Чехословакия — Венгрия — Австрия 1959-1960

Долгое время дорога безлюдна. Виноградники и бесконечные ряды сосен. Она ступает по траве между колеями, сандалии промокли, ноги натерты. Там, где дорога делает поворот, она видит невысокую каменную ограду, за ней и молодыми деревцами — небольшой сарай. Нет ни лошади, ни следов от машины, ни дыма над трубой. Она проходит между деревцами к сараю, открывает дверь, заглядывает внутрь. В щелях между досками — сухая зимняя трава. Обломки ящика от винных бутылок, пустые ведра, сухие листья. Дверь держится на деревянных петлях, но крыша прочна и еще может уберечь от непогоды.

Золи замирает на пороге, оказываясь в раме между светом и тенью.

В углу стоит треснувшая раковина, из крана сочится вода. Она открывает его, трубы грохочут и стонут. Она подставляет под струю ладонь и, когда она наполняется, пьет. Ей так хочется пить, что она чувствует, как вода течет внутри ее тела.

Она наклоняется и снимает сандалии. Прилипшие к ним лоскутки кожи отрываются и торчат. Сильнее всего саднит там, где отмершая кожа граничит с живой. Она закидывает одну ногу в раковину, но вода едва сочится, и получается, что она только втирает грязь в свои раны. Золи прикрывает рану завернувшимися лоскутами кожи, проходит через комнату, опираясь о стену, ложится и кладет голову щекой на холодный пол. У нее болит челюсть.

Она спит, то и дело просыпаясь от шума ветра и дождя, заставляющих деревья раскачиваться и вставать на дыбы. Шум ветра напоминает ей барабан, подаренный когда-то в детстве, — ей кажется, что она оказалась в нем.

Из самого темного угла сарая доносится непонятный шум. На нее с любопытством смотрит крыса. Золи шипением прогоняет ее, но та возвращается, причем не одна. Первая крыса садится на задние лапки и начинает умываться, облизывая передние. Вторая бросается вперед, останавливается, прикасается своим длинным хвостом к мордочке первой и, описав круг, оказывается на прежнем месте. Золи стучит сандалией по полу. Крысы вздрагивают, отходят, но лишь затем, чтобы тут же вернуться. Тогда она швыряет сандалию в металлическую оконную раму, и крысы удирают в темный угол. Золи нащупывает в сарае листья, щепки, обломки ящика, складывает из них небольшой конус, стряхивает колпачок со своей зажигалки, загораживает согнутыми ладонями огонь, раздувает пламя. Снова выглядывают из угла крысы, и она щелчками запускает по полу в их сторону горящие щепки, одну за другой. Концы щепок опаляют половицы.

Она ждет, прислонившись головой к стене, — как странно это желание остаться в живых, думает она, как примитивно, в нем нет чистоты, просто дело привычки.

Утром она просыпается в ужасе. Крыс не видно, хотя у ее ног разбросан свежий помет.

Серое пятно света поднимается по окну, потом движется вбок, потом к нижней его части. Она смотрит, как по стеклу стекает дождевая капля. Ее тошнит. Она прикладывает большой палец к нижней челюсти. Десна распухла. Боль отдает в шею, в лопатки, в предплечья, в пальцы. Она кончиком языка прикасается к больному зубу, качает его, надеясь вырвать. Зуб качается, но вытащить его не удается. «Я так давно в пути, — думает она, — а во рту и маковой росинки не было».

Три дня назад, на суде, старейшины сказали, что она слаба телом и духом. По приговору она должна пожизненно считаться нечистой за то, что позорно предала цыганские дела чужакам.

Она думает, что, наверное, ослепла: не видит перед собой ничего, что приносило бы радость, и очень мало того, что хотелось бы запомнить, позади.

Это произошло так быстро. Она со всем согласилась, не задав ни единого вопроса. Ее поставили в центре палатки. Убедились, что у нее в волосах нет металла, магия которого могла бы повлиять на исход суда. Старейшины-судьи расселись полукругом на ящиках и стульях. Перед ними стояли пять ламп, заправленных каменноугольной смолой. Они встали с мест и вызвали духов предков, потом размеренным тоном по очереди обвиняли ее, и на их лица падал мерцающий свет ламп. Ноги скрещивались и распрямлялись. Над головами клубились голубые облака табачного дыма.

Вашенго встал и спросил, понятны ли ей обвинения. Она предала свой народ, рассказывала о его делах, посеяла среди цыган тревогу. Закончив, он сплюнул. Сейчас Вашенго походил на труп, едва начавший разлагаться, на застоявшуюся воду в ведре. Потеребив платье, Золи почувствовала вес гальки, зашитой в подол. Она заговорила об оседлой жизни, о переменах, о скорби старых дней, о которых часто пела; о режущих жесть и черпающих воду, о дыме и огне, огрубляющих кожу; об узорах и сломанных ветках, о дорогах и знаках, о ночах в горах, об изготовлении необходимых вещей из других, испорченных; о гадже, об их обещаниях, делегациях, учреждениях, правилах; о том, что она неправильно поняла их; о том, как они ускорили наступление тьмы; о братстве, приличиях, домах-башнях, скитаниях; о том, как все это воспримут души умерших; о мудрости, об именах, которые произносят шепотом; о словах, что нельзя повторять; о своем дедушке; о том, как он ждал, наблюдал, молчал и умер; о том, во что он верил; о том, что с этой верой стало; о воде, поворачивающей вспять, о глинистых берегах, снегопаде и острых камнях; о том, что цвет ее кожи не изменился, хотя она и искупалась в белизне.

Более долгой речи она никогда не произносила.

В палатке стали перешептываться. Пока старейшины совещались, Вашенго взял смуглыми пальцами сигарету и, прикурив, глубокомысленно созерцал ее тлеющий кончик. Кто-то кашлянул, и наступило молчание. Ему предстояло заговорить вновь. Он по-прежнему носил запонки из красных велосипедных катафотов. Чиркнув о ноготь, он зажег спичку так, что показалось, будто пламя возникло из его руки. Он сидел, ковыряя палочкой грязь на сапоге. Потом взялся за нос большим и указательным пальцами, высморкался и отер пальцы о штаны, шов которых украшали овальные серебряные заклепки. Он встал и подошел к ней. Звук его голоса был излишним, ибо она уже знала свой приговор. Вашенго ударил ее по лицу тыльной стороной ладони. В его пощечине было что-то ласковое, но одно из колец на его пальцах зацепило челюсть. Она повернула лицо в направлении удара и прижала голову к плечу.

Отныне никто не будет есть вместе с ней. Никто не пойдет рядом. Любое имущество цыгана — лошадь, стол, тарелка — станет негодным от ее прикосновения, каким бы ценным ни было. Ее не похоронят цыгане, когда она умрет. Она не сможет вернуться, даже и в виде духа. Она не сможет преследовать их. Они не будут говорить о ней: она предала жизнь и стала более чем мертва: не цыганка, не гаджо, просто ничто.

Золи велели закрыть глаза, и Вашенго выпроводил ее из табора. Она чувствовала дыхание покойного дедушки: в нем слышались звуки лет. Другие старейшины ее не тронули, но ее провожал топот их сапог. Всех детей увели в кибитки. Она взглянула на кибитку Конки, кренившуюся набок из-за разрубленных колес. Угол занавески пошевелился, от окна отпрянула тень. «Пирамнийо, любимая, если б я могла собрать всю свою глупость и отдать ее в твои руки, ты ходила бы, согнувшись, до самой смерти». Никто из женщин не выглянул, им не велели: ослушавшаяся почувствовала бы тяжесть мужской руки.

Незадолго до рассвета на восточном краю неба появилась узкая полоска облаков. Вдалеке виднелись склады, дома-башни, за ними простиралась пустота холмов. Ни одно место не казалось более защищенным, чем все остальные. И тогда она пустилась в путь.

Утро. Она стоит на пороге сарая, вцепившись в косяк и глядя на виноградник с многочисленными лужами, на склоны, террасами спускающиеся в долину, на серую завесу тумана, лежащую на невысоких Карпатских гоpax. «Я отвыкла, — думает она. — от такой чистой тишины, которую нарушают только ветер, дождь да мое дыхание». Около часа она ждет прекращения дождя, но он не ослабевает. Она собирает вещи, натягивает на голову шаль и выходит под проливной дождь.

Она останавливается, прочищает кончиком пальца уголок глаза и съедает крошечный желтый комочек слизи.

У дороги она взбирается на каменный переход через стену, тропинка от него ведет к сосновому лесу. Капли дождя срываются с ветвей и падают на землю. Она наклоняется, набивает карманы хрупкими иглами, шишками, сухими веточками и несет все это в сарай.

Там она бросает принесенное в кучу посреди помещения. Встряхивает зажигалку, желая понять, достаточно ли в ней бензина — хватит, наверное, еще на неделю-другую. Из обломков ящика из-под винных бутылок складывает костер. Он разгорается, она бросает в огонь сосновые шишки и ждет, когда они раскроются. Трогает отекшую челюсть и думает, что, раскусывая сосновые орешки, можно сломать больной зуб и он наконец вывалится. Но когда она пробует раскусить орешек, шатается один из передних зубов.

«Я не потеряю передние зубы. Что угодно, только не это».

Она присаживается на корточки и ест. Каково, думает она, жить так всегда, ходить туда-сюда между сосновым лесом и сараем по пустому полю под бесцветным дождем, питаться сосновыми орешками, смотреть, как горит, потрескивая, огонь. Лежать на полу, прижимаясь щекой к половицам, просыпаться в тишине, ничего не говорить, ничего не вспоминать, не видеть ни души, позволить своему имени беззвучно войти в стены сарая.

В животе у нее начинает бурлить. Она подбирает складки платья, распахивает дверь, торопливо идет к каменной стене, стягивает с себя нижнее белье, холодная трава щекочет кожу. Она принимает устойчивую позу, одна ладонь, словно драпировка, лежит на камне. Кишечник опорожняется. Она отворачивается от скверны, от вони собственных внутренностей.

У дальнего конца стены стоит огромная коричневая собака с глазами, как фонари. Она поднимает голову и начинает выть. Влажные складки кожи над глазами трясутся.

Подняв платье и нижние юбки, Золи перелезает через стену. Камень, который она задевает коленкой, оставляет ссадину. Ноги скользят в дерьме. Когда она выходит на дорогу, собака уже нюхает ее испражнения и непереваренные сосновые орешки.

Золи поплотнее запахивает пальто и, шлепая сандалиями, быстро идет по дороге. Перебирается через еще одну каменную стену и садится, прислонившись к ней спиной. Грудь часто вздымается. Мелкие ласточки беззвучно проносятся сквозь кроны деревьев. Никаких признаков домов и телег. Она некоторое время отдыхает, отирается влажной травой, дочиста вытирает руки и закидывает ноги на стену.

Эта дорога шире прежних, она покрыта гудроном, длинная, прямая.

Дождь прекращается, и она идет по блестящему гудрону в свете выглянувшего зимнего солнца. Сандалии хлюпают и натирают исцарапанные ноги. «Я, — думает она, — женщина двадцати девяти лет, а иду, как старуха». Пальцами правой руки она ощупывает свою грудную клетку и старается не сутулиться. Пальто промокло, отяжелело, ей приходит мысль, почти утешающая своей простотой: его надо перекинуть через руку. Она беспечно идет по середине дороги. Со всех сторон ряды виноградных лоз, колхозные сараи, вдалеке на фоне неба виднеются горы.

На повороте она останавливается, чтобы посмотреть на что-то, лежащее на дороге позади нее. Вещь, человек, тело. Она заходит в заросли ежевики. Как же я прошла мимо тела на дороге? Как я могла его не заметить? Она заходит все глубже в живую изгородь, раздвигая побеги ежевики. Как я могла не увидеть лежащего там мертвого человека? Она ждет звука, любого звука — шума мотора, ружейного выстрела, стона, — но вокруг стоит тишина. Она осторожно раздвигает побеги, чтобы посмотреть еще раз: человек ничком лежит на дороге.

— Идиотка, — вслух говорит она себе.

Золи выбирается из кустов и устало возвращается назад, чтобы подобрать пальто. Оно неуклюже раскинулось на дороге, один рукав вытянут, будто указывает направление.

Она проходит мимо ворот колхозного двора. Слышится рокот моторов. Золи прячется в высокой траве канавы. Шум нарастает, и вот они уже почти рядом, и она с удивлением видит проезжающие грузовики. В кузовах молодые чехословацкие милиционеры, винтовки прижаты к груди, лица в тени козырьков, щеки ввалились. Они едут в полном молчании. Смотрят вперед. «Все эти молодые люди, — думает она, — очерствели от долгих войн и короткой памяти. Такие же вели нас по дороге, поливали керосином наши колеса, уводили наших лошадей в колхозы, сидели у Национального театра в тот вечер, когда Странский читал мои стихи. Такие же салютовали мне, стоя на посту, когда я, вся в снегу, проходила мимо. У одного из них из кармана форменной куртки торчал свернутый в трубку номер „Кредо“».

Она поеживается. Грузовики едут дальше, оставляя следы от покрышек на влажной дороге.

Вдруг Золи вздрагивает. До нее доносятся звуки, похожие на пулеметную очередь, но потом она видит, что это гуси сотнями поднимаются с полей и выстраиваются в небе темным клином.

