Миняйло Виктор Александрович Звезды и селедки (К ясным зорям - 1)

Виктор Александрович МИНЯЙЛО

К ЯСНЫМ ЗОРЯМ

Дилогия

Перевод с украинского Е. Цветкова

Художник А. Д. Чеснов

ЗВЕЗДЫ И СЕЛЕДКИ,

или Книга Добра и Зла,

которую автор написал

вместе с покойным ныне учителем

Иваном Ивановичем Лановенко

Известный украинский писатель Виктор Александрович Миняйло знаком широкому кругу читателей по сборникам юмористических повестей и рассказов, а также романам о партизанском движении на Украине в годы Великой Отечественной войны - "Посланец к живым" и "Кровь моего сына", вышедшим в издательстве "Советский писатель".

Тема дилогии "К ясным зорям" - становление советской власти и социальные преобразования в украинской деревне 20-х годов. Книга рассказывает о первых комсомольцах, о работниках сельсовета, о крестьянах - бывших красноармейцах, ведущих борьбу с кулаками и их пособниками, а также с пережитками прошлого.

________________________________________________________________

ОГЛАВЛЕНИЕ:

Часть первая. Тихая пристань

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Часть вторая. Суд в душах наших

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ВТОРАЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

________________________________________________________________

Ч А С Т Ь П Е Р В А Я

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, из которой читатель узнает о Иване Ивановиче

Лановенко, его законной супруге Евфросинии Петровне, беженке Ядзе и

о других не менее важных персонажах

Сижу за столом, помешиваю ученическим пером "86" в бузиновых чернилах, ломаю голову - с чего начать. Моя комнатка-боковушка крошечная, выбелена густо подсиненной глиной. Деревянная кровать под клетчатым одеялом, стол, табуретка, которую я сам смастерил, да шаткая этажерка из лозы и фанеры - вот и вся мебель. А мне уютно. Сверчок под печью выживает меня из хаты, но никак не выживет. Вкусно пахнет горелым маслом от черепка, приспособленного под каганец.

В хате спят мои домашние: законная супруга Евфросиния Петровна - на лежанке, а на лавке - беженка Ядзя, прибилась к нам из Польши, когда начал в войну наступать германец. Молодица она или дивчина - одному богу ведомо. А вот Евфросиния Петровна думает, что мне очень хочется об этом дознаться. И выгнала меня в боковушку, потому что Ядзя спит, роскошно раскинувшись, и юбчонка ее подтягивается вон ведь куда...

Должен вам сказать, до чего же хороша собой эта Ядзя: косы - как спелая пшеница, глаза - как незрелые сливы, зеленоватые, с синим отливом, румяное лицо немного продолговато, а черты его - как у Марии Магдалины, но не в то время, когда святая была веселой и щедрой девицей, а позже - когда сподобилась благодати божьей. Служила Ядзя, как говорит она, помощницей экономки у самого пана ксендза. И такая святость в лице, что и не скажешь - то ли ей под двадцать, то ли под сорок...

Поначалу меня так и подмывало ущипнуть ее за крутое бедро, но сдерживала ее благостность, - а ну как, думаю, и вторая рука начнет усыхать (одну мне немец на войне прострелил). Состояние у Ядзи невелико котомочка, а в ней перемена белья да чулки полосатые шерстяные, и подо всем этим - образ божьей матери.

А Евфросиния Петровна моя, хотя и не святая, но уж очень сурова. До сих пор не пойму - то ли она при мне, то ли я при ней. Глаза у Евфросинии Петровны серые, строгие, брови ровные, как стрелы, лоб широкий, а на нем морщинки частые, как у Николы-угодника. Шея гордая, как у римского центуриона, указательный палец прямой и длинный. Когда Евфросиния Петровна помогает им себе в разговоре, то кажется, что спокойно и неумолимо расстреливает шеренги врагов. Плечи у нее широкие и округлые - казачка, в талии, даром что пожилая, тонка, а ниже - чисто туз пик. Может, из-за своей пышности и непреклонности она очень редко зябнет. Только когда-никогда спокойно так себе скажет: "А иди-ка, Ваня, ко мне, что-то вроде холодно". Когда же напрашиваюсь я, то лишь буркнет сердито: "Сегодня я тепло укрылась!"

И поскольку сама она такая морозоустойчивая, то ей и в голову не придет, что я могу мерзнуть и, упаси господи, чтобы захотелось мне погреться у чужого очага!

Такая она, подруга моей уже не молодой жизни, любимая моя жена и повелительница, пусть святится имя ее, строгая, но справедливая Евфросиния Петровна!

И не осуждаю ее даже тогда, когда потихоньку плачу скупыми слезами. Да и другим мужчинам постоянно внушаю мысль, что жена - не враг, а скорее - друг человека.

Но это, конечно, в шутку, а случись беда - из огня на руках вынесу, как святыню! Верьте мне!..

Вот так я почитаю свою жену, ибо и сын наш Виталий родился, по-моему, не благодаря моей творческой энергии и настойчивости, а в результате проявления мудрости Евфросинии Петровны.

Если же и пришлось мне быть на войне артиллерийским прапорщиком, то не я воевал, а Евфросиния Петровна, которая незримо, но ощутимо руководила всеми моими поступками - мне позволяла делать расчеты, а сама непреклонно подавала команду: "Огонь!"

И жить она тоже позволяет мне, а как время придет, то и помру я с ее разрешения. Вот только, по правде говоря, не знаю, долго ли колебаться будет, прежде чем сказать: "Ну иди уж, Ваня, иди!.."

Вот и сижу я над бумагами (Евфросиния Петровна не знает, что я здесь описываю), сижу и слушаю, как спят мои домашние. Тоненькой свирелью наигрывает святые хоралы Ядзя, Евфросиния ж Петровна изредка пренебрежительно пыхает на эту Ядзину веру в существование непогрешимой силы. Это должно бы так быть. Потому что на самом деле ничего этого вовсе не слышно за густым храпением моих невольных гостей - Тадея Балана да Тилимона Прищепы. Спят они на полу вповалку, хотя жена постелила им кожухи на лавках. Тадей, оскорбленный своим положением почти заложника, со злым смирением скрипит: "Христос терпел и нам велел", а более учтивый и просвещенный Тилимон поясняет так: "И опять же онучи!.."

Так вот и храпят они на такой же самой соломе, на какой и наймиты их спят. Это тебе не помещики, которые роскошествовали на перинах, а батраков содержали в вонючих казармах. Крепкие хозяева, они и едят вместе с работниками тот же кулеш, приправленный прогорклым салом. И косят вместе с ними, и спят по четыре часа в сутки, - они же хозяева. Но и батрак, злыдень этакий, ни у Тадея, ни у Тилимона тоже не поспит!..

Официально зовут этих мужиков обходчиками. А на самом деле - и они хорошо это знают - являются ответчиками. Вот если бандиты Шкарбаненко снесут мне голову, то и им беды не миновать. Так и сказал им председатель сельсовета товарищ Полищук - мимоходом, - некогда ему разводить тары-бары с "живоглотами", с контрою разной.

А товарища Полищука зажиточные хозяева побаиваются. Вот он каков: широкоплечий да кряжистый, на большой набыченной голове, с густой рыжеватой гривой, защитного цвета фуражка с красной звездой, застиранная гимнастерка под пояс, обвисшие галифе, тупоносые ботинки с обмотками. Лицо с коротким широким носом, под негустыми бровями острые льдинки глаз. Полюбит ли его какая-нибудь дивчина?.. Ну, да это ее дело. А хозяевам с лица воду не пить... Прошила панская пуля Полищуку легкое на белопольском, не то, пожалуй, вместе с другими украинскими парубками, которых послали в далекий знойный Туркестан, рубал бы еще и басмачей. И наверно, рана сильно его тревожит, злой на "живоглотов", едва зубами не скрежещет. А те только обиженно пожимают плечами - а мы разве виноваты, тот, кто меч поднял, от меча и погибнет...

Когда же разговаривает с кем из богатеньких, и глаза прищурятся, и губы посинеют, а рука в кармане сжимает солдатский наган. С таким поговоришь... У него еще и винтовка стоит наготове в сельсовете. Власть!.. Еще в четырнадцатом подпаском был, каждый день кормили его хозяева по очереди. А теперь ему право дано, да наган, да винтовка - на наши, мол, головушки!..

Только к нему не посылали ночевать ответчиков: хата у него пустует, да еще и развалюха. Заявится на ночь к какому-нибудь хозяину, буркнет: "Стели!" Руки сложит на груди, как мертвец, ноги раскинет и храпит, толстые губищи в потолок выставив... Пух-пух, а пухнуло б тебе в нутро!.. - это кулаки о нем так. Выучился в Красной Армии грамоте - "Рабы не мы, мы не рабы" - и расписываться лихо. Сначала полностью выводил свою фамилию, а потом решил упростить дело, выведет "Поли..." и пружинку накручивает.

Говорю ему как-то:

- Да не присылайте вы, Ригор Власович, мужиков на ночь. Ну, что я для советской власти?..

- Нет, - говорит, - никак нельзя не присылать. Мне - что? Мне только руки нужны - гидру, живоглотов тех душить, а вы у нас голова что ни на есть настоящая. Ну как убьют вас, кто ж тогда пастухов в люди выводить будет? Теперь наша власть, нам и в люди выходить!..

Это уже второй или третий раз ночуют у меня куркули. А в первый раз случилось вот что.

Хатка у меня, как вы знаете, в три окна. Только со стороны кладовки нет окон.

В ту ночь я долго не мог заснуть. Было душно. Парило. Высокая луна окутана желтым кругом - к дождю. Желтый, липкий, как мед, свет стекал с гладеньких вишневых веток, сад был словно наполнен голубой дымкой, и тишина - мудрая и древняя, как мир, в котором жили наши пращуры. Не удивило бы меня тогда, если б из вишневых зарослей вышли ко мне длиннорукие желтобородые деды с ногами-корневищами.

Только ночь и объединяет нас с глубоким прошлым. Свет дня разрушает чары столетий, что обступают человека ночью. Неспроста ведь сказки и легенды рождаются долгими вечерами возле очага в ожидании необычной, далекой и жестокой силы, которая может прийти из тьмы.

И я почему-то ждал появления этой силы.

И я увидел ее. И услышал.

Затопали шаги на улице, послышался приглушенный разговор, потом затих. Шаги стали крадущимися, и это полностью отвечало моему представлению о ночи. Именно так могли выступать из темноты желтобородые деды с ногами-корневищами.

Темный силуэт заслонил мое оконце. Волосы зашевелились у меня на голове. Слишком это было реально, чтобы бояться чудес.

С минуту стояла тишина. Только тяжелыми толчками бились живчики на висках.

И вдруг загудели окна - одновременно, как по команде, загромыхали кулаками в рамы.

- Ат-крывай!

Все, кто был в хате, повскакивали. Ядзя взвизгнула и, кажется, прикрыла рот ладонью, ибо так же неожиданно и умолкла.

Мы засуетились, но никто не двинулся к двери.

- А-ат-крыва-ай! - вновь взревели во дворе, а затем кто-то выругался зло, с вывертом.

- Подождут! - сказала моя жена. - Засветите каганец!

Я кинулся к печурке, ощупал все уголки, но зажигалки, как на грех, не находил. Однако минуту спустя она уже и не нужна была.

Желтое пламя за окном осветило комнату, звякнуло разбитое стекло, и огненный шар покатился по полу, едва не подпалив расстеленную возле лавки солому. Как оказалось потом это был клубок суровых ниток, пропитанный керосином, с камнем внутри.

- Ат-крывай, рас-туды, а то вкинем бонбу!

Я бегом бросился в сени, торопливо нащупал засов, и, не успел открыть дверь, как меня толкнули назад стволом винтовки.

- Р-руки!..

С поднятыми вверх руками я, пятясь, вошел в комнату, и что больше всего меня встревожило, так это взгляды моей жены да Ядзи.

Первым за мною ввалился здоровенный бандюга с круглым лицом, с круглыми, маслянистыми глазами, с черными татарскими усами и со шрамом через всю щеку - от губы до виска. За плечами у него висел кавалерийский карабин, по бокам болтались сабля и маузер в деревянной кобуре. Одет он был в чумарку, покроем напоминавшую черкеску. Подпоясан узеньким пояском с потертыми медными подвесками, бляшками. Мохнатую кубанку с золотым позументом накрест надвинул почти на самые брови. Это и был знаменитый на всю округу Шкарбаненко. За ним следом вошло еще четверо или пятеро его приспешников, одетых менее пышно, в потертых городских пальто, сермягах, свитках, в картузах с лакированными козырьками полумесяцем, в овчинных шапках, а один, похожий на цыгана, совсем простоволосый. Сколько их оставалось во дворе, и до сих пор не знаю. Но торчали они у каждого окна.

