сказать, так как и служба в полку не отучила его от неловкости перед женщинами.

Однажды Жан удрал с фермы около четырех часов с твердым намерением поговорить. В это время Франсуаза выгоняла коров на вечернее пастбище, и он выбрал именно его, чтобы оказаться с Лизой наедине. Но сначала Жана ожидало разочарование. Фрима, как дружески расположенная соседка, помогала в кухне молодой женщине отстирывать намоченное накануне белье. С самого утра там кипел котел с золой и ароматными кореньями ириса. Котел был подвешен над очагом, где горели ясным пламенем тополевые дрова. Подоткнув юбку и засучив рукава, Лиза черпала воду желтым глиняным горшком и поливала сложенное в лохань белье; в самом низу были простыни, затем тряпки, потом рубашки, наконец опять простыни. Большой помощи Фрима не оказывала, она лишь через каждые пять минут выливала обратно в котел ведро, которое стояло под лоханью и куда стекала с белья зольная вода, да болтала.

Жан терпеливо ждал, надеясь, что она уйдет. Но она не уходила, продолжая рассказывать о своем несчастном муже-паралитике, у которого двигалась только одна рука. Это было большое горе. Они никогда не жили богато, но, пока он мог работать, он арендовал землю и с выгодой для себя обрабатывал ее. Теперь же Фриме стало тяжело, так как вся обработка единственного арпана земли, принадлежавшего им, легла на нее. Она выбивалась из сил, собирала на дорогах для удобрения конский навоз, потому что своего скота у них не было, выращивала салат, горох, бобы, ухаживала за каждым ростком и даже поливала сама три сливовых и два абрикосовых дерева. Благодаря ее трудам этот арпан земли начал приносить значительный доход, и каждую субботу она отправлялась на рынок в Клуа, сгибаясь под тяжестью двух огромных корзин; более крупные овощи сосед перевозил ей на повозке. Она редко возвращалась домой без нескольких пятифранковых монет, в особенности когда созревали фрукты. Но что Фриму постоянно огорчало, так это недостаток навоза: ни конского навоза, ни помета нескольких кроликов и кур, которых она все-таки держала, ей не хватало. Она дошла до того, что стала пользоваться испражнениями своего старика и своими собственными, этим человеческим удобрением, к которому относятся с таким презрением даже в деревнях. Об этом стало известно, над ней подшучивали, и она получила прозвище «мамаша Дерьмо», которое вредило ее торговле на рынке. Городские дамочки перестали покупать ее великолепную капусту и морковь, с отвращением отворачиваясь от нее. Как ни кротка была Фрима, но это выводило ее из себя.

— Ну вот, Капрал, скажите мне, разве это разумно?.. Разве нельзя пользоваться всем тем, что посылает нам господь бог? А потом, разве скотский навоз чище?.. Нет, нет, тут только зависть; они, в Рони, завидуют мне, что у меня овощи растут лучше… Скажите, Капрал, вам это тоже внушает отвращение?

Жан, смутившись, ответил:

— Да, не скажу, чтобы штука была особенно аппетитной! К этому ведь не привыкли, хотя, может быть, тут только предрассудок.

Такая откровенность привела бедную женщину в полное отчаяние. Хотя она и не была сплетницей, но тут уж не могла себя сдержать.

— Ладно, значит, они и вас уже восстановили против меня. Да знали бы вы, что это за мерзавцы и что они про вас болтают!

И она выложила все роньские сплетни о молодом парне. Сперва его ненавидели за то, что он рабочий, что он пилил и строгал вместо того, чтобы пахать землю. Потом, когда и он впрягся в плуг, его стали обвинять в том, что он явился из чужих мест отбивать хлеб у здешних. Кто знает, откуда он сюда пришел! Может быть, он натворил что-нибудь у себя и ему теперь нельзя вернуться домой? За его отношениями с Жаклиной шпионили и говорили, что в один прекрасный вечер они отравят папашу Урдекена и обворуют его.

— Ах, сволочи! — пробормотал Жан, побледнев от негодования.

Лиза, опустившая в это время горшок в кипящий котел, при имени Жаклины, которым она сама иногда поддразнивала Жана, расхохоталась.

— Ну, раз уж начала, надо досказать вам все до конца, — продолжала Фрима. — Каких только гадостей про вас не говорят с тех пор, как вы начали приходить сюда… На прошлой неделе вы подарили каждой из них по фуляровому шарфу, в воскресенье за обедней на это обратили внимание… Очень грязная история, но они говорят, что вы живете с ними обеими.

Жан внезапно решительно поднялся и сказал с дрожью в голосе:

— Слушайте, мамаша, я отвечу, извольте, я нисколько не буду стесняться… Да, я хочу спросить у Лизы, согласна ли она выйти за меня замуж… Слышите, Лиза? Я вас спрашиваю… Если вы ответите согласием, то очень меня обрадуете.

Та в это время как раз выливала горшок в лохань. Однако она нисколько не торопилась, полила как следует белье, затем остановилась с обнаженными и распаренными руками, задумалась, посмотрела Жану прямо в лицо:

— Так, значит, это серьезно?

— Очень серьезно.

Лиза нисколько не казалась удивленной. Это представлялось ей совершенно естественной вещью. Но она не говорила ни да, ни нет, что-то ее, по-видимому, смущало.

— Вам не следует отказывать мне из-за Жаклины, — снова заговорил Жан, — потому что Жаклина…

Она прервала его, махнув рукой, показывая этим, что она и сама не придавала никакого значения связи Жана на ферме.

— Надо сказать также, что я могу принести с собою только руки да ноги, тогда как у вас есть дом и земля.

Она снова махнула рукой, как бы желая сказать, что в ее положении, с ребенком на руках, все взаимно уравновешивалось.

— Нет, нет, это все пустяки, — заявила она наконец. — Дело только в Бюто…

— Но ведь он сам не хочет?..

— Конечно, да и любовь наша уже кончилась, раз он вел себя так дурно… Но, как-никак, надо поговорить с Бюто.

Жан задумался на несколько минут, затем благоразумно сказал:

— Как хотите… Разумеется, поскольку есть ребенок, без разговора нельзя обойтись.

Фрима, выливавшая в это время ведро в котел, приняв серьезный вид, сочла долгом одобрить решение Жана и не скрывала своего расположения к нему. По ее мнению, он был честным парнем, не упрямым и не грубияном. Когда она так говорила о нем, снаружи послышался шум, — это Франсуаза возвращалась с коровами.

— Эй, Лиза, — кричала она, — иди же посмотреть! Колишь повредила себе ногу.

Все вышли на двор, и Лиза при виде хромавшей скотины — левая передняя нога у нее была поранена и в крови — внезапно рассердилась. Она разразилась одним из тех припадков ярости, с которою обрушивалась на сестру, когда та, будучи еще маленькой, совершала какой-либо проступок.

— Опять, растяпа? Говори!.. Опять заснула на траве, как намедни.

— Честное слово, нет… Не знаю, что с ней такое могло приключиться. Я ее привязала к колышку, и, она, наверное, запуталась в веревке.

— Молчи, лгунья!.. Ты когда-нибудь совсем уморишь мою корову.

Черные глаза Франсуазы загорелись. Она побледнела и с негодованием залепетала:

— Твою корову, твою корову… Ты, кажется, могла бы сказать — нашу корову.

— Как? Нашу корову? У тебя есть своя корова, дрянная девчонка?

— Да, половина всего, что здесь есть, принадлежит мне. Я могу забрать эту половину и делать с ней, что хочу, — даже пустить по ветру, если понравится.

Обе сестры угрожающе, как два врага, смотрели друг на друга в упор. За время их долголетней взаимной любви это была первая горькая ссора, первое резкое столкновение интересов. Одну раздражало мятежное неповиновение младшей, другая упорствовала и негодовала на несправедливость. Старшая уступила и вернулась в кухню, чтобы не оттрепать девчонку по щекам. И когда Франсуаза, поставив коров в стойло, появилась снова и подошла к деревянному ларю отрезать себе кусок хлеба, наступило молчание.

Лиза, однако, успокоилась. Вид сестры, нахмуренной и надутой, был ей теперь неприятен. Она заговорила первая, желая покончить с размолвкой, сообщив Франсуазе непредвиденную новость:

— Ты знаешь, Жан хочет, чтобы я вышла за него замуж, он сделал мне предложение.

Франсуаза, стоя лицом к окну, равнодушно ела хлеб. Она не потрудилась даже обернуться.

— А меня это с какой стороны касается?

— Тебя касается, потому что Жан станет твоим зятем, и мне интересно знать, нравится ли он тебе.

Та пожала плечами.

— Нравится? С какой стати? Он или Бюто, — ведь не я буду с ним спать! Только, если вы хотите знать мое мнение, — это довольно-таки грязное дело.

И она вышла, решив докончить свой ломоть на дворе.

Жан, которому сделалось не по себе, вынужденно засмеялся, как будто это была выходка избалованного ребенка. Фрима же заявила, что во время ее молодости девчонку отхлестали бы до крови. Что касается Лизы, то она сделалась очень серьезной и несколько минут молчала, снова занятая своей стиркой.

Затем она наконец сказала:

— Ну, значит, так, Капрал… Я не скажу вам ни да, ни нет… Вот будет покос, повидаюсь со своими, посоветуюсь и буду знать, как мне поступить. Тогда и порешим на чем-нибудь. Идет?

— Идет!

Жан протянул Лизе руку, и, когда она подала ему свою, крепко потряс ее. От всей фигуры Лизы, намокшей в горячем щелоке, исходил запах хорошей хозяйки — запах золы и ароматных кореньев ириса.

IV

Жан уже второй день работал на механической косилке, убирая траву с нескольких арпанов луга, протянувшихся вдоль речки Эгры и принадлежавших ферме Бордери. От зари до самой ночи слышно было размеренное пощелкивание лезвий. В то утро он уже кончал работу; скошенная трава ложилась позади колес нежно-зелеными волнами. Так как ворошилки на ферме не было, то пришлось нанять в помощь

Жану двух работниц. Это были Пальмира, вынужденная изнурять себя поденщиной, и Франсуаза, которая нанялась просто по капризу, так как подобная работа доставляла ей развлечение. Обе они, придя в пять часов утра, расстилали рядами при помощи длинных вил наполовину высохшую траву, сложенную накануне в копны, чтобы она не сопрела от ночной росы. Солнце поднималось по яркому и чистому небосклону; легкий ветерок освежал воздух. Погода для уборки сена была самая подходящая.

После завтрака, когда Жан вместе со своими помощницами вернулся на луг, сено первого из скошенных арпанов было уже готово. Он пощупал его: оно оказалось сухим и хрустело.

— Ну, что же, — воскликнул Жан, — еще разок поворошить, а вечером начнем укладывать в стога!

Франсуаза была одета в платье из серого полотна, а голову она повязала синим платком; один край его спускался на затылок, а два других конца свободно свешивались на щеки, защищая лицо от яркого солнца. Одним взмахом вил девушка подхватывала охапку травы, пускала ее по ветру, и она разлеталась во все стороны, как светлая пыль. Травинки летели, распространяя сильный, одуряющий запах, запах срезанной травы и увядших цветов. Франсуаза изнемогала от жары, продвигаясь вперед сквозь эту непрерывно висевшую в воздухе пыль, которая забавляла ее.

— Да, девонька, — сказала Пальмира своим обычным жалобным голосом. — Сразу видно, что ты еще молода… Погоди, завтра почувствуешь, как будет руки ломить.

Они были, однако, не одни. На равнине, расстилавшейся вокруг них, косила и ворошила сено вся Ронь. Делом пришел на покос до восхода солнца, чтобы захватить траву, пока она, влажная от росы, хорошо режется косой, как мягкий хлеб. По мере же того, как она высыхала под солнцем, она твердела и плохо поддавалась, о чем и говорил теперь свистящий звук косы, летавшей взад и вперед в обнаженных руках Делома. Ближе, соприкасаясь с владениями фермы, расположены были два небольших луга, принадлежавшие один Макрону, другой Лангеню. На первом из них Берта, одетая барышней, в платье с оборками и соломенной шляпе, работала вместе с поденщицами, чтобы разогнать скуку. Однако она уже чувствовала себя усталой и стала в тени ветлы, опираясь на вилы. На другом луге Виктор, косивший за отца, только что сел на землю и, зажав железный брус между коленями, отбивал свою косу. В течение пяти минут в воздухе нельзя было ничего различить, кроме этого упорного, торопливого стука молотком по металлу.

Франсуаза как раз поравнялась с Бертой…

— Что это? С тебя уже хватит!

— Устала немного, с непривычки…

Они начали болтать. Разговор вертелся вокруг Сюзанны, сестры Виктора, которую Лангени отдали в ученье к портнихе в Шатоден, откуда она через десять месяцев сбежала в Шартр, чтобы пожить на воле. Говорили, что она удрала с писарем нотариуса, и все роньские девушки шушукались об этом, сообщая друг другу воображаемые детали происшествия. Жить на воле означало кутить в задних комнатах винных лавок, пить сироп из красной смородины и сельтерскую воду, проводить время в разгульных мужских компаниях, где женщины по очереди переходят от одного к другому.

— Да, милочка, вот оно как… Нечего сказать, пошла по хорошей дорожке!

Франсуаза, бывшая помоложе, широко раскрывала удивленные глаза.

— Нашла себе забаву! — сказала она наконец.

— Однако, — продолжала девушка, — если Сюзанна не вернется, Лангени останутся совсем одни, потому что Виктор вынул плохой жребий.

Берта, разделявшая ненависть отца к Лангеню, пожала плечами: да разве Лангеню не все равно? Единственное, о чем он жалеет, — так это о том, что девчонка не захотела заниматься ремеслом у себя дома, чтобы привлекать ему покупателей в табачную лавку. Ведь один мужчина, человек сорокалетнего возраста, и к тому же ее собственный дядя, обладал ею еще до того, как она отправилась в Щатоден, в день, когда они вместе занимались чисткой моркови. — И, понизив голос, Берта без обиняков рассказала, как это случилось. Франсуаза, скорчившись, хохотала до колик: так ей все показалось смешно.

— Вот тебе на! Нужно быть дурой, чтобы устраиваться таким способом.

Она снова принялась за работу, удаляясь от Берты, подхватывая вилами сено и перетряхивая его на солнце. Попрежнему слышался настойчивый стук молотка по железу. Несколько минут спустя, приблизившись к сидевшему парню, Франсуаза спросила:

— Так, значит, ты идешь в солдаты?

— О, еще только в октябре… Времени достаточно, торопиться некуда…

Франсуаза боролась с желанием расспросить его о сестре и, не преодолев себя, сказала:

— Правду говорят, что Сюзанна в Шартре? Он ответил совершенно равнодушно:

— Кажется, да… Если ей это доставляет удовольствие…

И тут же, заметив вдали школьного учителя Леке, который забрел сюда как бы случайно, добавил:

— Гляди-ка! Вот тебе и хахаль для Макроновой девки… Что я говорил? Ишь, останавливается, тычет носом ей в волосы… Валяй, валяй, болван, можешь понюхать, все равно, кроме запаха, ничего не получишь.

Франсуаза опять принялась смеяться, а Виктор, в силу той же семейной ненависти, обрушился на Берту. Учитель, конечно, не бог знает что: настоящий дьявол — так и лупит детей по щекам; человек скрытный, о котором никто никогда не знает, что именно он думает; ради отцовских денежек готов у девки в ногах валяться. Да и Берта не из примерных, даром что ломается, как барышня, получившая воспитание в городе. Сколько ни носи, юбок с оборками и бархатных корсажей, сколько ни подкладывай себе тряпок на задницу, нутро от этого лучше не станет. Наоборот, она опытней других, так как воспитывалась в пансионе в Клуа. Там знают больше, чем дома, гоняя коров. Ей нечего бояться, что натрясут ребенка слишком рано, — она предпочитает портить себе здоровье в одиночестве!

— Это каким же образом? — спросила Франсуаза, ничего не понимая.

Виктор объяснил движением руки. Она стала серьезной и простодушно спросила:

— Так значит, она поэтому всегда вас обливает грязью и так обрушивается на вас?

Виктор снова принялся отбивать косу. Под этот шум он продолжал отпускать свои шуточки, ударяя молотком по железу после каждой фразы.

— А потом, ты знаешь… У нее нет…

— Чего?

— У Берты, говорю тебе, нет… Ее все ребята дразнят за то, что у нее не растет.

— Да чего?

— Да волос — там, где им надо быть… У нее это, как у маленькой девочки, гладко, точно ладонь…

— Будет тебе врать.

— Говорю тебе, да!

— А ты сам видел, что ли?

— Сам не видел, другие видели.

— Кто это?

— Да ребята. И они клялись, что это так, другим ребятам, которых я знаю.

— А где же они-то могли видеть? Когда?