Пожизненно нечиста. Позор. Теперь Золи кажется, что она странствует по какому-то другому, ужасному миру, что она, отверженная, не в этих влажных зимних полях, а там, где была давным-давно, еще до стихов, до их издания, до Свона, до Странского. И на мгновение она уподобляется человеку, который верит, что для продолжения хорошего сна надо лежать точно в таком же положении, в каком заснул. Ей хочется уплыть в те дни, когда не было стихов, а только песни; шагнуть в прошлое, когда не было ни собраний, ни митингов, ни конференций, ни директив, ни фотографических вспышек, ни микрофонов, ни выступлений со сцены, ни оваций. Стать ничем, чтобы мозг ни на что не был способен и тело ни на что. Бежать в те времена, когда она сознавала происходящее лишь наполовину и все казалось несущественным.

Она ведь хотела как лучше, хотела постичь разницу между звездным небом и потолком, но не получилось. И теперь словам придана форма, они вырезаны и расположены должным образом — они стали фактом.

«Я продала свой голос власти», — думает Золи.

«Внимание, вход запрещен!» Она отодвигает одну доску и заглядывает внутрь. Крошечная часовня, места достаточно только для того, чтобы встать на колени. Ничего из утвари не осталось, каменная арка алтаря аккуратно высверлена по краю. Она ищет, не осталось ли хотя бы огарка свечи. Среди куч грязи лежат два серых перышка, стропила затянуты паутиной, паук спускается к обрывку листа в нижней ее части.

Она протискивается в часовню. Половицы прогибаются, и из них выступает скоба. Золи садится отдохнуть в самом сухом углу. На передней стене выцарапан святой крест, и она прикладывает палец к губам, прикасается к кресту, потом кладет голову на свернутое одеяло и дремлет. Сколько странников ступали по этому холодному полу? Сколько возносили молитв? Сколько умоляли Бога сделать так, чтобы дважды два не равнялось четырем?

Она просыпается от рокота над головой. Яркий свет за дверью часовни режет глаза. В небе виден след реактивного самолета.

После полудня на лбу выступают бисерины пота, головокружение заставляет идти дальше. Надо найти ручей, окунуть голову в воду, в проточную воду, чтобы избавиться от этой лихорадки. Но с дороги она не слышит журчания ручья — только птичье пение и шум ветра в деревьях. Она доходит до однополосной гудронированной дороги. Спиленные деревья сложены в штабель, как трупы. Сзади ее догоняет грузовик, грязь летит из-под колес. Она оборачивается. Грузовик сигналит. Она замирает. Грузовик приближается. Шелест шин. Серебристая решетка капота надвигается на нее, грузовик едва не сбивает ее с ног. Водитель снова сигналит. Она закрывает глаза, ветер толкает ее на дорогу. Брызги из-под колес летят в лицо, водитель что-то кричит из окна, грузовик проносится в полуметре от нее. Она смотрит ему вслед. Он уменьшается, удаляясь, потом поворачивает, и последний свет дня бросает отблеск на крышу кабины.

«Как легко было шагнуть и попасть под колеса!» — думает она.

Золи возвращается той же дорогой, садится под огромным платаном, срывает пожелтевшую траву и кладет в рот, к больному зубу. Снимает пальто, берет его за рукава, прикладывает к пояснице и завязывает рукава спереди. Свон подарил ей это пальто год назад. Вернулся тогда из Брно с привязанной к сиденью мотоцикла картонной коробкой, набитой пальто. Он купил их для цыган ее табора, нашел даже маленькие размеры для детей. Он не мог понять, почему она сказала «нет», почему не хотела принять их, почему скорее стала бы ходить с желтой повязкой на рукаве. Растерянный Свон сидел в деревянном кресле у окна.

— Но это не милостыня, Золи, это лишь несколько пальто, только и всего, — он помолчал, постукивая по стеклу окна, светлые волосы обрамляли его лицо.

Она прошла по кибитке и сказала:

— Я возьму по одному для детей Конки.

Он просиял и стал рыться в куче, выбирая пальто нужного размера.

— И одно тебе, — сказал он и накинул пальто ей на плечи. — Тут еще несколько красных рубашек. — Что за странный смех напал на нее тогда при мысли о целом таборе, растянувшемся по дороге, все в одинаковых дешевых красных рубашках.

Но то, что некогда казалось смешным, оказалось неизбежным. Что казалось странным, теперь наконец сбылось.

Золи кажется, будто она несет на спине этого англичанина с волосами песочного цвета. Его невозможно сбросить. Она прикидывает, сколько еще сможет пройти, прежде чем под его тяжестью снова повалится на землю. Однажды он сказал, что она похожа на одну русскую поэтессу, которую он видел на фотографиях: темные глаза, высокий лоб, волосы откинуты назад. Ему чудилось, что их роднят стать, рост, манера смотреть. Он купил в Национальной библиотеке портрет этой поэтессы, Ахматовой, и показал ей, но Золи не увидела сходства. Она всегда считала себя простой, неказистой, слишком смуглой, а русская женщина на фотографии была прекрасной, белолицей, с серьезным взглядом. Свон прочел ей строки: «Я была тогда с моим народом / Там, где мой народ, к несчастью, был»[21]. Он спросил ее, выйдет ли она за него замуж, и она была потрясена тем, как легко это у него получилось. Золи любила его, но он не представлял себе пределов невозможного. Тогда, в типографии, он опустил глаза. Он не напечатал пока ее стихи, но она знала, что напечатает. Что же еще она тогда ожидала? Там, где счастье невозможно, иллюзия счастья всегда важнее. Разве не Свон рассказал ей однажды о токующем глухаре, который ничего не слышит, когда поет? «У нас обоих, — думает она, — есть это непреодолимое стремление порождать шум. Если б я только знала. Если бы только видела. Интересно, ищет ли он меня сейчас? Если ищет, то не найдет. Он будет искать повсюду. Дойдет до края земли и вернется ни с чем, даже имени не найдет».

Золи перелезает через ворота, спускается по склону холма, идет по унавоженному полю, по которому проложены оросительные трубы. На дальнем краю поля — забор из колючей проволоки. Она прикидывает, как перебраться через лабиринт труб. Толстые бетонные трубы частично погрузились в раскисшую почву, по ним можно пройти, расставив для равновесия руки. Она поскальзывается, нога в грязи по лодыжку. Она вытаскивает ногу, очищает сандалию о край трубы, становится внутри нее на колени и смотрит в полость, воображая, как ее дыхание обходит по трубам все поле и возвращается к ней.

— Эй, цыганка!

Приглушенный крик. Она уверена, что он донесся издалека. Крик повторяется. Она вздрагивает и поворачивается. За живой изгородью на склоне холма сидят, съежившись, четверо детей и смотрят на нее. Трое сразу удирают, но старший остается на месте.

— Эй, цыганка! — снова говорит он. Рыжеватые волосы, широкая полоса веснушек на лице. Штаны спереди запачканы грязью. Взгляд такой же, как у Конкиного младшего. Куртка мальчишке велика, в нее вошло бы еще два таких же.

Другие дети поднимаются на вершину холма и оттуда зовут оставшегося. Он плюет, плевок описывает дугу и падает на землю. После этого мальчишка удирает вверх по склону.

«Приведут взрослых, — думает Золи. — Привлекут к суду за вторжение на их поле. Позовут сержанта, он меня арестует. Снимет отпечатки пальцев. Будут выяснять, кто я такая. Отвезут обратно в город. Поставят снова перед моим народом, будут стыдить и унижать. Меня снова прогонят».

Она перебирается через трубы и поднимается на холм. Каждый шаг — словно пол шага назад, в прошлое.

Деревянный колышек оцарапал ей лодыжку, она останавливается посреди борозды, поднимает взгляд и видит деревянную крышу. «Вот я и дошла, — думает она. — Шла целый день, сделала полный круг и снова пришла к винограднику. С таким же успехом можно было бы оказаться и где-нибудь еще. Целый день иду, я что остается? Больше делать нечего. Был бы рядом со мной карандаш, описывал бы огромные бесполезные круги».

Она, спотыкаясь, проходит мимо молодых деревьев и толкает дверь сарая. На полу черный круг указывает место костра, разведенного ею накануне вечером. Подошвой окровавленной сандалии она пинает обгоревшие обломки ящика. На полу что-то блестит. Это осколок зеркала размером с ее ладонь. Золи удивляется, что не заметила его вчера. Она поднимает осколок и видит в нем ужасно вздувшуюся правую щеку, отекшую шею, почти закрытый правый глаз. С зубом надо что-то делать, думает она. Покончить с ним. Выдернуть.

В углу она находит сапог со шнуровкой. Шнурок цел. Прикасаться к сапогу запрещают обычаи. Еще одно небольшое предательство, нарушение запрета, но она вытаскивает шнурок, с него осыпаются комочки засохшей грязи. Она мнет его пальцами, подставляет под струйку воды над раковиной, чтобы смочить. Делает петлю, лезет в рот, накидывает петлю на больной зуб, глубоко вдыхает и дергает шнурок вверх, боясь, как бы он не соскочил. Чувствует, как корни выдергиваются из челюсти. Глаза наполняются слезами. Кровь изо рта стекает по подбородку. Она вытирает ее, склонив голову к плечу, закрывает глаза и снова дергает за шнурок. Темнота.

Зуб поддается и на мгновение перед ее мысленным взором возникает маленький Вувуджи, судорожно прижавшийся к дереву. Гвоздь идеально прошел между костями ладони, Вувуджи исчезает, потом появляется снова, и она тянет сильнее, и его маленькое лицо растворяется.

Она слышит звук рвущейся бумаги, и вот уже зуб болтается на шнурке.

Утром она кончиком языка ощупывает десну вокруг вырванного зуба. Рана велика, и она думает, не зашить ли ее, простерилизовав огнем зажигалки. Она встает, подходит к раковине и набирает воду, сочащуюся из крана. Берет из раковины зуб, от корней до шейки он темный, покрыт камнем.

На стене над раковиной от лучей восходящего солнца появляется пятно в форме трапеции. Она следит, как трапеция, подобно живому существу, медленно переползает на новое место. Длинная тень пробегает по светлому фону, Золи выпускает зуб, и он со стуком падает в раковину.

В поле за окном стоит крестьянин, рядом с ним — собака со слезящимися глазами. У него лицо как у милиционера Хлинки: густые брови, маленькие глазки, шея в кожных складках. У его ног лежит длинный мешок из рогожи. К штанине пристегнут дробовик. Крестьянин похлопывает дулом дробовика по голенищам высоких резиновых сапог, потом берет дробовик двумя руками и идет вперед, из окна его больше не видно.

Золи слышит постукивание когтей собаки, поворот сапога у входа. Она ждет, что крестьянин распахнет дверь, войдет, приставит дробовик ей к шее и возьмет ее на глазах у пса. «Та самая собака, — думает она, — которая нюхала мое дерьмо». Золи ложится на пол, прижимает колени к груди, старается не дышать. Ни движения, ни звука. Она подходит к двери. Пальцы нащупывают косяк, она осторожно толкает дверь, ожидая, что вот-вот услышит щелчок бойка или получит удар кулаком в лицо. Дверь открывается еще шире, и Золи смотрит наружу.

У двери крестьянин оставил две булки и половину жестяной кружки черного чая. «А если из нее пили другие? Я все равно выпью». Она поднимает кружку и пьет, не исключая, что чай отравлен.

Она быстро допивает его, кладет кружку в карман юбки, прикасается губами к хлебу и вдыхает его запах.

Из окна ни крестьянина, ни собаки не видно. Золи отрывает кусок булки, кладет его в рот и языком подталкивает к десне, туда, где был вырванный зуб, чтобы хлеб впитал кровь. За окном только все та же пустота деревьев и лоз. Она утирает лоб рукавом пальто. Лоб сух, жара нет, в осколке зеркала она видит, что отечность лица убавилась. «Я шла вчера весь день, или это мне только приснилось?» Она запускает руку в карман, находит там сосновый орешек и катает его по ладони. «В какой же это счастливой вселенной меня привело к месту, где есть водопровод и хлеб? Как это лихорадка и дорога вдвоем одарили меня такой удачей?»

Она съедает половину булки, а остаток заворачивает в одеяло. Затем, вздрогнув, вспоминает о крысах: они прогрызут ткань и доберутся до малейшей крошки. Золи становится одной ногой на подоконник и кладет остаток хлеба на балку. Веточкой заталкивает ее подальше. Без толку, думает она, крысы доберутся до булки, она их знает. Завязывает остатки хлеба в шаль и подвешивает получившийся сверток к гвоздю, торчащему из потолочной балки.

Долго еще, вспоминая себя в ту пору, она будет видеть это перед глазами: кусок хлеба, старая шаль, то и другое болтается в воздухе.

Много лет назад у Конки появился радиоприемник, работавший от динамо-машины с рукояткой. После завода радио действовало не более полминуты, потом звук постепенно угасал. Как-то дождливым днем, когда табор проходил около Ярмоциека, по радио из Праги передавали цыганские песни. Лошадей подвели к небольшому ручью и стали поить. Все сидели, слушая радио, из которого доносился голос Золи, Фьодор крутил ручку.

Потом, когда лошади встряхивали гривами, самый младший сын Конки, Бора, забрался Золи на колени и спросил, как ей удается одновременно находиться в двух местах сразу: и в радио, и на дороге. Она тогда посмеялась, все посмеялись, а Конка запустила пальцы в волосы Боры. Но Золи даже тогда понимала, что что-то в этом есть: в двух местах одновременно, и в радио, и на дороге — одно невероятное явление радом с другим.