Бандитская осветительная шашка страшно чадила. Шкарбаненко поморщился и кинул через плечо одному из своих:

- Выбрось ты ету заразу!

Бандит торопливо выкрутил шомпол, проткнул им клубок и выбежал из дома.

В это время Евфросиния Петровна засветила уже масляный каганец.

- Ну, - сказал атаман и картинно подбоченился. - Почему не аткрывали народным приставителям! И хто еще дышит в етой хате?

Я выступил вперед, но Шкарбаненко оттолкнул меня растопыренной пятерней.

- Ты, зараза, нам известный! А ты што за цаца? - указал он пальцем в сторону Евфросинии Петровны.

- Не тычь, чертов Кузьмич! - взорвалась моя жена. - Не тыкать мне! Я здесь хозяйка!

- Сичас тут хазяин - я! - сказал Шкарбаненко и гордо откинулся назад. - А ежели тебе надоело быть в единственном числе, то я могу изделать множественное, - положил он руку на эфес сабли. - Вишь, засмеялся бандит, - и я грамматику проходил!.. А ты хто есть, - подошел вплотную к Ядзе и пальцем поднял ее подбородок.

- Естем полька, - пролепетала Ядзя.

- А почому ты здеся? Чево не пошла за своими?

- Сирота, - пояснил я. - У нее там никого нет.

Шкарбаненко молча оглядел меня с головы до ног, усмехнулся какой-то своей мысли и перевел взгляд на заложников.

- А ты? И ты?

- Обходчики мы, - вздохнув, ответил Тадей и искоса, с неприкрытой ненавистью посмотрел на меня.

- Потому как они, - указал на меня глазами Тилимон, - имеют касательство до новой власти.

- Угу, - выпятил губы Шкарбаненко. - Так, так... А ты, часом, не еврейка? - снова привязался он к Ядзе.

- Цо пан мувит?! - содрогнулась та. - Полька естем... - И торопливо вытащила за шнурок нательный крестик из-за пазухи.

- А чем можешь доказать, что ты полячка? А может, у тебя ета... загоготал он. Его бандюги тоже захлебнулись от смеха.

Ядзя испуганно захлопала зелено-синими, в ту минуту почти придурковатыми, глазами, а Евфросиния Петровна от злости пыталась проглотить какой-то невидимый комок.

- Быдло! Она тебе в дочки годится! - прорвало ее.

- Вот ты яка! - атаман пожевал губами. - Ты што ж желаишь, штоб мы и тебя проверили на етот предмет?.. Ты тож коммунистка? - И он крадущейся походкой приблизился к Евфросинии Петровне. - Как, ребятушки, годится она еще аль нет?

- Бесстыжие да еще и безголовые! - Моя жена бесстрашно посмотрела бандиту прямо в глаза. - Мы народные учителя. Учим детей. Может, и ваших, чтобы в отцов не пошли!

- К боль-шо-викам нанялис-сь! - чуть ли не проткнул ее пальцем Шкарбаненко.

- Ну, и к большевикам! - упрямо повторила Евфросиния Петровна. - К обществу, дурак, к народу! А вот ты к кому нанялся?!

Я обмер. Понял - все кончено.

- Я думаю точно так же! - громко ли, тихо ли, но сказал и я. И может, впервые почувствовал, как между мною и женой моей Евфросинией Петровной, между сердцами нашими мелькнула искра-молния. Я знаю, что так же поступила бы и она - большая любовь всегда готова принять судьбу и муки любимого человека.

Но наш "оппонент" все-таки победил нас в споре.

- Выведите етих антиллигентов и выпустите излишек вума из ихних дурных голов.

Нас потащили из хаты.

Почему именно меня с женой должны были убивать во дворе, а не в нашем доме, я не знал. Этого не знают и те, кто ставит расстреливать возле стены или привязывает к столбу. Да разве человеку не все равно, где умирать? Палачи за многие века своего существования выработали целые ритуалы убийства, и нарушение их, этих ритуалов, лишило бы палачей наслаждения от убийства. Одни из них сгоняют тысячные толпы к эшафоту, выставляют садистов в мантиях, и те под барабанную дробь изрекают: "Смерть!" Другие дают осужденному возможность помучиться в ожидании, надежде помилования до тех пор, пока венценосный палач не изречет то же самое: "Смерть!" Он, этот венценосный изверг, никак не натешится своей ролью, его раздирают сомнения, он даже зачастую прикладывает платочек к глазам, а писари, высунув языки от усердия и угодливости, записывают его "сомнения" на свитках папируса или пергамента, чтобы в конце завершить тем же самым, закономерным и яростным: "Смер-р-рть!"

И днем и ночью следят, чтобы приговоренный случаем не лишил себя жизни и не отнял бы тем самым у палачей наслаждение от зрелища, когда голова, брызнув кровью, отскакивает в сторону, как мяч.

И, выводя на казнь, затыкают осужденному рот, чтобы, избави бог, перед смертью не обругал черным словом всемогущего палача.

Нам с женой не затыкали ртов и не связывали рук за спиною.

Я не помню, что я думал тогда и чем жил. Но не забуду, как пронзительно кричала Ядзя, как ей затыкали рот, с каким страхом смотрели на нас куркули, когда мы спотыкались на собственном пороге.

Атаман с обходчиками и Ядзей остались в доме, а мы с Евфросинией Петровной стояли у стены и ждали, пока он выйдет и скомандует: "Огонь!"

Но вот он вылез, зло ругаясь, а за ним выкатились мужики. Они, как утопающие, хватались за полы его чумарки.

- Пан атаман!.. - слезно вопил Тадей.

- Сжальтеся, благодете-ель на-аш!.. - завывал и Тилимон.

- Недоноски! - рычал Шкарбаненко. - За вас головы не жалеишь!.. А вы сидели под жениными юбками и тада, как большевики власть забирали! Заразы! - И пинал их ногами, потому что вцепились они в него как репьи.

- Смилуйтесь, - заплакали оба, бросились ему в ноги.

- Тьфу, тьфу! - со злостью плевался атаман, выдирая ноги из их объятий, как из туны. - А винтовку за плечо да в лес?! А драться с коммунистами?! Дра-аться, дра-аться, туды вашу так!

Потом, обессилев от ярости, дыша, как загнанный конь, крикнул своим:

- Ат-ставить! Прикладами ету заразу в хату!

Команду выполняли с таким рвением, что я было подумал - не дойду.

- Так вот, - сказал Шкарбаненко почти спокойно, когда нас ввели в хату. - Вышло вам от народу помилованье. Можете покудова жить. А кару вам народ назначает такую: конхвискация всего имущества. Повезло вам, заразы!.. Садись, Степан, делай опис... Мы не грабители какие-нибудь. Оставим вам документ с моим подписом. А вы, ребятушки, выносите барахло на подводы!

И дом наш стал пустеть. Один из бандитов деловито просматривал пожитки, пригодное отбрасывал в сторону, другие - связывали узлы и выносили во двор. Несколько пар женских панталон с кружевом вызвали у них такое радостное удивление, что подошел сам атаман.

- З-забирай! - широко махнул он рукой. - Пускай товаришка вчительша ходит как все женчины. Не будет париться.

Исчезли из дому и швейная машинка, и самовар, и мраморный умывальник, и вилки с ножами, и наша праздничная одежда, и все, все. Только Ядзиного почему-то не тронули. Атаман ущипнул ее за грудь, девушка передернулась.

- Яловичка... - шлепнул губами Шкарбаненко. - Пойдем, паненка, с нами, с нами, казаками... Будешь у нас за походную матку боску... Хе-хе... Ну, пошли... А вы, заразы, сидите, и тихо сидите, чтоб вас завтра гром не покарал! - Он помахал у меня перед носом бомбой. - Ежели раньше чем через два часа кто-нибудь высунет нос из хаты!.. Цыц!.. - окрысился он, направляясь из дома.

И мы сидели тихо-тихо. Даже экспансивная Евфросиния Петровна, подперев рукою щеку, молча горбилась на лавке.

И хотя мы с женой не перемолвились и словом, я знал, о чем она думает. И она знала обо мне все. От этого нам стало радостно, словно мы ничего и не лишились. Мы были почти счастливы.

И я знал также и то, о чем думали мужики-обходчики. Чувствовал, какие они несчастные оттого, что спасли нас. И как они счастливы, что все это свершилось даже вопреки их желанию.

И от полноты чувств я вдруг засмеялся и даже пошутил неудачно:

- Теперь ты, жена богоданная, будешь для меня более доступна!

И она поняла и тоже засмеялась, замахнулась, но не ударила меня даже шутя, а медленно, не как мать когда-то и не как жена, а скорее как старшая сестра, погладила мой поредевший чуб.

- Глупенький, ей-богу, глупенький!..

Когда уже хорошо развиднелось, мужики покряхтели, потоптались и ушли.

Тадей, огорченный тем, что мы остались живы, не попрощался.

Тилимон, как всегда учтивый, воркующим от великодушия голосом произнес:

- Ну, вы тово... добродеи... живите покамест... - И тронул козырек своего хозяйского, с "церемонией"*, картуза.

_______________

* Плетеный ремешок.

Мы с Евфросинией Петровной одновременно вздохнули и не ответили ничего.

А когда они уже стояли в воротах, и, вытянув шеи, пристально всматривались во все стороны, и с встревоженными лицами о чем-то переговаривались, неожиданно для себя я захохотал, и длилось это долго, пожалуй, слишком долго, и я понял это, и поняла Евфросиния Петровна, и подошла, обвила меня сзади руками, и я затих у нее на груди, а потом, честно говорю, заплакал - мамочка, мамочка! - ибо она и вправду была для меня сейчас матерью, хотя я уже пожилой, наверно, даже старый, и моя родная мать давным-давно умерла и уже не могла приголубить и утешить меня.

Вот так, как видите, живем мы с Евфросинией Петровной!..

И я счастлив тем, что существует на свете любовь, которая спасает нас от смерти, когда отошла от нас молодость и начинаешь заглядывать в могилу. Если бы не эта любовь, да преданность, да еще нежность, то, чем прозябать в ожидании приговора, лучше самому свести счеты с жизнью. А так и не думаешь, что обходит тебя стороною вечность, не думаешь о том, что вечность - это безграничность во времени, век - сто лет, век продолжительность человеческой жизни - все это лишь понятия одной этимологии, а для человека справедливо значение только длительности короткого людского существования.

Так вот: остается любовь - остается и жизнь. И я часто думаю: а какая же моя роль в ней?

Не ставлю я себе целью изменить ее или улучшить. "Все течет, все проходит, и нет этому конца..." Все закономерно и не зависит от воли отдельно взятой личности. Так я думаю. И не стану вмешиваться в земные страсти, не буду стараться влиять на события, пусть они, скажем, свершаются сами собой. А я только буду честно зарабатывать свою краюху и с чистым сердцем - когда смеясь, а когда и плача над судьбами людскими составлять не летопись, нет, а только скромные свои комментарии. Но имею ли я на это право? Жена моя любимая, Евфросиния Петровна, обзывает меня если не дурнем, то неразумным. Но скажите мне, люди: ведь любая жена, даже если она опекает в жизни корифея науки, руководит им, была ли она когда-нибудь высокого мнения об уме собственного мужа?..

И я признаю за ними за всеми это право, ибо ни один из мужчин, каким бы он ни был умником, не сможет народить дитя, а каждая женщина, даже не царица Савская или Клеопатра, способна на этот высокий, божественно мудрый акт. Да еще и не единожды!..

И я так думаю: среди тех простаков мужчин, которые наплодились черт знает для чего, я - не последний. Да и прожил уже немало - давненько разменял пятый десяток... Вот это и дает мне право заострить перо и, как говорят люди, - с богом!

ГЛАВА ВТОРАЯ, с которой, собственно, и начинается эта книга и в

которой автор рассказывает о Софии Корчук, ее дочке Яринке да еще о

Шлёме с Голубиной улицы

- Яринка, поди-ка сюда! - позвала София Корчук свою дочку.