— Черт их знает! Видели — значит, сумели подглядеть. Откуда я знаю, когда?.. Если они даже не спали с ней, так известно, что в некоторых случаях и в некоторых местах задирают юбки достаточно высоко. Правда ведь?

— Ну, конечно, если они ее выследили…

— В конце концов не все ли равно. Но говорят, что это паскудное и безобразное зрелище. Понимаешь, все совсем голо, как у паршивых бесперых птенчиков, которые, знаешь, только и разевают рот, сидя в гнезде. Паршивый вид, наверно, вырвать может…

Франсуазу опять охватил припадок хохота — таким смешным показалось ей это сравнение с бесперым птенцом. Она успокоилась и принялась снова за работу только тогда, когда увидела на дороге свою сестру Лизу, спускавшуюся на луг. Поравнявшись с Жаном, она объяснила ему, что идет к своему дяде поговорить относительно Бюто. Три дня тому назад они с Жаном решили предпринять этот шаг, и она обещала на обратном пути рассказать о результатах. Когда она удалилась, Виктор все еще стучал, Франсуаза, Пальмира и остальные женщины продолжали разбрасывать сено, озаряемое ослепительным солнечным светом. Леке с исключительной любезностью давал Берте урок, втыкая в землю, поднимая и опуская вилы такими же деревянными движениями, как солдат на ученье. Вдалеке косцы безостановочно продвигались вперед, размеренно раскачивая торс на неподвижных бедрах и непрерывно занося косу и отбрасывая ее назад. Делом на одну минуту задержался и выпрямился, возвышаясь над всеми остальными. Он достал из висевшего за поясом коровьего рога, наполненного водой, брусок и быстро отточил косу. Затем его спина снова согнулась, и наточенное лезвие заходило по траве с еще более резким свистом.

Лиза дошла до дома Фуанов. Сперва ей показалось, что там никого нет, жилище как будто вымерло. Роза избавилась от обеих коров, а старик только что продал свою лошадь, так что не стало ни скота, ни работы, и в пустых постройках и во дворе незаметно было никаких признаков жизни. Дверь, однако, подалась, и Лиза, входя в тихую кухню, где было темно, несмотря на яркое солнце, увидела в ней дядю Фуана. Он доканчивал, стоя, ломоть хлеба с сыром. Роза сидела на стуле, ничего не делая, и смотрела на старика.

— Здравствуйте, тетя… Как живете?

— Ничего, — ответила старуха, обрадовавшись гостье. — Теперь, когда мы стали господами, только и делать, что отдыхать с утра до вечера.

Лиза хотела быть любезной также и со своим дядей:

— Аппетит у вас, как я вижу, хороший?

— Да не то чтобы мне хотелось есть… — ответил Фуан.

Но, знаешь, проглотишь кусочек, и кажется, будто что-то сделал. Все-таки день проходит скорее.

У него был такой мрачный вид, что Роза начала распространяться о преимуществах их теперешнего ничегонеделания. В самом деле, заслужили ведь они это право, и пришло оно не слишком рано. Пора посмотреть, как бьются над работой другие, а самим пожить в свое удовольствие на ренту. Поздно вставать, бить баклуши, плевать на погоду, не иметь никаких забот, — да, это большая перемена в их жизни, они теперь прямо как в раю. Фуан оживился и тоже с возбуждением говорил о своем благополучии, явно преувеличивая. Но за этим внешне радостным настроением, за этими лихорадочно горячими словами чувствовалась глубокая скука, мучительная тоска праздности, терзавшая стариков с тех пор, как руки их, приведенные сразу в бездействие, покоились, подобно обреченным на слом машинам.

Наконец Лиза решилась объяснить причину своего посещения:

— Дядя, мне говорили недавно, что вы на днях виделись с Бюто…

— Бюто — негодяй! — воскликнул Фуан, внезапно охваченный гневом и не давая Лизе кончить. — Разве вышла бы у меня эта история с Фанни, если бы он не упирался, как осел?

Это было первое недоразумение между ним и его детьми. Он скрывал его, но досада не позволила ему тут сдержаться. Передавая Делому часть, принадлежавшую Бюто, он захотел получить за нее арендную плату в размере восьмидесяти франков за гектар. Делом же считал достаточным для себя выплату двойной пенсии — двести франков за свою часть и столько же за другую. Это было справедливо, и старик приходил в бешенство при мысли, что он в своих требованиях неправ.

— Какая история? — спросила Лиза. — Разве Деломы вам не платят?

— Нет, как же, — ответила Роза. — Через каждые три месяца, ровно в полдень, деньги у нас на столе… Только, знаешь, ведь можно платить по-разному. Правда? Отец чувствителен к таким вещам, он хочет, чтобы соблюдали некоторую вежливость… Фанни является к нам, как к судебному приставу, будто мы ее обкрадываем.

— Да, — прибавил старик, — платить-то они платят, но и только. А по мне, — этого мало. Нужно и уважать… Разве они больше ничем нам не обязаны, кроме денег? Что мы для них — кредиторы, что ли?.. Да что уж жаловаться на это… Если бы они все платили!

Он остановился, и водворилось неловкое молчание. Намек на Иисуса Христа, который не дал им ни гроша и пропивал свою долю целиком, отдавая ее в залог кусок за куском, огорчал мать, которая все еще была готова защищать шалопая, своего любимца. Она забеспокоилась, что сейчас откроется эта вторая рана, и поспешила взять слово:

— Да не порть ты себе крови из-за пустяков… Если нам с тобой сейчас хорошо, так чего же тебе еще нужно! Раз хватает, — значит, и довольно…

Никогда она еще не говорила с мужем так решительно. Фуан пристально посмотрел на нее.

— Слишком разболталась, старая!.. Да, я хочу, чтобы мне было хорошо, но пусть меня не выводят из терпения.

Она снова съежилась, сидя неподвижно на своем стуле, а Фуан кончал хлеб, медленно прожевывая последний кусочек, чтобы продлить удовольствие. Унылая горница засыпала от скуки.

— А я, — продолжала теперь Лиза, — пришла узнать, что намерен делать Бюто в отношении меня и ребенка… Я ему не надоедала, но пора наконец на что-нибудь решиться…

Старик и старуха теперь молчали. Она обратилась прямо к отцу:

— Раз вы с ним виделись, он, наверно, говорил вам что-нибудь обо мне… Что он вам сказал?

— Ровнешенько ничего. Даже рта не раскрыл… Да ему, признаться, и говорить-то нечего. Кюре донимает меня, чтобы я как-нибудь устроил это дело, а как его устроить, пока парень не возьмет свою часть!

Лиза стояла в нерешительности, задумавшись.

— Вы считаете, что он когда-нибудь возьмет ее?

— Возможно.

— И вы думаете, что он тогда женится на мне?

— Надо полагать, что да.

— Значит, вы мне советуете подождать?

— Пожалуй, жди, если можешь. Каждый, конечно, должен устраиваться, как ему кажется лучше.

Она замолчала, не желая рассказывать о предложении Жана и не зная, каким способом добиться от них решительного ответа. Затем она сделала последнее усилие:

— Вы понимаете, я прямо заболела оттого, что не знаю, как мне поступить… Мне нужно услышать: да или нет. Если бы вы, дядя, спросили у Бюто… Я вас очень прошу…

Фуан пожал плечами.

— Прежде всего я ни за что не стану говорить с таким негодяем. А потом, дочка, какая же ты недалекая! Зачем добиваться отказа у этого упрямца, он сейчас непременно откажется. Дай ему свободу, подожди, пока он не согласится, если это в твоих интересах.

— Конечно, так-то лучше будет, — сказала Роза, теперь уже согласная во всем со своим мужем.

Больше Лиза ничего не могла от них добиться. Она ушла, прикрыв дверь в горницу, которая снова впала в оцепенение. Дом опять стал казаться пустым.

А в лугах, на берегу Эгры, Жан с двумя поденщицами принялся складывать первый стог. Укладывала его Франсуаза. Она стояла посредине и располагала вокруг себя охапки сена, которые ей подавали Пальмира и Жан. Стог постепенно возвышался, а она продолжала оставаться в центре, подкладывая сено себе под ноги, в углубление, в котором она находилась. Сено доходило ей до колен, и стог начинал принимать полагающуюся ему форму. Он достигал уже двух метров высоты. Жан и Пальмира должны были теперь протягивать вилы кверху. Все громко смеялись и перекидывались шутками, так хорошо было на свежем воздухе, так приятен был пряный запах сена. Больше всех отличалась Франсуаза. Платок у нее соскользнул на затылок, и голова оставалась совсем открытой на солнце, а волосы с запутавшимися в них травинками развевались по ветру. Она веселилась от избытка счастья, которое доставляло ей пребывание на этой зыбкой куче сена; она утопала в ней по самые ляжки. Обнаженные руки девушки погружались в охапку, брошенную снизу и осыпавшую ее дождем сухой травы, она исчезала, делая вид, что проваливается.

— Ой, ой, ой! Колется!

— Где?

— Вот здесь, вверху, под юбкой.

— Ну держись, это паук, сожми скорее ноги!

Смех становился еще громче, они отпускали крепкие словечки и хохотали до упаду.

Делом, работавший вдалеке, забеспокоился и повернул на минуту голову в их сторону, не прекращая размахивать косой. Вот озорная девчонка! Надо думать, хорошо у нее идет дело при таком дурачестве! Испорчены теперь девки и работают только ради забавы. И он продолжал быстро продвигаться вперед, оставляя позади длинную дорожку скошенного луга. Солнце опускалось к горизонту, косцы шире размахивали косами. Виктор, переставший, наконец, бить по железу, не торопился. Он заметил проходившую со своими гусями Пигалицу и с сосредоточенным видом побежал за ней в густой ивняк, росший по берегам реки.

— Здорово, — крикнул Жан, — он пошел точить… А точильщица, поди, уж дожидается.

Франсуаза при этом прыснула со смеху.

— Он для нее слишком стар.

— Слишком стар!.. Послушай-ка, не точат ли они сейчас вдвоем!

Он засвистал, подражая трению бруска о лезвие. Это вышло настолько удачно, что даже Пальмира расхохоталась до колик, держась руками за живот.

— Ох, уж этот Жан, что с ним такое сегодня? Вот шутник, — сказала она.

Сено приходилось подбрасывать все выше и выше, и стог продолжал расти. Теперь начали вышучивать Леке и Берту, которые в конце концов уселись рядышком. Может быть, «безволосая» позволяла щекотать себя соломинкой на расстоянии. Да все равно, сколько бы учитель ни лазил в печь, лепешка. печется не для него, а для кого-нибудь другого.

— Ну и безобразник! — добавила Пальмира, которая не могла уже смеяться и задыхалась.

Тогда Жан принялся дразнить ее.

— Скажите, пожалуйста! А вы сами-то в тридцать два года не видали видов?..

— Я — никогда в жизни.

— Как это так? Ни один парень не сумел вас взять! У вас никогда не было любовников?

— Нет, нет!

Она сильно побледнела и сделалась серьезной. На ее лице, истощенном нищетой, поблекшем и отупевшем от работы, не оставалось ничего, кроме глаз, которые светились как глаза доброй, глубоко преданной собаки. Может быть, она заново переживала свою несчастную жизнь, прошедшую без дружбы, без любви, жизнь вьючного животного, которое изнывает под кнутом, а вечером замертво падает в своей конюшне. Она перестала работать и остановилась, опершись на вилы и устремив свой взор на далекие, бескрайние поля, туда, где ей никогда даже не приходилось бывать.

Некоторое время длилось молчание. Франсуаза слушала, стоя на вершине стога, а Жан, не прекращая своих издевательств, никак не решался сказать то, что вертелось у него на языке. Наконец он собрался с духом и выпалил все сразу:

— Так, значит, это брехня, — то, что про вас болтают? Говорят, будто вы живете со своим братом.

Бледное лицо Пальмиры побагровело, и прилившая к нему кровь сразу сделала его моложе. Пораженная и возмущенная, она принялась лепетать что-то невнятное, не находя подходящего опровержения:

— Ах, мерзавцы… подумать только…

А Франсуаза с Жаном, снова охваченные приступом веселья, заговорили оба сразу, торопили ее и приводили в смятение. А как же иначе? В том. полуразрушенном хлеву, где они с братом ночевали, нельзя было и пошевелиться, чтобы не наехать друг на друга. Их тюфяки лежат на голой земле и соприкасаются вплотную, так что ночью нельзя не ошибиться.

— Ну, так как же? Правда это? Признавайся, что правда… Ведь все знают.

Отчаявшись, Пальмира выпрямилась и разразилась гневом:

— А если бы и правда? Кому до этого какое дело? Несчастный мальчик имеет в жизни не слишком много удовольствий. Я ему сестра, я могу стать и женой, раз от него все девки отворачиваются.

При этом признании по щекам Пальмиры потекли слезы. Сердце ее было переполнено материнской нежностью к несчастному калеке, и нежность эта доходила до того, что она не останавливалась перед кровосмешением. Она не только кормила его, она хотела, чтобы он по вечерам получал и то, в чем ему отказывали другие женщины, хотя это угощение, им ничего не стоило. Неразвитое сознание этих существ, живущих в непосредственной близости с землей, париев, отвергнутых любовью, не могло бы даже дать себе отчета в том, как все произошло. Это было инстинктивным сближением, сближением без заранее обдуманного согласия. Он терзался животным влечением, она же по своей доброте уступала ему во всем, а затем оба поддались удовольствию чувствовать себя теплее в той лачуге, где они были обречены дрожать от холода.

— Она права, какое нам до этого дело? — добродушно заметил Жан, тронутый тем, что Пальмира так расстроилась. — Это касается только их самих и никому не приносит вреда.

К тому же их внимание привлекла другая история. Иисус Христос только что появился из замка, из того скрытого в чаще кустарника старого погреба, где он обитал. Он во все горла звал Пигалицу, ругался и кричал, что его стерва уже два часа как исчезла и совершенно не заботится об ужине.

— Твоя дочь, — крикнул ему Жан, — в ивняке! Они с Виктором любуются на луну.

Иисус Христос поднял к небу кулаки.

— Сто чертей ей в зубы! Эта потаскушка бесчестит меня… Сейчас пойду за кнутом.

Он бегом вернулся обратно! За дверью у него был припасен для этих случаев большой извозчичий кнут.

Однако Пигалица уже услышала. В глубине ивняка началось продолжительное шуршание листвы, как будто кто-то стремительно удирал, пробираясь сквозь чащу. Две минуты спустя появился как ни в чем не бывало Виктор. Он тщательно осмотрел свою косу и наконец снова принялся за работу. А когда Жан крикнул ему издалека, не болит ли у него живот, он ответил:

— Вот именно!

Стог уже кончали, он достигал четырех метров, сложен был плотно и имел форму круглого улья. Пальмира подбрасывала своими длинными, худыми руками последние охапки, а Франсуаза, стоя на самом верху, стала как будто выше, выделяясь на фоне побледневшего неба, озаренного красновато-желтым светом заходящего солнца. Она совсем запыхалась, дрожала от напряжения, потная, помятая и растрепанная; корсаж расстегнулся, и было видно ее маленькую упругую грудь, а юбка без нескольких крючков сползала с бедер.

— Ну и высоко… У меня голова кружится.

Франсуаза смеялась и никак не решалась спуститься вниз. Как только она заносила ногу вперед, страх заставлял девушку сейчас же отдергивать ее назад.

— Нет, это слишком высоко… Сбегай-ка за лестницей.

— Дура… — сказал Жан. — Да ты сядь и съезжай вниз.

— Нет, нет, не могу, боюсь!

Тогда начались подбадривающие крики, посыпались сальные шуточки: «Не ползи только на животе, а то он у тебя вспухнет! Лучше всего на заднице, если только она не отморожена!» Жан стоял внизу и смотрел оттуда на девушку; ему видны были ее голые ляжки, он все более и более возбуждался. Его раздражало, что она так высоко и нельзя ее достать; охваченный бессознательным влечением самца он хотел схватить ее и прижать к себе.

— Говорю тебе, что ты ничего не сломаешь! Катись прямо мне на руки.

— Нет, нет!

Он встал вплотную к стогу и раскрыл объятия, подставляя Франсуазе грудь, чтобы она бросилась прямо на нее. И когда наконец Франсуаза решилась, она зажмурила глаза и покатилась вниз по скользкой покатой поверхности стога и упала с такой силой, что сшибла парня с ног. Жан опрокинулся назад, его грудь оказалась у нее между ляжками. Лежа на земле с задранными юбками, она задыхалась от смеха и лепетала, что совсем не ушиблась. Чувствуя горячее и потное прикосновение Франсуазы, Жан схватил ее. Острый запах девушки и пряный аромат сена, разлитый в свежем воздухе, опьянили его, напрягли все его мускулы, внезапно вызвав бешеное желание. Но было тут и что-то иное: неведомая раньше ему самому и прорвавшаяся сразу страсть к этому ребенку, сердечная и плотская любовь, которая началась давно, которая становилась все сильнее за то время, когда они встречались, шутили и смеялись. Теперь это чувство созрело до желания овладеть ею тут же, на траве.

