О пристрастной истории физики


Расхожая фраза «факты и документы говорят сами за себя» к истории совершенно не применима. Скорее, наоборот: в отрыве от реального контекста, вне связи с многочисленными другими фактами какое-то свидетельство может подталкивать к совершенно ложным выводам, особенно если речь идет о столь невероятном моменте истории, как эпоха 37-го года. Велик соблазн представить себя на месте Ландау и решить за него, что он мог сделать и чего не мог. Чтобы наглядно предостеречь читателя от поспешных умозаключений на основе «здравого смысла», поделюсь собственным опытом заблуждения. Это заблуждение было вполне обоснованным, значит, глубоким и поучительным.


Пристрастный историк

Историку, берущемуся за расследование странного поведения в странный исторический момент и излагающему результаты своего расследования, полагается считать себя беспристрастным. Но назвать беспристрастным себя я никак не могу. Поэтому лучше объясню происхождение моей пристрастности, предоставив читателю решить, можно ли такому вообще доверять расследование.

Начну с того, что с физикой Ландау я впервые встретился, когда учился на первом курсе физфака МГУ. Уже до того имя Ландау маняще светило со страниц научно-популярных книжек и статей. Поэтому, получив ранг первокурсного физика, я чуть ли не первым делом стал искать книги самого Ландау. И как по заказу, в первый мой университетский год — 1965/66 — вышли две. Переизданный первый том «Курса» — «Механика» — поразил своей «тоньшиной», — неужели тут вся механика, которая с трудом уместилась в рекомендованный нам толстый учебник? Тонкую книжку «Ландафшица» даже неловко было называть томом. Но, увы, на первой же странице стало ясно, что это мне пока не по зубам.

Зато другая книга «Механика и молекулярная физика» была прямо по адресу — для первокурсников. Предисловие удивило тем, что книга «написана в 1937 году, но с тех пор ее издание по различным причинам задерживалось». И огорчила фраза: «Из-за болезни после трагической автомобильной катастрофы наш учитель и друг Л.Д. Ландау не смог сам принять участие в подготовке этого издания». Предисловие подписали А.И. Ахиезер и Е.М. Лифшиц.

До того я почти ничего не знал о самом Ландау и о том, какой он необычный автор-соавтор, но в то время это было и несущественно по сравнению с самой ФИЗИКОЙ, к серьезному изучению которой я только что приступил. И уже обнаружил трудноосязаемую проблему. Вполне благополучно решая задачки и сдавая экзамены, я никак не мог уяснить исходные понятия механики. «Глупые» вопросы цеплялись друг за друга, образуя замкнутые круги, из которых я никак не мог выбраться. И не мог себе позволить плюнуть на эти проклятые вопросы. Пытался пробиться к пониманию с помощью разных учебников, но те как-то проскакивали трудные для меня места, давая разные наборы неубедительных слов. И вот у меня в руках новенькая книга, освященная именем Ландау. Признаться, я не ждал от нее помощи. Во-первых, уж слишком мало страниц она уделяла исходным понятиям, а во-вторых, я полагал, что Ландау настолько занят проблемами элементарных частиц и всего такого-эдакого возвышенного, что вряд ли он снизойдет до непонятных мне «элементарных» вопросов.

Тем ярче и незабываемее стал эффект. Совершенно непохожим на другие учебники образом и удивительно лаконично первые же параграфы книги разогнали туман в моей голове, разомкнули замкнутые круги, и расставили все по своим местам: что есть экспериментальный факт и что — логическое следствие из него, что — определение и что — закон природы. Наступившую легкую и веселую ясность я бы сравнил с тем, как иногда в горах солнце и вольный ветер решительно разгоняют плотный туман и дают миру возможность засиять всеми красками. Хотя книга и не была учебником теоретической физики, именно она дала мне впервые ощутить, как может настоящая теоретическая физика прояснить устройство мироздания. Не сложными формулами, а глубоким пониманием архитектуры этого здания. После чего и формулы уже не столь сложны. Через пару лет я дорос до «Курса» и не раз еще пережил ощущение наступившей ясности. Такой личный опыт помог мне понять признания выдающихся физиков о необычайной ясности мышления Ландау.

Со временем я обнаружил, что Курс отвечает не на все возможные вопросы, а некоторые ответы перестали мне казаться полными. Ну и прекрасно! В развивающейся науке должны появляться новые вопросы, как и новые ответы на старые вопросы. А иначе что делать новым физикам? В качестве одного из таковых я заинтересовался вопросом, о котором в «Ландафшице» ничего не говорилось.