Услыхала ее девушка или не услыхала, но только сверкнула терновым глазом на мать, а сама продолжала воевать с наседкой: никак не могла загнать ее в сени. Распушив хвост, шагнет упрямая птица раза два, потом поворачивается и - шасть под руками; а желтенькие цыплята пушистыми мячиками катятся по спорышу за нею, да так, что даже кувыркаются. Девушка ловко собирает цыплят в подол, наседка на миг замирает, а потом бросается за своими детьми, Яринка прикрывается локтем и отворачивает лицо от рассерженной наседки, чтобы, чего доброго, в глаза не клюнула. А цыплята пронзительно пищат в подоле, от них жарко и щекотно ногам. Пятясь перед наседкой и смеясь, Яринка заходит в сени, осторожно освобождает цыплят из подола на дерюгу, перепрыгивает через наседку и прикрывает дверь.

- Ага, обманула! - радуется она и вприпрыжку бежит к матери. - Чего вам?

София с улыбкой смотрит на дочку. "Боже мой, вон какая вымахала!" Яркая, вся в складках, юбка выше щиколоток делает девушку еще стройней и гибче, - перетянута в талии, как оса. Загорелые ноги с высоким подъемом и длинными худыми ступнями так и мелькают, словно у водяной курочки, когда та торопится в камыши.

Смуглое лицо с ровным румянцем на щеках, с едва заметным пушком на верхней губе было открыто матери своею нежностью и добротою.

"Отец, вылитый отец... - подумала София. - Быть ей счастливой... Теплая щемящая волна подкатилась к сердцу: - Дай-то боже, дай боже!.."

Рослая, как и отец, с неширокими покатыми плечами, хотя и худенькая, но не тощая, глаза темные, цвета спелого терна - тоже как у отца. В молодости он походил на застенчивую девицу. София и до сих пор не понимала, как такого могли взять в солдаты. Как он мог стрелять из ружья, людей убивать?.. Или штыком колоть, если и мышь вилами, бывало, не приколет? София как завидит серую, бросается за нею по всем углам, а Микола только улыбнется и скажет: "Да пускай себе... Ну, посмотри, со страху на стену карабкается... Такая маленькая разве объест кого?.." Ну и чудак!.. Настоящий хозяин одному нищему подаст, а второго уже и выпроводит, а чтобы чертову тварь жалеть, ну и ну!..

Чудной был покойник, царствие ему небесное!

В мирное время не брали Миколу в армию - единственный у матери, а потом, когда загребали слепых и хромых, погнали и его на позиции, а Яринке к тому времени всего десятый пошел - вторую группу закончила. А там... а там... Горюшко мое, вдовья доля горькая... Только и остались разве что на память о муже - шуба его, синим сукном крытая, шапка из смушек, да пояс красный, да воспоминания про ночи нежные и горячие, да дочурка словно тополек...

- Иди, иди! - с напускной строгостью прикрикнула на дочь София.

И не обняла лишь потому, что в одной руке держала гаечный ключ, а в другой - ведерко с коломазью.

- Как колеса подмазать - не дозовешься тебя!..

Налегая всем телом на ключ, открутила гайку, подставила широкую спину под полудрабок.

- Ну!

София приподняла телегу, Яринка покачала колесо, стянула его на край оси и стала торопливо водить мешалкой с колесной мазью по оси, от усердия высунув язык. Точно так же, покачав туда-сюда, надела колесо и, довольная, раскрутила его.

- Уже! Теперь давайте я!

- Успеешь еще надорваться.

- А куда это вы, мамо? - спросила девушка, когда они закончили работу.

- Завтра в город. Наняли матушка с учительшей.

- Так у попа свои же кони.

- Работник захворал.

- Мам!

- Чего тебе?

- А если мне с вами?

- Ты что - маленькая? А хозяйство-то на кого?..

- Ну, возьмите!

- И думать не смей!

- А вот и поеду! - капризно надула губы девушка. - Как вам, так все можно! А я - что? Поеду, поеду, вот крест святой, поеду! - с подчеркнутой уверенностью сказала Яринка, и голову подняла, и брови нахмурила. - Так и знайте! Ага!

- Поговори, поговори мне еще... - спокойно пригрозила София, поджала губы и направилась в дом.

Но в хате побурчала немного для порядка и решила взять дочку с собой.

"Вот обрадуется!.. - подумала она и улыбнулась про себя. - Ведь впервые в город попадет, поглазеет..."

- Вот так бы и разъезжать... - зачастила она. - Кого же, скажи, мне на хозяйстве оставить?.. Идти кланяться кому-то... И яиц недосчитаешься, и молоко чужие языки вылакают... одни убытки... А то еще соседские мальчишки хату спалят... или в колодец падаль какую кинут...

- Ну, начали! - с досадой сказала Яринка и отвернулась. - Уже и свету мне не видать из-за вашего хозяйства...

- Оно и твое тоже! - строго сказала София. - Для кого все это копила?

- Ай!

Долго и сердито молчали.

Держа шпильки в зубах и выпятив грудь, София закручивала косу в узел, изучала в зеркальце, вмазанном в стене, раздосадованное лицо дочки. Пригладила волосы, повязала косынку и только потом сказала:

- Сходи к бабке Зайчихе, спроси, может, завтра придет... А я ей, скажешь, платок в гостинец привезу.

Не успела договорить, как Яринки и след простыл.

Вернулась запыхавшаяся, с влажными от счастья глазами, и в голосе ее было столько радости, что захлебывалась.

- Сказали баба - придут чуть свет... - И впилась в лицо матери выжидающе-восхищенным взглядом. - Вот видите... видите!.. - и бросилась к сундуку. Выкидывала одежду прямо на пол, искала праздничную.

- Тю, шальная! - в сердцах крикнула София. Подобрала все разбросанное и стала складывать одно к одному на скамье.

...Почти до полуночи не могла Яринка заснуть, не давала спать и матери. Трагическим шепотом сетовала, что нет у нее красных сапожек, и бархатной корсетки нет, и зеленого платка, как у Марии Гринчишиной, нет, и что она голая и босая, и стыдно ей на люди показаться.

София сначала отругивалась - вот завидущая, - потому как и черевики у тебя, мол, на высоком подборе есть, и монисто янтарное с дукатами, и шаль черная кашемировая с красными цветами, и пять подушек, и рушники льняные вышитые, и свитка белая, и кожух длинный, еще и кожушок, и на зиму сапоги юфтевые, и шесть простынь, и шерстяные одеяла, и полотна беленого семь поставов, и... и... - бормотала, бормотала, пока не заснула, так и не пересчитав всего дочкиного приданого.

На следующий день, перед выездом, София при бабке Зайчихе перещупала всех кур, подоила корову, отнесла молоко в погреб, позакрывала все, где только мог замок висеть, и лишь тогда, облегченно вздохнув, оставила дом и хозяйство под надзор черноликой и широкобровой, глуховатой бабке Зайчихе.

Чтобы было чем и самой поторговать, пристроила в соломе на телеге вместительное лукошко с десятью копами* яиц, сложила в платок несколько миллионов, завязала в узелок рубля два серебром, сунула за пазуху, проверила сбрую на конях, привычно высвободила им гривы из-под нашильников, не очень сердито побранила Яринку за то, что обула черевики покроются пылью, и только тогда, высоко держа вожжи, по-мужски зачмокала на коней.

_______________

* К о п а - единица счета, равная шестидесяти.

Яринка сидела на передке рядом с матерью горделиво и напряженно отчасти от сознания важности момента, а еще и от того, что мать уселась свободно и была так широка в бедрах, что Яринке почти не осталось места и ее клонило к матери на плечо.

Девушка искоса посматривала на мать и гордилась ею - из-под белого в синий горошек платка, нависшего шалашиком, черной блестящей гусеницей шевелилась бровь, а глаз был светлый и прозрачный с точечкой солнца в темном зрачке, молодой глаз в пушистых ресницах, и Яринка даже позавидовала, потому что у нее нет таких ресниц, у нее, у Яринки, они жесткие и стрельчатые; и лицо у матери молодое, щеки тугие, загорелые, с вишневым румянцем.

И груди у матери были выпяченные и налитые, как два горшочка-близнеца, а Яринка стыдилась своей груди, узкой и худой, только что вздувшейся острыми ребячьими кулачками.

Где-то в глубине сознания Яринка понимала, что и она со временем будет женщиной, возможно, такой же пышной, как и ее мать, но не знала, когда это произойдет, и ей было завидно, немного грустно и почему-то радостно.

...Учительница долго не задержала - она уже стояла у ворот с белым пыльником на согнутом локте и с потемневшим от времени диктовым баулом.

Евфросиния Петровна долго взбиралась на телегу, синяя суконная юбка была очень узка, - потом уже спокойно поздоровалась с обеими хозяйками. Яринка застеснялась, - в памяти была еще и школа, и четвертая группа, и сердитая учительница Евфросиния Петровна - девчушек при непослушании трепала за уши, а мальчишек угощала линейкой - "квадратиком". И то, что сейчас она обращалась к Яринке как к ровне, пожалуй даже с некоторой предупредительностью, немного веселило и смущало девушку.

Попадью они прождали долго. Белолицая и моложавая матушка запоздала со сборами и потому сердилась и кричала на сонную работницу. На шум несколько раз выходил на крыльцо какой-то забитый, затурканный батюшка высокий, сухой и сгорбленный, с серыми патлами и желтыми загнанными глазами. Он был в засаленной кацавейке и в рыжих штанах, и Яринка так долго разглядывала эту часть его одежды, будто штаны были краденые.

Наконец женщины умостились, матушка, не закрывая свой маленький алый ротик, громко отругала работницу: "Да шевелись ты, чтоб тебя!.. Заснула бы ты навеки!", затем вздохнула так скорбно, словно у нее в доме покойник: "Ох-ох... пропаду я с вами!..", покачала еще сокрушенно головой и уже потом на вопросительный взгляд Софии кивнула:

- С богом, серденько, с богом!

Из села выезжали тихим шагом. На дороге толстым слоем лежала текучая пыль, комочки от копыт падали в нее, как в воду, оставляя после себя круглые следы, похожие на мелкие волны.

За околицей началось прямое как стрела шоссе, обсаженное тополями. Кони сами перешли на рысь, колеса затарахтели, телега затряслась как в лихорадке. И тополя, и пушистые облачка над ними тоже затряслись перед глазами Яринки, и зубы ее застучали, и тугие кулачки-груди тоже затряслись.

Думая, что только ей одной так плохо ехать, Яринка взглянула на женщин, сидевших в задке телеги. Белые щеки попадьи дрожали, как от злости, маленький ротик кривился, учительница тоже страдальчески морщилась. Яринке стало вдруг весело, и она запела и песня тоже тряслась а-а-а!..

Но вот мать заметила колею на обочине за тополями, телега заскрежетала на крайних камнях шоссе и, покачнувшись с боку на бок, скатилась на грунт. Все облегченно выпрямились, и подвода покатила и покатила в сизую даль, то ныряя в густую тень деревьев, то врезаясь в слепящий солнцепек.

Некоторое время женщины переговаривались ленивыми голосами, а потом стали дремать, склонив головы друг другу на плечи.

Яринке тоже захотелось спать, но нервное напряжение, необычность окружающего, боязнь пропустить что-то очень радостное, неповторимое, памятное на всю жизнь, разогнали дремоту, и она опять запела.

Серо-желтые кони, радуясь, что вырвались на широкий простор, кивали головами, фыркали от пыли, прядали ушами, вбирая звуки весны. Майская земля, серая и твердая, обросла густой и пышной бородой зелени по канавам, и дорога устремлялась вдаль извилисто, как хвост воздушного змея, стонала, отзываясь эхом под серебристо-голубыми шинами колес.

Проезжали одно за другим села. Было воскресенье. Празднично разодетые девчата и молодицы стояли, опираясь локтями на жерди тынов, парубки в пиджаках внакидку, из-под которых виднелись пестрые манишки вышитых сорочек, в синих картузах с лакированными козырьками, которые каким-то чудом держались на упругих чубах, бросали в рот семечки и страстными, горячими, ласково-насмешливыми взглядами ощупывали стройную фигурку Яринки, отчего лицо ее вспыхивало румянцем и вся она покрывалась потом. Девушка сердито щурила продолговатые темные глаза и, не выдержав, показывала им язык. Парубки гоготали, а Яринка еще гибче выпрямлялась, как зачарованная змейка.

На бревнах сидели степенные мужики с пушистыми усами. Настороженные голубоглазые деды строго глядели на Яринку, ожидая, очевидно, знаков уважения. И она кланялась им (парубкам не поклонилась бы!) и с радостью замечала, как серые руки дедов степенно тянутся к соломенным шляпам.