— Ой, Жан, довольно, ты мне переломаешь кости!

Она продолжала смеяться, думая, что он дурачится. А он, встретившись взглядом с широко раскрытыми глазами Пальмиры, вздрогнул и поднялся. Его трясло как в лихорадке, он был беспомощен, как пьяница, которого сразу протрезвило зрелище бездонной пропасти. Что же это? Значит, он стремился обладать не Лизой, а этой девочкой? Никогда мысль о соприкосновении с Лизиной кожей не заставляла его сердце так сильно биться. А теперь, когда он обнял Франсуазу, вся кровь его кипела. Теперь он знал, зачем так часто ходит помогать сестрам. Но ведь она совсем еще ребенок! Жан был в отчаянии, ему стало стыдно.

Лиза в это время как раз возвращалась от Фуанов. Она раздумывала всю дорогу. Она предпочла бы Бюто, потому что как-никак он отец ее ребенка. Старики правы: зачем торопиться? Если Бюто в один прекрасный день все-таки откажется, останется Жан, который согласится.

Она подошла к нему и прямо сказала:

— Никакого ответа нет, дядя ничего не знает… Подождем…

Смущенный, продолжая дрожать, Жан смотрел на нее, ничего не понимая. Потом он с трудом припомнил: женитьба, ребенок, согласие Бюто — все это представлялось ему таким выгодным два часа тому назад. Он поспешил сказать:

— Да, да, подождем, так будет лучше.

Наступала ночь; на лиловом небе уже зажглась первая звезда. В густеющих сумерках нельзя было ничего различить, кроме неясных круглых очертаний первых стогов, горбившихся на гладкой поверхности луга. Но запах теплой земли становился в спокойном воздухе все сильнее и сильнее, и звуки слышались все отчетливей, — протяжные, они приобретали музыкальную чистоту. Это были мужские и женские голоса, замирающий смех, фырканье животного, лязг косилки, а на одном углу луга косцы упорно продолжали работать, без отдыха продвигаясь вперед. Был слышен звонкий и размеренный свист гуляющих по траве, уже невидимых во мраке кос.

V

Прошло два года. Деревенская жизнь по-прежнему протекала в однообразном труде. Ронь жила сменой времен года, одним и тем же ходом вещей, теми же работами, тем же отдыхом.

Внизу, на том месте дороги, где находилась школа, стоял колодец, к которому ходили все женщины за водою для кухни, так как при домах имелись только лужи, годные для скотины и поливки. Каждый день, в шесть часов вечера, там обменивались новостями, это была своего рода местная газета. Она откликалась на самые незначительные события и занималась бесконечными пересудами о том, кто ест мясо или чья дочка беременна с прошлого сретения. В течение двух лет одни и те же сплетни менялись и повторялись вместе со сменой времен года, возвращаясь постоянно к одним и тем же предметам: преждевременно родившимся детям, пьяным мужьям и побитым женам, избытку работы и избытку нищеты. Кажется, столько всего произошло, и вместе с тем — ничего!

Отказ Фуанов от своего владения возбудил оживленные разговоры, но старики жили настолько незаметно, что люди начали забывать о самом их существовании. Дело нисколько не подвинулось вперед, Бюто упорствовал и так и не женился на старшей дочери Мухи, продолжавшей воспитывать младенца. Жана обвиняли в сожительстве с Лизой и ставили на ту же доску, что и Бюто: может быть, конечно, Жан и не жил с ней, но зачем же тогда он продолжал таскаться к сестрам? Это казалось подозрительным. В некоторые дни у колодца говорить было бы не о чем, если бы не соперничество Селины Макрон и Флоры Лангень, которых старуха Бекю под предлогом примирения натравливала друг на друга. Затем среди полного спокойствия разразились два больших события: предстоящие выборы и обсуждение вопроса о пресловутой дороге из Рони в Шатоден. Эти вещи всех взбаламутили, кувшины наполнялись водой и выстраивались в линию, женщины и не думали расходиться. В одну из суббот они едва не подрались.

Как раз на следующий день г-н де Шедвиль — депутат, срок полномочий которого истекал, — завтракал в Бордери у Урдекена. Он заканчивал предвыборный объезд кантона и считал нужным высказать свое расположение этому фермеру, имевшему большое влияние на местных крестьян. Однако он и без того был уверен в своем переизбрании, так как его кандидатура выставлялась правительством. Он был один раз в Компьене, вся окрестность называла его «другом императора». Этого уже было достаточно: о нем говорили так, как будто он жил в самом Тюильрийском дворце. Г-н де Шедвиль был когда-то красавцем, блистал при Луи-Филиппе и до сих пор хранил в глубине души свои орлеанистские симпатии. Он до такой степени разорился на женщин, что у него осталась только одна ферма Шамад, около Оржера, куда он заглядывал только в предвыборные дни. Его раздражало, однако, непрерывное падение арендных цен, потому что мысли о восстановлении состояния путем разного рода операций пришли ему слишком поздно. Высокого роста, еще не потерявший своего изящества, он подкладывал себе искусственную грудь и красил волосы. Хотя глаза его и продолжали по-прежнему загораться при виде самой паршивой юбки, он все-таки остепенился. По его словам, он был занят сейчас подготовкой серьезных речей, посвященных аграрному вопросу.

Накануне у Урдекена происходило сражение с Жаклиной, непременно желавшей участвовать в завтраке.

— Депутат, твой депутат! Что я его, съем, что ли?.. Так, значит, ты меня стыдишься?

Однако он не уступил, и стол был накрыт только на две персоны. Жаклина дулась, несмотря на галантность г-на де Шедвиля, которому положение вещей стало ясно с первого взгляда и который то и дело поглядывал в сторону кухни, куда она величественно удалилась.

Завтрак, состоявший из яичницы, эгрской форели и жареных голубей, подходил уже к концу.

— Что нас убивает, — говорил г-н де Шедвиль, — так это свободная торговля, которой теперь так увлечен император. Конечно, после договора, заключенного в 1861 году, дела шли прекрасно, раздавались крики о чуде. Но теперь мы уже чувствуем все последствия этого, — посмотрите, как падают цены. Я стою за протекционизм, так как считаю, что нас надо защищать от посягательств из-за границы.

Урдекен, перестав есть и откинувшись на спинку стула, смотрел блуждающими глазами и медленно цедил слова:

— Пшеница расценивается на рынке по восемнадцать франков, а себе стоит шестнадцать… Если цена на нее будет продолжать падать, наступит полное разорение… Америка же ежегодно увеличивает экспорт зерна и грозит заполнить им рынок. Что тогда будет с нами? Подумайте… Я всегда был за прогресс, за науку, за свободу. И вот меня окончательно подломило. Даю вам честное слово. Если нам не окажут поддержки, мы сдохнем с голоду!

Принявшись снова за крылышко голубя, он продолжал:

— А вы знаете, что ваш соперник, г-н Рошфонтен, владелец строительных мастерских в Шатодене, — ярый сторонник свободы торговли?

Они обменялись мнениями об этом промышленнике, умном и деятельном человеке, державшем тысячу двести рабочих и обладавшем к тому же большим состоянием. Готовый служить Империи, Рошфонтен был, однако, обижен тем, что префект не оказал ему никакой поддержки, и решился выступить в качестве независимого кандидата. Шансов у Рошфонтена не было никаких, так как деревенские избиратели, видя его нелады с господствующей партией, относились к нему, как к врагу общества.

— Еще бы! — заметил г-н де Шедвиль. — Он ничего другого не хочет, кроме снижения цен на хлеб, чтобы поменьше платить своим рабочим.

Фермер, взявшийся было за бутылку, чтобы налить себе стакан бордо, поставил ее снова на место.

— Вот что ужасней всего! — воскликнул он. — С одной стороны, мы, крестьяне, которым нужно продавать хлеб по такой цене, чтобы она окупала хозяйство, а с другой — промышленность, которая добивается понижения цен, чтобы соответственно снизить заработную плату. Это ожесточенная война, и чем она, скажите мне, кончится?

В самом деле, это была страшная проблема времени, антагонизм, грозивший создать трещину во всем государстве. Задача явно превосходила способности бывшего красавца, и он удовлетворился тем, что, сделав неопределенный жест, кивнул головой.

Урдекен налил себе стакан вина и выпил его залпом.

— Это добром не кончится… Если мужик будет продавать хлеб с выгодой для себя, рабочий подохнет с голоду. А когда рабочий будет сыт, подохнет крестьянин… Что же остается делать? Пожирать друг друга?

Он увлекся и, опершись обеими руками на стол, разразился для собственного облегчения громовой речью. В иронической дрожи его голоса чувствовалось скрытое презрение к этому землевладельцу, который не занимался никаким хозяйством и ничего не знал о кормившей его земле.

— Вы просили у меня фактических материалов для ваших речей… Ну так вот. Прежде всего, вы сами виноваты, если Шамад не приносит вам дохода. Фермер Робикэ, который сидит у вас там, распустился, потому что срок договора истекает, и он подозревает с вашей стороны желание повысить арендную плату. Вас никогда не видно, с вами не считаются и, вполне естественно, вас обкрадывают. Наконец есть еще более простая причина вашего разорения — это то, что мы все разоряемся, что Бос истощается. Да, да, наша плодородная Бос, наша кормилица, мать! — Он продолжал. — Вот пример, — во времена его молодости Перш, по ту сторону Луары, была бедной округой с жалким хозяйством, почти без своего хлеба. Люди оттуда приходили в рабочую пору наниматься в Клуа, в Шатоден, в Бонневаль. А теперь непрерывное повышение цен на рабочие Руки привело к тому, что Перш процветает и скоро перещеголяет Бос, не говоря уже о том, что Перш богатеет за счет разведения скота, так как ярмарки в Мондубло, Сенкале и Куртален снабжают равнину лошадьми, быками и свиньями. Что касается Бос, то у нас нет ничего, кроме овец, и два года тому назад, когда разразилась эпидемия, наш край переживал ужасный кризис. Если бы бедствие не кончилось, Бос совершенно погибла бы.

И он принялся повествовать о самом себе, о своей тридцатилетней борьбе с землей — борьбе, из которой он выходил еще более обедневшим. Всегда ему не хватало денег, он не был в состоянии удобрять поля, как ему хотелось. Один только мергель был доступен по цене, но никто им не пользовался, кроме него. А другие виды удобрений? Употребляли один только навоз со скотного двора. Навоза оказывалось недостаточно, а соседи подымали его на смех, когда он пытался применять химические удобрения. Нередко плохое качество этих удобрений оправдывало насмешки. Сколько он ни размышлял о севообороте, он вынужден был довольствоваться принятым в округе трехпольем, при котором — с тех пор как он взялся за луговые посевы и кормовые травы — земля никогда не оставалась под паром. Из машины начинала прививаться одна молотилка. Эта был неизбежный застой, рутина, подобная смерти. И если в эту рутину втягивался он, разумный сторонник прогресса, что же было говорить о тупоголовых и консервативных мелких земельных собственниках. Крестьянин скорее подохнет с голода, чем возьмет на своем поле пригоршню земли, чтобы отнести на химическое исследование и узнать, чего в ней слишком много и чего недостает, какого удобрения она требует и как ее лучше обрабатывать. Целыми веками крестьянин истощал землю, ничего не давая ей взамен, ничего не зная, кроме навоза от своих двух коров и лошади. Над этим навозом он дрожал, а все остальное шло на авось, семена бросались в любую почву, прорастали по воле случая, а если не прорастали — посылались проклятия небу. В тот день, когда крестьянин получит наконец образование и решится хозяйствовать разумно, как требует наука, урожаи удвоятся. А пока что земля будет гибнуть, гибнуть из-за невежества, упрямства и полного отсутствия средств. Поэтому-то Бос, прежняя житница Франции, плоская и безводная Бос, где не было ничего, кроме пшеницы, и умирала мало-помалу от истощения, теряя все свои силы и кровь ради того, чтобы прокормить дураков.

— Ах, все идет к чертовой матери! — грубо крикнул он. — Да, наши дети увидят полный крах земледелия… Знаете ли вы, что наши крестьяне, копившие раньше по грошам деньги, чтобы купить себе клочок земли, облюбованный в течение долгих лет, покупают теперь ценные бумаги — испанские, португальские и даже мексиканские? Но они не рискнут и сотней франков, чтобы улучшить гектар земли! У них исчезло всякое доверие, старики изнемогают под гнетом рутины, как скот под ярмом, а молодежь только и мечтает, как бы отделаться от пахоты, распродать скот и удрать в город… Но самое скверное то, что просвещение — пресловутое просвещение, которое должно было бы все спасти, — только способствует отливу населения из деревни, прививая детям идиотское тщеславие и стремление к мнимому благополучию… Возьмите вы Ронь! У них есть учитель, этот Леке, детина, улизнувший от плуга и ненавидящий землю, за обработку которой ему едва не пришлось приняться. Как же вы хотите, чтобы он внушал ученикам любовь к их положению, когда он ежедневно обращается с ними, как с дикарями и скотом, тычет им в нос родительским навозом и презирает их с высоты своей учености! Где же средство? Бог мой, средство одно: завести другие школы, перестроить народное образование на практических основах, организовать земледельческие курсы различных ступеней… Вот, господин депутат, факт, который я вас прошу отметить. Настаивайте на этом. Если еще не поздно, спасение может быть только в школах. Г-н де Шедвиль, рассеянно слушавший фермера и подавленный этой лавиной фактических данных, поспешил ответить:

— Конечно, конечно!

В эту минуту служанка принесла десерт — сыр и фрукты, оставив широко раскрытой дверь в кухню. Депутат увидел красивый профиль Жаклины. Он наклонился вперед, прищурил глаза и заволновался, стараясь обратить на себя внимание этой милой особы. Затем бывший покоритель женских сердец с нежностью в голосе сказал:

— Но вы ничего не говорите мне о мелкой собственности!

Он начал излагать ходячие идеи: мелкая собственность, созданная восемьдесят девятым годом и поощряемая законодательством, призвана возродить сельское хозяйство. Каждый собственник обязан вкладывать весь свой ум и всю свою силу в обработку клочка, которым он владеет.

— Бросьте! — заявил Урдекен. — Прежде всего мелкая собственность существовала и до восемьдесят девятого года и почти в таких же огромных масштабах. Наконец, об этом дроблении земли можно сказать много хорошего, но много и плохого.

Упершись снова локтями о стол и принявшись за вишни, косточки которых он выплевывал, Урдекен пустился в подробности. В Бос мелкая собственность, не превышающая двадцати гектаров, составляла восемьдесят процентов всех владений. В последнее время каждый батрак покупал себе землю у фермеров, разбазаривавших по частям свои имения, и обрабатывал ее в свободное время. Это, конечно, было превосходно, так как привязывало работника к земле. В защиту мелкой собственности можно добавить еще и то, что она делала людей более достойными, более гордыми, более образованными. Наконец, производство хлеба соответственно повышалось, так же как и качество, ибо землевладелец отдавал хозяйству все свои силы. Но, с другой стороны, сколько минусов. Прежде всего, указанные преимущества являлись результатом непосильного, изнурительного труда всей семьи: работал отец, мать, работали дети. Далее, дробление земли вызывало излишние перевозки, которые портили дороги, увеличивало расходы, не говоря уже о потерянном времени. Что же до употребления машин, то применять их для слишком мелких участков оказывалось невозможным. Вдобавок хозяйство на таких участках требовало сохранения трехполья, которое наукой безусловно осуждено, так как неразумно засевать землю подряд двумя злачными культурами: пшеницей и овсом. Короче говоря, чрезмерное дробление, которое поощряли непосредственно после Революции, как меру против восстановления крупных владений, теперь становилось опасным в связи с проводимой правительством политикой свободной торговли.

— Слушайте, — продолжая он, — между крупными и мелкими собственниками идет борьба, которая все больше и больше обостряется. Одни, как и я, стоят за крупные поместья, потому что это согласуется с наукой и требованиями прогресса, потому что это дает возможность использовать в широкой степени машины и вложить в дело крупные капиталы. Другие, наоборот, верят в одно только личное усилие и признают лишь мелкие участки, мечтая о каких-то микроскопических хозяйствах, где каждый мог бы производить для себя навоз и возделывать свои четверть арпана, распределяя семена по зернышку и сажая их в подходящую почву, а затем выращивая каждое растение в отдельности, под особым колпаком… Который из этих двух взглядов одержит верх? Черт меня подери, если я знаю! Как я вам уже говорил, я знаю только одно: каждый год вокруг меня распадаются на крохи разоренные фермы, орудуют темные дельцы, и мелких собственников, безусловно, становится больше. Я знаю, кроме того, очень любопытный пример. Одна старуха в Рони ухитряется кормить мужа и себя, обрабатывая только один арпан. Живут они совсем неплохо и позволяют себе даже лишнее. Она, эта мамаша Дерьмо, как ее прозвали, не стыдится выливать на свой огород горшки из-под себя и из-под мужа, следуя, по-видимому, китайскому обычаю. Но это возможно только в огородах, так как я не знаю случая, когда бы злаки росли на грядках, как редька. И если крестьянин, чтобы удовлетворить свои потребности, должен выращивать решительно все, я не знаю, что станет с нашими босскими мужиками, у которых ничего нет, кроме пшеницы, что станется со всей Бос, изрезанной на квадратики, как шахматная доска. В конце концов поживем — увидим, за кем останется будущее: за крупной или мелкой собственностью. Он перебил себя восклицанием:

— Да подадут ли нам сегодня кофе!