Вопрос оказался на удивление старым, и поставил его впервые еще в 30е годы Матвей Бронштейн, один из близких друзей Ландау. В докторской диссертации 1935 года и в двух статьях 1936-го Бронштейн дал глубокий — самый глубокий доныне — анализ этого вопроса.

Этот вопрос касался соединения двух главных физических теорий — эйнштейновской теории гравитации, которую Ландау считал самой красивой в физике, с квантовой теорией — самой глубокой и самой плодотворной, среди плодов которой вся электроника. Для народного хозяйства квантовая гравитация пока не требуется, но она не прихоть теоретика. Есть природные явления, требующие квантово-гравитационной теории, — это, к примеру, последняя стадия жизни звезды и первые мгновения расширяющейся Вселенной. Почему же тогда вопрос Бронштейна не попал в Курс? Потому что на него не было ответа. Ни четверть века спустя после работы Бронштейна, когда Ландау еще мог включить его в Курс. Ни еще четверть века спустя, когда этим вопросом заинтересовался я. Ни к сегодняшнему дню, хотя прошло уже три четверти века с тех пор, как Бронштейн поставил этот вопрос и объяснил главную трудность на пути к ответу. И несмотря на то что за прошедшие десятилетия опубликованы сотни научных статей на эту тему.

Я стал разыскивать все, что он написал, и все упоминания о нем. Стал искать людей, которые знали его и могли что-то рассказать. Имя Матвея Петровича оказалось волшебным паролем. Люди откладывали дела и подробно отвечали на мои расспросы — в письмах и в беседах.

Рассказывали мне о Бронштейне и его друзья по физике — академик В.А. Амбарцумян из Бюракана, леди Пайерлс — урожденная Женя Каннегисер — из Оксфорда, и многие другие, менее именитые и более близкие к Москве. Почти во всех этих рассказах появлялся Ландау, как один из самых близких его товарищей.

И тогда у меня возникла личная претензия к Ландау — почему он не оставил никакого свидетельства о Бронштейне?! Лишь один короткий текст — предисловие 1957 года к переизданию «Солнечного вещества». Там есть хорошая фраза — что книга «написана настолько просто и увлекательно, что чтение ее, пожалуй, равно интересно любому читателю от школьника до физика-профессионала». Но что физик-профессионал Ландау думал о Бронштейне не для предисловия? Очень хотелось мне это знать. И очень обидно было, что никогда не узнаю. Только двадцать лет спустя всплыло свидетельство очевидца, что Ландау говорил о Бронштейне как о единственном человеке, который повлиял на него при выработке стиля. Но почему бы ему самому не написать об этом?!


Хорошо документированная гипотеза

Все началось с того, что физик Яков Смородинский, узнав о моем интересе к Бронштейну, горячо одобрил выбор. Оказалось, что Смородинский студентом Ленинградского университета слушал лекции Бронштейна и запомнил их на всю жизнь. А кроме того, где-то на антресолях он сохранил — с 1937 года — свой конспект машинописной рукописи, полученной от самого лектора.

И вот передо мной четыре школьные тетрадки с надписью на обложке «М. П. Бронштейн и Л. Ландау. Статистическая физика (конспект по рукописи)». Сама обложка несет примету времени. 1937 год был в России дважды траурным. Открытым торжественным трауром отмечалось столетие со дня смерти Пушкина, на тетрадных обложках — репродукция картины «Дуэль Пушкина» и стихотворение Лермонтова «Смерть поэта». Второй траур был скрытным, тайным даже для тех, кто уже потерял близкого человека, но еще не знал об этом.

Я уже знал, что 6 августа 1937 года был навсегда потерян Матвей Петрович Бронштейн, и в этих тетрадках дошла какая-то весть из последних месяцев его жизни. Загадочная весть. Хронологически первым томом из «Курса» Ландау—Лифшица вышел — в 1938 году — том «Статистическая физика». Я отыскал это первое издание и посмотрел выходные данные: «Сдано в производство 19 октября 1937 года».

Хотя буквального сходства в конспекте и книге не обнаружилось, но общий подход был тот же. Ну-ка, а что пишет Лифшиц о происхождении «Курса»? «Здесь же, в Харькове, появилась идея и началось осуществление программы составления полного Курса теоретической физики». В Харькове? А что означает рукопись в Ленинграде?

Вскоре представился случай спросить об этом самого Лифшица — на его лекции о Ландау в 1983 году. «Да, — ответил Лифшиц, — была такая рукопись, но мы все писали заново». Ответил уверенно и лаконично, не оставив места для дальнейших расспросов. И общий облик докладчика не располагал к вопросам, — деловой, быстрый, четкий и какой-то официальный — «застегнутый на все пуговицы».