Проезжали мимо высокой каменной церкви. Двери ее были распахнуты настежь, оттуда доносился тонкий стройный напев. На паперти было много людей. Потный мужчина с полуаршинными усами, без картуза, видимо навеселе, тоже подтягивал хору, сам себе дирижируя руками. Рыжий теленок, каким-то образом попавший за ограду, долго и бессмысленно смотрел на него, потом мотнул головой и снова принялся пастись.

Мать и попадья, подняв глаза на купола, перекрестились. Учительница Евфросиния Петровна безучастно смотрела на облачка. Яринка тоже хотела перекреститься, но побоялась учительницы и только мысленно приложила пальцы ко лбу, к животу и плечам.

Есть ли бог или нет его, а она боялась, чтобы в грозу ее не убило громом.

Припекало.

Дорога выбежала на опушку леса.

Кобыла, запряженная слева, забеспокоилась. София остановила лошадей и начала неумело подсвистывать им.

Попадья и учительница сползли с телеги и, смешно сгибаясь, будто крались на бахчу (наверно, заболели поясницы), направились в кусты.

Яринка, облизывая пересохшие губы, склонила голову к коленям.

- А ну-ка, ступай и ты! - сказала София дочери. - А то в городе повсюду на замочке.

Все скоро вернулись.

Долго ехали петляющей лесной дорожкой; телега подпрыгивала на корневищах, было свежо, сыро и немножко страшно. Здесь, сказывают люди, почти каждый день шкарбаненковские бандюги кого-нибудь да ограбят. Бывает, что и убивают, но только мужчин, а над женщинами измываются... Яринка даже съежилась, но мать заметила это и успокоила...

- Не бойся, глупенькая, они все по ночам. Днем не показываются... А знаете, - обратилась она к учительнице и попадье, - у женщин ищут деньги даже в волосах. И доколь это будет, чтоб им!..

- А все революция! - сказала попадья.

- Не революция, матушка, а контрреволюция! - строго поправила ее Евфросиния Петровна.

- А по мне все едино - просто или контра, а все революция, - не унималась матушка. - Да разве при государе императоре было такое? Бога забыли! Церковь обходят! Старших не почитают! Заповеди не исполняют!

- Что правда, то правда! - согласилась София. - Как у турков каких...

- Так что же тогда далее будет?! - всплеснула руками матушка. - А власти потворствуют! Вот ведь недавно, верные люди рассказывают, стрелял солдат в крест, а из креста того, ей-же-ей, кровь святая течет! И уже божьи люди, лирники*, поют, - попадья вытерла губы и чуть надтреснутым дискантом завела:

У дороги, на пригорочке

Чистит солдат винтовочку.

Чистит, чистит, блеск наводит,

Глаз с креста не сводит...

_______________

* Л и р н и к и - бродячие певцы на Украине, играющие на лире.

Далее в песне шла речь о том, как солдат, увидев чудо, упал на колени и стал каяться.

- Нет, не будет ему прощения, ибо грех тот - смертный! - по справедливости рассудила матушка. - Да и другим безбожникам и богохульникам не будет прощения! - и настороженно осмотрела всех, не посмеет ли кто перечить. Особенно долго не спускала взгляда с Евфросинии Петровны, но та смолчала, лишь улыбнулась одними глазами. - А еще было явление в одном приходе, - вела попадья дальше. - Пришел косарь к родничку, напился, понятно, а потом скинул постолы и давай их в родничке размачивать. Ан тут нашла на него тень. И слышит он глас над собой: "Что ж это ты, человече, делаешь?! Это вода святая, а ты, богохульник, в ней постолы мочишь!.. Перед этой криничкой люди на колени становятся, а ты, дурень, поганишь ее своими постолами!.."

Обернулся тот человек, а позади стоит женщина красивая-прекрасивая, и вроде бы обыкновенная женщина, только сияние какое-то от нее исходит, словно золотистой дымкой укрыта, но совсем не то - ибо очи такие скорбные, что человека того страх обуял. И одета та женщина будто и по-нашему, но все такое опрятное, что не приведи господи... А в руке у нее кувшин или какой-то другой сосуд, словно бы и глиняный, но не совсем. А ручка у женщины такая нежная, что даже кровушка голубая светится. И так грустно-грустно покачала головой та женщина: "Свинья ты еси, человече!.." - и пошла себе из овражка, и шествовала будто бы и по-земному, но как-то не совсем так, а словно плыла. И понял тот человек, что это не земная женщина глаголила, а небесная. И пошел тот косарь к батюшке и покаялся. Отец иерей родничок тот освятил, и крест в честь явления божьей матери воздвигли, и теперь чтобы кто-нибудь там постолы размачивал, то не приведи господи. Вот! - закончила попадья, вздохнула благостно и двумя пальчиками вытерла свой маленький рот.

- Если так, - сказала учительница, - то пускай бы у каждого родничка крест ставили!

- Так, так, - закивала попадья.

Дорога круто пошла в гору и наконец, запыхавшись, взбежала на возвышенность. В долине голубым сиянием сверкала речка, над которой сгрудились ослепительно белые городские дома. И это было так прекрасно и необычно, что Яринка руками всплеснула:

- Ой, мамочка!

Блестящими, восторженными глазами впитывала она эту красоту, дышала ею. И теперь уже не замечала громыхающей тряски, когда подвода выехала на шоссе.

- А церквей, мама! И купола золотые!

Предместье немного разочаровало девушку. Облупленные хаты, вросшие в землю, чахлые дикие груши за серыми трухлявыми заборами, широко распахнутые двери почернелой кузни, у которой, понурив головы, стояла пара измученных кляч, закопченный кузнец-еврей возле них, с заложенными под широкий кожаный фартук руками, черные свиньи в лужах и козы, что паслись на разгороженном кладбище, - все это очень напоминало село и никак не вязалось с Яринкиным представлением об опрятном, нарядном и величавом городе.

Миновали каменную плотину, переехали деревянный мостик.

Из-под щитов плотины толстыми пружинистыми снопами выгибалась зеленоватая вода, а внизу клокотала белой холодной кипенью. Яринке от этого зрелища стало жутковато. Проехали мимо высоченной кирпичной мельницы - ой, окон сколько! ой, гудит как! - пахло от нее теплой мукой и маслом; потом некрутым подъемом снова тащились в гору; людей на улицах становилось все больше, и среди них много нарядно одетых женщин, которых Яринка приняла за барынь, и мужчин в белых костюмах и в низеньких шляпах их Яринка сочла за господ. Она дернула мать за рукав:

- А говорили, мама, что господ прогнали!..

Не только София, но и учительница с попадьей дружно засмеялись.

- И говорят как-то непонятно, - недоумевала девушка.

- Где вы будете останавливаться, София? - спросила матушка.

- У Шлёминой Сарры, на Голубиной.

- Там?! - возмутилась попадья. - У нехристя?!

София пожала плечами.

- С каких пор все там останавливаюсь! Не все ли равно коням, чей овес будут есть?

- Ой, нехорошо! - сжала матушка свой ротик куриной гузочкой и покачала головой. - Нехорошо, София, вы поступаете! Грех!

София нахмурилась:

- Уж как-нибудь, матушка, замолю. - Помолчала немного. - А бог велит со всеми людьми в мире жить... - И заключила самым убедительным доводом: У Сарры за постой - четвертак, а у иных - так и все тридцать копеек. И овес дешевле!

На это матушка не нашлась что и ответить.

Как ни приглядывалась Яринка, но не заметила над крышами ни одной голубятни. И ни одного голубя не увидела на Голубиной улице.

Широкий заезжий двор был обнесен саженным деревянным забором. Стоял там покосившийся хлевок, зимой служивший конюшней, летом же приезжие закатывали возы под навес и коней кормили с возов. Тот, кто оставался на ночевку, получал топчан с сенником.

Хозяева были дома. Биндюжник Шлёма возился возле своего буланого. Это был здоровенный рыжий и краснолицый мужчина в армяке, несмотря на жару, и в рыжих сапогах домашней выделки. Маленькая, очень хороша собой, белолицая и чернобровая молодая его жена Сарра стояла посреди двора, руки в бока, и громко его ругала:

- Мешигене, о мешигене мужлан! Лентяй, да, лентяй!

На шум подводы она повернула голову, узнала Софию и, не давая ей возможности даже поздороваться, начала жаловаться:

- Вы только подумайте, Сонечка, что натворил этот дурной мужлан! Нахлестался пива в пивоварне так, что потом у пивной добродея Мирошниченко разбил бочку с пивом. Ну, что он там за бочки возил? Да разве это бочки? Двадцать ведер. Он снимал их всегда легонько, как маленьких киндер, и ставил на землю. Вот так - брал их в обнимку, прижимал к своему животу и легонько так ставил. И ставил легонько, да. А сегодня залил свои бесстыжие буркалы, как свинья, так первую же бочку - бряк о мостовую, а обручи хрясь! Ах ты... - Тут Сарра такое завернула, что у попадьи глаза на лоб полезли, учительница же смущенно хмыкнула, а София покраснела за дочку.

- Сарра!.. - произнесла она с укоризной.

- Дурная баба и есть дурная баба! - сказал Шлема густым гнусавым голосом, набивая трубку самосадом. - Мешигене копф, вон на возу кинд слушает твои паскудные слова!

- Ай! - застеснялась Сарра. - Я почтительно извиняюсь!.. Но она еще совсем малое дите. Она ничего не понимает... А ты у меня будешь знать на будущее, так-перетак! - сказала она мужу. И только потом уже обратилась к Софии: - Вы, Сонечка, распрягайте, засыпьте овса да заходите в хату со своими людьми, пусть им бог пошлет доброе здоровье! А ты, мужлан, вынеси Соне гарнец овса. Да налей в желоб воды. Курит, курит, он у меня еще курит!.. Вы только представьте, - сказала Сарра, обращаясь к женщинам, как такого в хате держать! Да терплю, от его табачного духа клопы дохнут.

- Это какой-то антихрист в юбке! - в страхе округлив глаза, прошептала учительнице попадья.

Софию считали здесь почетной гостьей, поэтому Сарра ввела всех в светлицу, большую квадратную комнату с пузатым комодом, веснушчатым трюмо и такой широкой деревянной кроватью, на которой могли бы почивать не менее трех супружеских пар. Однако вряд ли кто мог заподозрить хозяев в желании воспользоваться этим роскошным ложем. Ибо предназначено было оно исключительно для выставки Сарриного приданого - великолепных перин и десятка подушек с кружевными нашивками, мадаполамовых простыней и тюлевых покрывал.

Пышность всего этого достояния завершал рисованный ковер с русалками и лебедями, над которым висели фотографические портреты хозяев - рыжего, мрачного даже на карточке Шлемы в визитке, при галстуке бабочкой, и целомудренной, как голубка, Сарры в фате. И еще красовались на самом ковре пузатая мандолина без струн и тяжелые, как кистень, карманные часы в серебряной оправе.

На стенке напротив висели еще старинные настенные часы в продолговатом резном футляре, со свинцовыми гирями на воловьих жилах. Как только гости вошли в комнату, часы издали какой-то неприличный звук, а потом уже зазвонили.

Любопытная попадья подошла к боковуше, меньшей комнатке, потрогала пальцем молитвенный косяк на двери и старалась заглянуть за перкалевую занавеску.

- Ша, - сказала Сарра, - там мужчина. Мужчина там. Ай-ай, какой больной человек!

Указательными пальцами обеих рук она поманила женщин и многозначительным шепотом стала объяснять:

- Ай, сколько хлопот! Хлопот сколько! Этот дурной Шлема как-то ездил на станцию, наткнулся там на солдата и привез его мне. А солдат тот как мертвец. Да, как мертвец! Отпустили его домой из Красной Армии, он поехал в Поволжье, а там голод. Голод, да. Вся семья у него вымерла, и он возвращался сюда, но по дороге заболел тифом. Лежал в лазарете, едва оправился. Потом его выписали, а он - как травинка на ветру. Работы нет, денег нет, хаты нет. И ехать тоже некуда. Ходит каждый день на биржу труда, а ночует на станции. И вот сидит он на лавке и думает уже помирать. Да, помирать! Так мой дурной Шлема говорит ему: "Солдат, а солдат, садись на мою фуру, я отвезу тебя к своей Сарре". А тот солдат говорит: "Кому я теперь нужен? Не возьмет меня твоя Сарра". А Шлема говорит ему: "Не беспокойся, солдат, она меня боится!" Вы слышите, что он сказал, этот дурной Шлема?! Ну, привез он больного солдата и говорит мне такое: "Сарра! Ты будешь кормить этого человека и поить его козьим молоком, потому как он больной. А потом он найдет работу и уйдет". А я и возрази ему: "Ты дурной мужлан! На кой прах мне твой солдат! Мало ли солдат на свете?" Как тут озверел Шлема, как взял в руки кнут да как начал меня гонять, хотел было совсем убить, да! Видели бы вы его тогда! "Ты, говорит, хочешь, чтобы снова пришли их превосходительство генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин да Симон Васильевич Петлюра и чтоб ты снова пряталась в бурьяне?! Да, мешигене!" Ну, так я и говорю: "А мне-то что?" И даю солдату супу, и хлеба, и молока козьего, пускай поправляется. Вот уже пять дней, как у меня, но все еще хворый, но даст бог - поправится. А я ему говорю: "Вы, мужчина, пошли бы вы в село да нанялись к кому из хозяев, а там и молоко, и, прости господи, сало, так и перебудете тяжкие времена". А он говорит: "Хозяюшка, так я и сделаю, как вы разумно советуете!" Солидный мужчина, да! Вот наказание мне, ох, вот обуза!..