Затем, закуривая трубку, закончил свою речь:

— Если только их не убьют, и ту и другую, что сейчас и делают… Признайтесь, господин депутат, что сельское хозяйство находится в агонии, что оно развалится совсем, если к нему не придут на помощь. Его давит все: налоги, заграничная конкуренция, непрерывный рост цен на рабочие руки, отлив денежных средств, которые текут в промышленность и банки… Конечно, на обещания не скупятся, их расточают все — префекты, министры, император. А потом время проходит, и все остается по-старому. Хотите вы знать подлинную правду? В наше время земледелец, у которого хозяйство идет пока сносно, разоряет себя или других. Вот у меня есть еще в запасе кое-какие гроши, и дело спорится. Но я знаю таких, которым приходится занимать и платить шесть процентов, тогда как доходы от земли не превышают трех. Крах совсем та носу. Крестьянин, который вынужден занимать, — конченый человек; ему придется спустить все до последней рубашки. Только на прошлой неделе выгнали из дому одного из моих соседей, выбросили на улицу отца, мать и четверых детей, после того как у них по закону было отнято все — скот, земля, дом… Правда, вот уже несколько лет, как обещают сельскохозяйственный кредит на сносных условиях… Но дождемся ли мы его? Даже хорошие земледельцы извелись. Они щупают карманы, прежде чем сделать жене ребенка. Спасибо! Еще лишний рот, еще один голодающий, который проклянет свое появление на свет. Раз не хватает хлеба на всех, нельзя рожать детей, — и вот нация начинает дохнуть!

Г-н де Шедвиль, серьезно расстроенный, рискнул пробормотать с беспокойной улыбкой:

— Однако вещи представляются вам не в розовом свете.

— Да, бывают дни, когда я все готов послать к черту, — весело ответил Урдекен. — Эти нелепости продолжаются уже тридцать лет… Не знаю, почему я так упорствую: мне давным-давно нужно было бы спустить ферму и заняться чем-нибудь другим. Конечно, привычка, а потом надежда, что обстоятельства переменятся; наконец, я уже пристрастился, почему не признаться в этом. Чертовка земля, если уж она сожмет тебя в своих объятиях, то не отпустит… Вот взгляните на эту вещицу, может быть, оно и глупо, но когда я посмотрю на нее, то чувствую себя немного утешенным.

Он показал рукой на серебряный кубок, покрытый от мух кисеею. Это был почетный приз, полученный им на одной из сельскохозяйственных выставок. Выставки, где он обычно оставался победителем, подстрекали его еще больше и были одной из причин его упорства.

Несмотря на совершенно явное изнеможение своего собеседника, фермер не торопился допивать кофе и в третий раз подливал коньяку себе в чашку. Но, посмотрев на часы, он вскочил со стула.

— Черт возьми, уже два часа! А у меня заседание муниципального совета. Да, да, дело идет о дороге. Мы согласны заплатить половину, но хотим, чтобы правительство выдало нам субсидию на остальные расходы.

Г-н де Шедвиль встал, довольный тем, что, наконец, освободился.

— Скажите, так я могу быть вам полезным? Я выхлопочу вам эту субсидию… Хотите, я подвезу вас в Ронь в своем кабриолете, раз вы спешите?

— Великолепно.

Урдекен вышел, чтобы приказать заложить экипаж, стоявший посреди двора. Вернувшись, он уже не нашел депутата в столовой. Тот находился на кухне, куда проник, толкнув закрытую дверь. Он стоял перед просиявшей Жаклиной и любезничал с ней; лица их почти соприкасались, а взгляды обоих прозрачно говорили о том, что они вполне понимают друг друга.

Когда г-н де Шедвиль сел в свой кабриолет, Жаклина удержала на минуту Урдекена, чтобы шепнуть ему на ухо:

— Вот он-то полюбезнее тебя и не находит, что меня нужно держать взаперти.

По дороге, пока экипаж катился между посевов, фермер снова заговорил о земле, о его единственной и вечной страсти. Он предлагал теперь депутату свои письменные заметки, цифровые данные, так как уже несколько лет серьезно вел свое счетоводство. Во всей Бос было только трое таких хозяев, как он, и мелкие собственники-крестьяне пожимали по этому поводу плечами, не понимая его затеи. Однако картину общего положения хозяйства мог дать только один учет, только он мог указать, какие отрасли земледелия приносят доход, какие являются убыточными. Кроме того, учет позволял определить себестоимость продукции, а следовательно, и ее продажную цену. У него каждый батрак, каждая голова скота, даже каждая машина имели свою собственную страницу в два столбца, свой дебет и кредит, и таким образом он в любую минуту знал, хорошо или плохо идут его дела.

— По крайней мере, — сказал он, громко смеясь, — мне хорошо известно, как я разоряюсь.

Тут он прервался и выругался сквозь зубы. Уже в течение нескольких минут, по мере того как кабриолет подвигался вперед, Урдекен старался уяснить себе, что происходило вдали, у дороги. Несмотря на воскресный день, он послал туда ворошилку, чтобы перевернуть скошенную люцерну, которую надо было поскорее убрать. Ворошилка была новой системы и куплена недавно. Ничего не подозревавший работник не догадывался, что в незнакомом ему экипаже ехал хозяин, и продолжал издеваться над машиной в компании с тремя крестьянами, которых он остановил по дороге.

— Ну и башмак!.. — говорил он. — Только мнет траву, да еще отравляет ее. Честное слово, уже три барана околели.

Крестьяне смеялись и разглядывали ворошилку, как злую и капризную скотину. Один из них заявил:

— Все это дьявольские выдумки назло беднякам. Что же остается делать нашим женщинам, если при уборке сена будут обходиться без них?

— Черт бы побрал этих хозяев! — снова заговорил работник, давая машине пинок ногой. — Эй ты, кляча!

Урдекен слышал это. Рассердившись, он высунулся из экипажа и крикнул:

— Ступай на ферму, Зефирен, и получи расчет! Работник остолбенел, крестьяне отошли с грубыми ругательствами и насмешками.

— Вот! — сказал Урдекен, опускаясь опять на скамейку кабриолета. — Вы видели… Можно подумать, что усовершенствованные машины обжигают им руки. Они считают меня буржуем, работают на моей ферме хуже, чем в других местах, под предлогом, что я в состоянии платить дороже. А их поддерживают мои соседи-фермеры, обвиняя меня в том, что я приучил местных крестьян работать спустя рукава. Фермеры приходят в ярость оттого, что, как они говорят, скоро совсем не найдешь народа, способного работать так, как прежде.

Кабриолет въезжал в Ронь со стороны Базош-ле-Дуайен, и в это время депутат заметил аббата Годара, выходившего из дома Макрона, у которого он завтракал после обедни. Избирательные заботы снова охватили его, и он спросил:

— А как у наших крестьян обстоит дело с религией?

— О, соблюдают только обряды, а в глубине души ничего нет, — небрежно ответил Урдекен.

Он велел остановить экипаж против кабачка Макрона. Сам хозяин стоял на пороге вместе с аббатом. Урдекен представил Депутату своего помощника, одетого в засаленное пальто. Селина, в чистом платье из тонкого ситца, выбежала тем временем наружу, подталкивай вперед гордость всей семьи, Берту, разряженную, как барышня, в светло-лиловый шелк в мелкую полоску. Деревня, за несколько минут перед тем казавшаяся совершенно вымершей, погруженная в лень чудесного праздничного дня, под влиянием этого необычного посещения как бы проснулась. Один за другим на улице показывались крестьяне, ребятишки цеплялись за юбки своих матерей. Особенное оживленно было заметно у Лангеней; сам Лангень с бритвой в руках вытянул шею, а его жена Флора, не закончив отвешивать порцию табаку на четыре су, прилипла к оконному стеклу. Оба они были оскорблены и взбешены тем, что господа остановились у дома их соперника. Мало-помалу собрался народ, образовались маленькие кучки. Вся Ронь, от края до края, знала уже о чрезвычайном событии.

— Господин депутат, — лепетал, покраснев от смущения, Макрон, — это такая честь…

Но г-н де Шедвиль его не слушал. Он был восхищен хорошеньким личиком Берты, смело смотревшей на него своими светлыми глазами, окаймленными легкой синевой. Мать ее рассказывала, сколько ей лет, где она училась, а она сама, улыбаясь и кланяясь, приглашала гостя войти, если он соблаговолит, в дом.

— Но почему же нет, моя милая девочка! — воскликнул депутат.

Тем временем аббат Годар завладел Урдекеном и умолял его, уже который раз, убедить муниципальный совет вотировать средства на приглашение в Ронь постоянного священника. Он возвращался к этому вопросу через каждые полгода и излагал свои доводы: он устал, деревня часто ссорилась с ним, не говоря уже об интересах самой церкви.

— Не отказывайте мне в этом, — с беспокойством добавил он, заметив уклончивый жест фермера. — Во всяком случае, поговорите с ними, я буду ждать ответа.

Затем он бросился к г-ну де Шедвилю, который собирался последовать за Бертой. Он остановил его своим упрямым, но добродушным видом.

— Простите, господин депутат, несчастная церковь в этой деревне в таком ужасном состоянии. Я хочу показать вам ее; совершенно необходимо, чтобы вы добились ремонта. Меня совсем не слушают… Пойдемте, пойдемте же, я вас очень прошу.

Очень недовольный этим обстоятельством, бывший красавец упирался, но Урдекен, узнав от Макрона, что в мэрии уже собралось несколько членов муниципального совета, дожидавшихся его с полчаса, сказал, как человек, не любящий церемониться:

— Вот и хорошо. Посмотрите церковь… Вы убьете этим время, пока я не покончу с делами; а потом отвезете меня обратно.

Г-ну де Шедвилю пришлось последовать за аббатом. Кучки народа все росли, некоторые двинулись по пятам депутата. Становились смелее, и каждый собирался его о чем-либо попросить.

Урдекен и Макрон перешли через улицу; напротив помещалась мэрия, и они нашли там Делома и еще двух членов совета. Зал заседания представлял собой выбеленную известью горницу. Кроме длинного стола из некрашеного дерева и двенадцати соломенных стульев, никакой другой мебели там не было. В простенке между двумя выходившими на улицу окнами находился шкаф, где хранился архив и различные разрозненные административные документы. По стенам на полках были нагромождены брезентовые пожарные ведра, дар одного буржуа, с которыми не знали, что делать, так как насоса в деревне не было.

— Милостивые государи, — вежливо обратился к присутствующим Урдекен, — прошу у вас извинения. У меня завтракал господин де Шедвиль.

Никто не пошевелился, так что осталось неизвестным, признано ли его оправдание достаточно уважительным. Депутата они видели сами в окно, предстоящие выборы их волновали; однако из-за всего этого незачем было торопиться высказываться.

— Черт возьми, нас только пятеро, — заявил фермер, — мы не сможем принять никакого решения.

К счастью, вошел Лангень. Сперва он думал не ходить на заседание совета, так как не был заинтересован в устройстве дороги. Он даже надеялся, что его отсутствие задержит решение вопроса. Но при появлении г-на де Шедвиля его стало мучить любопытство, и он решился тоже пойти, чтобы узнать, как кончится дело.

— Отлично, вот нас и шестеро, мы сможем теперь голосовать! — воскликнул мэр.

Пришел и Леке, исполнявший обязанности секретаря совета; он уселся с мрачным и расстроенным видом, разложив перед собой книгу протоколов. Ничто более не мешало открыть заседание. Но в это время Делом начал шепотом разговаривать со своим соседом Клу, долговязым и черным кузнецом. Заметив, что их слушают, они замолчали. Всем, однако, удалось расслышать имя независимого кандидата г-на Рошфонтена. Присутствующие переглянулись и — кто насмешкой, кто просто гримасой — выразили свое пренебрежение к этому неизвестному им кандидату. Они стояли за порядок, за сохранение существующего положения вещей, за повиновение властям, обеспечивающим сбыт урожая. Разве этот господин считал себя сильнее правительства? Неужели он сумеет поднять цену на пшеницу до тридцати франков за гектолитр? Какая самоуверенность: рассылать свои проспекты и обещать, что масла станет больше, чем теперь хлеба, не неся ни перед кем никакой ответственности. Они дошли до того, что обозвали его авантюристом, бесчестным человеком, проходимцем, который намеревался украсть их голоса так же, как он украл бы то, что у них в карманах. Урдекен мог бы разъяснить им, что г-н Рошфонтен, как сторонник свободной торговли, по существу, держался тех же взглядов, что и император; но он предоставил Макрону изливать свои бонапартистские симпатии, а Делому высказывать суждения, которые, как всегда у ограниченного человека, не были лишены здравого смысла. Лангень, исполнявший обязанности сборщика налогов, должен был прикусить язык и ворчал что-то у себя в углу, пряча свои туманные республиканские устремления. Хотя имени г-на де Шедвиля ни разу не называли, все, что говорилось, относилось прямо к нему и было как бы преклонением перед его званием правительственного кандидата.

— Вот что, господа, — начал снова мэр, — не пора ли нам начинать?

Он сел за стол, на свое председательское кресло — стул с более широкой спинкой и двумя ручками. С ним сел рядом только один помощник. Из четырех членов совета двое продолжали стоять, двое присели на подоконник.

Между тем Леке передал мэру листок бумаги и что-то шепнул ему на ухо. Затем он с достоинством вышел.

— Господа, — сказал Урдекен, — нам подано заявление от школьного учителя.

Заявление было прочитано. Учитель просил о годовой прибавке жалованья на тридцать франков, мотивируя свое ходатайство усиленной деятельностью. Лица у всех помрачнели. Члены совета оказывались скупыми и на общественные деньги, как если бы им приходилось вынимать их из своего собственного кармана. Особенно скупились они на школу. Просьба учителя даже не обсуждалась, ему была отказано без всяких разговоров.

— Ладно. Пусть подождет. Уж очень он прыток, этот молодой человек… А теперь давайте приступим к вопросу о дороге.

— Простите, господин мэр, — прервал Урдекена Макрон, — я хотел сказать словечко по поводу нашего прихода…

Урдекен был удивлен и только теперь понял, зачем аббат Годар завтракал сегодня у кабатчика. Но что побуждало последнего соваться вперед? Впрочем, предложение Макрона постигла та же участь, что и заявление школьного учителя. Тщетно он распинался, что деревня была достаточно богата, чтобы завести собственного священника, что было просто неприлично питаться остатками от Базош-ле-Дуайен, — все пожимали плечами и спрашивали, чем обедня от этого станет лучше. Нет, нет! Ведь тогда нужно будет ремонтировать для священника дом; собственный священник — это не по карману. Достаточно и того, что есть сейчас: полчаса по воскресеньям.

Мэр, недовольный выступлением помощника, сказал:

— Значит, говорить не о чем? Совет изложил свое мнение. А теперь перейдем к дороге, надо с ней покончить… Делом, позовите, пожалуйста, господина Леке. Эта скотина, наверно, думает, что мы будем обсуждать его заявление до самого вечера.

Леке, дожидавшийся на крыльце, вошел с важным видом, и так как ему не сочли нужным сообщить о судьбе его прошения, сел с встревоженным и возмущенным видом, выражая глухую обиду. Ах, эти мужики, какой подлый народ! Он достал из шкафа план дороги и разложил его на столе.

План этот был хорошо известен муниципальному совету. Он валялся в мэрии уже несколько лет. Но тем не менее все подошли к столу, облокотились и начали размышлять заново. Мэр перечислял выгоды, которые представляла дорога для Рони: пологий склон позволяет подъезжать на лошадях к церкви, затем расстояние до Шатодена сокращалось на целых два лье по сравнению с дорогой, проходящей через Клуа. На долю общины падает только три километра, так как соседи в Бланвиле уже вынесли постановление начать работы на участке, доходящем до пересечения с большой дорогой из Шатодена в Орлеан. Урдекена слушали, все глаза оставались прикованными к бумаге, но никто не раскрывал рта.