Так что же? В двух городах — независимо и одновременно — пишутся две книги с одним и тем же названием и одним и тем же соавтором? Поверить в это было трудно. Себя я считал уже достаточно искушенным историком, чтобы, задавая трудные вопросы, измышлять гипотетические ответы на них. Гораздо легче мне было предположить, что до августа 1937 года существовала лишь одна рукопись — в Ленинграде, что после ареста Бронштейна Ландау поручил Лифшицу заменить исчезнувшего соавтора и что в октябре рукопись ушла в типографию с новым соавтором.

Для эпохи 37-го года в таком ходе событий не было, увы, ничего странного. Слишком странной была эпоха, которая хоть и длилась всего около двух лет, вошла в историю тремя именами «Ежовщина», «Великий Террор» и просто «Тридцать седьмой год».

Мне уже было известно, что в 1937 году в знаменитой у физиков книге «Теория колебаний» А. Андронова, А. Витта и С. Хайкина имя Александра Витта, арестованного за несколько недель до выхода книги, исчезло с обложки и вернулось только в переизданиях много лет спустя. Я знал фразу из письма Бронштейна 1937 года: «Теперь настолько тяжелое время, что мне не удалось выиграть борьбу <> с издательской сволочью. <> имя Димуса снято с титульного листа. Для симметрии я снял и свое имя как переводчика и значусь только как редактор, на что имею право, так как поправил весь безграмотный Димусов текст» (Димус Иваненко, «как социально опасный элемент» в марте 1935 года был заключен в исправительно-трудовой лагерь, хотя в декабре эту кару заменили на ссылку в Томск).

И наконец, мне повезло обнаружить странную статью из «Физического словаря», вышедшего в 1937 году: у статьи одно начало, два разных конца и соответственно два разных автора, один из них — Бронштейн. Соседние страницы имеют одинаковые номера. Вглядевшись «в корень» страниц, я понял, что в далеком 1937 году типографский рабочий допустил брак — недовыдрал один лист, быть может, в одном лишь экземпляре из многих тысяч. На мое счастье историка. Горькое счастье. Я мысленно увидел молодого физика, которому поручено написать статью точно заданного объема, чтобы заменить статью «выбывшего» коллеги. Поручено было дописать статью, начиная с полуслова (издательство, видно, решило сэкономить один лист выдирки- вклейки). Подхватил, как говорится, факел знания, выпавший из рук... Не знаю, кому больше сочувствовать — этому молодому физику или стране, в которой такое произошло?

Зная все это о 37-м годе, я готов был с пониманием отнестись и к гипотетическому повороту в судьбе тома «Статистической физики». Лифшиц своим ответом эту мою гипотезу отверг. Выяснение пришлось отложить на неопределенное будущее. А через два года Евгений Михайлович Лифшиц умер.

Неопределенное будущее наступило лет через пятнадцать. Я приехал в Харьков, чтобы сделать доклад в том самом институте, где Ландау начинал создавать свою школу, — УФТИ. И там я случайно узнал, что у одного из ветеранов института каким-то чудом сохранилась ранняя версия Курса, размноженная в небольшом числе экземпляров «на правах рукописи». Одного взгляда на титульный лист этого прото-Курса было достаточно, чтобы понять: моя гипотеза рухнула. Евгений Михайлович Лифшиц говорил чистую правду. На титуле указан 1935 год, в прото-Курсе три части — три будущих тома, и авторами части «Статистика» указаны Л. Ландау и Е. Лифшиц. Значит, действительно существовали две разные рукописи учебника статистической физики, и к харьковской в 1935 году М.П. Бронштейн отношения не имел. Как хорошо, что свою «теоретико-историческую» гипотезу я держал при себе. И как хорошо, что уцелел этот простой «экспериментально-исторический» факт!

Но вместе с этой исторической радостью всплыл малоприятный и требующий размышлений вопрос: как мне удалось так сильно заблудиться? Почему мое заблуждение так легко нашло себе уютное место в моей картине происшедшего? И почему так легко возникло представление о нехороших мотивах скрытности Лифшица — что-то вроде трусости или ревности, а скорее, и того, и другого. Ведь я заподозрил, что он боялся признать историческую правду о рождении Курса и не хотел подпустить никого другого в близкие друзья Дау, — а иначе, чего бы Лифшицу быть столь застегнутым и односложно настороженным?!.