Она просыпается. Меньшая крыса копошится неподалеку. Показывается другая, подвижная, как вода. Нос к полу, бежит по половицам к другой, обе осмелели. Золи пятится в угол, бросает в них недогоревшие остатки веток, затем разводит вокруг себя три небольших костра, бросает горящие сосновые иголки в сторону норы.

Она пытается представить, каково это со стороны: деревянный сарай светится окнами в темноте, крошечные копья света движутся по полу.

За подоконником встает утро. Длинный барьер облака делится на части веткой дерева, которую шевелит ветер. Она оглядывает себя: юбки порваны, к коленям пристали лепешки грязи. Стертые в кровь ноги грязны. Она встает и поднимает юбки. «Так неправильно, — думает она, — это бесстыдство, но неважно, я теперь не та, что прежде». От нижней белой юбки она отрывает полоску ткани, складывает ее и подкладывает к заднику сандалии. Пробует, что получилось, осторожно ступая по полу.

Мариме, нечисто, но она достигла цели: задник больше не натирает кожу. Она снова наклоняется, медленно поднимает юбки, и тут слышит стук снаружи. В дверь деликатно стучат, у нее перехватывает дыхание.

Стучат только гадже.

Она пятится в угол. Садится, глядя на обугленные пятна на полу, и раскидывает юбки так, чтобы скрыть их. В дверь снова стучат, дважды по три раза. Слышится ворчание и шепот, потом ружейный выстрел, она уверена, что это ружейный выстрел, но потом она понимает, что это собачий лай. Дверь медленно отворяется, и, выгибая спину, в сарай входит собака. Она натягивает веревку, привязанную к ошейнику, скалит зубы. Сарай освещен светом, льющимся в дверь и окно. В дверном проеме, как на портрете, стоят крестьянин и женщина.

Женщина держит дробовик, у нее за спиной переминается с ноги на ногу крестьянин. Золи удивляется, что не услышала их приближения, потом замечает, что на собаке был намордник: сейчас он свисает из руки крестьянина.

Женщина седовласая, коренастая, она гораздо старше мужчины. На ней слишком тесное домашнее платье. Груди свисают до живота. Она кричит на собаку, та скулит, и шерсть встает у нее на спине дыбом. Женщина осматривается, не снимая пальца с курка дробовика. Она мельком взглядывает на обгоревшие ветки, на горку золы, на одну сандалию, лежащую посреди пола.

Откинув ногой юбки Золи, женщина наклоняется и разглядывает ее лицо.

Длинные волоски на подбородке женщины, приплюснутый широкий нос, легкое подергивание губ, голубоватая, как дым, шея, зеленые глаза, узкие, словно прорезь для фитиля в лампе.

Она наставляет дробовик и приподнимает голову Золи, взяв за подбородок.

— У нас здесь есть законы, — говорит она. — У нас комендантский час[22],— холодное дуло дробовика прикасается к горлу Золи. — Далеко направляешься? Эй, цыганка! Я с тобой говорю. Ты меня слышишь?

— Да.

— Далеко собралась?

— Да.

— Куда?

— Точно не знаю, товарищ.

— Вас много?

— Я одна.

— Метель начинается со снежинки, — говорит женщина.

— Я одна, больше никого нет.

— Если врешь, сообщу в милицию.

— Это правда.

— Мне легче проглотить раскаленный камень, чем поверить цыганскому слову.

Женщина поворачивается к крестьянину и делает какой-то жест. Тот, глядя на Золи, усмехается и, шаркая, выходит из сарая. В сарае становится темнее. Потом дверь снова со скрипом открывается. Крестьянин стоит в дверном проеме, в руках у него тарелка, накрытая полотенцем. Он снова усмехается, наклоняется, отдает женщине тарелку и забирает у нее дробовик. Женщина вздыхает, снимает полотенце с тарелки и ставит на пол перед Золи еду: сыр, хлеб, соль и пять домашних печений. Сбоку желтое варенье и сливочное масло. Женщина некоторое время колеблется, потом достает из кармана платья нож и кладет его на край тарелки.

— Здесь тебе оставаться нельзя, — говорит она, расправляя чайное полотенце с изображенным на нем собором. — Ты меня слышишь? Нельзя оставаться.

Крестьянин тяжелыми шагами снова выходит из сарая и возвращается с кувшином, оплетенным лозой. Он ставит кувшин на пол, топает сапогом и веревочным поводком подтягивает к себе собаку.

— Тут немного, — говорит женщина. — Давай ешь, пей. Молоко свежее.

Крестьянин проходит по сараю и тянется к свисающему на шнурке хлебу, затем заглядывает в раковину, где на металлической решетке стока лежит зуб Золи.

— Мой сын не разговаривает, — говорит женщина. — Он немой. Понимаешь?

Крестьянин смотрит на Золи, ухмылка — рот до ушей.

— Вчера пришел домой, руками размахивает. Я не поверила, он пытался сказать, что там женщина ходит под дождем. Но поднялся сегодня рано, готовил. Думала, пойдет на гусей охотиться, а он завтрак готовил. Первые четыре противня сжег. Боже милостивый! Никогда прежде не готовил, даже для родной матери. А тут — для цыганки. Дала ему пощечину. Посмотри, какой он здоровый. А я ему влепила. Но есть одна вещь, которая мне в вас, цыганах, нравится. Вы своруете курицу-другую, а другие приходят, забирают всех кур и даже не считают это воровством. Ты, конечно, понимаешь, о чем я. Слишком уж стара я для двусмысленностей. Положат меня за это в холодную землю. А ты давай ешь. На этот хлеб пятилетних планов нет.

Золи придвигает к себе тарелку. Край чайного полотенца топорщится.

— Не хочешь, что ли?

Женщина поднимается с пола и берет сына за локоть.

— Дай ей поесть спокойно. Посмотри на нее. Она хочет поесть спокойно.

— Низкий поклон тебе, товарищ, — говорит Золи.

Женщина бледнеет.

— Когда мы вернемся, тебя здесь не будет.

— Не будет.

— И не возвращайся.

— Не вернусь.

— Счастливого тебе пути. Можешь взять с собой нож и кувшин. И полотенце, если понравилось.

— Целую ваши добрые руки.

— Я бы ими ничего не делала, — говорит женщина.

Она ведет сына к двери сарая, за ними следует собака с низко опущенной головой. Они оставляют дверь открытой, крестьянин медленно поворачивается и смотрит в сарай, потом вразвалку уходит, у ноги — ствол дробовика. Золи размышляет о том, как странно, что судьба даже не раз, а дважды послала ей этого парня с его высоким и неуклюжим молчанием.

Они уходят к пролому в каменной стене, за которой тянется ряд деревьев. Крестьянин все оглядывается через плечо.

Он ухмыляется и вытягивает руку: у него на ладони лежит вырванный зуб Золи.

Золи смотрит вслед матери и сыну, пока они не становятся светлыми пятнами на фоне вспаханной земли. Она тянется к печенью. В его середине еще сохраняется тепло. Размазывает варенье пальцем. Большими глотками пьет холодное молоко. Масло съедает отдельно, проглатывает все сразу. Аккуратно заматывает полоской ткани осколок зеркала, чтобы не порезаться, и убирает его в карман, прилаживает нож к веревочному поясу, чтобы он свешивался, как безделушка. Складывает полотенце с изображением собора, пронзающего шпилем нереально голубое небо. Тарелку она оставит.

Она поворачивается, оглядывает сарай — сапог без шнурка, сухая трава между половиц, обуглившиеся половицы на месте костров — и прикасается к левой груди. В первый раз со времени суда Золи чувствует прилив сил: сейчас она вернется в город и не оставит там ни следа от себя.

Она выходит из сарая, перебирается через каменную стену, выходит на гудронированное шоссе и вдруг понимает, что, если сейчас на дороге загудит грузовик, она без сомнений встанет у него на пути.


Берегом реки Золи плетется по тропинке в тени высоких печальных сосен. Впереди в утреннем тумане показывается мост Красной Армии. Позади нее столбы дыма поднимаются над далекими фабриками, а еще дальше на фоне неба тянутся горы. Дунай сверкает, переливается всеми цветами радуги нефтяная пленка на поверхности воды. Баржа с пшеницей, тяжело идущая вверх по течению, дает громкий гудок.

На противоположном берегу раскинулся старый город Братислава: замок на холме, трубы, собор.

Золи, припадая на одну ногу, выходит из-под конструкций из стальных балок, проходит по траве, растущей на шлаке и навозе, на набережную. Дует сильный холодный ветер. Еще рано, но мимо уже проносятся машины, мост дрожит. Двое мужчин возятся с разбитым автомобилем, один толкает сзади, другой, стоя у водительского окна, поворачивает руль.

Золи натягивает шаль, закрывает лицо.

Перейдя мост, она моет руки в небольшой луже и вытирает их об афишу Русского цирка на фонарном столбе. Красные и желтые буквы кириллицы, украшенные завитушками. В верхней части афиши две гимнастки-блондинки тянутся друг к другу в воздухе. От дождя бумага покоробилась, тела кажутся вздутыми. В нижней части плаката — инспектор манежа, горящий обруч, танцующий медведь. Как же Золи любила этих привезенных издалека медведей, которые танцевали в огороженных веревками кругах! В красных шапках, перепачканные в дерьме, они проходили по площади Трнавы в тень, отбрасываемую церквями. Человек в маскарадном костюме, стоя на расписанном ящике, играл на флейте, кто-то бил в бубен, а Золи и ее друзья просили свою любимую песню: «Есть у меня два мужа, один трезвый, другой пьяный, но обоих я люблю одинаково».

Старики старались держаться подальше от перекрестков, лавочники закрывали лавки, женщины отрывались от домашних дел. По всей площади стоял шум, суетились торговцы, расхваливал свой товар разносчик, шли по своим делам полицейские и школьники.

Золи ведет кончиком пальца по бумаге, собирая ее в складки.

Она отворачивается от столба, переходит улицу и оказывается на узком тротуаре. Визжат тормоза, машина сворачивает к тротуару. Золи быстро оборачивается. Ливень грязи. Машина сигналит, один из людей на мосту свешивается через перила и, ухмыляясь, глядит на нее.

— Чтоб тебе повылазило! — спокойно говорит она, когда машина отъезжает на достаточное расстояние, и утирает грязь со щеки.

В подземном переходе рабочие утренней смены идут, стуча каблуками, на военный завод. Большинство в одинаковых синих кепках. Спускаясь в переход, они вливаются в поток людей в таких же кепках.

Миновав голые зимние деревья, она проходит мимо отеля «Карлтон», перед входом в который ходят туда-сюда мужчины в темных пальто — сотрудники службы государственной безопасности. Золи содрогается при мысли о том, чтобы войти внутрь: серебряные дверные ручки, огромные картины, позолоченные рамы, зеркала со скошенными фасками, спиралевидная лестница. До чего чуждо ей сейчас все это! Колонны, пластиковые растения в окнах. «Раньше, когда я входила в аванзал, все аплодировали. Подносили сигареты ко ртам и косились. Женщина с мягким лицом кивала и что-то шептала. Всегда казалось, что они смотрят сквозь меня, мимо меня, что им хочется быть с кем угодно, лишь бы не наедине с собой. Они курили так, словно табачный дым никогда не будет принадлежать им. Как громко стучат каблуки, когда сходишь с ковра на вымощенный плитками пол! Что-то галопом проносится под ребрами. Ищу Свона, его лицо, такое знакомое. Он всегда приходил за несколько часов до встречи, чтобы я не нервничала, сидел вон там, ждал, похлопывая шляпой по бедру. Из кармана торчала свернутая в трубку „Руде право“».

Золи переходит на противоположную от отеля сторону улицы и поднимается на холм, идет короткими переулками старого города. Между фонарными столбами растяжка: «Граждане, мы должны беречь хлеб». Растяжка вздувается и изгибается на ветру, и, когда Золи подходит ближе, один ее конец отрывается и падает в лужу на брусчатке. Золи переступает через лозунг и идет дальше, ведя ладонью по стенам, поросшим лишайником.

Здесь тише и темнее: свет ушел из вещей.

Она идет по извилистой улице, держась в тени, чтобы не попасться милиционерам. Если заметят, ее остановят, наставят винтовки, будут расспрашивать, увидят грязь на пальто, темные пятна крови на лодыжках, потом доставят на ближайший пост. Откроют серую книжечку партбилета, будут рассматривать в нем марку, отпечатки пальцев, описание: рост сто шестьдесят девять с половиной сантиметров, глаза черные, волосы черные, особая примета — «ленивое веко» на левом глазу, шрам длиной два сантиметра на нижней губе справа, на подбородке ямочка, поэтесса. Она обычно подписывалась тремя буквами «X», и самые впечатлительные из них спрашивали почему. В ответ она просто пожимала плечами, отчего милиционеры делались еще настойчивее:

— Но как может поэтесса подписываться тремя крестами?

Обычно задержание заканчивалось тем, что по рации приходило подтверждение:

— Это товарищ Новотна, идиот, отпусти ее.

Шаркая сандалиями по булыжной мостовой, она проходит мимо стены старого монастыря, от которой чешуйками отваливается краска. Монастырь уже давно выпотрошили. Что осталось от кадил, витражей, восковых свечей? Что за лампадки все еще горят за красным стеклом? Она смотрит на ряд узких окон в верхней части стены, под самым свесом крыши. Птицы, сложив крылья, влетают в эти окна и через несколько секунд снова вылетают наружу.