Окончательное осуществление проекта задерживалось прежде всего потому, что не был решен вопрос об отчуждении земли в пользу дороги. Каждый усматривал здесь возможность нажиться и с тревогой думал о том, пройдет ли дорога через его поле и сумеет ли он продать землю общине попето франков за туаз. А если его поле останется незатронутым, зачем ему голосовать за обогащение других? Всем было совершенно наплевать как на пологий склон, так и на сокращение расстояния до Шатодена. Ведь это выгодно только одним лошадям.

Поэтому Урдекену незачем было вызывать на разговоры членов совета, чтобы узнать их мнение. Сам он являлся горячим сторонником дороги исключительно потому, что она должна была пройти мимо Бордери и в некоторых местах затронуть его поля. По этой же причине высказывались за проведение дороги Макрон и Делом, участки которых шли один за другим как раз в ее направлении. Это составляло три голоса, но ни Клу, ни другой член совета не были заинтересованы ни в чем, а что касается Лангеня, то он являлся яростным противником проекта как потому, что не получал лично никаких выгод, так главным образом и потому, что его приводила в отчаяние возможность наживы для его соперника, помощника мэра. Если Клу и другой сомневающийся член совета будут голосовать против, голоса разделятся пополам: три против трех. Урдекен начинал беспокоиться. Наконец обсуждение началось.

— К чему это? К чему это? — повторял Лангень. — Ведь у нас уже есть дорога! Только ради удовольствия выбросить деньги на ветер, залезть в карман к Жану и переложить оттуда монеты в карман Пьера… Хорошо еще, что ты обещал пожертвовать свой участок даром.

Это был коварный намек но адресу Макрона. Но того уже давно терзало раскаяние но поводу своего опрометчивого обещания, и он не постеснялся солгать:

— Я? Я ничего решительно не обещал… Кто это тебе сказал?

— Как кто? Да ты сам, черт тебя дери… Да еще при людях! Вот господин Леке был тогда тут же, он может сказать… Правда ведь, господин Леке?

Учитель, который выходил из себя, ожидая решения своей судьбы, грубо отмахнулся. Какое ему дело до их перебранок!

— Так, значит, — продолжал Лангень, — раз уж у людей нет больше совести, придется переселиться в лес и жить с волками. Нет, нет, я возражаю самым решительным образом против вашей дороги. Чистое мошенничество.

Видя, что дело портится, мэр поспешил вмешаться:

— Все это пустая болтовня. Ваши частные споры никого не касаются. Дело идет об общественном интересе, и только интересы всей общины должны руководить нами в наших решениях.

— Разумеется, — благоразумно заявил Делом. — Новая дорога принесет большую пользу всей общине… Но только нам надо было бы знать… Префект вот все говорит нам: «Ассигнуйте сумму, а тогда мы посмотрим, что сможет сделать для вас правительство». А если оно ничего не собирается сделать, то чего ради будем мы тратить попусту время на голосование.

Урдекен понял, что наступило время сообщить важную новость, которую он держал про запас:

— По этому поводу, господа, я должен сообщить вам, что господин де Шедвиль берется выхлопотать у правительства субсидию в размере половины всех расходов… А вы ведь знаете, что он друг императора. Господину де Шедвилю достаточно сказать про нас несколько слов за десертом…

Это сразило даже Лангеня, а все остальные лица приняли блаженное выражение, точно мимо проносили святые дары. Переизбрание депутата стало делом совершенно верным. Друг императора — это здорово, значит, он находился у самого источника местечек и денег. А потом это было лицо всем известное, человек уважаемый, могущественный, влиятельный! Все только закивали головами. Говорить, было не о чем, эти веши были понятны сами собой.

Тем не менее Урдекен был обеспокоен молчанием Клу. Он встал, посмотрел в окно и, увидев полевого сторожа, приказал ему разыскать дедушку Луазо и привести его сюда, живого или мертвого. Луазо был старым глухим крестьянином и приходился Макрону дядей. Макрон провел его в члены совета, куда тот никогда не показывался, отговариваясь тем, что у него от заседаний болит голова. Сын его работал в Бордери, и Луазо был вполне предан мэру. Когда старик появился с растерянным видом, Урдекен только крикнул ему прямо в ухо, что дело идет о дороге. Все уже писали свои билетики, уткнувшись носом в бумагу и растопырив руки, чтобы другие не могли ничего прочесть. Затем приступили к голосованию половины расходов, опуская билеты в ящичек из некрашеного дерева, напоминавший церковную кружку. Результаты голосования были великолепны: шесть голосов за и один против — голос Лангеня. Даже эта скотина Клу голосовал за дорогу. После того как каждый из присутствующих подписал протокол, заранее составленный школьным учителем, который оставил только пустые места для отметки числа голосов, — заседание было закрыто. Все немедленно разошлись в разные стороны тяжелой походкой, не простившись, не пожав друг другу руки.

— Да, я совсем забыл, — сказал Урдекен все еще стоявшему в ожидании Леке, — ваше ходатайство о прибавке отклонено… Совет находит, что на школу и так тратится слишком много.

— Скоты! — воскликнул, позеленев от ярости, молодой человек, когда он остался один. — Живите вместе со своими свиньями.

Заседание продолжалось два часа. Г-н де Шедвиль дожидался Урдекена около мэрии: он только что освободился от обхода деревни. Сперва его таскал за собой без всякой жалости священник, не пропустивший ни одной дыры в церкви: крыша протекала, стекла были разбиты, стены облупились. Затем, едва депутат ускользнул из ризницы, которую нужно было заново перекрасить, им стали завладевать по очереди жители деревни. Осмелев, они переругивались друг с другом и уводили его каждый к себе, чтобы о чем-нибудь заявить, попросить содействия. Один тащил к общественному пруду, за которым из-за отсутствия средств не было никакого ухода, другой требовал устройства в выбранном им на берегу Эгры месте крытой плотомойни, третий настаивал на расширении улицы перед своим домом, так как иначе его повозка не могла повернуться. Дело дошло до того, что одна старуха, приведя депутата к себе, показала ему свои опухшие ноги и спросила, нет ли в Париже какого-нибудь средства против ее болезни. Измученный, запыхавшийся, он милостиво улыбался и все обещал. Да, это был порядочный человек, не задирающий носа перед бедняками.

— Ну что ж, едемте? — спросил Урдекен. — Меня ждут на ферме.

Но тут снова выбежали Селина и Берта, упрашивая г-на де Шедвиля зайти на минутку к ним. Тот, еле отдышавшись, не желал ничего лучшего, обрадовавшись светлому и вместе с тем затуманенному взгляду красивых глаз девушки.

— Нет, нет! — заявил фермер. — Нам некогда, в другой раз.

И он заставил совершенно растерявшегося г-на де Шедвиля влезть в кабриолет. На вопрос дожидавшегося священника он ответил, что совет решил оставить вопрос о приходе без изменений. Кучер хлестнул лошадь, экипаж тронулся и покатил по деревне, не скрывавшей своего восхищения и дружеского расположения к депутату. Только один аббат был вне себя. Ему снова пришлось пройти пешком три километра, отделявшие Ронь от Базош-ле-Дуайен.

Через две недели г-н де Шедвиль был переизбран подавляющим большинством. А в конце августа он сдержал свое обещание: община получила субсидию на строительство новой дороги. Работа началась немедленно.

Вечером того дня, когда начали рыть землю, Селина, худая и черная, пошла за водой и слушала там разглагольствования старухи Бекю, скрестившей руки под фартуком. Разговорам ее не было конца. Уже целую неделю у колодца царило возбуждение, вызванное прокладкой дороги: только и говорили, что о деньгах, выпавших на долю одних, о зависти и злобе, ставших уделом других. Старуха Бекю ежедневно держала Селину в курсе того, что говорила про нее Флора Лангень. Разумеется, она делала это не для того, чтобы поссорить их между собой окончательно, а, напротив, для того, чтобы заставить их объясниться, так как это был лучший способ прийти к соглашению. Поставив полные кувшины у своих ног и упершись руками в бок, женщины забывали обо всем на свете.

— Так вот она и сказала, что все это было сговорено у мэра с его помощником; они вместе затеяли дело, чтобы нажиться и нахапать побольше на земле. Еще она говорила, что ваш муж не держит своего слова…

В эту минуту из своего дома вышла с кувшином в руках Флора. Когда она, грузная и дряблая, подошла к колодцу, Селина сразу же разразилась грязными ругательствами. Полная негодования, она принялась, упершись руками в бока, осыпать Селину самыми последними словами, тыча ей в нос потаскухой-дочерью и обвиняя ее в близких отношениях с клиентами. Та же, волоча по земле свои истрепанные туфли, только повторяла плаксивым голосом:

— Ну и стерва! Ну и стерва!

Старуха Бекю бросилась между ними, стремясь заставить их поцеловаться. Это привело к тому, что Селина и Флора чуть не вцепились друг другу в волосы. Тогда Бекю объявила новость:

— А знаете ли вы, что дочерям дяди Мухи достанется пятьсот франков?

— Быть не может!

Ссора сразу была забыта, и все столпились в кучу среди расставленных кувшинов. Так оно и должно было быть: дорога там, наверху, у Корнай, проходила по их полю, пересекая его на протяжении целых двухсот пятидесяти метров: считая по два франка за метр, выходило как раз пятьсот. А кроме того, стоимость всей остальной земли, расположенной вдоль дороги, повышалась. Им действительно везло.

— Но тогда Лиза даже и со своим младенцем становится хорошей партией, — заметила Флора. — Капрал, хоть он и болван, а чуял, что тут есть чем поживиться. Потому он так и упорствовал…

— Если только Бюто не займет его места, — добавила Селина. — Он также не останется в накладе от этой дороги.

Бекю обернулась и толкнула разговаривавших локтем:

— Шш… Молчите.

К ним весело подходила Лиза, покачивая в руках кувшин. Женщины одна за другой начали расходиться по домам.

VI

Отделавшись от Белянки, которая слишком разжирела и перестала телиться, Лиза и Франсуаза решили отправиться в ближайшую субботу на базар в Клуа, чтобы купить другую корову. Жан предложил отвезти их туда на одной из повозок фермы. Он отпросился на послеобеденное время и получил у хозяина разрешение взять лошадь. До Урдекена уже дошли слухи о его помолвке со старшей дочерью Мухи. Свадьба и в самом деле была решена; Жан обещал на следующей неделе поговорить с Бюто и поставить ему вопрос прямо: кто-нибудь один, но с этим делом пора кончать.

Выехали в первом часу. Жан сидел с Лизой на облучке, а вторую скамейку занимала одна Франсуаза. Время от времени Жан чувствовал теплое прикосновение ее колен и оборачивался к ней с улыбкой. Ему было очень досадно, что она на пятнадцать лет моложе его. Если он после долгих размышлений шел все-таки на брак со старшей сестрой, то в глубине души им руководило желание жить в будущем, в качестве родственника, под одной крышей с младшей. А потом ведь столько делаешь всяких вещей, неизвестно зачем и почему, после того как тебе придет в голову, что это необходимо!

Въехав в Клуа, Жан затормозил и пустил лошадь по крутому склону кладбища. Когда он подъезжал к перекрестку Большой улицы с улицей Груэз, направляясь к постоялому двору «Добрый хлебопашец», он указал кнутом на человека, шедшего впереди них.

— Смотрите-ка, это, кажется, Бюто.

— Он самый, — сказала Лиза. — Я думаю, он идет к господину Байашу. Может быть, он решился принять свею долю?

Жан со смехом щелкнул; кнутом.

— Кто его знает, он ведь себе на уме!

Бюто заметил их еще издали, но сделал вид, что не узнает. Он шел, согнув спину, а Жан, и Лиза смотрели ему вслед, и оба молча думали, не представятся ли теперь, случай объясняться. Франсуаза, не сказав по этому поводу ни слова, слезла во дворе «Доброго хлебопашца» первой, ступив ногой на колесо повозки. Двор был уже полон распряженных телег, стоявших оглоблями вниз, старые постройки трактира кипели шумливой деятельностью.

— Так, значит, идем? — спросил Жан, вернувшись из конюшни, куда он отвел лошадь.

— Конечно, сейчас же идем.

Однако, выйдя за ворота, парень и обе девушки, вместо того, чтобы пойти прямо по Церковной улице к скотному базару на площади св. Георгия, остановились и некоторое время бродили по Большой улице, толкаясь между продавщицами зелени и фруктов, расположившимися по обе стороны мостовой. Жан был в длинной синей блузе, черных суконных брюках и в шелковом картузе; сестры также оделись по-праздничному: подобрали волосы под маленький круглый чепец и надели одинаковые платья, темный шерстяной; корсаж, темно-серую юбку и бумажный фартук в мелкую розовую полоску. Они не взяли друг друга под руку и шли, пробираясь сквозь толкотню, гуськом. Служанки и хозяйки толпились перед присевшими на земле крестьянками, которые притащили с собой по одной или по две корзины и поставили их возле себя, сняв с них крышки. Они узнали изнемогавшую от усталости Фриму; у нее в двух переполненных корзинах было все что угодно: салат, бобы, сливы и даже три живых кролика. Рядом с ней стоял старик, вываливший на землю целую повозку картофеля и продававший его по меркам. Две женщины, мать и ее дочь, знаменитая шлюха Нюрина, опростав бочонок, разложили на колченогом столе треску, соленые и копченые селедки, распространявшие вокруг такой острый запах, что начинало щипать в горле. Большая улица, которая пустовала в будни, несмотря на свои прекрасные магазины, лавку со скобяным товаром, аптеку и в особенности «Базар парижских новинок», принадлежавший Ламбурдье, в субботу оказывалась слишком тесной. Магазины заполнялись до отказа, а сквозь толпы торговок по мостовой нельзя было проехать. Лиза, Франсуаза и Жан дошли таким образом до птичьего рынка, находившегося на улице Бодоньер. Туда посылали с ферм большие плетеные корзины с горластыми петухами и перепуганными утками, которые высовывали головы наружу. Вдоль улицы стояли ящики с ощипанными цыплятами, лежавшими в несколько рядов. Затем опять следовали крестьянки: каждая принесла пять-шесть фунтов масла, несколько дюжин яиц и разные сыры: большие — сухие, маленькие — жирные, толченые — пепельно-серые. Некоторые пришли с парой кур, привязав их друг к другу за ноги. Хозяйки торговались, перед постоялым двором «Свидание птичников» собралась толпа, привлеченная большой партией только что привезенных яиц. Среди мужчин, занятых разгрузкой, находилась и Пальмира: по субботам, когда в Рони работы не было, она ходила наниматься в Клуа и таскала там тяжести до полного изнеможения.

— Да, про нее нельзя сказать, что она дармоедка! — заметил Жан.

Толпа все росла. По дороге из Мондубло прибывали новые повозки. Они ехали по мосту шагом. По обе стороны моста несла свои воды Луара, лениво извиваясь среди лугов. Из городских садов, расположенных на левом берегу, свешивались в воду ветки сирени. Вверх по течению находились дубильня, откуда доносился гулкий шум, и большая мельница, покрытая белой мучной пылью.

— Так как же, идем мы или нет? — спросил Жан.

— Да, да.

Они вернулись по Большой улице и остановились напротив мэрии, на площади св. Любена, где помещался хлебный рынок. Там стоял, засунув руки в карманы, Лангень, привезший четыре мешка. Там же был и Урдекен, окруженный крестьянами, которые молчали, опустив головы. Он что-то говорил им, яростно размахивая руками. В этот день все ожидали повышения цены на хлеб, но она, наоборот, понижалась. Можно было опасаться, что к концу дня она упадет с восемнадцати франков еще на двадцать пять сантимов. Прошел под руку с Бертой Макрон, одетый, как всегда, в свое засаленное пальто. Берта нарядилась в кисейное платье, на голове ее была шляпка, украшенная розами и ландышем.

Свернув на Церковную улицу и пройдя около церкви св. Георгия, у которой расположились проезжие торговцы, продавцы галантереи, скобяных товаров и мануфактуры, Лиза и Франсуаза вдруг воскликнули:

— Тетя Роза!

В самом деле, это была старуха Фуан, которую Фанни, приехавшая продавать овес вместо Делома, взяла с собою на базар, чтобы та немного развлеклась. Обе стояли в ожидании перед точильщиком, которому старуха отдала свои ножницы. Точильщик занимался своим ремеслом вот уже тридцать лет.

— А, это вы!

Повернувшись, Фанни заметила Жана и добавила:

— Вы, значит, гуляете?

Но узнав, что сестры собираются купить корову вместо Белянки, они заинтересовались и, так как овес был уже продан, решили пойти с ними. Жан, оказавшийся в стороне, шел сзади, а четыре женщины впереди, в один ряд. Так все дошли до площади св. Георгия.