Увы, оказалось, что я подвержен «общественному мнению» больше, чем хотелось бы. Конечно, я слышал популярную среди физиков шутку, что в Курсе нет ни одного слова Ландау и ни одной мысли Лифшица. Физики, известно, шутят. А выяснять долю правды в шутке скучнее и труднее, чем просто оценить остроумие и «расслабиться». Легче было принять, что правды там больше половины. Ничего другого определенного — ни хорошего, ни плохого — общественное мнение о Лифшице не сообщало. Впрочем, на ярком фоне Ландау — если смотреть издалека — все его ученики блекли.



В моем распоряжении, помимо общедоступного, было еще два особых личных мнения о Лифшице: оба отрицательные и... не внушавшие особого доверия.

Во-первых, я прочитал необработанную рукопись воспоминаний Коры Ландау. И прежде всего спросил себя: «Как мог Дау хотя бы час-другой провести в одной квартире с этой женщиной?!» Вопрос возник, прямо скажу, не от больших познаний и безо всякого желания вникать в подробности жизни мемуаристки. Из мемуаров торчали две темы: неземная-инопланетная любовь Дау к ней и земная-испепеляющая ее ненависть к «Женьке Лифшицу», который, будучи полным научным ничтожеством и всего лишь клерком-стенографистом, загребал несправедливо большую долю (половину) всех гонораров за продиктованные ему книги. Свои претензии, правда, Кора сама нечаянно и обезвредила, продемонстрировав свою патологическую сфокусированность на денежной стороне жизни и приведя ответ Дау на ее вопрос: «Почему ты все свои книги пишешь только с Женькой, почему не с Алешей [Абрикосовым]?». Ландау пояснил: «Пробовал. Не только с Алешей, пробовал и с другими. Но ничего не вышло».

Дойдя до суровых слов Коры: «У меня было твердое убеждение: вне партии, вне комсомола должны оставаться только мелкие людишки вроде Женьки Лифшица, чуждые нашей советской идеологии», я от всей души хохотнул, но не придал этим словам политического значения. С равным успехом подошло бы любое советское ругательство: троцкист, сионист, гомосексуалист.

Другое особо личное мнение я получил в 80-е годы, придя со своими историческими расспросами к Леониду Пятигорскому — одному из первых (наряду с Лифшицем) аспирантов Ландау. Пятигорский первым делом заявил мне: «Самое главное, что надо сказать о Ландау, — это то, что он был настоящим коммунистом без партбилета». Я с трудом удержался от улыбки, но он говорил совершенно серьезно и даже воодушевленно. И, казалось, совершенно искренне. В дальнейшем разговоре Пятигорский горько поведал, как Ландау изгнал его из своей группы: «Я пережил два тяжелых удара судьбы. Первый в 10 лет, когда в результате налета банды Григорьева я потерял родителей и руку, и второй, когда Ландау изгнал меня». Незажившей раной его было и то, что в переизданиях первого тома Курса — «Механики» — его место рядом с Ландау занял Лифшиц. Однако к самому Ландау Пятигорский по-прежнему относился с восхищением и обожанием. Всю вину за удары судьбы, отделившие его от Ландау он возложил на других: за свое изгнание из харьковской группы Ландау — на Кореца, за изгнание из «Механики» — на Лифшица. Свою собственную безграничную преданность советской власти Пятигорский объяснил просто: ему, однорукому сироте, эта власть дала все, и главное, образование — от детдома до университета. Поэтому считал советскую власть родной. Не то что Лифшиц ...

Но и эту политхарактеристику я не принял всерьез — уж слишком обижен был Пятигорский на судьбу и на Лифшица.

Понадобилось третье мнение, чтобы я вернулся к первым двум. В 1998 году в американском Бостоне я беседовал с Ласло Тиссой — одним из первых аспирантов Ландау и единственным иностранцем среди них. Из Харькова — и СССР — ему удалось выбраться летом 1937 года и больше никогда он не видел Ландау. О таких очевидцах историк мечтает — конкретная точная память, без наложения более поздних (российских) событий.

Тисса не поверил в реальность антисталинской листовки Ландау—Кореца, зато помог разглядеть неправдоподобные обстоятельства разгрома Харьковского Физтеха и «антисоветской забастовки» учеников Ландау в Харьковском университете. Нет, Ландау и его мальчики-теоретики вовсе не были антисоветчиками. Хотя формально партийным был лишь Пятигорский, все они, начиная с Ландау, верили в социализм и в советскую власть. Все, кроме Жени Лифшица. Но это нисколько не мешало им собираться чаще всего именно у Жени дома. Для них физика была гораздо важнее политики, а дом Жени был самым просторным.

Поскольку Тисса с явной симпатией относился к Лифшицу, я наконец зарегистрировал странный факт: Евгений Лифшиц еще до 1937 года имел свое особое — глубоко отрицательное — мнение о советском строе. Факт очень редкий для того поколения советских физиков и факт очень странный на фоне просоветского пыла Ландау вплоть до 1936 года.