Начинает моросить дождик, впереди она замечает группу развязных мальчишек. Один носком ботинка шевелит тельце мертвого голубя. У этого мальчишки белая кожа, красная рубашка, стриженые короткие волосы. Он поддает голубя ногой, тельце взлетает и падает на брусчатку. Сыплются перышки. Золи подбирает юбку и переступает через голубя. Сердце учащенно бьется. Сзади доносятся свист и шум шагов.

Труп голубя попадает ей в затылок, но даже и тогда она не оборачивается.

Она проходит мимо гранитной лестницы и желобчатых колонн Национального театра. Крупные капли дождя на тротуаре. Она вспоминает, как Странский, выступая перед большой толпой, читал ее стихотворение. Серые костюмы, белые рубашки, поднятые кепки. Аплодисменты. Выкрикивали ее имя, но все это казалось нереальным, как запись в магнитофоне, который включил не один из собравшихся, а кто-то еще. Выкрикивание ее имени — очередной номер программы. И все же она раскланивалась перед ними, принимала их аплодисменты и изумление, ела и пила с ними, пожимала им руки, подыгрывала. «Сколько же, — думает она, — удастся мне пробыть в городе, прежде чем меня заметят и попробуют одержать за мой счет очередную победу? Прежде чем меня поставят в ряд с другими и начнут щелкать фотоаппаратами. Прежде чем попросят сделать еще какое-нибудь заявление. Адский огонь на них, ничего они от меня теперь не услышат, пусть разводят костры из флейт, второй раз я им не поклонюсь».

Она поворачивает за угол театра, проходит мимо железной ограды, мимо мертвых зимних садов. Из высоких окон многоквартирного дома смотрят пожилые женщины, затерянные в кирпичной кладке. Впереди контрольно-пропускной пункт. Золи, похолодев, останавливается. Четыре милиционера осматривают улицу, один хлопает себя по ладони дубинкой. Мимо, шумя, движется поток транспорта. Некоторым прохожим — например, грубоватым на вид девушкам в косынках и запачканной белой униформе — милиционеры разрешают пройти. Она наклоняется и поправляет сандалии, она уже привыкла к плачевному состоянию своих ног. Она ждет. Милиционер, подняв ладонь, останавливает темный автомобиль, наклоняется к каждому окну, тычет в него дубинкой. «Дыши тихо. Спокойно. Не делай резких движений». Она проходит пост, стараясь не смотреть на милиционеров. Вдруг слышит:

— Эй, ты!

Молодой милиционер ударяет прикладом винтовки по брусчатке и рявкает:

— Куда собралась, тетка?

— Никуда.

— Никуда?

— Мне нужно вон туда, товарищ, чуть-чуть подальше рынка.

— Это — никуда?

— Рядом, по этой улице.

— Документы.

Она развязывает узлы на груди, снимает со спины одеяло с вещами и неторопливо роется в них.

— Черт! — говорит милиционер, зажимая себе нос, и пинает узел сапогом. — Иди отсюда, женщина.

Она закидывает узел на спину, и жестяная кружка в нем бьет ее по лопатке. «Будь ты проклят! — думает она. — Кто ты такой, чтобы говорить, что от меня пахнет?! Кто ты такой, чтобы спрашивать, куда я иду? Она сворачивает за угол и плюет в водосточный желоб. В Париж, идиот, в Париж я иду. Ты меня слышишь? В Париж». Она понятия не имеет, почему именно этот город пришел ей в голову, но бьет себя левым кулаком по ребрам. «Париж. Вот куда я иду. В Париж».

Поднявшись на холм, она идет медленнее, в ребрах покалывает. На веревке, натянутой поперек улицы Галандрова, шевелятся на ветру мокрые рубашки, как будто им не терпится, чтобы их надели. Стараясь держаться в тени, Золи проходит под деревьями мимо типографии и за склад. Она слышит гул вращающихся валов и чувствует запах типографской краски, от него у нее сразу начинает кружиться голова.

«Свон уже должен быть здесь», — думает она. За окнами с опущенными шторами он печатает плакаты по заказу правительства, пальцы в краске, застежка рубашки съехала на сторону, вокруг, шумя, работают станки. «Приветствуем наших преследуемых негритянских братьев в Америке». «Солидарность с Египтом». «Граждане Чехословакии за африканское единство». «Мы, товарищи, должны бороться против невежества и безграмотности».

И еще Свон печатает афишу с ее слегка отредактированным портретом, без «ленивого века». «Граждане цыганского происхождения, присоединяйтесь к нам!»

Поднявшись по лестнице, она хватается за перила, останавливается, потом быстро идет по коридору коммунальной квартиры. Выгнувшиеся половицы. Отвалившаяся штукатурка. Пахнет плесенью и пылью. Она идет на цыпочках, стараясь, чтобы не хлюпали сандалии. Поворачивает дверную ручку, дверь со скрипом открывается, Золи пятится.

Тут все так, как оставил Свон. Темный линолеум у стен заворачивается вверх, на тумбочке возле кровати — полупустой кувшин старого самогона, оконная рама постукивает на ветру, Маркс и Энгельс на многих языках. Грамши, Радек, Выготский. Некоторые книги без корешков, часть сброшюрована заново. С единственного крюка на стене свисает выцветшая рубашка. На полу валяются изогнувшиеся и затвердевшие от времени куски апельсиновой кожуры. Трое каминных щипцов, хотя самого камина нет. В углу огромная куча пальто, купленных в Брно. Свон поставил у окна простой стул, со своего четвертого этажа он любит смотреть вниз, в переулок.

Из транзисторного приемника квартиры наверху едва доносится музыка, кто-то стучит по трубам парового отопления.

Она открывает книжки на письменном столе — Драйзер, Стейнбек, Линдсей. Смотрит словацкий перевод: почерк с длинными завитушками, напоминающими скрещенные ноги сенокосца, много клякс. Она одним движением сметает книжки со стола. Они валятся на пол. Под столом лежат ящики, принесенные из типографии. Она хватает их по очереди, переворачивает вверх дном. Листы писчей бумаги с переводами Свона. Десятки номеров «Кредо». Несколько пражских журналов. Письма. Книга о Джеке Лондоне. Стихи Маяковского. Сколько раз поздней ночью Золи слышала это имя, когда среди разбросанных металлических литер они вдвоем работали в типографии. Как они смеялись, цитируя его стихи! Пустота желания в животе и еще другая пустота, там же, — пустота позора. Она любила смотреть на Свона, ей это нравилось, казалось, что все так просто. Нравились его манера держаться, покатые плечи, хриплый голос. Его жаркие беседы со Странским. Позже эти двое цитировали друг другу, переделывали, хвалили, присваивали ее песни.

Она вытаскивает из-за ножки стола еще один ящик. Слышится звон разбитого стекла. Золи резко оборачивается, но стекло в окошке цело, в дверях никого нет, в коридоре все тихо. «Схожу с ума. Уже мерещится». Она снова поворачивается к ящику и чувствует, как холодеют пальцы рук. Она растерянно смотрит вниз. Пальцы с длинными ногтями вытянуты, посинели, и она смотрит на них, будто на чужие. Она ставит поваленную чернильницу и поднимает осколки стекла, разбросанные возле батареи отопления. Темные влажные канавки в пыли между половицами и шипящей трубой.

Золи вытирает руку о половицу, на ней остается чернильный след. Отпечатки ее пальцев на картоне, на столе, на самих книгах. Она вываливает содержимое третьего и четвертого ящиков посередине комнаты. Тут опять журналы и переводы, больше ничего. Она смотрит на печальные лепестки зеленых обоев, свисающие под самым потолком. Глаза болят, как в воде на большой глубине. Поднявшись с пола, она вытаскивает стаканчик чернильницы из углубления в столе. Высасывает занозу, кончик языка выпачкан чернилами. Странский, вспоминает она. Будермайс. Холодок пробегает у нее по спине.

Толкнув ногой, она опрокидывает стол и тут замечает у стены черный картонный чемодан с металлическими замочками. В нем аккуратно сложенными стопками, перехваченными широкими резинками, лежат ее стихи на словацком и цыганском. Новые стихи — на гладких листах бумаги, но старые — на пожелтевшей, с помятыми и потрепанными краями. Так тому и быть. Скоро все это превратится в прах.

Она садится на корточки возле чемодана. Каждое стихотворение снабжено датой и местом записи. «Из того, что сломано, что лопнуло, я создаю то, что нужно. Когда топор приходит к лесу, топорище не говорит „я дома“. Дорога длинна печалью, везде вдвое шире. Сломали, сломали мою коричневую руку, теперь мой отец, он плачет, как дождь». Это, понимает Золи, первое, что она прочла со времени суда.

Она подходит к раковине, складывает в нее стихи, большим пальцем чиркает колесиком старой зажигалки Петра. Представляет себе его палец, толстый, медленный, оживляющий зажигалку. Завитки дыма из его трубки. Он смотрит на Свона. Дни медленно ускользают от него. Кашель. Мысль, что он скоро уйдет, станет духом, который будет блуждать вокруг табора, скрываться, поджидать Свона, думать о нем. Ощущение его ладоней, закрывающих ей глаза.

Пламя, разгоревшееся в раковине, опаляет Золи брови, она отступает от него, выхватывает из раковины несколько страниц, потом, когда они загораются, бросает их обратно и подкладывает в раковину пачки бумаги поменьше. Они легко загораются. Она вилкой раздвигает листы, чтобы между ними проходил воздух. Вдыхает запах горящих стихов. Черные куски сгоревшей бумаги поднимаются в воздух и оседают на пол. Золи вдавливает их в линолеум, оставляя на нем темные пятна.

За окном — продрогший от холода город. Слышатся звонок трамвая, визг автобусных тормозов, дождь, не переставая, стучит в стекло. Она смотрит вниз, в переулок. Внезапно ее охватывает странное возбуждение. Все митинги, речи, посещения фабрик, поезда, парады трудящихся, годовщины — все теперь исчезло, все ушло. У нее есть только это — то, что сейчас горит. Она оборачивается в комнату, вдыхает дым, благоуханный, упругий, сладкий. Она берет из чемодана еще большие пачки стихов и сжигает их одну за другой, не давая угаснуть пламени, желтому, красному, голубому.

«Мой зуб», — думает она с полуулыбкой, вспоминая, как немой крестьянин уносил, зажав в ладони, свою добычу.

Золи кладет зажигалку в карман платья, чувствует ее тепло, проникающее сквозь ткань к телу. Она убирает под шаль выбившиеся волосы и ощущает что-то, застрявшее у нее за ухом. Это белое голубиное перышко. Она вынимает его из волос и бросает на пол. Ей кажется, что полдень прошел уже очень давно. Когда голубь попал ей в голову, она подумала, что, возможно, даже умерев, он понимал, что летит. Тогда это мысль показалась ей не стоящей внимания, бесполезной.

Она закрывает глаза, делает долгий натужный выдох и поворачивается к двери.

— Черт! — говорит она.

Магнитные пленки.

Она обшаривает комнату. Два зонтика, три зажигалки, табакерка, бутылка с кораблем внутри, прямоугольный кусочек полотна с вышитыми цветами, несколько советских булавок, десяток кожаных закладок для книг, самовар, английский чайник. Зачем человеку столько ненужных вещей? Она находит магнитные пленки в картонной коробке под кроватью — они тоже тщательно датированы.

Первая катушка падает у нее из рук и катится, разматываясь, по полу. Лента местами лоснится, как будто ее голос прячется по углам.

В дороге Свон всегда держал микрофон у ее губ. Это беспокоило Золи. Не его близость — она-то как раз ей нравилась, веселила ее, будоражила. Нет, беспокоила мысль, что ее песни забирает и заново воспроизводит из отдельных частей эта машина, магнитофон. Когда Свон проигрывал ей записанную песню, казалось, что поет не она, а какая-то другая Золи, забравшаяся внутрь. Магнитофон записывал и другие звуки: стук палки по земле, чирканье спички, скрип дверных петель. Это казалось ей жутковатым. То, что ей когда-либо доводилось слышать, вдруг обретало вес. Однажды вечером, при свече, она записала, что речки состоят из капель, но никогда не увидят их такими, какими они были раньше. Это было одно из самых слабых ее стихотворений, даже Свон нашел его едва ли не буржуазным.

К черту его, думает она, к черту с его поднятыми руками, с его извинениями и как будто удивленным выражением лица после ее пощечины, к черту его заикание, когда он, стоя в типографии, говорил, что сделал все, что мог, к черту его, а с ним и разлившиеся реки!

Катушка разматывается, Золи режет магнитную ленту кухонным ножом, складывает ее вдвое и перерезает одним быстрым движением, как будто потрошит маленького зверька.

Пятнадцать катушек.

За окном постепенно темнеет, на небо ложится зима. Золи подносит последнюю катушку к окну, смотрит, как она разматывается и крутится на ветру под дождем. Магнитную ленту подхватывает восходящий поток, и она плывет в воздухе.

«Ушли мои песни. И слава богу».

Она бросает последнюю катушку, ее диск пролетает над переулком и ударяется о стену здания напротив. Золи слышит восторженный детский крик. Она, наклонившись, высовывается из окна и видит девочку, которая тянет за собой ленту.