Площадь эта, обширный четырехугольник, простиралась за церковью, возвышавшей над нею свою старую каменную колокольню с большими часами. Со всех сторон она была обсажена густо разросшимися липами. По двум краям площади стояли низкие столбы, соединенные цепью, по двум другим были протянуты длинные перекладины, к которым привязывали скот. За перекладинами начинались сады и росла трава, как на лугу. Рядом с противоположной частью площади проходили две улицы с тремя кабаками: «У св. Георгия», «Корнеплоды» и «Трактир добрых жнецов». Земля там была утоптана и покрыта белой пылью, которую порывы ветра поднимали вверх.

Лиза и Франсуаза в сопровождении остальных с трудом пробрались сквозь эту центральную площадь, где в базарные дни толпа никогда не расходилась. Среди множества синих блуз самых разнообразных оттенков — от ярко-синего нового холста до бледного, полинявшего после стирок, — мелькали белые пятна чепчиков. Было тут и несколько дам, защищавших себя от солнца блестящими шелковыми зонтиками. Раздавался смех, грубые крики, растворявшиеся в общем гудении толпы, которое прорезывалось время от времени конским ржанием и мычанием коров. Неистово ревел чей-то осел.

— Сюда, — сказала Лиза, обернувшись.

Лошади, привязанные к перекладинам, стояли с самого краю. Они были без попон, в недоуздках. Налево находились коровы, почти совсем на свободе и только придерживаемые продавцами, которые поворачивали их то одной, то другой стороной, чтобы лучше показать покупателям. Народ собирался здесь кучками и рассматривал скот; не было ни смеха, ни разговоров.

Все четыре женщины тотчас же остановились перед черной в белых пятнах коровой котантенской породы, которую продавали муж и жена. Женщина с упрямым взглядом стояла впереди, около коровы; муж ее, неподвижный и сосредоточенный, держался сзади. Пристальное и подробное разглядывание длилось минут пять. Затем женщины, не обменявшись между собой ни одним словом и даже ни одним взглядом, отошли и стали таким же образом перед другой скотиной, шагах в двадцати от первой. Это была огромная черная корова, которую продавала хорошенькая девушка, совсем еще ребенок, с ореховым прутом. Потом было еще семь или восемь таких же длительных и безмолвных остановок, пока они не осмотрели весь выведенный на базар скот. Наконец вернулись к первой корове и снова уставились на нее.

Но на этот раз осмотр был еще серьезней. Женщины встали рядом, устремив на котантенку свой острый и пристальный взгляд. Впрочем, и крестьянка, продававшая корову, не говорила ни слова; она смотрела в сторону, как будто не замечая, что те вернулись и снова выстроились перед скотиной.

Фанни, однако, наклонилась и что-то сказала Лизе на ухо; обменялись шепотом своими замечаниями также Франсуаза и старуха Фуан. После этого все снова погрузились в молчание и замерли. Осмотр продолжался.

— Сколько? — спросила вдруг Лиза.

— Сорок пистолей, — ответила крестьянка.

Женщины подчеркнуто быстро отошли прочь. Разыскивая Жана, они были удивлены, увидев его вместе с Бюто. Оба парня болтали, как старые приятели. Бюто пришел из Шамад, чтобы купить на базаре поросенка, и в это время как раз начал торговаться с одним из продавцов. Поросята, запертые в клетке, стоявшей на задке телеги, кусали друг друга и визжали так, что, казалось, могла лопнуть барабанная перепонка.

— Хочешь двадцать франков? — спрашивал Бюто.

— Нет, тридцать.

— Ишь ты! Лопай сам!

Он бодро и весело подошел к женщинам, радуясь, что видит мать, сестру и обеих кузин, с таким видом, будто он только вчера расстался с ними. Впрочем, те тоже были настроены мирно, как бы забыв длившиеся уже два года ссоры и неурядицы. Одна только мать, которой уже сообщили о первой встрече с ним на улице Груэз, взглянула на Бюто из-под морщинистых век, стараясь прочесть на его лице, зачем он ходил к нотариусу. Но ей не удалось ничего заметить, и оба они не сказали ни слова.

— Выходит, кузина, что ты покупаешь корову?.. Жан сказал мне об этом… Так вот. Тут есть одна… Эх, самая лучшая на всем рынке! Знатная скотинка!

Он указывал как раз на черную с белым котантенскую корову.

— Сорок пистолей, спасибо! — пробормотала Франсуаза.

— Да ты сама-то сорока пистолей не стоишь! — сказал он, шлепнув ее в шутку по спине.

Но Франсуаза рассердилась и со злобой дала ему сдачи.

— Убирайся к свиньям, слышишь? Не люблю, когда мужчины со мной балуются.

Он еще больше развеселился и повернулся к Лизе. Та была серьезной и немного побледнела.

— Хочешь, я займусь этим делом? Могу с тобой поспорить на пять франков, что сумею купить корову за тридцать пистолей…

— Ладно, я согласна… Если тебе нетрудно, попробуй.

Роза и Фанни одобрительно кивнули головой, зная, что парень умел зверски торговаться. Его упрямство, назойливость, способность лгать и мошенничать, уметь продать что угодно втридорога, а купить за бесценок были им хорошо известны. Женщины пустили его с Жаном вперед, а сами подались назад, чтобы не было заметно, что они вместе.

Толпа на той стороне площади, где торговали скотом, все увеличивалась. На середине пекло солнце, и люди торопились уйти в тень аллей. Там все время была толчея, синий цвет блуз в тени казался темнее, колыхаемые ветром листья отсвечивались зелеными пятнами на загорелых лицах. Впрочем, никто ничего не покупал, не было еще совершено ни одной сделки, хотя с начала торга прошло уже более часа. Люди собирались, приглядывались друг к другу. Внезапно, под дуновением теплого ветерка, над людскими головами пронесся шум. Две лошади, привязанные рядом, поднялись на дыбы и начали кусать друг друга, с неистовым ржанием стуча копытами о мостовую. Многие перепугались, женщины бросились бежать, сильные, сопровождаемые ругательствами удары хлыста, щелкавшие, как выстрелы, снова водворили спокойствие. На свободное от разбежавшейся толпы место спустилась стая голубей и начала торопливо выклевывать овес из конского навоза.

— Ну, тетка, сколько же ты хочешь за корову? — спросил Бюто у крестьянки.

Та, видевшая весь их маневр, спокойно повторила:

— Сорок пистолей.

Сперва он решил обратить ответ в шутку и со смехом обратился к ее мужу, который по-прежнему стоял молча в стороне:

— Скажи, старина, твоя хозяйка идет в придачу за эту цену?

Однако, продолжая балагурить, он внимательно оглядывал животное, находя его таким, как и полагается быть хорошей молочной корове, с жилистой головой, тонкими рогами и большими глазами. Живот был достаточно толст и испещрен крупными венами, ноги несколько слабоваты, а хвост тонок и очень высоко посажен. Он нагнулся, чтобы удостовериться в достаточной величине вымени и эластичности сосцов, которые были удачно расположены четырехугольником. Затем, положив руку на спину животного, он начал торговаться, как бы машинально ощупывая в то же время кости крестца.

— Сорок пистолей? Вы смеетесь… Хотите тридцать?

Рука его ощупывала кости, удостоверяясь в их крепости и хорошем расположении. Затем она скользнула ниже, между бедрами, в то самое место, где оголенная кожа красивого шафранового цвета говорила об обильном удое.

— Ну идет — тридцать?

— Нет, сорок, — отвечала крестьянка.

Бюто повернулся спиной, но потом снова подошел. Тогда крестьянка решилась заговорить.

— Хорошая скотина, что надо. На троицу ей будет два года, а через две недели отелится… Ей-богу, жалеть вам не придется.

Он повторил:

— Тридцать пистолей.

Когда он опять отошел, крестьянка, переглянувшись с мужем, бросила ему вслед:

— Слушайте. Только, чтобы разделаться и идти домой… Берите ее сейчас же за тридцать пять.

Он остановился и стал перечислять недостатки коровы. Она неважно сложена, бедра недостаточно широки, вообще скотина страдала от недокорма, а потому ее нужно откармливать целых два года в убыток себе. Наконец он утверждал, что у нее поранена нога, что совсем уже не соответствовало действительности. Он лгал ради самой лжи, выставляя напоказ свою недобросовестность, надеясь рассердить женщину и привести ее в замешательство, но та лишь пожимала плечами.

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Она не стала его задерживать. Бюто снова присоединился к женщинам и сказал им, что котантенка кусается и что надо посмотреть какую-нибудь другую. Вся группа двинулась в путь и вскоре остановилась перед большой черной коровой, которую держала на веревке хорошенькая девушка. Эта стоила как раз триста франков. Он сделал вид, что находит ее не слишком дорогой, начал восторгаться ею, а затем стремительно вернулся к первой.

— Так, значит, приходится купить другую!

— Матерь божия! Если б было возможно… Но мы никак не можем… Надо же уступить и с вашей стороны.

И, наклонившись, она забрала все вымя в свою руку.

— Смотрите, какая прелесть.

Он, не разделяя ее восторга, снова повторил:

— Тридцать пистолей.

— Нет, тридцать пять.

Казалось, что сделка окончательно не состоится. Бюто взял Жана под руку, чтобы подчеркнуть, что он не намерен больше торговаться. Женщины, подойдя к ним, волновались, считая, что корова вполне стоила трехсот пятидесяти франков. В особенности Франсуаза, очарованная животным, настаивала на том, чтобы дать эту цену. Но Бюто возмутился: разве можно было позволить обирать себя таким манером? Он упорствовал почти целый час, не обращая внимания на беспокойство сестер, которых охватывала дрожь каждый раз, как перед коровой останавливался какой-нибудь покупатель. Сам Бюто исподтишка также не спускал с нее глаз; но это была игра, а в игре нужно иметь выдержку. Можно сказать наверняка, что никто не вытащит денег сразу; нужно посмотреть, найдется ли такой дурак, который решится заплатить за корову дороже трехсот франков. И в самом деле, денег никто не вытаскивал, хотя торговля подходила уже к концу.

Теперь на дороге начали проезжать лошадей. Одна, вся белая, бежала, подгоняемая гортанным криком продавца, который держал корду и также бежал. В это время Патуар, ветеринар, с красным опухшим лицом, стоял, засунув руки в карманы, на углу площади рядом с покупателем и, наблюдая за лошадью, давал вслух советы. Кабаки гудели от множества посетителей, которые входили, выходили и вновь возвращались, возбужденные нескончаемым торгом. Суматоха и гул продолжали расти, так что нельзя уже было расслышать друг друга: мычал теленок, потерявший мать, визжали собаки-черные грифоны и огромные рыжие пудели, которые сновали в самой гуще толпы и кидались в сторону, когда им наступали на лапы. Но вот внезапно водворялась тишина, и слышен был только полет ворон, встревоженных общим гомоном и круживших над шпилем колокольни. Заглушая теплый запах скота, в воздухе распространялся резкий запах обожженного рога: эта вонь шла из ближайшей кузницы, где крестьяне, пользуясь своим приездом, перековывали лошадей.

— Ну как, тридцать пистолей, — повторил неутомимый Бюто, еще раз подойдя к крестьянке.

— Нет, тридцать пять.

Стоявший рядом другой покупатель тоже торговался. Схватив корову за морду, Бюто разжал ей челюсти, чтобы посмотреть, каковы зубы. Затем он отнял руки и сделал гримасу. В эту минуту корова начала испражняться: кал мягко падал на землю. Бюто следил глазами за этой процедурой, а лицо его все более и более корчилось гримасой. На покупателя, бледного парня высокого роста, гримаса Бюто произвела должное впечатление, и он немедленно после этого ушел.

— Нет, корову я не возьму, у нее какая-то хворь, — сказал Бюто.

На этот раз крестьянка совершила ошибку: она вышла из себя. Бюто ничего больше и не нужно было. Она осыпала его ругательствами, он также отвечал потоком непристойной брани. Вокруг стал со смехом собираться народ. Муж, стоявший сзади, по-прежнему ничего не говорил. Наконец он толкнул жену локтем. Тогда она вдруг крикнула:

— Берете за тридцать два пистоля?

— Нет, тридцать.

Он опять отошел. Тогда она позвала его сдавленным от бешенства голосом:

— Ну, ладно, дьявол, уводите ее. Но если бы, черт подери, пришлось начинать все сначала, я бы лучше заехала вам в морду.

Крестьянка была вне себя и дрожала от ярости. А Бюто громко хохотал, рассыпался в любезностях и предлагал ей отправиться вдвоем куда-нибудь в укромное местечко.

Лиза тотчас же подошла и, отведя крестьянку в сторону, передала ей за деревом триста франков. Франсуаза уже держала корову. Но Жану пришлось подтолкнуть животное сзади, так как оно никак не хотело двигаться с места. Все были на ногах уже в течение двух часов; Роза и Фанни, не чувствуя усталости, терпеливо дожидались развязки. Собравшись уходить, заметили отсутствие Бюто и принялись его искать. Его нашли снова около продавца поросят, которого он похлопывал по животу. Бюто только что купил поросенка за двадцать франков. Прежде чем заплатить, он сосчитал деньги, не вынимая их из кармана, и вытащил ровно ту сумму, которую следовало отдать. Затем Бюто пересчитал ее еще раз в полузакрытом кулаке. Когда же он захотел засунуть поросенка в мешок, который хранился у него под блузой, это оказалось вовсе не таким простым делом. Ветхий холст расползался, ноги и рыло животного просовывались в дыры. В таком виде он взвалил его на плечо; поросенок барахтался, фыркал и отчаянно визжал.

— А пять франков, Лиза? — заявил Бюто. — Я ведь выиграл пари.

Она, смеясь, протянула монету, рассчитыкая, что он не возьмет ее. Но Бюто преспокойно забрал деньги и опустил в карман. Все медленным шагом направились к постоялому двору «Добрый хлебопашец».

Рынок подходил к концу. Деньги сверкали на солнце, звенели на столах виноторговцев. В последнюю минуту все сделки спешно заканчивались. На углу площади св. Георгия оставалось непроданным лишь несколько голов скота. Мало-помалу толпа снова начала заполнять Большую улицу, где продавцы овощей, унося свои пустые корзины, освобождали мостовую. На птичьем рынке тоже уже не оставалось ничего, кроме соломы и перьев. Повозки начинали разъезжаться, на постоялых дворах запрягали, всюду отвязывали лошадей. Во все стороны и по всем дорогам уже катились, подпрыгивая на ухабах, повозки, синие блузы надувались ветром.

Проехал на черной лошади Лангень, совершивший свою поездку только для покупки косы. Макрон с Бертой еще ходили по лавкам. Фрима шла обратно пешком с таким же тяжелым грузом, так как корзины ее были теперь наполнены конским навозом, собранным по дороге. Измученная Пальмира стояла в аптеке на Большой улице, ожидая, когда ей приготовят лекарство для брата, который был болен уже целую неделю. За эту паршивую микстуру ей приходилось отдать двадцать су — половину доставшегося ей ценою тяжелого труда воскресного заработка. Дочери Мухи со своей компанией шли потихоньку, но появление пьяного в стельку Иисуса Христа, шествовавшего посредине мостовой, заставило их прибавить шагу. Они слышали, что он получил в тот день деньги, заложив последний кусок своей земли. Иисус Христос шел, с хохотом разговаривая сам с собой, в его больших карманах позвякивали пятифранковые монеты.

Когда дошли наконец до постоялого двора «Добрый хлебопашец», Бюто просто и развязно заявил:

— Так вы собираетесь ехать?.. Слушай, Лиза, а если бы ты с сестрой осталась закусить?

Она никак не ожидала этого приглашения и повернулась в сторону Жана, но Бюто добавил:

— Пусть и Жан останется, я буду очень рад.

Роза и Фанни переглянулись. Очевидно, парень что-то надумал, хотя на его лице по-прежнему ничего нельзя было прочесть. Но все равно, мешать не следовало.

— Вот и отлично, — сказала Фанни, — оставайтесь-ка… А мы с матушкой поедем. Нас ждут.

Франсуаза, которая вела корову, сухо заявила:

— Я тоже поеду.

Она стояла на своем: постоялый двор ей не нравится, корову надо отвести домой сейчас же. Она говорила так недружелюбно, что пришлось уступить. Как только запрягли и привязали сзади корову, все три женщины уселись в повозку.

Старуха Роза, все время ожидавшая, что сын ей что-нибудь скажет, только теперь решилась спросить его:

— А ты ничего не велишь передать отцу?

— Нет, ничего, — ответил Бюто.

Она посмотрела ему в глаза и еще раз настойчиво спросила:

— Значит, нет ничего нового?

— Если что-нибудь будет, тогда узнаете.

Фанни тронула вожжи; лошадь двинулась шагом, таща за собой корову, которая пошла, вытянув шею. Лиза осталась одна с Бюто и Жаном.