Хотя и прислушивалась Яринка к тому, что говорила хозяйка, но не слышала ничего - в ушах все еще стоял грохот колес и шум городских улиц. После ослепительного солнца снаружи в доме было темновато и прохладно - в окна заглядывала густая сирень, и то, что Яринка видела в комнате, казалось ей необыкновенно роскошным, "как у господ". Поэтому она и думать забыла о перебранке хозяйки со своим мужем и о ее слишком откровенных выражениях. Черными продолговатыми глазами осматривала Яринка комнату и не замечала, что обои отстали от стен и кое-где свисают лохмотьями, что стены осели, а балки скособочились, что краска на полу местами отскочила и между досок зияют щели в палец шириной.

Яринка очень устала, но не решалась сесть ни на один из стульев, так и блестевших от масла, которым хозяйка еженедельно "обновляла" их.

Матушка и учительница приводили в порядок свои косы, заново повязывали платки.

Попадья и думать забыла о греховности общения с евреями и оживленно беседовала с Саррой, справлялась о ценах в лавках.

София успела уже продать хозяйке все свои десять коп яиц, спрятала деньги за пазуху и, зажав носовой платочек в кулаке, вместе с Яринкой и женщинами направилась в город на торги.

Серовато-белый тополиный пух выстелил рифленые цементные плитки тротуара, пушистые клубочки, словно играя, катились за ногами. Пушинки цеплялись за юбки, снежком ложились на праздничные цветастые платки, щекотали щеки.

Попадья пошла к архиерею, учительница - в училище, где учился ее сын Виталик, а София с дочкой бродили по магазинам.

Особенно долго пробыли в гончарной палатке, где мать переслушала на звон целую гору посуды, прежде чем выбрала одну небольшую макитру да пару горшочков.

- Ну, молодица, - сказал ей краснолицый продавец с обвисшими усами и носом, похожим на спелый помидор, - ты и мужа так выбирала?

- Нету, нету, - зачастила София. - Может, сбавите на вдовью долю?

В другой лавчонке купили еще двухведерный чугун, для варки еды свиньям. Мать засунула его в мешок вместе с глиняной посудой и шла теперь свободно, кидая в рот жареные семечки и сплевывая шелуху на тротуар. Яринке было как-то не по себе. Она немного отстала от матери и вертела головой, рассматривая пестрые вывески. Из одного двора ее чуть было не облили нечистотами. Яринка отскочила, а жирная растрепанная женщина в засаленном фартуке еще и отругала ее:

- Ходят тут всякие! Деревня!

Девушка даже съежилась. Разозлилась на неопрятную толстуху и почему-то на мать тоже.

Оживилась только, когда вошли в галантерейную лавку и мать сняла с плеча свой мешок, собираясь всласть поторговаться.

Худущий скуластый еврей с седыми пейсами, в картузике с лопнувшим наполовину козырьком, смотрел на них желтыми страдальческими глазами.

- Ну-ка, подай мне вон те ленты! - Мать неопределенно махнула рукой.

- Сей момент! - И торговец, покачиваясь в пояснице в такт шагам, заковылял в уголок. - Хозяйка будут иметь то, что им надобно. - И, встряхнув, рассыпал на прилавке шелковую радугу. - О, это такие ленточки! - зацокал он языком. - С такими ленточками ваша панночка получит в женихи самого Пурица!

- Болтай, болтай!.. - бурчала София, перебирая ленты. - Видать, еще твой дед ими торговал.

- Вот эту возьмите... эту возьмите... и эту... и ту!.. - едва не задыхалась от восторга Яринка.

- Панночка, ах, панночка!.. - закрыв глаза, покачивал головой торговец.

- И эту еще... и эту!

- А что запросишь? - показала София отобранные ленты.

- Да что там цена! Для такой панночки! - Старик долго глядел в потолок, шевелил губами и совсем неразборчивым голосом, помахивая поднятым пальцем, назвал цену.

- Да ты, добрый человек, в своем уме?! За такие деньги овцу можно купить!

- Ой, хозяюшка, а что панночке нужно - овца или краса? За такую прелесть можно и больше дать! Вы только гляньте, хозяюшка, как они к лицу вашей панночке!

- Нет, нет, нет! - замахала рукой София. - Три злоты* положу, и ни копейки больше!

_______________

* З л о т - пятиалтынный, пятнадцать копеек.

- Ну пускай будет пять! - согласился торговец.

- Гр-р-ривенников! - отрубила София.

- Ай-яй! Вы разоряете меня!

- Это еще неизвестно, кто кого!

Торговец даже за пейсы себя дернул:

- Ай-яй-яй! Ну да ладно, пускай будет по-вашему! Пять гривенников и пять копеек! - и он быстренько щелкнул косточками на счетах.

Вот этого-то София и не ожидала. Раз уж на счетах отсчитал, то и продал! Ну и хитрющий!

- Дедуня! - сказала она жалобно.

На этот раз затряс головой торговец.

- Нет, нет и еще раз нет!

София в сердцах стукнула мелочью о прилавок.

Когда вышли из лавчонки, сказала дочке:

- Еще неизвестно, кто кого обдурил!..

Она явно досадовала и сплевывала шелуху семечек очень громко.

- Хотя бы наши барыни не замешкались. А то ехать лесом ночью... лесовики перенять могут... - Мать долго молчала, потом полувопросительно, полуутвердительно сказала Яринке: - Должно быть, мы того москаля, что у Сарки, к себе заберем. Подкормим его, а он нам выкосит луг и толоку. А может, еще и в жатву оставим. А там пусть и уходит. Заплатим ему зерном. А?..

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович Лановенко сообщает

некоторые сведения о гусятах и гусях

Сегодня я своих гогочущих гусят - стриженных ступеньками большеголовых мальчишек, тупоносеньких и остроносеньких девчушек с косичками и красными от усердного правописания пальчиками - отпускаю на каникулы.

Вон они напоследок поплевывают на запачканные настоящими фиолетовыми чернилами пальцы и трут их о камень фундамента, доедают пироги из своих торбочек, играют на солнышке в пуговицы, а наиболее экспансивные шепчутся в сторонке. Это, верно, те, кто собирается бить "класкома" Павлика Титаренко за то, что он их несправедливо "записывал".

Мы с Евфросинией Петровной ведем по два класса. Работаем так: задашь самостоятельную работу во втором классе, или, как теперь говорят, во второй группе, а сам идешь в четвертый. А за порядком следит "класком" выборное лицо. Выбежит кто из-за парты - сразу же его на карандаш, уминает кто пирог, а "класкому" не дает - тоже на заметку, примутся драться ручками - и эти попадут в список. А учителю, как это бывает, некогда разбираться: одного - в угол носом, другого - за ухо да к доске, а кого и из класса вон, конечно без книжек.

Павлик Титаренко уже три года "класкомом". Избирают его большинством в несколько голосов. Потому как льнет к детям богатеев. Да и сами богатые хозяева начинают признавать его отца ровней себе - хозяином. А как же, "американец"!

Кузьма Дмитриевич Титаренко, отец Павлика, малограмотный, но хозяйственный мужик, еще до войны уехал в Америку. И звезды с неба хватал по-настоящему - мыл окна в небоскребах. Кроме американских индейцев да украинцев, никто за такую работу не брался. Старательный был работник, ни разу не свалился, не пил, не болел, сладко не ел и за три года накопил столько долларов, что хватило не только на обратный путь, но и домой привез в гаманке на груди полных шестьсот да еще пятьдесят. Кое-кто из нужды так и не вылез, а ему вот подвезло. Сразу поставил себе новый дом на три комнаты, крытый оцинкованной жестью, выложил погреб из серого камня, поставил амбар на фундаменте, конюшню и хлев, завел скотину, приобрел инвентарь и уже на керат* для соломорезки заглядывался, а в мыслях были и молотилка, и двигатель к ней.

_______________

* К е р а т - механизм конного привода молотилки, соломорезки и других сельскохозяйственных машин.

И сразу из Кузьмы-американца стал Кузьмой Дмитриевичем, хозяином. И уже никто не удивлялся, что с ним здороваются за руку те, кто раньше на его поклон лишь касались палками козырьков.

Пока трезвый, держится Кузьма Дмитриевич богатеев, а как выпьет изрядно, так обнимается и целуется, плача, - "ой, братец, какие были времена!" - только с голытьбой.

А два его старших сына ходят теперь не сторонкой, а, надев в воскресенье суконные пиджаки и галифе, идут вперевалочку посреди улицы, постреливая глазами на девчат, зажав в зубах папиросы "Ира".

Самый старший, Тимко, будет, наверно, хорошим хозяином. Только и знается с хозяйскими парнями. И невесту ищет себе в соседних селах девицу зажиточную, выбирает придирчиво, чтобы была широка в плечах - мешки с воза таскать, широка в бедрах - чтоб детей легко рожала, не залеживалась после родов, и рука чтоб была вот такущая - чтобы много пшеницы могла схватить в пятерню, когда станет жать.

- А на красоту мне - тьфу! - говорит Тимко. - Мужик с жинкой видятся только ночью, с лица ее воду мне не пить!..

Тот, что помладше, Данила, в отличие от увальня Тимко, веселого нрава, сущий цыган, с крючковатым носом, сбитым набок в ночных побоищах парубков, с кучерявым чубом, похожим на длинную овечью шерсть. Этот уже знает толк в красивых девках и, говорят, много доверчивых испортил.

Третий, Андрей, к хозяйству менее способный, зато в науке - семи пядей во лбу. Закончил двухклассное министерское, теперь учится в ветеринарной школе. Будет у Кузьмы Дмитриевича и собственный ветеринар. Одевается Андрей иначе - вместо вышитой сорочки студенческая косоворотка, подпоясанная шнурком с кисточками, чуб у него - "политика", на курносом носике - пенсне со шнурком.

Андрюшка по характеру мягче обоих старших братьев. Стоил он Кузьме Дмитриевичу немалых денег, но все же осмеливается иногда и поспорить с отцом:

- Нет, папа, вам еще далеко до культурного хозяина! Нужно стать, говорю вам, не крестьянином, а фермером!

Наша Ядзя Стшелецка работает в школе уборщицей и сторожихой, хотя охранять в школе нечего. Так Андрей, замечаю, частенько поглядывает на нашу святую деву, а она, кажется, и не замечает этого.

- Ядзя, - говорю ей, - понравился парубок? Тот, что поклонился тебе?

- Тота дитина? - округляет она глаза и очень долго, словно в недоумении, погрузившись в свои мысли, смотрит на дорогу. А потом молча покачивает головой.

Что это должно означать - неизвестно, должно быть, и ей самой. Однако выражение святости не покидает ее прекрасного, нежно-розового лица, и я, в который уж раз, начинаю сомневаться - не переодетый ли это ангел?.. Потому, наверно, и молодой Титаренко жаждет сподобиться божьей благодати на греховной стезе, ибо на законный брак с безродной ляховкой отец еще, может, и дал бы согласие, а вот мать - она ведь родная сестра самого Тадея Балана - мать не переубедишь...

Павлика среди сынов Кузьма Дмитриевич выделяет особо. Мизинчик!.. С малых лет штаны у него покупные, из магазина, и ежегодно новый картуз с лакированным козырьком, и сапожки юфтевые справные, а теплый пиджак хотя и из домотканого сукна, но пошит, как у парубков, с косыми карманами на груди.