И в это время из коридора доносятся шаги. Их сопровождает стук по полу — может быть, милицейская дубинка или трость. Она оглядывается по сторонам, замечает гору пальто и прячется под ними, пройдя по выгнувшимся половицам. Как смешно. Какая нелепость. Нужно встать и выйти, пройти мимо него, не сказав ни слова, не узнав его. «Да пошел ты, Свон. Я спущусь по лестнице и исчезну у тебя на глазах. Оглянусь и прокляну тебя». Она шевелится под тяжелыми пальто, но вдруг вспоминает Свона в тот день, когда они нашли на дороге детское пианино. Он починил педали, вставил куда-то стальные полоски, заменил клавиши, сделав новые из клена. Они повесили это пианино на стену кибитки Золи, на огромный крюк, и Свон, держа перед собой микрофон, шел позади, и пианино играло музыку дороги, каждой ее выбоины, каждого поворота.

Поворот дверной ручки. Гвозди подметок лязгают о шляпки гвоздей в половицах, шипит клапан в батарее парового отопления. Шаги звучат странно. «Трость, — думает она. — Наверное, теперь он ходит с тростью».

Свон осматривает комнату и издает тихое восклицание. Деревянная крышка поднимается и со стуком опускается. Двери буфета открываются и закрываются. Печально плюхается на пол матрас. Свон бормочет что-то по-английски. Ее тошнит, она сжимает кулаки, шея напряжена. Она вспоминает его руку у себя на бедре, чувствует спиной кору древесного ствола, вспоминает, как он накручивал ее волосы себе на указательный палец, вкус его шеи, пот, чернила. Раздается щелчок. Он закрыл дверь.

Глядя в окно, она успевает увидеть, как Свон — голова песочного цвета — поворачивает за угол. Один из его костылей отброшен в сторону. За лодыжку зацепилась магнитная лента и волочится за ним под дождем.

«Это были мои стихи. Они принадлежали мне. Они никогда не были твоими».

Она поворачивается и в углу зеркала, перед которым он обычно бреется, находит свою фотографию и рвет ее. На кровати она замечает открытую шкатулку из розового дерева с серебряным замочком. Рядом — скомканный носовой платок и разбросанные документы. Золи мгновение медлит, затем наклоняется, поднимает деревянную крышку и обнаруживает скошенную панель: фальшивое дно. Под ним золотые часы.

«Дела, — говорил он, — не могут ждать. Их надо делать». Свон предвидел, что мир изогнется огромной аркой и все, находящиеся под ней, будут восхищенно смотреть вверх. Он хотел ухватить все неясное и безличное и придать этому форму. Он постоянно проводил руками по волосам, поэтому в типографии его волосы окрашивались в те же цвета, что и плакаты, которые он печатал. В кафе он не замечал, что на него смотрят: голова в желтых, синих и красных полосах, руки почти совершенно черные. Он опасался, что выговор выдает в нем иностранца, но делал все возможное, чтобы избавиться от акцента, слушал рабочих, подражал их выговору, шагал вместе с ними под их знаменами. Через некоторое время его аргументы стали более определенными, приобрели полемическую заостренность. Это было все равно что наблюдать, как кто-то занимается резьбой по дереву. Беседы со Своном приятно удивляли ее. В таборе были люди, умевшие вырезать из дерева ложку, миску или медведя. У Свона же иногда возникали мысли, которые казались ей чем-то осязаемым.

Однажды он предложил ей постоянно носить с собой книгу, чтобы победить представления гадже о ней. Даже если б она ее не читала, другие бы это увидели. «Этого достаточно, — говорил он. — Просто пусть видят тебя. Порази их, записав все».

Как будто книгами можно остановить резню. Как будто они могут стать чем-то большим, чем арфы и скрипки.

В арке дверь, с потолка свисает шнур звонка в красном бархатном чехле. Шнур заканчивается холодной на ощупь кисточкой. Дверь открывает женщина в вышитом платье, на ногах тапочки, волосы под синей сеткой. Она выглядывает, наклонившись, за дверь, смотрит в переулок и одним быстрым движением втаскивает Золи в прихожую.

— Да?

— У меня есть несколько вещей.

— Я не покупаю, — говорит женщина.

В темноте дома сияет единственный луч света, он падает на буфет с большими фарфоровыми тарелками.

— Мой дедушка много раз бывал здесь, — говорит Золи. — Станислаус. Вы знали его под этим именем.

— Понятия не имею, о ком вы говорите.

— Тогда здесь все было иначе, но вы знаете его под этим именем.

Женщина берет Золи за плечи, поворачивает ее, смотрит на ноги.

— У меня есть и хорошие лошадиные зубы.

— Что вы сказали?

— Я пришла продать свои вещи, вот и все.

— Ох, люди, погибель вы моя.

— Но она придет не раньше, чем вы завладеете всем, что мы имеем.

— Для цыганки у вас слишком болтливый рот.

— Мне терять нечего.

— Тогда уходите.

Золи делает несколько шагов к двери. Лязгает, поворачиваясь, шарообразная дверная ручка. За дверью в переулке — тишина. За спиной Золи слышит голос женщины, раз, другой, тон все выше, но говорит она не спеша:

— А если бы я заинтересовалась тем, что у вас есть?

— Я вам уже сказала, все самое лучшее.

— Я так часто это слышу, что у меня даже уши устали.

Золи закрывает дверь, щелкает замок. Она развязывает огромный узел из простыней Свона. Женщина притворяется равнодушной, надувает щеки и, отдуваясь, выпускает изо рта воздух.

— Ясно, — говорит она, встряхивает связку ключей и ведет Золи через анфиладу комнат, отделанных темными панелями, в заднюю гостиную, где на высоком табурете сидит бородатый человек. У него на шее висит что-то вроде маленькой чашки. Перед ним разложены карты таро. Он втягивает под жилетом живот. Широко взмахнув рукой, достает носовой платок и сморкается, затем убирает платок в карман. Золи следит за ним с дрожью отвращения.

— Да?

Золи кладет на поцарапанный деревянный стол приемник Свона. Ювелир опускает голову, нажимает на кнопку, крутит ручки настройки.

— Бесполезная вещь, — говорит он.

Потом рассматривает заднюю поверхность рамы от картины и надувает губы:

— Вы попусту тратите мое время.

— А это?

Золи кладет на стол золотые часы Свона и расправляет оба конца ремешка.

Ювелир вставляет в глазницу монокль, висевший у него на шее, и рассматривает часы. Дважды при этом он поднимает взгляд на Золи. На столе лежит нож с выкидным лезвием и черной рукояткой из оникса. Ювелир открывает заднюю крышку часов и смотрит на механизм, пружину и шестеренки. Затем закрывает крышку, сучит пальцами и, широко разведя руки, кладет их на стол. Руки, замечает Золи, стариковские — в пигментных пятнах.

— Много дать за них не могу.

— Я торговаться не буду, — говорит Золи.

— Вещи все английские.

— Я возьму две сотни.

— Я не могу их продать, они иностранные.

— Двести. Не меньше.

Ювелир отдувается.

— Сто пятьдесят.

Он отпирает ящик стола, вынимает длинный кожаный мешочек и медленно, перекидывая костяшки на деревянных счетах, отсчитывает купюры. Кладет на стол еще десять и замечает с ухмылкой:

— Похоже, деньги вам нужны.

— Это плохая цена.

— Идите в другое место, женщина.

— Некуда идти.

— В таком случае это хорошая цена, не так ли?

Он пододвигает к ней по столу купюры, убирает кожаный мешочек обратно в ящик, поворачивает ключ в замке, хихикнув, тянется к гроссбуху и делает запись. Потом встает и сцепляет руки за спиной.

— Итак? — говорит он и взмахивает носовым платком.

Золи успевает пройти половину переулка, когда ювелир выскакивает из дома. У него походка тучного человека. Она слышит, как шаркают по мокрому тротуару его ботинки, слышит его тонкий голос. Он зовет ее.

Она бросается к многолюдной улице. Здесь, на рынке, который вот-вот закроется, складывают парусиновые палатки, разбирают, вынимая ножки, столы. Несколько тощих рыбешек лежат во льду. Полдюжины картофелин на весах. Петляя между столиками, Золи пересекает рынок, поворачивает в переулок, возвращается, обходит еще два лотка и прячется за большим желтым контейнером.

С противоположного конца рынка до нее доносятся крики ювелира. Вокруг нее в тени много мусора, стоит сильный запах. Золи, тяжело дыша, садится на корточки, на мгновение поднимает голову, заглядывает за металлический край контейнера. У одного прилавка крупный крестьянин в белом фартуке, продающий картофель, делает ей знак подождать.

«Раньше я носила золотые монеты в волосах, — думает она. — Мы были честны. Мы не воровали».

В последний раз слышится рев покорившегося судьбе ювелира, но она еще долго сидит за контейнером. Потом поднимается в полный рост и похлопывает себя по карману пальто, где лежит новенький нож с выкидным лезвием и рукояткой из оникса.

Она нажимает на рычажок, выскакивает лезвие. Она пробует его остроту на нитке, выдернутой из пальто. Нож очень острый.

«Падая, — думает Золи, — никогда не останавливаешься на полдороге».

Дождь льет, пальто промокает. В сточных желобах вода несет под гору мусор, образуя запруды. Как драгоценные камни, горят на мосту редкие огоньки. За ним видны силуэты гигантских домов-башен, куда поселили людей из ее табора. В башнях опять отключили электричество, и Золи думает, как бы застать момент, когда его дадут снова. В темноте засветятся все восемь зданий одновременно, и это будет прекрасно, но больше ничего хорошего в этих башнях нет. Несколько лет назад Странский сказал ей, что только поэзия способна передать ужасы, таящиеся в человеческом сознании, но Золи сразу усомнилась в верности его слов, подумав, что стихи приходят и уходят, подобно свету в окнах домов-башен, ни больше ни меньше.

Теперь башни представляются ей маленькими и хрупкими, и ей кажется, что их части можно менять местами.

Перед мостом она останавливается и притопывает ногами. Одежда промокла. Под юбками на ней старые штаны Свона. Его сапоги она набила носками, чтобы не болтались на ногах. К тому же с носками теплее. В узле на спине остальные его пожитки. Откуда-то из темноты доносится рев едущего мотоцикла и затихает вдали. Из темного тумана появляются человеческие фигуры — любая из них может оказаться Своном. Как же это он повредил ногу? Упал? Может быть, его побили, спустили с лестницы? Она вспоминает дни, проведенные у реки. Его ладони у нее на плече, его подбородок касается ее шеи. Они, склонившись голова к голове, рассматривают волчьи следы, оставленные на берегу.

Она поеживается, чертыхается и идет по берегу реки. Узел за спиной тоже промок и тяжелеет с каждым шагом.

Она сворачивает на улицу Седларска, проходит мимо строительной площадки и останавливается возле кучи кирпичей. Пробует сдвинуть кирпич носком сапога, перекатывает его на другую грань. Сколько раз она видела эту улицу, эти здания, эти трещины в тротуаре? Золи направляется к приземистому дому с двумя огромными окнами. Вокруг темно, никого нет. Она подходит к окну и проводит пальцами по раме, чересчур большой и поэтому шатающейся посередине. Золи выкидывает вперед руку и сразу отдергивает. Когда стекло трескается и рассыпается на осколки, она все еще сжимает кирпич.

Падает на землю последний осколок, и вокруг нее смыкается тишина.

На другой стороне улицы появляются два молодых рабочих. Они смотрят в ее сторону. Она пытается представить себя их глазами: женщина в огромном пальто, в шали и мужских черных сапогах идет в темноте от разбитого окна Союза словацких писателей, но какое это может иметь сейчас значение? «Они могут схватить меня, могут сделать, что захотят, когда ад покроется льдом, я не покачу к ним на коньках».

Под навесом открытого кинотеатра на берегу реки она останавливается отдохнуть. За стеклом — плакат, на нем изображены блондинка и мужчина в зеленом пальто. «Лучшее случится завтра». Золи смотрит на свое отражение в стекле и с первого взгляда замечает, что волосы под шалью сбились на сторону, щека испачкана грязью, глаза потемнели от недостатка сна, скулы выступают, как ступеньки лестницы. Она смотрит на сапоги Свона, на их длинные шнурки и поблескивающие голенища.

Когда Свон был рядом, вечер обещал стать самым ярким временем суток. В темный вестибюль. Вверх по лестнице. Мимо водяных подтеков на стенах. Воздух тяжел от сигаретного дыма. Свон щелкает зажигалкой, чтобы осветить дорогу. Проходят в дверь. Поворачивается несколько голов. Свон любил представлять, что они вошли в салун на Диком Западе. Звучит национальный гимн, они встают, потом садятся на стулья с жесткими спинками и ждут, когда глаза привыкнут к темноте. Через несколько мгновений появляется первая зыбь, крошечные белые кратеры, черные волоски, яркие пятна неопределенной формы, потом извержение цвета. Она чувствует, что он расслабляется, и ждет, когда оживут образы: дугообразная изгородь, раковина с водой и мылом на краю, олень, идущий по глубоким сугробам; рука, обхватившая стакан с виски. Больше всего его удивляло, что все фильмы сняты в Чехословакии. Потом, когда они шли по улице, она толкала воображаемые двери в салун «Всегда взведенный курок» и говорила о прериях без буйволов, о непьющих девушках, о первой книжке о Виннету. Она не сомневалась, что Свон смотрел не столько на экран, сколько на нее, смотрел с приоткрытым ртом, прижимаясь к ней.