В шесть часов все трое сели за столик в одной из комнат постоялого двора, которая была расположена рядом с кофейной. Бюто, хотя он и не заявил, что угощает, отправился в кухню заказать яичницу и кролика. Пока он ходил, Лиза уговорила Жана объясниться с ним сегодня же, чтобы избавить себя от необходимости встречаться с Бюто еще раз. Но яичница была уже съедена, принялись за фрикассе из кроликов, а смущенный парень все не мог решиться. Бюто, должно быть, также ни о чем не помышлял. Он ел за двоих, громко смеялся и дружески подталкивал ногой под столом кузину и приятеля. Затем разговор перешел на серьезные темы: заговорили о Рони, о новой дороге, и хотя ни слова не было сказано ни о пятистах франках, которые выплачивал сестрам муниципальный совет, ни об увеличении стоимости прилегающих к дороге участков, — это накладывало свой отпечаток на все, о чем они говорили. Бюто опять начал дурачиться, чокался, но в его серых глазах сверкал огонек, говоривший о том, что он собирается обделать хорошенькое дельце. Доставшийся ему третий участок становился теперь выгодным, так же как и женитьба на прежней любовнице, чье поле, находившееся совсем рядом, почти удвоилось в цене.

— Черт возьми! — воскликнул он. — Разве мы не будем, пить кофе?

— Три кофе, — заказал Жан.

Пока пили кофе и осушали графинчик водки, прошел целый час, а Бюто все еще не объявлял о своем решении. Он подходил к вопросу вплотную, снова отступал, тянул, как будто продолжал выторговывать корову. По существу, вопрос казался решенным, но нужно было все-таки как-то доказать это. Внезапно Бюто повернулся к Лизе и спросил:

— Почему ты не привела ребенка?

Лиза рассмеялась, понимая, что теперь дело выгорело. Она хлопнула его по плечу и снисходительно сказала довольным тоном:

— Ну и прохвост же ты, Бюто!

На том и покончили. Он тоже посмеивался. Свадьба была решена.

У Жана прошло его смущение, он почувствовал облегчение и тоже развеселился. Наконец он заговорил и сказал все, что было нужно.

— Да, хорошо, что ты вернулся. А то ведь я хотел занять твое место.

— Как же, мне говорили… Но я был спокоен, ведь вы, наверное, предупредили бы меня!

— Ну, разумеется… Конечно, лучше, что женишься ты, — знаешь, из-за ребенка… Мы это всегда говорили. Правда, Лиза?

— Истинная правда. Мы всегда это говорили.

Все трое казались растроганными и умиленными. Особенно радовался Жан, который нисколько не ревновал и сам себе удивлялся, что способствует этому браку. Когда Бюто крикнул: «Но нужно же выпить еще чего-нибудь, черт возьми!» — Жан заказал пиво. Лиза сидела между ними; облокотившись о стол, они говорили теперь о последних дождях, поваливших хлеба.

Неподалеку от них в зале кофейной сидел за столиком вместе с каким-то стариком крестьянином Иисус Христос. Оба были пьяны и невыносимо шумели. Впрочем, остальные крестьяне, наполнявшие освещенную рыжим блеском лампы залу, пили, курили, плевали и кричали во все горло. Однако голос Иисуса Христа, гудевший, как медный колокол, заглушал все другие голоса. Он играл в карты, и после последнего хода между ним и его партнером разгорелась ссора. Старик крестьянин спокойно, но упорно настаивал, что выигрыш принадлежит ему. Однако он как будто был неправ. Конца перебранке не было видно. Разъяренный Иисус Христос орал так громко, что хозяин постоялого двора счел нужным вмешаться. Тогда Иисус Христос встал и с картами в руках начал бродить от столика к столику, доказывая свою правоту посетителям. Он извел всех, снова заорал и вернулся к старику, который был непреклонен и продолжал стоически переносить ругань.

— Негодяй! Мошенник! Выходи-ка вперед, я тебя проучу. Затем внезапно он опять уселся против старика и, успокоившись, сказал:

— А вот я знаю еще игру… Не хочешь ли поставить?

Он достал пригоршню пятифранковых монет, около двадцати штук, и сложил их стопочкой перед собой.

— Вот в чем дело… Доставай-ка столько же.

Старик, заинтересовавшись, молча, достал кошелек и сложил такую же стопочку.

— Так вот я беру одну монету из твоей кучи. Теперь смотри.

Он взял монету и с важностью положил ее на язык, а затем сразу проглотил:

— Теперь твоя очередь. Бери из моей кучи… Кто больше съест у другого, у того больше и будет… В этом и игра.

Старик, вытаращив глаза, согласился и с трудом проглотил первую монету. А Иисус Христос, крича, что торопиться некуда, глотал монеты одну за другой, как сливы. Когда он проглотил пятую, по кофейной прошел шум, и вокруг играющих столпился круг восхищенных посетителей. Ну и чертов сын, какая глотка, — пропускает одну штуку за другой, и ничего! Старик проглотил четвертую монету, но вдруг опрокинулся назад, храпя и задыхаясь. Лицо его побагровело, и одно время думали, что он скончался. Иисус Христос, довольный, поднялся с сияющим видом: у него в желудке лежало уже десять монет, так что ему все-таки удалось обставить старика на тридцать франков.

Бюто, беспокоясь, что проделка брата может втянуть и его в неприятность, особенно если старик не оправится, встал из-за стола. Он смотрел кругом блуждающим взором и ни слова не говорил о том, что собирается расплатиться, хотя приглашение исходило как раз от него. Тогда Жан уплатил по счету. Это окончательно привело Бюто в хорошее настроение. На дворе, запрягая лошадь, он положил руку на плечо приятелю.

— Знаешь, я хочу, чтобы тебе было все известно. Свадьба состоится через три недели… Я был у нотариуса и подписал акт. Бумаги будут скоро готовы.

И помогая Лизе влезть в повозку, он сказал:

— Гоп-ла! Я тебя довезу… Я поеду через Ронь — это мне нисколько не дальше.

Жан возвращался в своей повозке один. Он находил это вполне естественным и ехал сзади них. В Клуа снова воцарилась мертвая тишина; все уже спали. В темноте горели желтые огни фонарей. От рыночного шума остались только запоздалые, нетвердые шаги пьяного крестьянина. Затем дорога пошла в полной темноте. Однако он все-таки различал впереди повозку, увозившую парочку. Конечно, так-то оно было лучше, это было очень хорошо. Жан начал громко и весело насвистывать, вдыхая свежий ночной воздух, чувствуя себя свободным.

VII

Снова наступил сенокос. Небо было голубое, стояла жаркая погода, освежаемая изредка легким ветерком. Свадьбу назначили на Иванов день, приходившийся в тот год на субботу.

Фуан настоял, чтобы Бюто начал свои приглашения на свадьбу с тетки Большухи, которая являлась старшей во всем роде. Она, как богатая и внушающая страх властительница, требовала к себе особого почтения. Поэтому как-то вечером Бюто отправился вместе с Лизой приглашать ее на свадьбу — как на совершение обряда в церкви, так и на обед, который должен был состояться после этого в доме невесты. Оба они нарядились по-праздничному.

Большуха сидела одна в кухне и вязала. Не переставая перебирать спицами, она пристально посмотрела на них и дала им высказаться, заставив повторить все по три раза. Затем ответила своим грубым голосом:

— На свадьбу? Нн-е-ет… Чего я там не видела, на свадьбе?.. Пусть уж идут те, кому хочется повеселиться.

Но они заметили, что ее иссохшее лицо чуть зарумянилось. Мысль, что можно будет набить себе брюхо за чужой счет, возбуждала ее. Они были уверены, что она согласится; но обычай требовал, чтобы очень упрашивали.

— Да нет же, тетенька! Без вас никак нельзя.

— Нет, нет, это не про меня. Нечего делать мне, что ли? Да разве у меня есть во что одеться? Это все расход… Проживу и без свадебных пирушек.

Им пришлось повторить приглашение еще раз десять. Наконец она сказала, как бы нехотя:

— Ну, ладно, уж раз вы принуждаете, я приду. Но знайте, я беспокою себя только для вас.

Затем, так как Лиза и Бюто не уходили, в ней началась борьба, ибо обычай требовал в таких случаях угощения: нужно было поднести по стаканчику вина. Наконец она решилась и спустилась в погреб, хотя в доме имелась начатая бутылка.

Но у нее для подобных случаев были припасены остатки до того кислого вина, что сама она не могла его пить: она называла его метлой для добрых родственников. Налив два стаканчика, она с такой внушительностью посмотрела на племянника и племянницу, что те, не желая оскорбить ее, выпили не поморщившись. Когда они уходили от нее, у обоих драло в горле.

В тот же вечер Бюто и Лиза отправились в «Розбланш», к Шарлям. Но там они попали в самый разгар трагического происшествия.

Г-н Шарль находился в саду и был крайне возбужден. По-видимому, что-то сильно взволновало его во время обрезки ползучих роз. Он держал в руках садовые ножницы, а лестница была еще прислонена к стене. Но он овладел собой и пригласил Бюто и Лизу в гостиную, где Элоди сидела со скромным видом за вышиванием.

— Ах, вы через неделю женитесь? Очень, очень хорошо, дети мои… Но мы не сможем быть у вас на свадьбе, потому что госпожа Шарль в Шартре и останется там еще недельки две.

Он поднял свои тяжелые веки, чтобы посмотреть на девушку.

— Да, да, когда много работы, особенно во время ярмарки, госпожа Шарль ездит помогать дочке… Знаете, коммерция всегда остается коммерцией, и бывают такие дни, когда в лавке прямо сбиваешься с ног… Хотя Эстелла вполне уже вошла в курс дела, но все-таки мать бывает ей очень полезна, так как, знаете, наш зять Воконь решительно ничем не занимается… А потом госпоже Шарль вообще приятно посмотреть на свое заведение. И понятно! Мы ведь ухлопали на него тридцать лет нашей жизни, а это что-нибудь да значит.

Он начинал умиляться, взор его, увлажнившись слезами, блуждал где-то в далеком прошлом. Он говорил правду: г-жа Шарль часто тосковала о маленьком домике на Еврейской улице, скучая в своем буржуазном уединении, несмотря на полное довольство и изнеженность ее теперешнего существования на солнце, среди цветов и птиц. Закрывая порою глаза, г-жа Шарль снова видела старый Шартр, раскинувшийся на склоне холма, от Соборной площади до берегов Эр. Она входила в город по Сорочьей улице, затем шла через Зольные Ворота по Конюшенной и, чтобы сократить путь, спускалась по лестнице с Плоского Холма, и тут, на последней ступеньке, ее взору открывался дом Э 19, стоявший на углу Еврейской улицы и улицы Живорыбных Садков. Она видела его белый фасад, его зеленые, всегда опущенные занавески. Обе улицы имели жалкий вид, и в продолжение тридцати лет она созерцала стоявшие там лачуги, населенные грязными, оборванными людьми, и ручей, который бежал посреди мостовой, неся свои мутные воды. Но сколько недель, сколько месяцев прожила она незаметной жизнью в этом доме, не переступая его порога! Она продолжала гордиться диванами и зеркалами в гостиной, кроватями черного дерева и постельными принадлежностями в комнатах, — всей этой роскошью и строгим комфортом, которые были их созданием, их делом и доставили им состояние. При воспоминании о тех или иных интимных уголках, о стойком аромате туалетной воды, о запахе, присущем всему дому в целом и как бы сохранившемся на ее собственной коже, г-жой Шарль овладевала меланхолия. Поэтому она с нетерпением ожидала периодов оживления заведения и уезжала помолодевшая, радостная; обещая передать полученные от внучки поцелуи матери, как только приедет в кондитерскую.

— Да, это очень досадно, очень досадно, — повторял Бюто, в самом деле расстроенный тем, что Шарли не придут к нему на свадьбу.

— Но может быть, кузина напишет тете, чтобы она вернулась?

Элоди, которой шел пятнадцатый год, подняла свое бледное, слегка опухшее личико, обрамленное редкими волосами. Она была до того малокровна, что деревенский воздух, казалось, только подчеркивал ее анемичность.

— О нет, — проговорила она, — бабушка говорила мне, что ей хватит работы больше, чем на две недели. Она должна привезти мне целый мешок конфет, если я буду хорошо себя вести.

Это была ханжеская ложь. После каждой поездки ей привозили мешочек драже, якобы сделанного в кондитерской родителей.

— Ну, так тогда, — предложила, наконец, Лиза, — приходите без нее, дядя, приходите с девочкой.

Но г-н Шарль, который снова пришел в возбужденное состояние, уже не слушал. Он то и дело подходил к окну, как бы подстерегая кого-то и подавляя в себе готовый разразиться гнев. Не будучи больше в силах сдерживать свое негодование, он одним словом выслал девочку из комнаты.

— Иди поиграй немного, милочка.

Затем, когда она, привыкшая к тому, что ей не позволяют присутствовать при разговоре взрослых, вышла, г-н Шарль встал посреди комнаты и скрестил руки. Его полное желтое лицо, своей благообразностью напоминавшее лицо чиновника в отставке, передергивалось от негодования.

— Можете себе представить? Вы, наверно, никогда не видали подобной гадости… Обрезаю я свои розы и подымаюсь на самую верхнюю ступеньку лестницы, машинально перегибаюсь через стену — и что же я вижу?.. Онорина, да, моя прислуга Онорина с мужчиной, — он на ней, а она уже задрала ноги… Ах, свиньи! Ах, свиньи! Подумайте, ведь у самой стены моего сада…

Он задыхался и начал ходить, выражая свое осуждение благородной жестикуляцией.

— Я жду ее, чтобы вышвырнуть за дверь… Шлюха несчастная! Такие твари нам не нужны. Нашим служанкам всегда кто-нибудь ухитряется сделать брюхо. Проходит шесть месяцев, и их уже нельзя держать с распухшими животами в порядочном доме. А какова эта, ведь я же ее застал за самым делом… Нет, нет, наступает конец света, разврат переходит все границы.

Ошеломленные Бюто и Лиза сочли нужным разделить его негодование.

— Конечно, это безобразие, настоящее безобразие! Но он снова остановился перед ними.

— А представьте себе, что Элоди влезла бы на лестницу и все увидела! Она такая невинная, она ровно ничего не знает… Ведь мы наблюдаем за ней вплоть до ее мыслей. Я просто дрожу при мысли, что это могло случиться… Какой удар для госпожи Шарль, если бы она была здесь!

В эту минуту он посмотрел на улицу и заметил, что девочка, движимая любопытством, поставила ногу на первую ступеньку лестницы. Он бросился к окну и закричал сдавленным от ужаса голосом, как будто Элоди стояла на краю пропасти:

— Элоди! Элоди! Спустись и, ради бога, отойди оттуда.

У него подкосились ноги, он опустился в кресло, продолжая изливать свое возмущение распутством служанок. Разве он не накрыл одну из них в курятнике, когда та объясняла малютке, как устроен куриный зад? Довольно уж было хлопот с тем, что происходило вне дома: приходилось оберегать девочку от грубости крестьян и животных. То же обстоятельство, что безнравственность свила себе прочное гнездо и в самом доме, приводило его в полное отчаяние.

— Вот она возвращается, — резко сказал он. — Сейчас увидите.

Он позвонил и встретил Онорину сидя, со всей строгостью, стараясь держаться спокойно и с достоинством.

— Мадмуазель, сложите свои вещи и отправляйтесь немедленно. Я уплачу вам за неделю вперед.

Служанка, тщедушная и худенькая, с несчастным и растерянным видом, пыталась что-то объяснить и бормотала извинения.

— Совершенно излишне. Все, что я могу сделать, — это не отдавать вас в руки властей за нарушение правил нравственности.

Тогда она возмутилась:

— Скажите, значит, все дело в том, что вам не заплатили за вход!

Он поднялся и, выпрямившись во весь рост, указал ей властным жестом на дверь. Затем, когда она вышла, он утешил себя тем, что выругался:

— Вы подумайте только, такая б… бесчестила мой дом.

— Разумеется, б…! Совершенно верно, — любезно согласились Лиза и Бгото.

Бюто вернулся к начатому ранее разговору:

— Так, значит, дядюшка, решено? Вы придете к нам с девочкой?

Г-н Шарль все еще не мог успокоиться. Он с беспокойством подходил к зеркалу и затем, довольный своим видом, снова отходил от него.

— Куда это? Ах, да! К вам на свадьбу?.. Это очень хорошо, дети MUM, что вы решили пожениться… Можете на меня рассчитывать, я приду, но только не обещаю вам привести с собой Элоди. Знаете, ведь на свадьбах любят иногда распускать языки… Не правда ли? А как я только что выставил эту шлюху за дверь, а? Бабам нельзя давать безобразничать. До свиданья, рассчитывайте на меня.