Когда выходят школьники на первомайскую демонстрацию с красными знаменами и лозунгами, то Павлушка сначала идет впереди, а потом его начинают подзывать, посвистывая, сынки богатеев. И маленький Титаренко понемногу отстает и вскоре плетется где-то в хвосте, и руки - в косых карманах, оглядывается то на одного, то на другого хозяйского сынка. А те начинают бубнить: "Пролетария!", и Павлушка тихонько подхватывает: "Пголетагия!" - хотя не дворянин и не учился с раннего детства французскому, но сызмала грассирует. Ему уже втолковали смысл этого паскудного, насмешливого "хозяйского" словца, и частенько на переменках, прохаживаясь вперевалочку по двору рядом с Баланами или Прищепами, завидит группку бедно одетых ребятишек, кивнет своей кучерявой головкой и цедит сквозь щербинку в зубах заученное с чужого голоса: "Пголетагия!.."

Как-то на уроке чтения попался ему коммунистический лозунг. И он с ленцой протянул: "Пголетагии всех стган, соединяйтесь!", посмотрел мне в глаза, будто я в сговоре с ним, и хотел читать дальше.

- Нет, Павлик, - говорю, - прочитай другим тоном! Ведь пролетарская революция и твоему отцу землю дала!

Смутился. Покраснел...

Не знаю, буду ли я когда-нибудь коммунистом - старый уже! - да и мышление у меня несколько иное, но что меня и сегодня уже объединяет с коммунистами, так это бескомпромиссная ненависть к вандее!

И мысленно я кричу и кулаки сжимаю в гневе, когда слышу это протяжное, глумливое и в то же самое время трусливое - "Пролетария!..", даже когда оно произносится несовершеннолетним. И особенно больно слышать это из уст Павлика-"класкома".

Почему же так получается, что малого Титаренко вот уже три года избирают на эту почетную должность? И мог бы я воспрепятствовать этому, учитывая хотя бы свое недовольство его "маятниковой" натурой?

Будем, друзья, говорить откровенно. Революция дала беднейшим крестьянам землю, но не смогла дать всем скотины, достаточно денег, одежды, сапог. И тем, кто получил землю, порою немало - десятин по семь, по восемь, нечем ее обрабатывать, и они потихоньку, в нарушение закона, сдают ее в аренду, или, как у нас говорят, "исполу", тем же самым крепким мужикам, на которых гнули спину до революции. Случается и так, не может новоявленный землепользователь прокормить кучу детей и идет на заработки к своему же "арендатору", сам идет и детей своих ведет - одного по двору работать, вторую - детей хозяйских нянчить, а третьего коров пасти - за харчи и три целковых "за лето", то есть от ранней травы до поздней слякоти. Да разве пошлет такой "хозяин" своего ребенка в школу?..

Вот и выходит, что посылают в науку своих сынов да дочек большей частью люди зажиточные и среднего достатка. Их дети составляют пока что в классах большинство. Потому и не удивительно, что голосуют они за "хозяйского сына".

Ну, а какова моя роль в этом?

Я уже говорил как-то - не вмешиваюсь в жизнь, не творю историю. Ошибаются люди, когда считают себя способными на это. В историю может войти разве что один Спартак, один Кай Юлий Цезарь, один Нерон. Легче всех, правда, пролазят в историю нероны...

Так разве изменится что в третьей группе, если там "класкомом" будет не Титаренко Павлик, а кто-нибудь из бедняков?..

Или посмотрим на это с другой стороны. Мы, учителя, как и врачи-педиатры, не имеем права отказать ребенку в помощи на том только основании, что он не бедняцкого происхождения. Мы не можем исключать его из жизни, которая только и воспитывает гражданина. Ребенок ничего не изменит своим глумливым "Пголетагия!", а жизнь, окружение повлияют на него, да еще как! Так незаметно, так определенно, так неизбежно, как день приходит за днем, как течет сама жизнь. Вот увидите! Вот увидите!..

Вот что я думаю о моих неоперившихся гусятах.

А из головы не выходит Виталик, мой сын.

Скоро и он приедет на каникулы.

Через наше село, как вы знаете, проходит узкоколейная железная дорога. Крестьяне редко ездят по ней - дороговаты еще билеты. Особенно если ехать с багажом.

Виталик приедет поездом. Дважды в сутки прибывает к нам чумазая "кукушка" с четырьмя или пятью зелеными вагонами. Встречает ее на платформе низенькая и плотная жена начальника станции, а рядом трое белокурых, как и мать, детишек держатся за пояс ее не очень чистого фартука.

И встречает, и провожает поезда одна начальница, потому как начальник Степан Разуваев большей частью спит непробудным сном. Бывает, правда, что и просыпается. Тогда идет в село, а вскоре приезжают мужики с бутылью пригорелого самогона, а уезжая, накладывают на телегу старые шпалы, ни много ни мало - сколько лошадям под силу. И начальник запирается в служебной комнатенке, долго сидит задумавшись за столом, потом грохает кулаком и стакан за стаканом тянет и тянет, пока не заснет, рассыпав по столу свою желтую шевелюру. И пьет он, если хотите знать, не от безответственности, а, наоборот, от избытка ответственности. Ибо по штату он и начальник, и дежурный по станции, и телеграфист, и стрелочник, и дорожный мастер, и путевой обходчик, и десятник, и весовщик, - он уже и забыл, сколько всяких обязанностей принял на себя, когда попал сюда на службу. И от чувства своей важности и незаменимости он утратил, как говорят, перспективу и растерялся. И вот уже год или два жена его Феня ждет, пока разберется муж в сложном сплетении своих обязанностей, и неумело, но честно переводит стрелки, подметает перрон, принимает поезда, отругивается от начальства по телефону, нанимает женщин из села для ремонта пути, каждый день осматривает его, отпускает грузы из кладовой, со старшим сыном Степкой-сорванцом ездит на ручной дрезине на мост, приглядывает за тремя меньшенькими и черной козой.

Так же будет добрая Феня (написал бы и "фея", если бы ее формы не были столь пышны) встречать и тот поезд, которым должен приехать мой сын.

Будет пыхтеть "кукушка", набирая в тендер воду, помощник машиниста будет поить олеонафтом теплые подшипники из клювастой масленки, застревая в дверях с плетеными корзинами и мешками на плечах, приседая для прыжка на платформу, будут ругаться толстые торговки, и, наконец, зажатый между двумя чужими мешками, выглянет на свет божий Виталик со счастливым и потным веснушчатым лицом.

Расталкивая людей, я побегу к вагону и протяну руки, чтобы ссадить его, как маленького, со ступенек. Он смутится от этого и только обопрется рукой о мое плечо, спрыгнет, шлепнув подошвами сандалий о плотную и жирную от смазки землю.

Поцелую его в отросшие каштановые волосы на макушке, возьму из вспотевшей руки баульчик, он обнимет меня за талию, и так, неудобно, но довольные друг другом мы пойдем огородами к родному дому.

И, заранее гордясь им, я будто бы встревоженным нетерпеливым тоном скажу ему:

"Ну, хвались, сынок?"

А он, якобы не расслышав и продолжая игру, будет стараться рассказывать о том, как тесно было в вагоне. И, только выйдя на ровную гладенькую тропинку, нагнется, поднимет веточку и выведет ею на теплой земле:

"Очхор".

"О-о! - скажу я. - Так тебя надо поздравить!.." - И прижму его к груди, а он будет прятать лицо от радостной стыдливости. Потому как это "очхор" означает "очень хорошо", то есть оценку, которую в дореволюционной школе обозначали наивысшим цифровым баллом.

Вы, друзья, можете понять меня, не очень-то образованного сельского учителя, что закончил учительскую семинарию, а гимназический курс кое-как сдал экстерном, что значит иметь сына, который и в новой, трудовой школе заслужил за год это "очхор". Мы - маленькие люди, и наше тщеславие небольшое. Нас вполне устраивает кусок ржаного хлеба, свобода иметь детей, свобода любить их и гордиться ими, до тех пор, пока они не станут принадлежать другим. И если услышим похвалу за наши успехи, пусть даже одно скупое слово, - мы уже считаем, что стоит жить и работать. И забираем то слово с собой в могилу.

А те из нас, кому не посчастливилось при распределении общественной ласки, могут гордиться только своими детьми.

Я не стану таить гордость за сына только в себе. Каждый день меня так и будет подмывать поделиться с кем угодно своей радостью.

Меня, как всегда, будут останавливать крестьяне и спрашивать, что там пишут в газетах, кто там грозится идти войной на нас, когда подешевеет товар, а я буду гнуть свое: вот приехал, мол, сын, и вы знаете, такой стал умница, учителя не нахвалятся, все у него "очхор"!..

Для меня это большой праздник. Узнает о Виталике и Виктор Сергеевич Бубновский, бывшего помещика сын, который закончил Петровскую академию и готовился приложить приобретенные знания в хозяйстве своего отца, действительного статского советника в отставке.

В этом, как вы догадываетесь, Виктору Сергеевичу не повезло. Хотя после революции самого действительного статского советника никто и пальцем не тронул, однако имения он лишился. Сровнялись с землей двойные канавы, отделявшие от крестьянских наделов его шестьсот с чем-то десятин, разбрелись по бедняцким дворам лошади и волы - разбежался и инвентарь. Правда, и до сих пор еще стоят во дворе два здоровенных паровых трактора, - как их утащишь - пудов шестьсот никому не нужного железа.

Старый Бубновский, некогда высокий и тучный, в золотом пенсне и с седыми усами с подусниками, опускался так быстро, как и бывшее его хозяйство, - худел и горбился, таял на глазах, постепенно утрачивая свой звучный голос, а затем и память. В последнее время частенько сидел на завалинке возле хаты, которую выделила ему с сыном община, и, насупив кустистые бело-голубые брови и шевеля губами, рассматривал свое сокровенное, завернутое в не очень чистый платок: какие-то медальончики, какие-то кольца, какие-то камеи. Это было все его богатство.

Как-то так случилось, что с приходом деникинцев старик не искал с ними контактов. Должно быть, понимал бывший царский служака, что песенка их спета и что судьба его полностью будет зависеть от благосклонности односельчан.

И с петлюровцами тоже не знался, так как глубоко презирал "мазеповцев" и "сепаратистов". Вот за это, очевидно, и получил он "хоромы", где жил некогда его старший скотник.

Виктор Сергеевич свое новое положение воспринимал с неистовым самобичеванием.

"Так вам и надо, гнусные рабовладельцы, это вам кара небесная и людская! - бранил он себя. - Это вам за унижения и муки народные, это вам воздаяние за Екатерину и Салтычиху!.."

Не знаю, искренним ли было покаяние или своеобразной гордыней. Но с каким прямо-таки садистским наслаждением ходил он теперь босиком с закатанными штанинами, высокий и похудевший, с острым носом и орлиными глазами! Как кряхтел он, налегая на рукояти плуга, с каким упоением материл тихую свою жену Нину Витольдовну, которой никак не давалась тяжелая крестьянская работа! Как рыдала бывшая институтка над впервые связанным ею снопом и хотела лишить себя жизни, когда раздражительный муж стегнул ее кнутом за неумелость в работе!

Я понимаю Нину Витольдовну. Даже непреклонно-демократическая жена моя Евфросиния Петровна жалела ее. Мы оба понимали отчаяние несчастной женщины и даже не осуждали за заметную синюю полосу на ее прекрасной белой шее, оставшуюся после того, как перепуганный Виктор вытащил жену из петли.

Она должна была жить. На этом сходились мнения не только наши с женой, но и самой Нины Витольдовны - после трезвых раздумий. Иначе где сможет приклонить голову ее дочь Катя - длинноногая девчушка в коротеньком платьице и с бантом в растрепанных волосенках?

Кате десятый год. Она в третьей группе трудовой школы. У нее нет гувернантки и учителя музыки. Она ходит вприпрыжку, научилась свистеть в два пальца. Очень обижается, когда ее дразнят "паненкой", сначала плачет, а потом бросается драться. Руки у нее длинные и худые, но движения удивительно плавные. Готовя какую-нибудь проказу, опускает глаза долу и закусывает нижнюю губу.

Виктор Сергеевич обожает Катю и боится ее. Наверно, считает себя виноватым перед ней за то, что не может нанять для нее гувернантку и учителя музыки. Так я думаю.

И должно быть, для того, чтобы снова и снова ранить свою гордыню, в порыве самоунижения готовит и ей судьбу жертвы - ждет, пока подрастут дети, чтобы выдать Катю за нашего Виталика. Вы слышите, дочь бывшего помещика, дворянина должна войти в семью сельского учителя!