«Как все это теперь далеко, — думает Золи. — Ковбойские фильмы…»

Небо над городом светлеет. Золи переходит трамвайные пути, спускается к реке. Ржавая рыбачья лодка идет по воде, оставляя за собой дымный след. Золи с узлом на спине, согнувшись, поднимается по длинному пандусу к мосту, мысленно перечисляя свое имущество: сто шестьдесят крон, нож с рукояткой из оникса, одна простыня, два одеяла, пальто, сапоги, штаны Свона, три рубашки, расческа, пара теплых рукавиц, жестяная кружка, чайное полотенце.

В чугунные завитки ограды моста кто-то втиснул букет цветов. Золи наклоняется над поникшими стеблями и смотрит вниз. Над рекой дует сильный ветер. Надо бросить что-нибудь в воду, забраться на ограду и прыгнуть вот прямо здесь. Подвязать себе подбородок шалью. Раскинуть руки. Ничего не говорить. Упасть. Уйти под воду, юбка над головой. Исчезнуть в глубинах. Чтобы брызги столбом.

Золи сразу узнает эту мысль, характерную для гаджо, пустую, жалкую. Она не поступит так просто, не дождутся.

Как же она была глупа! Целовала их стол из благодарности, что ее пригласили. Они обещали оставить цыган в покое, но не оставили. Как странно, что Золи так нравилась тем, кого никогда не могла понять: вечеринки, дачи, конференции в отелях. Они демонстрировали ее на своих сборищах. Их водка, их икра, их сладкие галушки. «Меня упаковали и превратили в вишенку на торте и потом позволили пройтись до виселицы. Люк под петлей, рычаг».

Пережидая головокружение, Золи стоит на мосту, смотрит на реку и вдруг понимает, что вовсе не сожгла свои стихи. Их сотни, и они по-прежнему там, в оттисках, в типографии, в доме Союза писателей, даже в книжных магазинах на Зелена. Она всего лишь сожгла оригиналы и придала силы остальным.

Золи медленным шагом переходит мост и останавливается на развилке. На западе — башни. На юг ведет дорога из города. Она прижимает руки к животу, потом складывает их на груди, охватывает ладонями локти, пристраивает поудобнее узел на спине, шаркая, проходит мимо ряда красных мусорных контейнеров и дальше, через дыру в ограждении из колючей проволоки. Еще только раннее утро, но уже работают тракторы. По реке идут сухогрузы с цементом. Рядом с вагончиками, обитыми листовым железом, видны люди в глянцевитых желтых куртках, выделяющихся на сером фоне. Один нагнулся над котелком, помешивает кофе. Она проходит мимо него незамеченной. Три башни еще только строятся, остальные заселены. Великий эксперимент. Они говорили, что хотят для цыган лучшего, как будто цыгане — единый трепещущий организм, сорок тысяч человек, слитые воедино. Водопровод, электрические выключатели, отопление.

«Вы спешите на свет, — думает она, — но это лишь приближает тьму».

Золи, наклонившись, проходит сквозь еще одну дыру в колючей проволоке и останавливается у длинной стены. Отсюда видны кибитки. Сотни повозок стоят группами, каждая группа соответствует табору. По крайней мере, кибитки не сожгли, только колеса.

Она наклоняется вперед, у нее на ладони отпечаталась галька.

Вокруг нескольких кибиток на поросшем травой лугу горят костры. Трепет пламени на клубах дыма. Неясные фигуры скрываются во мраке и появляются из него снова. Видно, кое-кто уже ушел из башен, забрав с собой половицы. Они пришли на землю и сожгли то, что должно было быть у них под ногами. Маленький триумф. У бетонной стены уже соорудили жилище. Старая кровельная жесть, половицы из квартир, оранжевый дорожный знак с шоссе. Она, прищурившись, читает надпись на нем: «Сбавьте скорость, идет стройка». Над досками висят лоскутные и армейские одеяла. Вдоль стены — разнообразный мусор. Женщина в лачуге вытирает тряпкой земляной пол. Вокруг нее несколько еще спящих ребятишек — темные бесформенные груды под лоскутными одеялами. Длинный стол из трех досок, на ящике — потемневшая коптилка. Вот, значит, как живут теперь: сажа на некогда прозрачном стекле.

Золи прижимается к углу стены и смотрит вдаль. Собака, кожа да кости, проходит мимо брошенного остова автомобиля, недавно выгоревшего, как будто в нем кто-то умер. В дальнем конце табора ребенок гоняет обруч от бочки, за ним у костра стоит мужчина. Лишь по очертаниям шляпы Золи узнает Вашенго. Грацо несет лампу. Милена, Йолана, Элишка и двое детей уже встали. Конки не видно. Она просовывает руку дальше в щель между секциями бетонно-галечной стены и переносит[23]

[тело, выставляя вперед одну ногу. Она смотрит на мерцающие костры, на сигареты, горящие на уровне рта, на движущееся колесо красного света. Я бы, думает она, сожгла все свои слова, только чтобы еще раз попутешествовать по этому воздуху.

Некоторые дети забегают за линию костров по направлению к стене. Откуда они берутся? Как далеко они забежали по дороге? Золи отступает назад и прячет лицо в воротник пальто Свана. Какие слова дети будут говорить обо мне теперь, когда я исчезла?

Высоко над башнями в воздухе качается желтый журавль. Он останавливается на мгновение, позволяя свертку болтаться и раскачиваться в воздухе. Он оседает, затем снова начинает раскачиваться. Золи натягивает одеяло, туго обматывает его вокруг себя и ныряет обратно через забор.

Когда она идет, ей кажется, что она только что натянула на свое тело на кусок колючей проволоки.


Прятаться было частью древнего языка, но сейчас это плохо получалось. Выпал снег, и поля лежали, тронутые фосфорным сиянием. Яркие цвета были легко различимы на фоне снега. Полицейские прибыли на мотоциклах и в фургонах. Они потянулись через поля, развернули экземпляр нового закона, затем с любопытством отошли в сторону, когда Вашенго сказал, что они не хотят идти. Солдаты думали, они легко согласятся. Своя собственная квартира. Отопление. Проточная вода. Все магические лекарства. Они плюнули на землю, а затем проворчали в рации: «Они отказываются идти». Некоторое время спустя старший офицер подъехал на большом черном седане. Он подозвал Вашенго, а затем попросил позвать Золи. Она прикоснулась к паре рожков для обуви над дверью фургона и пошла]

в поле. В полицейских фургонах лаяли собаки. Она села в машину. В салоне спереди назад дул теплый ветерок.

— Мы не пойдем, — сказала она. Щеки у офицера покраснели.

— У меня приказ, — ответил он. — Ничего не могу поделать, будет кровопролитие, — последнее слово напомнило ей одно испанское стихотворение. — Уж кто-кто, а вы-то должны понимать: это лучшие квартиры в стране. Не доводите дело до кровопролития.

Она сидела молча, слово продолжало вибрировать в мозгу. Как непривычно было прикасаться к удобным кожаным сиденьям и слышать это слово отдельно от стихотворения, отдельно от страницы. Кровопролитие.

— Можете поехать с нами, — предложил офицер. Он повернулся к Вашенго, державшему руки перед вентиляторами, расположенными под приборной панелью: — И вы тоже. Посидите с нами, если хотите, товарищ, тут тепло.

Золи пробормотала проклятие по-цыгански и, хлопнув дверцей, пошла прочь от машины. Офицер опустил стекло и провожал ее взглядом. Она чувствовала его удивление даже на расстоянии.

В полях играли дети. Стужа ледяными рукавами хлестала их по губам, будто желая заглушить неумолчную болтовню.

Вашенго подошел и встал позади Золи.

— Мы пойдем, — сказал он. — Без принуждения. Я попросил его отозвать милицию. И собак.

Что-то в Золи замерло. Как будто она исчезла. Она знала, что будет. Вашенго свистнул. Элишка вышла на крылечко своей кибитки и сообщила новости остальным. Дети радостно закричали — они не понимали происходящего и надеялись на приключение.

Снег кружился в белой тишине. Золи подошла к своей кибитке и стала ждать.

Медленные шаги, под сапогами хрустит гравий. По земле проходит тень. Она следит за полетом ласточки из-под крыши башни. Ласточка садится на слеги, уложенные бок о бок на земле. Один рабочий из лачуг высокопарно приветствует ее. Она чует недоброе и слышит за спиной тихое бормотание и приглушенный свист. Поток машин редеет, проходит трамвай. Растрескавшийся бетон уступает место навозу, и башни исчезают.

Местность делается все более редконаселенной, после полудня Золи останавливается в тени старого жестяного навеса.

Она вздрагивает, заметив группу из четырех человек, идущих к ней через дорогу. Постепенно из бесформенной массы вырисовываются силуэты, женский и три детских. Когда люди приближаются, Золи узнает их по походке. Они несут ведра и небольшие свертки, осматриваются в поисках съестного. Дети бегают вокруг женщины, как маленькие темные магниты. Двое скрываются в канаве и появляются снова. Кто-то из них вскрикивает. Фигуры расплываются, как будто она смотрит на них через неровное стекло. Высоко над ними пролетают и кричат гуси.

Один из детей бросается через дорогу к растущим там ивам, трое младших держатся за юбку Конки.

Ужас охватывает Золи и сжимает ей горло. Она постепенно начинает ощущать запах своего тела. Она часто моргает. Запах усиливается, у нее понос, она едва сдерживается.

Конка с детьми подходят ближе. Рыжие волосы, белая кожа, полоса веснушек, как маскарадная маска на глазах и переносице, шрамы на носу.

Первый из них — Бора. Золи слышит цыканье и сразу чувствует плевок на лице. Она не утирает его. Встает, грудь вздымается и опускается, сердце колотится о ребра. В ушах у нее шумит, но никогда она не ощущала такой тишины. Золи стоит неподвижно. Второй ребенок, Магда, подходит тихо, неторопливым шагом. Плевок без звука и яда попадает на плечо пальто. Бормочет проклятие, почти извинение. Золи слышит, как Магда медленно поворачивается к ней спиной — конечно, ведь у нее больная нога. Последний — Порее, старший. Он наклоняется к Золи, и она кожей чувствует его дыхание. От него пахнет миндалем.

— Ведьма, — говорит он. В груди у него хрипит. Плевок попадает точно между бровей.

Снова с дороги доносится крик, призывающий детей. Золи не двигается. Она ждет Конку. В памяти мерцают воспоминания: катание с ледяной горки, озябшее тело укутано, смех под одеялом, все эти детские радости, лед на озере, корзинка со свечами. Спокойствие, думает она, спокойствие. Есть риск потерять опору и свалиться с края. Какого края? Нет никакого края.

Золи открывает глаза. Дорога мерцает в тумане, но нет ни смеха, ни криков, ни плещущегося сзади эха. Она чувствует подтек слизи на шее, утирает его, склоняется к траве и проводит по ней влажными пальцами, которые все еще пахнут детьми.

Конка не плюнула.

Она не перешла дорогу и не прокляла Золи.

Хоть так.

Этого почти достаточно.

Пройдя чуть дальше, Золи останавливается на обочине дороги, наклоняется и трогает консервную банку — каша, ягоды и кусок мяса, все не протухшее. Она подносит пальцы ко рту и чувствует запах детей. «Я не буду плакать. После суда я плакала только однажды. Но больше не буду».

Золи наклоняется за консервной банкой и под ней видит обрубленную монету — Конка носила такую в волосах.

Дни проходят в яростной пустоте. По зимнему небу быстро ползут облака. Снежинки падают на лицо и тают. Золи спускается с крутого берега к ручью. На тонком льду блестит солнце. Листья осоки заключены в ледяные чехлы. Она подходит к воде, снимает сапог, разбивает им лед, разгоняет палкой обломки и трогает ледяную воду пальцами.

Золи с глубоким вздохом погружает в воду лицо — так холодно, что скулы сводит.

Она осторожно снимает носки. Мозоли загрубели, ни один из порезов не нагноился, но то, чем она забинтовала ступню, стало частью кожи. Золи медленно погружает ноги в жгучий холод воды и старается отделить тряпки. Кожа отрывается вместе с ними. Потом над небольшим костром она отогревает пальцы, прижимает лоскуты оторванной кожи к плоти, обрабатывает свои раны.

На холодный, открытый ветрам берег прилетают кормиться мелкие птицы. Она следит, на какие деревья они садятся, не осталось ли там листьев, нет ли ягод, затем отправляется собирать пищу. Что попадется. В грязи она находит мертвого воробья. Диких птиц есть запрещают обычаи, но что такое теперь обычаи? Она протыкает старого мертвого воробья заостренной веточкой и жарит его на слабом огне, поворачивая снова и снова. Она понимает с первого же глотка, что воробей непригоден в пищу, он гнилой, старый и бесполезный. И все же голод не позволяет выбросить его, она разрывает зубами мертвечину и трогает языком то место, где у воробья когда-то билось сердце.

Крошечный желтый клюв лежит у нее на ладони, она поворачивает его и бросает в огонь.

Золи садится на корточки у костра и мысленно благодарит зажигалку. Надо использовать ее с умом. Вскоре бензин в ней закончится. Маленькие костры незаметны. Их можно разводить прямо под собой, чтобы согреться. Маленьким кострам комендантский час не страшен.

Чувствуя бурление в животе, Золи мечется и крутится в темноте под одеялом Свона.