Антисоветская история физики

И тут от политики вернемся к науке и к уникально успешному соавторству Ландау и Лифшица. Ведь если на Лифшица не действовал просоветский пыл обожаемого учителя, значит, он был вполне самостоятелен в своем мышлении?

Неудивительное единство учителя и ученика в научном стиле позволяло думать, что для самостоятельности тут и не остается места. Что это не так, показывает история первого тома Курса. Рассказывая свою версию этой истории, Пятигорский ничего не сказал мне о рецензии одного из сильнейших советских теоретиков Владимира Фока на первое издание «Механики» Ландау и Пятигорского. Обстоятельный критический разбор кончался сурово: «Приходится удивляться тому, как мог такой крупный ученый, каким, несомненно, является один из соавторов — проф. Ландау, написать книгу с таким большим количеством грубых ошибок. <> Мы надеемся увидеть книгу во втором издании исправленной и основательно переработанной». Это и сделал Евгений Лифшиц, что наглядно иллюстрирует важность его роли в создании Курса. Общая концепция Ландау требовала самостоятельного и критического воплощения. Остались свидетельства о горячих спорах соавторов, а чтобы спорить с Ландау, требовалась незаурядная сила духа и самостоятельность мышления. По свидетельству Абрикосова, Ландау говорил о Лифшице: «Женька — великий писатель: он не может написать то, чего не понимает». Сочетание принципиального единомыслия с самостоятельностью определило успех главного совместного дела Ландау и Лифшица — в создании Курса.

Теперь от теоретической физики перейдем к практической ее истории.

Можно понять, насколько легче стало на душе у Лифшица после того, как Ландау с помощью советской власти сделал свое антисоветское открытие в 1937 году. Однако об их новом политическом единомыслии знали (кроме, быть может, компетентных органов) лишь самые близкие люди. А люди неблизкие видели холодную настороженность Лифшица и не догадывались, что «застегнутость на все пуговицы» предохраняла его от непрошенного вторжения в свои антисоветские мысли и чувства. То, что с самой ранней юности Женя Лифшиц ощущал себя чуждым советской мифологии, «овладевшей массами», сказалось на его манере общения с первыми встречными. А те, кто, подобно мне когда-то, не догадывался о глубинных причинах такой его закрытости, могли строить совсем иные — «злокачественные» — гипотезы.

Похоронив свою занозистую гипотезу о причастности Бронштейна к Курсу — и получив урок поспешной пристрастности, я неспешно вчитался в уцелевшую рукопись книги Бронштейна — Ландау 1937 года. И понял то, что мог бы понять раньше, если бы не слишком доверял своей гипотезе. В рукописи обнаружились места, несовместимые со стилем Ландафшица. А ведь я обдумывал различие научных стилей Ландау и Бронштейна. Вполне ощутимое это различие нисколько не мешало их взаимному интересу друг к другу и плодотворности их дружбы. Пока я не знаю точного ответа на вопрос, как имя Ландау попало на титульный лист рукописи Бронштейна. Могу предположить, что так Бронштейн отметил вклад Ландау в основную концепцию построения книги.

Говорят, что стиль — это личность, хотя относят это обычно лишь к литературному стилю. В русской литературе даже великий Пушкин это не «наше все», осталось место и для Достоевского, и для Гоголя, и даже для некоторых членов Союза советских писателей. В физике тоже хватает места для различных стилей, и само стилевое разнообразие важно для жизни науки. Великий учитель физики Ландау не был универсально наилучшим учителем — таких просто не бывает. Для некоторых выдающихся физиков он был бы неподходящим учителем. К примеру, для Андрея Сахарова. И Виталий Гинзбург, считая Ландау своим учителем, рад, что тот не был его первым учителем, — иначе он мог вообще не состояться как теоретик. Книги Ландау—Лифшица — гораздо более универсальные и даже незаменимые «учителя», но и они не делают лишними все другие книги по физике. Уникальный успех Курса основан и на стилевом соответствии его соавторов. На этом же основывалось их необыкновенно близкое и долгое сотрудничество, которое заслуживает внимательных и беспристрастных размышлений.

Таких размышлений не меньше заслуживает живое многообразие стилей и разномыслие личностей, уцелевших вопреки однообразному единомыслию, которое советская власть много лет старалась ввести в России.

Надеюсь, что беспристрастным размышлениям поможет изложенный выше урок пристрастности одного отдельно взятого историка науки — вместе со свидетельствами, собранными в этой книге.



Загрузка...