Я понимаю его и снисходительно улыбаюсь. Да, Виктор Сергеевич, вам окажут честь - и вы породнитесь с народом!..

Нина Витольдовна воспринимает мужнину игру за чистую монету. Она действительно уважает нашу семью, искренне любит Виталика и, возможно, видит в нем добрую душу, которой, уходя из жизни, сможет передать свое самое драгоценное - дочь.

Вероятно, и Кате внушили мысль о необычном значении для нее личности Виталика, и она относится к нему с каким-то болезненным, игриво-деспотичным любопытством.

Но Виталику подчеркнутое внимание со стороны будущей дворянской тещи и ее бесцеремонной дочки явно не по вкусу. Иначе как паникой его состояние не назовешь. Что это - инстинкт свободолюбия, присущий каждому мужчине, или так называемый классовый инстинкт, или, может, осознание неминуемой влюбленности? Кто его знает? Но, заметив, как подпрыгивает голенастая девчушка в коротеньком расклешенном платьице перед своими родителями по тропинке, что ведет к нашему дому (а это бывает летом частенько, когда заканчивается косовица на лугах, а хлеба в поле еще не дозрели), Виталик убегает в бурьян и не отзывается до тех пор, пока окончательно не убедится, что будущей его супруги и след простыл. Беда мне с ним, да и только!..

И для того чтобы немного подразнить будущего свата, при первой же встрече, а она произойдет скоро, так как Виктор Сергеевич все время ищет разрядки своему самоунижению в нашей семье, я обязательно похвалюсь ему успехами сына. И может, намекну, что Виталику предстоит большое будущее: политического деятеля, например, - он хорошо успевает по обществоведению, или писателя - так хорошо декламирует Шевченко и Лермонтова, сам пишет стихи, ученого - у него светлый и пытливый ум. И я буду важничать перед ним не потому, что Катя учится хотя и пристойно, но не блестяще, а потому, что в этом проявится мой, так сказать, классовый эгоизм.

Ибо для того, чтобы мой сын вышел в люди, уже не нужно благоволение и покровительство либерального пана Бубновского.

Статский советник был в своем кругу большим оригиналом. Кроме винокурни и крахмально-паточного завода построил в селе церковь с усыпальницей для своей семьи, церковноприходскую школу и ремесленное училище. На собственные средства посылал лучших учеников в министерское двухклассное, а одного-двух способнейших - в гимназию, а то и в университет. Нашего односельчанина Булавенко Петра с большими трудностями устроил в юнкерское, и тот через несколько лет стал "вашим благородием". Очень способным проявил себя, чертов сын, войну начал штабс-капитаном, а в семнадцатом был уже подполковником. В чине полковника поддерживал гетмана Скоропадского, а потом куда-то за границу подался.

Так вот теперь, повторяю, сын мой свободен не только от зла господина Бубновского, но и от его доброты.

Однако плебейская моя классовая гордость не распространится на Катю. Дети - прежде всего дети. Я хочу уберечь ее от преемственности патологического самоуничижения ее отца, от фаталистической покорности Нины Витольдовны. Живи, дитя, счастливо и открыто, тебе будет легче, чем Павлику Титаренко, которому сынки богатеев уже вдолбили в голову пренебрежение к "пролетарии". И я искренне хочу видеть тебя своей дочкой, чистота твоя будет щитом от извечного зла твоего сословия. Оперяйся, чистый гусенок мой, синеглазая прыгунья, маленькая задира!..

Евфросиния Петровна и Ядзя тоже готовятся к торжественной встрече Виталика. Подоткнув подолы, месят глину, обмазывают стены, сметают паутину, белят хату. Может, наносят с Раставицы татарника, а то, чего доброго, пойдут к Софии Корчук и нарвут барвинка и любистка. А я терпеть не могу любисткового духа, он напоминает мне сладковато-тошнотворный трупный запах, въевшийся в память еще с фронта.

Но я подчинюсь (как всегда).

А попробуй-ка не подчиниться! Сведет свои брови-мечи Евфросиния Петровна - гроза надвигается! - а затем грянет гром. Даже ангелоподобная Ядзя, черти б ее забрали, и та пропоет что-нибудь по-польски шипящее, учтиво-въедливое. И покачает головой - какие, мол, эти мужчины придурковатые, хотя в глазах ее цвета недозрелых слив будет отражаться ангельская доброта.

Приедет Виталик и...

Вот, пожалуй, и все о гусятах.

А еще нужно было бы и про гусей.

Вспомнил вот о Софии Корчук, так надо и о ней написать.

Недели две назад ездила Евфросиния Петровна с нею в город, так София привезла оттуда больного красноармейца.

Подкормила его, поставила на ноги, и остался он у нее батраком, наймитом. Красивый парень - лет двадцати пяти или семи. Чернявый, лицо чистое, брови дугами, остренький прямой нос, улыбчивые глаза, речь неторопливая, но веселая. Небольшой, а, видать, сильный человечина.

Ой, сдается мне, быть здесь пожару - от соломы и дрова займутся!..

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, где автор рассказывает, как София Корчук

угощала председателя сельсовета

- Яринка, эй, кончай заплетаться да отнеси солдату поесть. На леваду, слышь!

Облизывая от усердия губы, девушка стягивала лентой кончик косы. Склонила голову, разглядывая свое изображение в зеркале, сбросила с плеч косынку, которой прикрывала воротник, когда причесывалась, вытрясла косынку и потом только сказала:

- Долго он там будет косить? Уже третий день.

София взглянула на дочь, хотела что-то сказать, но сдержалась. Она была согласна с дочерью, но наймита считала своей собственностью и, не воспринимая еще дочь ровней, как всякая хозяйка, не могла позволить хулить свою собственность.

- Не твое дело, - наконец пробурчала она. - Косит, ну и пускай косит. - Почувствовав неловкость перед дочкой за свою резкость, объяснила: - Он еще сил не набрался.

София завязала в платок четыре вареных яйца, краюху хлеба, кринку молока, подала дочери.

- Подождешь там немного, сойдет роса, переворошишь вчерашний укос.

Яринка вышла во двор, взяла в повети грабли с вилами и, обойдя Кудланя, что бросился к ней из будки поиграть, направилась через огород на леваду. Молодые подсолнечники толкали ее кулачками и, шурша, лизали предплечья шершавыми языками листьев. Яринка ежилась и была очень сердита. Перепрыгнула неширокую канаву, что отделяла огород от покоса, и стала осторожно окунать ноги в росистую прохладу едва заметной тропинки в высокой траве, белых и розово-синих цветов клевера, роскошных листьев весеннего чистяка. При этом она пристально смотрела под ноги - очень боялась ужей и гадюк. И обрадовалась, когда наконец за кустами увидела наймита - он стоял перед новой полосой и отдыхал, опершись на косовище.

Он тоже заметил Яринку, несколько раз махнул косой, но потом равнодушно отвернулся и даже сел на траву.

"Боится..." - подумала Яринка, и ей стало от этого приятно.

- Дя-а-адько! Пора завтракать!..

И, все еще остерегаясь змей, она запрыгала по покосу, но теперь с сознанием того, что ей, в случае чего, помогут.

- Ох!.. - запыхавшись, села рядом с ним. - Так боюся гужей!..

- Не "гужей", а ужей! - засмеялся он. - Да чего их бояться? За пазуху можно брать!

- Да что вы, дядько!..

- Зови меня Степаном.

- Так вы же старые!

- Ну и ну! - он снова засмеялся. - А если б мне было не двадцать шесть, а сорок?

- Ну, тогда - совсем дед! Если б я дожила до сорока, то, верно, уже в гробу спала, как дед Игнат.

- Сколько же тебе?

- А уже шишнадцать. - Она слегка задумалась, сгибая пальцы. - На покров. - Взглянула на него, увидела на груди под распахнутой рубахой густые черные волосы и смутилась. - Ну, ешьте вы! День не спит, а солнце не пасется.

- Вот ты какая хозя-а-айка! - покачал он головой, разворачивая узелок. - О, да тут на двоих молотильщиков!

- Как для хорошего, так и одному мало.

Он понял и улыбнулся.

- У тебя, часом, язык не из косы?

- Да вроде бы нет. - Яринка машинально потрогала кончик языка пальцем.

Степан с любопытством и немного лукаво поглядывал на девушку, очищал яйца и уминал их - дай боже!

- Поешь со мной, - произнес с полным ртом.

Яринка промолчала. Поджала губы.

- Если всем яйца есть... - И проглотила слюну.

Ей очень хотелось воспользоваться его приглашением, хотя дома смотреть на яйца не могла. И поскольку он больше не упрашивал ее, даже почувствовала неприязнь к этому коротко стриженному, бледному еще от болезни человеку. Сидела и дергалась - донимали комары. А ему - хоть бы что, видать, крови мало.

- Добрая твоя мать, - сказал он искренне. - Вот только у вас и отъелся.

- А дома что - жинка не давала есть?

- Голод у нас... У вас тоже в южных губерниях, но не так, как у нас... Жинки у меня нету. Была дивчина, ждала с войны, да не дождалась...

Он помрачнел и долго смотрел на кончик косы. Потом допил молоко, поднялся на ноги. Закусил губу и, все еще глядя в одну точку, размахнулся косовищем - вж-ж! - и трава как-то незаметно укладывалась кружком и тянулась за косой. И снова, притопывая, шагал вперед, протягивая за собой ярко-зеленые тропки, он врезался косой в стену травы, а Яринка невольно переступала за ним и даже не замечала комариных укусов, так приятно было ей смотреть на хорошую работу.

- Дядько! Дайте-ка мне!

Степан долго не оборачивался, а девушка шагала за ним следом, как настырный ребенок, протягивая руки в злом нетерпении.

Наконец Степан остановился.

- А у тебя хлопец есть?

- Фи! - застеснялась Яринка. - Скажете такое! На кой они мне сдались!

Лицо ее приняло такое негодующее выражение, глаза сузились, губы оттопырились от неподдельного отвращения, что Степан подумал - вот-вот заплачет.

- Дайте, говорю, косу! А то...

- А то что?

- Я... я... матери скажу, вот что! Ага!

- А я твоей матери не боюсь. Деникина не боялся, Пилсудского не боялся, да вдруг бабы забояться!..

- Брешете, мои мама - не баба! Они еще молодые! Им тридцать штыре рока.

- Тридцать четыре года, - поправил он. И подумал: "И вправду молодая!.." Вслух же сказал: - Ну, если я дядька, то твоя мамка - старая тетка!

- Вот и нет! Вот и нет! Вот и брешете!

- Дядьке нельзя так говорить!

- Дайте ко-о-су! - едва не заплакала Яринка.

Торжественно, как подарок, он протянул ей на обеих руках косовище.

- Становись так! Вот так держи. Носок косы не опускай низко. Переступай мелкими шажками. Да не гнись!

Стал поодаль, руки в бока.

- Ну, рраз!

Подавшись вперед всем телом, Яринка широко размахнулась косой, но до конца не довела - носок наполовину вонзился в жирную влажную землю. Девушка еле вытащила косу, от напряжения живот чуть ли не коснулся спины, продолговатые красивые глаза сверкнули злостью, губы вытянулись трубочкой - ну прямо-таки разгневанная царевна.

Степан залюбовался полудетской гибкой фигуркой Яринки, тоненькой, неоформившейся, глазами со стрельчатыми ресницами, высокими ногами с острыми коленками, обтянутыми юбкой, пока еще лишенными женской привлекательности, но сулящими большую, неисчерпаемую тайну.

"Ну и телочка! - подумал он. - В этих краях девчата созревают как дыньки... шестнадцать лет - и уже замужняя..." И еще вспомнил Нюрку, свою зазнобу, любимую девушку, которая умерла. Подумал о том, как она внешне была похожа на эту своенравную, выхоленную девчушку.

Срезав косой несколько кочек, Яринка совсем обессилела и, в изнеможении откинув голову, выдохнула с закрытыми глазами:

- Ай, нате! - Потом, вскинув голову, сказала самоуверенно: - Я все равно научусь! Ведь мама умеют.

- Ну, ну! - покровительственно улыбнулся Степан, принимая от нее косу.

Яринка притихла и отошла в сторонку.

Солнце припекало.

На сенокосе становилось душно, комары попрятались, вместо них начали жужжать маленькие радужные мухи, какие-то неистовые, неимоверно быстрые и глупые - с разгона ударялись о лицо и исчезали бесследно.

Яринка граблями ворошила скошенную траву и следила, чтобы не шмыгнула оттуда гадюка.