Утром, когда диск солнца стоит в кронах деревьев, она встает. Голова кружится. С ветки сосны на нее безразлично смотрит скопа — длинная изогнутая шея, двигаются только глаза. Можно подумать, что ветка специально создана для этой птицы. Она склоняет длинную голову на сторону, чистит перья, а затем лениво улетает в лес.

Через несколько минут Золи видит скопу на берегу ручья. В ее клюве рыба. Золи осторожно тянется к костру, терпеливо выбирает палку и кидает. В скопу попасть не удается, но палка скользит по льду и попадает в жаркие угли. Птица поворачивается, чтобы посмотреть на Золи, роняет рыбу, расправляет крылья и улетает за камыши. Золи нетвердым шагом идет за рыбой. Она длиной не больше ее ладони.

— Не могла побольше поймать! — говорит она вслух.

Звук собственного голоса удивляет ее. Она быстро осматривается по сторонам, как будто кто-то может ее услышать.

— Слышишь? — говорит она, оглянувшись еще раз. — Большая рыба была бы более щедрым подарком. Ты меня слышишь?

Она складывает костер и говорит сама с собой. Съедает белое рыбье мясо, облизывает кости, затем снова окунает ноги в ручей. Еще один день, и все заживет. «Я могу идти и идти: долгие дороги, ограды, столбы. Никто и ничто меня не поймает, даже звук собственного голоса».

Еще несколько дней назад она изумилась, когда у милицейского поста ей без всякой причины пришло в голову сказать, будто она идет в Париж. Но сейчас она воспоминает это слово и взвешивает его на языке.

— Пари-и-иж.

Она говорит протяжно, будто создавая из звука широкий элегантный проспект.

На следующее утро она закладывает в сапоги Свона носки с сухим мхом и отправляется вдоль берега ручья, глядя, не появится ли где-нибудь скопа, важная, безмятежная. Золи ожидает, что скопа появится и сделает что-нибудь впечатляющее — например, спустится вниз по течению ручья на льдине — но вокруг ничего не шевелится.

Она находит дубовую ветку, расширяющуюся на конце, поднимает ее и пробует использовать как трость. Ветка не выдерживает ее веса, гнется, и Золи потрясает ею в воздухе.

— Спасибо, — говорит она, ни к кому не обращаясь, и бьет по дороге своей новой тростью, выдыхая в утренний воздух облака белого пара.

Париж. Нелепость. Сколько же границ надо пересечь, чтобы до него добраться? Сколько наблюдательных башен миновать? Скольких милиционеров, стоящих вдоль колючей проволоки? Сколько дорожных постов? Она снова пробует это слово, и кажется, оно — во всем вокруг нее: Париж и в ветке дерева, и в грязи придорожной канавы, и в собаке, которая бежит от нее рысцой, но как-то боком. Париж в красном колхозном тракторе, который ползет вдалеке по полю. Ей нравится это смешное название. Нравится просто повторять его. Нравится его вес у нее на губах. Оказывается, слово «Париж» позволяет ей не думать совсем ни о чем, оно ритмично ударяется о воздух, несет ее вперед, оно — своего рода контрабанда. Она снова и снова повторяет имя города, и в итоге оно становится таким бесформенным, таким невозможным, таким странным, что подлаживается под ее шаги. Золи точно знает, что в начале этого слова земли касается ее пятка, а в конце — носок, так что она идет, в полном соответствии звука с шагом, вперед.

С пустынного перекрестка она замечает вдали движущуюся точку. Сверкают металлические детали. Это мотоцикл. Она прячется в придорожной канаве и сидит, привалившись спиной к влажной земле.

Мотоцикл с жестяным ревом проносится мимо. Свон. Она узнает его худощавую фигуру. Костыли привязаны сзади. Она поднимается в полный рост и смотрит ему вслед. Он едет по ухабистой дороге, то на солнце, то в тени, и один раз резко поворачивает, объезжая кролика. Тот направляется на поле, уши торчат вверх, как будто он радуется встрече с мотоциклом.

— Не найдешь меня, — говорит Золи вслед удаляющемуся мотоциклу и сильно ударяет по дороге палкой. Вдали запинается мотор. Наступает тишина, и ей кажется, что, если бы не Свон, она бы засыпала на ходу. На рынке в деревушке она покупает кусок мяса, сыр, буханку хлеба.

— Товарищ, — говорит ей старый продавец фруктов, — вас много? — Он смотрит ей вслед. Перейдя поле, она поворачивается и проходит несколько метров назад по его краю, чтобы убедиться, что ее никто не преследует.

Потом, вечером, неподалеку от этой же деревни она натыкается на место стоянки цыганского табора со следами пожара.

Она замирает на месте. Так вот, оказывается, почему ее расспрашивали. О стоянке здесь напоминает все: вновь прорастающая трава, колеи, отверстия в дерне, оставленные колышками, кучки земли, которой обитатели табора торопливо засыпали костры. Вокруг, образуя зигзагообразную линию, лежат резиновые покрышки, у деревьев стоит единственная выгоревшая кибитка без колес. Ступица одного колеса торчит из земли, остальное — спицы и деревянная часть обода — сгорело. Железная окантовка колеса расплавилась и утратила прежнюю форму. Куски расплавившегося навеса пристали к обгоревшим доскам. Оглобли кибитки упираются в грязь, будто склонились, признавая поражение. Золи трогает их. Одна обугленная оглобля разламывается и с тихим стуком падает. В углу кибитки — черный остов радио. По следам на земле Золи понимает, что хозяин пытался перевезти ее к лесу без помощи лошадей, но, сделав всего несколько шагов, понял, что не сможет. Ничего похожего на скелеты и оружие тут нет.

Золи отрывает кусок оплавившегося навеса и ножом обрезает его по краям. Больше ничего не спасешь. Она прикасается к левой груди, склоняет голову и уходит. «Вот чем закончилось, — думает она, — то, чего мы хотели».

Неподалеку от сгоревшей кибитки она пристраивает в ветвях кусок навеса и делает вечерний привал. К наступлению темноты у нее не остается сомнений, что у ее лагеря кто-то ходит. Волк, олень или лось. Не человек. Люди так не кружат. Она садится, распрямляет спину и шевелит угли костра, подбрасывает в него листья. В темноте вспыхивает пламя. От рукава одной из рубашек Свона она отрывает кусок материи, поджигает его и с горящей тряпкой на палке обходит свой лагерь.

Золи не спит до утра, лежит, прижав колени к груди. Потом ее окутывает дремота. Она просыпается в ужасе. Мокрые скулы мерзнут. Медленно падают огромные хлопья снега. Как будто даже погода хочет выставить ее дурой.

Снег делает ветви деревьев зловеще красивыми, похожими на бледный рисунок с линиями, прочерченными карандашом. Вороны собираются на ветках. На сожженной кибитке — словно белая бровь.

— Благословения, — вслух говорит она, сама не зная зачем.

Ответ разрезает морозный воздух. Вероятно, это ветер в деревьях или упала ветка, но раздается еще какой-то звук, напоминающий кашель. Золи поспешно собирает вещи и завязывает их в одеяло. Замерзшие листья хрустят у нее под ногами.

И тут Золи слышит голос.

Она резко оборачивается.

Двое мужчин в темно-зеленых куртках и с топорами за плечами, тяжело ступая, идут среди деревьев. Они останавливаются, один роняет топор. Она торопливо уходит по снегу, они кричат. Ветка хлещет ее по лицу. Она задевает выступающий корень и падает на ствол спиленного дерева. Встает снова, но мужчины уже рядом. Они глядят на нее сверху вниз. Один — молодой и румяный. Другой — постарше, с неряшливой бородой и в сломанных очках. Молодой ухмыляется. Она поворачивается, лежа в снегу, и проклинает их, но молодой смотрит на нее с улыбкой. Старший тянется, чтобы помочь ей встать, она кусает его за руку. Он отшатывается назад. Она кричит на них по-цыгански, и молодой произносит:

— Я тебе говорил, тут кто-то есть. Вчера вечером. Я же говорил. Я чувствовал.

Золи пытается отбежать, хватает палку, но младший выбивает ее одним ударом ноги.

— Это точно она. Посмотри на нее.

— Держи ее.

— Берегись сглаза.

— К черту твой сглаз! Просто держи ее.

— Это точно та самая. Посмотри на пальто.

— Заткнись.

— Она хотела ударить палкой.

— Держи ее.

Они одновременно берут ее под руки. Золи упирается ногами в снег и откидывается назад, но ее держат крепко, и она чувствует бесполезность своих усилий. Мужчины ведут ее по лесу к поляне, где перед деревянной хижиной ходят два осла.

«Так вот что это было вчера ночью, — думает Золи. — Всего лишь ослы».

С крыши хижины на землю сваливается ком снега. Вокруг хижины — частокол из окоренных слег. У стены лежит бензопила. Рядом тележка. Снег местами утоптан, местами испещрен следами. «Здесь их не двое, а больше», — догадывается она.

Она плюет на землю, и младший говорит:

— Пытается навести на нас проклятие.

— Не будь идиотом, — отвечает старший.

В хижине пахнет потом и табаком. Мужчины отряхивают с сапог снег и подводят Золи к стулу. У стены восемь деревянных коек, к потолку прикреплены оленьи рога, с них свисает незажженная лампа. Пол выложен плоскими речными камнями. Золи предполагает, что здесь находится что-то вроде трудового лагеря или логово браконьеров. Младший, ударив ногой по нижней части двери, плотно закрывает ее.

Она лезет к себе в карман, выпускает, нажав на рычаг, лезвие ножа и, придерживая его указательным пальцем, перекладывает нож в рукав пальто.

Старший мужчина отворачивается, склоняется над дверцей печки, открывает ее и шевелит в топке палкой. Там появляется оранжевое пламя, его видно сквозь трещины в печных стенах. Горячий уголек падает на сапог мужчины. Он сбрасывает его, берет кастрюлю и все той же палкой помешивает в ней. Над печкой висит, как пиджак, задняя нога ягненка. Мужчина отрезает от нее кусок мяса, и он падает прямо в кастрюлю.

— Ничего хорошего тебя здесь не ждет, — говорит старший.

Будто в подтверждение его слов младший начинает расстегивать на себе ремень. Затем вытаскивает его из петель и щелкает им. Его заляпанные грязью штаны падают к лодыжкам, он стоит к Золи спиной. Нижнее белье серое, грязное. Золи передвигает нож пониже и закрывает глаза. В комнате раздается кашель. Она поднимает глаза и видит, что молодой надевает другие штаны. Поправляет ремень. Глаза колючие. Задевает ногой небольшую горку опилок на полу, проходит через комнату и тянется мимо Золи к чашке на столе.

Взяв чашку двумя пальцами, он поднимает ее и пьет. Золи знает, что чашка пуста.

— Как тебя зовут?

Она, не вставая, отодвигается на стуле назад, но он снова придвигает ее к столу.

— Как тебя зовут, цыганка?

— Отпустите меня.

Молодой со стуком ставит пустую чашку на стол и наклоняется к Золи. Как ни странно, его дыхание пахнет свежей мятой. «Он знает лес, — думает она, — его не проведешь». Она слегка подталкивает нож вверх по рукаву, рукоятка из оникса холодит кожу.

— Конка, — говорит она и тут же жалеет об этом.

— Конка?

— Елена. Я была с моим народом.

— Елена?

— Когда приехала милиция.

Молодой хихикает:

— Правда, что ль?

— Семьи увезли. Оставшихся, согласно новым законам, повезли в город. Никуда не уйдешь, вокруг милиционеры с собаками. Мужа заставили нести большой лакированный ящик со всеми нашими пожитками.

Она растерянно замолкает, пытаясь понять по лицам, что думают мужчины, но ничего не понимает.

— Огромный лакированный ящик, — говорит она. — Муж бросил его на дороге. Дождь хлестал как из ведра. Все поскальзывались в грязи. Собаки, у них такие острые зубы, вы бы видели. Они терзали нас. Моей маме откусили кусок ноги. Милиционеры били нас палками. У меня до сих пор следы остались. Спустили на нас собак. Моих детей покусали. Восемь детей, а когда-то было одиннадцать. Все наши пожитки в том ящике. Все мои украшения, бумаги, все в этом ящике. Обвязаны старой бечевкой.

Она снова останавливается у молодого щека слегка подергивается.

— Я сейчас пришла из города искать этот ящик. Восемь детей. Трое умерли. Один наступил на электрический провод у кипарисового озера. Когда упала роса, они сдуру рыли землю металлическими лопатками. Когда-то было одиннадцать.

— Целая футбольная команда, — говорит молодой с усмешкой.

Она отворачивается и смотрит на старшего. Тот приглаживает брови костяшками пальцев.

— У нас теперь новая крыша, — продолжает Золи. — Электрические огни, в любое время можно включить, проточная вода. Новые директивы пойдут нам на пользу. Хорошие времена наступают. Вожди к нам добры. Я всего-то и хочу, что найти ящик, только и всего. Вы не видели моих вещей?

Старший устало отталкивается от печи и садится, в руках у него миска каши с кусочками мяса.

— Врешь, — говорит он.

— Синий лакированный ящик с серебряными замками, — говорит она.

— Для цыганки ты плоховато врешь.

К окну подкрадывается свет. Занавесок нет, замечает она, в хижине не чувствуется женской руки. Золи позволяет острию ножа впиться в подушечку согнутого пальца.

— Как тебя зовут? — спрашивает молодой.

— Елена.

— Врешь.

Старший наклоняется к ней, он серьезен. У него серые глаза.