Деломы, к которым Бюто и Лиза отправились прямо от Шарля, приняли приглашение, хотя и долго отказывались, как это требуется обычаем. Оставалось позвать из своих только Иисуса Христа. Но он стал теперь в самом деле невыносим. Перессорившись со всеми, он не останавливался перед самыми грязными выдумками, чтобы осрамить родственников. Поэтому его решили обойти, хотя и опасались, что он может отомстить за это какой-нибудь гадостью.

Ронь жила ожиданием, так как свадьба, которая так долго откладывалась, была незаурядным событием. Даже мэр Урдекен согласился потревожить себя, но от приглашения присутствовать на вечернем обеде отказался, оправдываясь тем, что ему с вечера надо отправиться в Шартр по какому-то судебному делу. Однако он обещал, что г-жа Жаклина — пригласить ее сочли нужным из уважения к нему — придет обязательно. Желая собрать как можно больше приличной публики, думали позвать и аббата Годара. Но священник рассердился с первых же слов, так как свадебный обряд был назначен на Иванов день, когда он должен был отслужить обедню в честь храмового праздника в Базош-ле-Дуайен: разве возможно, чтобы он отправился в Ронь утром? Но тогда женщины — Лиза, Роза и Фанни — стали настойчиво просить его и уже не заикались о званом обеде. В конце концов аббат уступил. Он явился в полдень и, вне себя от досады, отбарабанил всю службу одним духом, чем нанес женщинам смертельную обиду.

Впрочем, после долгих обсуждений решили, что свадьба будет очень скромно справлена в семейном кругу. К этому побуждало положение новобрачной, у которой был на руках почти трехлетний ребенок. Тем не менее отправились в Клуа и заказали тамошнему кондитеру торт и десерт, решившись истратить на это чуть ли не всю сумму, ассигнованную на свадебный пир. Надо было показать, что в нужном случае и они умеют не скупиться. Поэтому были заказаны, как и для свадьбы старшей дочери Кокаров, владельцев фермы Сен-Жюст, сладкий пирог со взбитыми сливками, крем двух сортов и четыре подноса сластей и печенья. Дома же готовился жирный суп, угри, четыре жареных цыпленка, фрикасе из четырех кроликов, а также жареные говядина и телятина. Рассчитывали приблизительно на пятнадцать человек, но точного числа гостей еще не знали. В крайнем случае, если не все будет съедено, останется на следующий день.

Небо, с утра немного пасмурное, позднее совсем очистилось, и к концу дня была великолепная, ясная и теплая погода. Стол накрыли посредине вместительной кухни, как раз против очага, где жарилось мясо и кипели разные соусы. Печь была так накалена, что пришлось распахнуть оба окна и дверь, через которые проникал в кухню крепкий запах свежескошенного сена.

Дочери Мухи начали с помощью Фанни и Розы приготовлять все еще накануне. В три часа, когда показалась тележка кондитера, вся деревня пришла в неописуемое волнение, из всех домов женщины выбежали на порог. Десерт тотчас же расставили на столе, чтобы все могли его видеть. Как раз в это время, раньше всех остальных гостей, явилась Большуха: она уселась, зажав свой посох между колен, и больше уже не спускала глаз с приготовленной еды. Подумать только, какие расходы! Чтобы побольше наесться на обеде, она голодала с самого утра.

Мужчины, а именно: Бюто, его свидетель при заключении брака Жан, старик Фуан, Делом со своим сыном Ненессом, — все в сюртуках, черных брюках и шелковых цилиндрах, причем с последними они не расставались, — занимались на дворе игрой, состоявшей в том, что на пробку клали стопочку монет, а затем сбивали их палкой. Г-н Шарль явился один: накануне он отвез Элоди в пансион в Шатодене. Не принимая участия в игре, г-н Шарль заинтересовался ею и высказывал разумные суждения.

Но когда в шесть часов все уже было готово, пришлось ждать Жаклину. Женщины опускали юбки, которые они подкололи булавками для того, чтобы не испачкаться перед печью. Лиза была в голубом платье, Франсуаза в розовом. Оба платья были шелковые, старомодного покроя: Ламбурдье содрал с них вдвое дороже, выдав платья за последнюю парижскую новинку. Старуха Фуан достала из сундука лиловое поплиновое платье, которое она уже в течение сорока лет надевала на свадьбы всей округи. Фанни, нарядившаяся в зеленое платье, надела на себя все свои драгоценности — часы с цепочкой, брошь, кольца и серьги. Ежеминутно какая-нибудь из женщин выходила на улицу и бежала на угол к церкви посмотреть, не едет ли барыня с фермы. Мясо пережаривалось, жирный суп, преждевременно разлитый по тарелкам, остывал. Наконец кто-то закричал:

— Едет! Едет!

Показался кабриолет. Жаклина ловко спрыгнула на землю. Она очень мило выглядела в своем кретоновом платье, усеянном красным горошком по белому полю. На ней не было никаких драгоценностей, за исключением бриллиантовых сережек, — подарок г-на Урдекена, о котором с возмущением говорила вся округа. Все удивились, что Жаклина не отослала обратно привезшего ее работника, когда он с помощью других поставил экипаж под навес. Это был некто Трон, рыжеволосый гигант с бедой кожей и детским выражением лица. Он был родом из Перш и нанялся в Бордери работником две недели тому назад.

— Знаете, Трон останется, он должен отвезти меня обратно, — весело сказала Жаклина.

Жители Бос недолюбливали першеронцев, считая их лживыми и неискренними. Все переглянулись: значит, эта дубина — новый фаворит Жаклины? Бюто, который с самого утра был в благодушном и шутливом настроении, ответил:

— Конечно, останется. Достаточно того, что он приехал с вами!

Лиза сказала, что пора начинать, и все стали, шумя и толкаясь, усаживаться за стол. Для троих не хватило стульев; тогда принесли две старых табуретки и положили на них доску. Ложки громко застучали о тарелки. Суп был совсем холодным и покрыт кружками застывшего жира. Это никого не смущало, и, когда старик Фуан объявил, что суп согреется в желудках, все загоготали. Затем началось настоящее истребление: цыплята, кролики, жареное мясо — все это появлялось одно за другим и немедленно исчезало под громкое чавканье. Крестьяне, такие умеренные у себя дома, у чужих объедались до несварения желудка. Большуха не произносила ни слова, чтобы наесться побольше. Было страшно смотреть, сколько всего поглощало, даже не раздуваясь, это высокое и высохшее тело восьмидесятилетней старухи. Было решено, что подавать блюда будут Франсуаза и Фанни, чтобы молодой не приходилось вставать из-за стола. Однако Лизе не сиделось; она ежеминутно вскакивала и, засучив рукава, принималась переливать какую-нибудь подливку или снимать с вертела жаркое. Впрочем, вскоре все гости стали так или иначе помогать хозяйке: то и дело кто-нибудь вставал, отрезал себе хлеба или старался перехватить передаваемое из рук в руки блюдо. Бюто, взявший на себя роль виночерпия, не мог справиться один, хотя, чтобы не терять времени на откупоривание бутылок, у самого стола была предусмотрительно поставлена бочка с пробуравленной сбоку дырой. Ему некогда было поесть, и Жану пришлось заменить его и тоже приняться за наполнение литровых кружек. Солидно усевшийся Делом заявил, что без достаточного количества жидкости, пожалуй, подавишься. Когда подали торт величиною с колесо телеги, среди приглашенных пробежал шепот: достоинство начинки приводило в восхищение, и г-н Шарль в своей галантности дошел даже до того, что начал уверять, что такого торта ему не случилось пробовать и в Шартре. А старик Фуан, бывший в особенном ударе, также слюбезничал:

— Я думаю, что если такую штучку приклеить к заднице, так все бы шишки зажили.

Весь стол покатился со смеху, в особенности Жаклина, которая расхохоталась до слез. Она что-то лепетала, чтото пыталась добавить, но в общем шуме никто ее не слышал.

Молодые сидели друг против друга. Бюто — между матерью и Болыиухой, Лиза — между старым Фуаном и г-ном Шарлем. Все остальные разместились по своему желанию. Рядом с Жаклиной сидел Трон, не спускавший с нее своего нежного и бессмысленного взгляда. Жан сидел около Франсуазы, отделенный от нее только маленьким Жюлем, за которым они оба обещали присматривать, Однако у мальчика, когда он попробовал торта, случилось такое расстройство желудка, что молодой пришлось уложить его спать. Таким образом, конец обеда Жан и Франсуаза провели рядом. Девушка была очень оживлена и раскраснелась от печки. Несмотря на чудовищную усталость, она казалась очень возбужденной. Жан, стараясь услужить Франсуазе, вставал вместо нее, чтобы помочь подавать кушанья, но она быстро ускользала, все время дурачилась с Бюто. А тот, всегда задиравший девок, когда бывая в хорошем расположении духа, приставал к ней с самого начала обеда. Он щипал ее мимоходом, она же в бешенстве отвечала ему оплеухой; затем она снова вставала под каким-нибудь предлогом, точно быть исщипанной доставляло ей наслаждение. Она жаловалась, что у нее все бедра в синяках.

— Так сиди уж тут! — говорил ей Жан.

— Как бы не так! — кричала она. — Пусть не думает, что, женившись на Лизе, он стал и моим мужем.

Когда совсем стемнело, было зажжено шесть свечей. Ели уже целых три часа и только к десяти добрались до десерта. После этого пили кофе, не то чтобы чашку или две, а подряд целыми кружками. Шутили все больше и больше: кофе возбуждает, что и говорить, а это в особенности хорошо для тех мужчин, которые крепко спят. И как только кто-нибудь из женатых гостей выпивал глоток, все остальные держались за бока.

— Ну, конечно, тебе-то не мешает выпить, — сказала Делому Фанни, которая, несмотря на свою обычную сдержанность, была на этот раз очень весела.

Делом покраснел и степенно сослался на то, что ему приходится слишком много работать. А сын его Ненесс, широко раскрыв рот, покатывался со смеху среди громких восклицаний и хлопанья по ляжкам, вызванных этим супружеским признанием… Впрочем, мальчишка так наелся, что, казалось, готов был лопнуть. Он тут же исчез, и только когда все собирались уходить, его нашли в хлеву заснувшим между коровами.

Дольше всех других держалась Большуха. В полночь она безмолвно налегала на печенье, отчаявшись, что не может его докончить совсем. Кто вылизывал чашки с кремом, кто подчищал крошки сладкого пирога. Опьянение усиливалось, и под его влиянием расстегивались крючки корсажей, пряжки штанов, все пересаживались с места на место, двигаясь вокруг засаленного и залитого вином стола. Кое-кто пытался затянуть песню, но она, не находя поддержки, обрывалась; одна только старуха Роза с затуманенными глазами напевала какую-то легкомысленную песенку прошлого века, популярную во времена ее молодости, и покачивала в такт своей трясущейся головой. Для танцев было слишком мало народу, так как мужчины предпочитали тянуть водку литровыми кружками, покуривая трубки и выколачивая из них пепел на скатерть. Фанни и Делом, сидя в углу с Жаном и Троном, подсчитывали с точностью до одного су денежное состояние новобрачных и на что они могли надеяться в будущем. Это длилось бесконечно долго, они принимали в расчет каждый квадратный сантиметр земли, так как им было известно имущество всех роньских жителей, вплоть до их белья. На другом конце стала Жаклина завладела г-ном Шарлем, глядя на него со своей неотразимой улыбкой; ее красивые развратные глаза горели любопытством. Она продолжала расспрашивать:

— Так, значит, в Шартре весело, много развлечений?

Отвечая ей, он отозвался с похвалой о «городском кольце», об аллеях, засаженных старыми деревьями. Благодаря им весь Шартр опоясан тенью, особенно внизу, у самой реки, где на бульварах прохладно даже летом. Затем там был собор. И он начал распространяться о соборе, как человек, хорошо осведомленный и уважающий религию. Да, это было одно из самых прекрасных зданий, ставшее теперь слишком обширным для нашей эпохи упадка христианства, а потому почти всегда пустое, окруженное безлюдной площадью, по которой в будни скользили лишь одинокие тени набожных женщин. Он сам почувствовал эту грусть великого запустения, когда как-то в воскресенье зашел мимоходом во время служения вечерни: было холодно, сквозь цветные стекла проникал такой тусклый свет, что глазам нужно было привыкнув к полумраку, чтобы разглядеть затерявшиеся вдалеке под сводами, как горсточка муравьев, два хора девочек-пансионерок, чье пение на высоких нотах напоминало флейту. Действительно, сердце разрывалось при виде церкви, заброшенной ради кабаков.

Удивленная Жаклина по-прежнему пристально смотрела на него.

— Ну, а скажите… женщины в Шартре…

Он понял, сразу стал серьезным, но под влиянием всеобщего опьянения расчувствовался. Порозовевшая Жаклина, вздрагивая от мелкого смешка, ластилась к нему, словно стараясь узнать, какая тайна заставляла мужчин каждый вечер стремиться к нему в дом. Но дело обстояло в действительности не так, как она воображала. Г-н Шарль говорил ей о тяжелой работе женщин, так как вино вызывало у него отеческое настроение с оттенком грусти. Он оживился, когда Жаклина рассказала ему, как она ради любопытства прошлась перед публичным домом в Шатодене. Это был маленький полуразвалившийся дом на углу улиц Давиньон и Луазо, с вечно закрытыми прогнившими ставнями. Позади дома находился запущенный сад, где в большом стеклянном шаре отражался, фасад здания, а перед слуховым окном чердака, превращенного в голубятню, летали, воркуя на солнце, голуби; В тот день, когда она проходила мимо, на крыльце играли дети, а из-за стены расположенной рядом кавалерийской казармы слышалась команда. Г-н Шарль с запальчивостью прервал ее. Да, да, он знал это место: там жили всего две отвратительные и окончательно опустившиеся бабы, а внизу не было даже зеркала. Такого рода дыры только позорят ремесло.

— Но чего же иного хотите вы в супрефектуре? — закончил он, успокоившись, тоном человека, относящегося к вещам снисходительно и с философской терпимостью.

Был уже час ночи, стали собираться по домам, чтобы ложиться спать. Не правда ли, раз уж имеется ребенок, так незачем обставлять отправление молодых ко сну какими-либо церемониями! Они могут залезть вместе под одеяло и без особых шуток, как-то: вынутых из кровати перекладин, подкладывания пищалок под перину; в данном случае все это оказалось бы вроде горчицы после обеда. Лучше уж выпить еще по стаканчику и разойтись.

В эту минуту Лиза и Фанни вскрикнули. Через открытое окно в комнату был брошен комок нечистот, целая пригоршня дерьма, подобранного где-нибудь под изгородью. Платья обеих женщин были вконец испорчены, испачканы сверху донизу. Какая свинья могла совершить этот поступок? Бее выбежали, посмотрели на площадь, на дорогу, заглянули через стену. Никого. Но разногласий не было: это Иисус Христос мстил за то, что его не пригласили на пиршество.

Фуаны и Деломы ушли домой, так же как и г-н Шарль. Большуха ходила вокруг стола, ища каких-нибудь остатков. Наконец и она решилась идти, сказав на прощание Жану, что супруги Бюто подохнут с голоду. Когда она вышла на дорогу, ее твердая, тяжелая поступь и мерное постукивание посоха долго выделялись среди шума удалявшихся пьяных гостей, которые то и дело спотыкались о камни.

Когда Трон запряг кабриолет для г-жи Жаклины, она обернулась уже с подножки к Жану:

— А разве вы тоже возвращаетесь с нами, Жан? Нет ведь?

Парень, только что собиравшийся вскочить в повозку, отказался от этого намерения, с радостью предоставляя девушку товарищу. Когда Жан увидел, как она прижалась к своему новому ухажеру, он не мог не рассмеяться. Сам он отлично дойдет пешком. Он присел на каменную скамью во дворе, рядом с Франсуазой, вышедшей из дому, чтобы отдохнуть и освежиться, пока народ расходится. Молодые уже в еврей комнате; она обещала им запереть все двери, прежде чем лечь спать.

— Ах, как тут хорошо! — вздохнула она, помолчав минут пять.

Затем снова замолчала, и воцарилась полная тишина. Ночь была восхитительная, свежая, небо усеяно звездами. Веяло запахом сена, поднимавшимся с лугов Эгры, и этот запах напоминал аромат полевых цветов.

— Да, хорошо! — повторил наконец Жан. — На сердце легче становится.

Франсуаза ничего не ответила, и тут только он заметил, что она спала, склонившись к его плечу. Так он просидел еще час, погруженный в смутные мечты. Им овладели нечистые мысли, потом они рассеялись. Франсуаза была еще слишком молода, но ему казалось, что со временем она приблизится к нему, как будто годы будут сказываться только на ней одной.

— Ну, Франсуаза, пора спать, а то можно и простудиться. Она проснулась и вскочила.

— Да ну? Правда, надо ложиться. В постели будет лучше. До свиданья, Жан.

— До свиданья, Франсуаза.

Загрузка...