— Проезжал тут у нас один на двухтактной «Яве». Англичанин. Искал тебя, говорил, ты пропала. Будто бы ищет тебя повсюду. Видели его на лесной дороге. Хочет положить тебя в больницу. Похоже, ему бы самому хорошо в больницу лечь, разъезжает здесь со сломанной ногой. Небритый. Говорил, тебя зовут Золи.

Он толкает миску с кашей по столу, но Золи к ней не прикасается.

— Мне правда надо найти ящик. Там столько ценного.

— Он говорил, ты высокая и с «ленивым веком». Сказал, что ты будешь в темном пальто и, может, с золотыми часами. Закатай рукав.

— Что?

— Закатай рукав, твою мать! — говорит молодой.

Он проходит по комнате, хватает Золи за рукав и задирает его до локтя. Нож со стуком падает на пол. Парень наступает на него, потом поднимает, пробует большим пальцем лезвие и поворачивается к старшему:

— Я тебе говорил. Вчера вечером. Говорил я тебе, на хрен.

Старший еще ниже наклоняется к Золи.

— Знаешь его?

— Кого?

— Не валяй дурака!

— О часах ничего не знаю, — говорит Золи.

— Он сказал, это отцовские. Ценная вещь.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Хотел купить бензин для мотоцикла. Не больно грозный. По-словацки говорит забавно. Заливал мне, что вырос здесь, но меня не проведешь. Так это правда, что он говорил? Почему у тебя мужское имя?

Золи следит, как младший сбривает волоски на предплечье, присвистывает, поражаясь остроте лезвия. Старший снимает шапку. В его жестах есть что-то мягкое и сострадательное. Седеющие влажные волосы прилипли к коже. Когда он наклоняется вперед, она видит пульсирующую вену у него на шее.

— Его дал мне дедушка, — говорит она наконец. — Так звали его отца.

— Так ты настоящая цыганка?

— А ты настоящий лесоруб?

Старший смеется и барабанит пальцами по столу.

— Что сказать? Нам платят за кубические метры.

Так, думает она, трудовой лагерь для заключенных. Работают тут и зимой, и летом. Минимум охраны. С утра до ночи сортируют лес, оценивают его, рубят, взвешивают. Она смотрит, как младший встает и идет к двери, вытаскивает из штанов, висящих на ней, сверток из клеенки, развязывает на нем веревочку, достает колоду игральных карт и подталкивает их по столу к Золи:

— Погадай на счастье.

— Что?

— Не будь суеверным идиотом, — говорит старший, смахивая карты со стола.

Молодой поднимает их с пола.

— Ладно, предскажи нам будущее, — просит он снова.

— Я не предсказываю, — отвечает Золи.

— Тут одиноко, — настаивает молодой. — Я всего-то и хочу, чтобы ты мне предсказала.

— Заткнись! — приказывает старший.

— Я только сказал, что здесь одиноко. Разве нет? Правда одиноко.

— А я тебе говорю, заткнись, Томас.

— Она денег стоит. Ты же слышал, что он сказал. Что заплатит нам за нее. А ты сказал…

— Заткнись и оставь ее в покое.

Золи смотрит, как старший подходит к небольшой книжной полке, берет с нее том в кожаном переплете, возвращается к столу и открывает его.

— Можешь это прочесть? — спрашивает он у Золи.

— Христос едет верхом! — говорит молодой.

— Можешь прочесть?

— Да.

— Да на хрен! — опять встревает молодой.

— Сейчас ты вот здесь, — показывает старший. — Вот здесь. Это старая карта, так что можно подумать, что это Венгрия, но нет. Вот где Венгрия, вот здесь. А в другую сторону, сюда, это Австрия. Тебя сначала застрелят, а потом увидят. Тысячи солдат. Понимаешь? Тысячи.

— Да.

— Лучше всего перейти границу через это озеро. Глубина всего метр, даже посередине. Тут и проходит граница, через середину. Патруля в лодках на озере нет. И не утонешь. Застрелить могут, но не утонешь.

— А это что?

— Это прежняя граница.

Он закрывает книгу и наклоняется к Золи. Молодой переводит взгляд со старшего на женщину, как будто они разговаривают на непонятном ему языке.

— Вот хрень, — вмешивается он. — Она денег стоит. Слышал, он обещал вознаграждение.

— Отдай ей нож.

— Ни хрена!

— Отдай ей нож, Томас.

Молодой пускает нож по полу, Золи поднимает его и пятится по каменному полу к двери. Тянет ручку вниз. Заперто. Ее охватывает отчаяние. Старший встает, подходит к двери, наклоняется, поворачивает ручку вверх, дверь открывается. В хижину врывается холодный ветер.

— И напоследок, — говорит старший, — ты действительно поэтесса?

— Я пою.

— Певица?

— Да.

— Это не одно и то же?

— Нет, вряд ли.

Все трое выходят на режущий глаза утренний свет.

Старший протягивает руку:

— Йозеф.

— Мариенка Бора Новотна, — говорит она и, помедлив, добавляет: — Золи.

— Смешное имя.

— Может быть.

— Можно спросить у вас одну вещь? Я все думаю. Кажется, я как-то видел вашу фотографию. В газете.

— Может быть.

— Спрашивается, как же тогда…

— Да?

— Как же вы дошли до жизни такой?

Он смотрит куда-то сквозь нее, куда-то далеко, и она понимает, что скорее всего он задает этот вопрос не ей, а себе. Или он сам, но более молодой, будто стоящий где-то вдалеке, среди деревьев, спрашивает себя теперешнего, знающего вес отполированного грубыми ладонями топорища: «Как же ты дошел до жизни такой?»

— Бывает и хуже, — говорит Золи.

— Трудно представить, а вам?

Она оборачивается туда, куда он смотрел.

— Эй, — спрашивает молодой, — что скажем англичанину, если вернется?

— Что сказать ему?

— Да.

— Может быть, — говорит Золи, — предскажете ему будущее.

На вершине холма она смотрит на север, потом на юг — Братиславы и домов-башен уже давно не видно, ни намека на горизонте. Ей нравится оглушительная тишина вокруг. Иногда она целыми днями слышит только шелест собственных юбок.

Проходя мимо хутора, она останавливается за амбаром и прислушивается. Потом подходит к дому и развязывает шнурок, которым обвязана щеколда. Несколько тощих кур смотрят на нее из-за деревянной ограды. Золи входит. Курица выскакивает из ящика, машет крыльями и, кудахча, пролетает мимо. Брать кур, конечно, противозаконно — они принадлежат хозяевам хутора. Золи входит в загон во второй раз, стараясь не раскрывать дверь слишком широко. Куры взлетают, Золи удается схватить одну из них за крыло. Она охватывает курицу юбкой и сворачивает ей голову. За первой следует и вторая. Из ящиков для наседок она набирает яиц, заворачивает их в чайное полотенце с собором и кладет в карман.

Потом вытягивает из ткани пальто длинную нить и за шеи подвязывает убитых кур к поясу. На ходу они колотят ее по бедрам, как будто еще живы и пытаются вырваться.

«Надо же, — думает она, — цыганка, ворующая кур. Голод сделал меня оригинальной».

Через три дня дорожные знаки наводят Золи на мысль, что она уже перешла границу и находится в Венгрии. Она ожидала, что граница отмечена колючей проволокой или бетонными наблюдательными вышками, но на деле оказалось, что это просто живая изгородь, вспаханное поле или деревушка, где жители говорят и на венгерском, и на словацком. Вероятно, она пересекла границу, перейдя ручеек в лесу. Падает снег, сосны хмуро покачивают кронами. Ее удивляет, что она перешла из одной страны в другую и очутилась в совсем иной, но во многом в точно такой же местности. Золи знает, что следующая граница, между Востоком и Западом, покажется через несколько дней. Ей приходит в голову, что значение границ, как и значение ненависти, преувеличивают именно потому, что в противном случае то и другое прекратило бы свое существование.

Первая наблюдательная вышка, стоящая на сваях, напоминает ей деревянную птицу. Наверху два солдата осматривают горизонт. Здесь Венгрия, там, вдали, Австрия. Золи пробирается, пригнувшись к земле, ее тело каждой порой улавливает малейшие шорохи. От болота плывет туман. Холодно, но по спине между лопатками струйками стекает пот. В узле она оставила только самое необходимое: кувшин, оплетенный лозой, сыр, хлеб, брезент, одеяло, теплую одежду, украденный нож. Она отходит подальше от наблюдательных вышек и устраивает привал на траве, вдали от проселочной дороги. Ощупью выбирает сухое место, чтобы лечь.

«Теперь до наступления темноты больше никаких переходов», — думает она.

Золи поглядывает сквозь сплетение ветвей на солнце, пока не пропадает туман. Как странно пытаться уснуть при таком свете, но важно отдохнуть и не замерзнуть, костер развести нельзя.

Она просыпается от птичьего крика. Диск солнца с красными краями сместился к югу. Золи слегка приподнимает голову, прислушиваясь к шуму мотора, и видит вдалеке приземистый грузовик с брезентовым верхом над кузовом, едущий вдоль лесной опушки. По лесу разносятся голоса молодых солдат, это русские. Сколько мертвых тел лежит вдоль этих воображаемых линий? Сколько взрослых и детей были застрелены во время короткого перехода с одного места на другое? Армейский грузовик удаляется, и, как нарочно, в небе над верхушками деревьев появляются два белых лебедя. Крылья раскинуты на ветру, шеи вытянуты, они движутся не столько изящно, сколько с трудом, из клювов вырываются утробные предсмертные крики.

У других, она знает, были причины пересекать границу — люди хотели обрести землю, воссоединиться со своим народом, но у нее нет причины, она пуста и прозрачна. Однажды, еще ребенком скитаясь с дедушкой, она видела в деревне к западу от гор человека, голодавшего в клетке напоказ. Ребра у него становились все заметнее, сильнее, музыкальнее. Голодовка продолжалась сорок четыре дня, и к этому времени он выглядел как старик. Его вынесли из клетки, и она удивилась, увидев, что ему дают крошки на тарелке и молоко. «Вот и я так, — думает она, — превратила себя в зрелище, а теперь беру у них крошки. Еще не поздно повернуть назад, доказывать нечего. И все же я зашла так далеко. Нет причины возвращаться, как нет и причины идти дальше».

Золи ворочается, лежа на одеяле. Надо заснуть, набраться сил, собраться, освободить разум, чтобы в голове прояснилось.

Вечером ей кажется, что темнота поднимается от земли, поглощая серость и желтизну болота. Темнота поднимается к верхушкам деревьев, проникает между последними освещенными ветвями. Золи думает, что это действительно прекрасно, лучше, чем все, что ей удалось создать из слов, что темнота на самом деле возвращает свет. Деревья темнее самой темноты.

Она укладывает пожитки в узел и поднимается из своего убежища между бревнами. Вот сейчас. Пора. Ступай. Она похлопывает себя по левой груди, идет, согнувшись, осторожно, не спеша. Шум ветра в траве. Вдалеке показывается что-то высокое, это еще одна сторожевая башня, она закамуфлирована кустами, и почти тотчас Золи слышит вдалеке лай собак. Она пытается на слух определить, в каком направлении они движутся, но это трудно, мешает ветер.

Лай приближается. Может быть, это обученные ищейки. Теперь кроме лая слышны и мужские голоса. Двое солдат спрыгивают с последней ступеньки лестницы на землю, держат винтовки стволами вверх, идут шагом. Ну вот. Остается встать, поднять руки и сказать, чтобы отозвали собак. Зачем слова и мольбы? И все же что-то в их взволнованности, в напряженности их голосов удивляет ее. Она затихает в траве. Фары грузовика, стоящего на дороге вдали, освещают болото. Второй грузовик, третий. Собаки уже близко. В свете фар трава призрачно серебрится.

Тут она замечает на дороге большое коричневое пятно. Их десять — двенадцать. Рогаты, величественны. Собаки набрасываются на них. Солдат с мрачной уверенностью что-то кричит. Собаки восторженно лают.

Олени. Целое стадо.

— Уходите влево, — шепчет она, — уходите влево.

Солдаты улюлюкают, собаки заходятся лаем. «Теперь судьба, — думает Золи, — зависит от того, куда пойдут олени. Уходите от меня, уходите».

Стадо проходит через лес у нее за спиной. Следом идут, крича, солдаты.

Она бросается вперед и перебирается через неглубокую канаву. Летят брызги, она оступается в скользкой грязи, пошатывается, но не падает. За канавой ряд деревьев. Траву освещает луч прожектора. Она ныряет в тень одинокого кипариса, прижимается к стволу, пытается отдышаться, в ужасе осматривается и снова бежит вперед. Хлюпает мокрая обувь. Она пробирается в высокой траве. Колючий кустарник царапает руки. Вновь слышится лай собак, затем громкий визг. Неужели прекратили погоню? Или уже загнали оленей?

Она дышит часто и неровно. Воздух обжигает легкие. Надо добраться до озера. До него четверть километра. К урезу воды[24].

Золи, передернув плечами, сбрасывает пальто. «Я не наполню карманы водой, нет».

Четыре прожектора обшаривают траву. Золи падает на землю, лицом в грязь. Вдалеке, там, где олени, как ей кажется, удерживают собак, из темноты доносится смех солдат. Она представляет себе, как олень со вспоротым брюхом лежит на земле и от его внутренностей идет пар.

Золи решается двинуться вперед, чувствуя холод кожей, сердцем, легкими.

«Меня спасло везение», — думает она.

Загрузка...