Словно спросонок куковала кукушка. Яринка считала свои недожитые годы, кукушка то и дело сбивала ее со счета - запиналась, перевирала.

Степан стал косить веселее, часто точил косу, она дзенькала и вжикала, а где-то вдали лениво и сонно вторило эхо.

Так работали они часа три. Перед обедом появилась София, в белой кофте, в новой клетчатой юбке и, это заметила Яринка, в новой сетчатой косынке. Мать бросила одобрительный взгляд на Яринку, медленно приблизилась к наймиту и, заложив руки за спину, пошла от нечего делать с ним рядом.

- Ну, так как оно, косарик? - вкрадчиво-приветливо спросила она. - Не притомились ли?

Степан неуверенно улыбнулся, но работу не прекращал.

- Может, передохнули б малость?

- Нужно гнать, пока трава не пересохла... - ответил он сдержанно.

- Да отдохните, верно говорю... Посидим немного вон там, в холодочке...

Степан вздохнул, искоса взглянул на нее и вышел с покоса.

София была очень широка в бедрах, но на удивление стройна. Степан откровенно осматривал ее, и женщина почувствовала это - шла будто для него, покачивалась в талии и локти держала у туловища, теребя краешек кофты. И он почувствовал, как хозяйка улыбается от его взгляда, знала, как смотрят на нее мужчины, и ей было приятно, что иначе смотреть на нее не могут.

Присела на ствол поваленной вербы и указала место рядом с собой. Ему пришлось сесть выше нее, и Степан опустился осторожно, опираясь обеими руками, чтобы не прислоняться к ней.

- Душно, - сказала София, посмотрела ему в лицо серыми влажными глазами и начала играть пуговицей кофты. Потом сложила небольшие пухлые руки на коленях. - А я, ей-ей, не могу на жаре быть. Что бы там ни говорили соседки, а не могу. В груди спирает и в голове шум...

- Вы ж еще молодые... пошли бы к фельдшеру. Может, лишняя кровь или еще что... Пиявки поставит...

- То-то и оно, что молодая... Ходила я... Обслушал меня, извиняйте, а потом такого наговорил... И сказать-то стыдно...

Замялась, ожидая, чтобы он ее стал расспрашивать, но Степан думал о чем-то своем.

- Вот и говорит он, фершал... - Женщина вздохнула, умолкла и опустила глаза. Потом спросила каким-то чужим голосом: - А скажите, иль вправду уже замирение?.. Иль, может, снова где начнут?

- Думаю, что на этом и конец... Еще в Туркестане гоняют басмачей, бандюг по-нашему, да там недолго, главную гидру порубали.

- Да, да, - закивала София. - Так вас уже на войну не заберут?

- Да, наверно, нет.

- Это хорошо. Конечно, хорошо. Докуда ж ружья носить? Распустят мужиков, земельку, слава богу, уже дали, так пускай люди работают. Немного вздохнут женщины, которые мужние, а которые вдовые? Думаете, мне сладко всю-то войну одна, только поспевай справляться, а годы сплывают, и сколько того счастья бог дал?

Она подвинулась немного, коснулась горячим бедром его руки.

- А вы не думайте, Степан... Работайте, сколько можете... Да поправляйтесь... Разве я вас в шею гоню? Мне лишь бы вы здоровые. Всех мужчин, которые на позиции были, жалею... Вот мой так и сложил голову... и никто его там не пожалел... никто... - София часто задышала и смахнула ресницами непрошеные слезы.

Достала из-за пояса платочек, приложила к носу.

- И как вы думаете - куда идти?

- И сам не знаю. Мне и четырех лет не было, как завез нас батька в степи заволжские - на переселение. Да так все там и остались в земле. Только брат с семьей. А жинка у него - ведьма. Так что нечего мне туда соваться. Видать, останусь на родной Украине.

- Это хорошо, ей-богу, хорошо. А тут вам дивчину или вдовушку хорошую найдем - душа отдохнет. Женщины у нас пышненькие, ласковые. И тут будет, и тут будет, - она коротко засмеялась. - Слышите? - И с грубоватой игривостью легонько толкнула его в плечо. - Такого чернобрового да молодого, и еще красивого, да чтоб не приворожили?.. А носик пряменький, остренький, и глаза как угли, и чуб вырастет, вижу, густой да красивый. Так чего вам бояться?.. Это нам, бабам, ой как нужно бояться! Чтобы не соблазнил!.. - И скосила серый ясный глаз: что-то он скажет.

- Пойду я, хозяйка, косить, - поднялся Степан. - И так из меня работник никчемный...

- Ну, покосите немного, покосите, а вскорости и обедать пойдем...

...За обедом София, налегая грудью на стол, сидела напротив Степана и угощала его как гостя.

Он даже вспотел от такого хлебосольства.

Но почему-то боялся поднять глаза - тревожило и пугало ее внимание. Удивило еще и то обстоятельство, что Яринка обедала не за столом, а пристроилась на подоконнике.

После того как побывал у родственников и увидал настоящую беду-голод, после того как и сам хлебнул через край того же горя, теперь, попав к Софии Корчук, Степан кусок хлеба ценил превыше всего. И его удивляла щедрость хозяйки, София - видел он - обычно была довольно-таки прижимистая.

"Да разве ж я заслужил, чтобы меня вот так кормить?.. Ну и чудеса!" хотелось сказать ему. Потому что ничего иного не могло прийти ему в голову - после голода, длительной болезни был он еще слишком слабый телом, чтобы влекло его к другим радостям, кроме наслаждения сытости.

Пообедав, протяжно фукнул, поблагодарил.

- А вы неверующий? - осторожно придвинулась София. - Конечно, кто как...

- Да как вам сказать...

Он пожал плечами, потом торопливо перекрестился куда-то на дверь. И самому стало стыдно за свою бесхарактерность, потому что с тех пор, как попал на войну, не осталось в его сердце ни капли веры.

"Да, - подумал, - чего только не сделаешь ради куска хлеба... Эх-ма!.."

А София осталась довольна. Хотя сама не была святошей, но то обстоятельство, что Степан с готовностью выполнил ее волю, значительно подняло его в ее глазах.

"Негордый парубок, послушный... ой, хорошо!.." - И от этой мысли так расчувствовалась, что решила завтра же перестирать его белье, а перемену дать из мужниного.

И она была так захвачена своей новой ролью благодетельницы, так умилена собственной добротой, что и не заметила, как Яринка диковато смотрит на работника, как переводит взгляд на нее, будто допытываясь, проверяя какие-то свои предположения, неясные тревоги, непонятный страх.

Хозяйка приготовила Степану узелок с полдником, и он с новым для себя чувством собственной важности повесил его на ручку косы и степенно, как хозяин, пошел на работу.

Косил почти до сумерек, и работа была ему в радость, потому что где-то в глубине сознания отметил, что в судьбе его произошла важная перемена. И домой пошел только после того, как из огорода окликнула Яринка. Он подумал, что девушка подождет его, и был разочарован тем, что она сразу же исчезла.

Во дворе он сбил косу, вытер тряпкой с намерением отбить ее утром пораньше.

София возилась у печи, а на лавке сидел какой-то широкоплечий сутуловатый человек, молодой еще, в солдатской фуражке, в защитного цвета одежде и обмотках.

- Вот оне, - кивнула София Степану, - к вам...

Степан сдержанно поздоровался.

Мужчина поднялся и, держась за клапан кармана гимнастерки, спросил строго:

- Ты давно тут?

Степан взглянул на Софию, пожал плечами:

- Если кого интересует, то уже с неделю. А что?

- А то, что я должен знать, кто по селу шатается. Документы имеешь?

Степан пожал плечами, но в ссору встревать не хотел.

- Хозяйка, поищите мои бумаги.

- Документы должны быть при тебе. А чтоб посторонним лицам... Или жинка она тебе?

Степану перехватило дыхание. Он шагнул к незнакомцу ближе.

- Кто ты такой, чтоб тут командовать?! И кого думаешь запугать? Ее, что ли?

- А вот возьму да тебя напугаю! Отправлю по этапу в волость!

- Попробуй!

- Да будет вам! - протянула София документы гостю.

- Отдайте сюда! - перехватил их Степан. - Пускай прежде доложит мне, кто он такой!

- Эва!

- Да вот так!

- Степа! - немного испуганно подалась к нему хозяйка. - Не горячитесь, Степа! Это ж председатель наши... Власть...

- А я думал, что сам военком! На! - со злостью сказал Степан, почти кидая председателю сложенный вчетверо листок.

Тот схватил его и шагнул к каганцу. Шевеля губами, вчитывался.

- Ку-ри-ло Сте-пан? Девяносто шестого? В чистую отставку?

- А там написано. Иль тебе еще и прочитать?

- Сам грамотный! А все ж таки это не по форме. - Он возвратил бумагу Степану. - Завтра же катай в уезд, пускай военком выпишет белый билет. А так ты для меня все одно что дезертир. Вот так. - Председатель перевел дух и тяжелым взглядом уставился Степану прямо в глаза. - А вы, - обратился к Софии, - прежде чем нанимать работника, должны были обратиться в Рабземлес*. Это в волости. А так - эксплуатация... одним словом, это вам не старый режим!

_______________

* Р а б з е м л е с - профсоюз батраков, рабочих совхозов и лесного хозяйства.

- Ну, товарищ Полищук... уж извиняйте вы нас... - сложила руки на груди София. - Да разве ж мы...

- Сказано!..

- Сполним, сполним, Ригор Власович! - согласно закивала София.

- Вы свое, а он свое.

- Как же, как же... Может, отужинаете с нами, Ригор Власович?

- Я при исполнении... - буркнул председатель и пожевал губами.

- Да он сыт своей печаткой, - подал голос Степан.

Председатель посмотрел на него тяжелым взглядом. Долго молчал.

- Чудак человек! - произнес наконец. - Вот ты красноармеец, а порядку знать не желаешь. Этак приблудится тут какой-нибудь недобитый живоглот, "зеленый" из лесу иль лазутчик какой, наделает тут шороху, а с кого спросят? Опять же с меня. Потому как я тут представитель советской власти на селе. И должон строгость держать. Диктатура, во!.. Ясно? И с тебя спрос одинаковый - у всех у нас равные права! Ну так ясно, спрашиваю?..

- Да ясно же! - недовольно, но тоном ниже, буркнул Степан.

- Ну, вот и помирились! - обрадовалась София. - Так оставайтесь, Ригор Власович! Ей-богу! А я уж... - она выразительно подморгнула.

- Гм!

- Просите и вы, Степа, по-мущинскому, - тронула София за локоть наймита. - И пусть они не сердятся.

- Ну, черт с тобой, оставайся! - Степан засмеялся и махнул рукой.

Полищук выдавил из себя какой-то клекот, который тоже должен был означать смех.

- Ну, черт с тобой, возьму и останусь! - Таково было естество Полищука, что улыбки на лице он никак не мог изобразить. - Давай пять, красноармеец! - И торжественно, но с сознанием превосходства и власти ткнул ладонь чуть ли не в грудь Степану. И только после этого снял фуражку со своей большой лохматой головы, пригладил волосы и взглянул на Софию так, словно хотел сказать: "А все равно ты меня не купишь!"

- Вот тут садитесь, вот туточки, - вытерла София стол у красного угла.

- Где поп и кутья... - снисходительно буркнул Полищук и, пригнувшись под образами, продвинулся по лавке на указанное место.

Степан молча тоже сел.

Пока София ставила закуски, была тишина. А когда появилась бутылка с желтоватой жидкостью и три граненых рюмки, Степан первым нарушил молчание:

- Ну вот, председатель, тут мы тебя и упоим!

Полищук махнул рукой.

- Я только с контрой, с живоглотами всякими, не сяду пить. Не сяду есть. Тут нету таких?

- Похоже, что нету, - сказал Степан.

Подняли стопки, чокнулись.

- За мировую революцию! - многозначительно провозгласил Полищук. Опрокидывая стопку, скосил глаз на Степана - как, будет пить.

О Софии, которая, манерничая, только пригубила и сразу поставила стопку, председатель сказал:

- Вот мне еще мелкобуржуазная стихия!

София непонимающе уставилась на него, но переспросить не решилась.

- Мы насчет этого, как есть женщины...

- Всякие бывают женщины. Которые за мировую революцию, а которые за живоглотов разных, за буржуев, "зеленых" да попов с дьяками!

- Да разве вам не все одно, какие женщины? - полуобиженно, полуигриво сказала София. - С какого боку ни подкатится, вы, мужики, не отодвинетесь. Еще и та милее, у которой руки белее... Хи-хи!

- Тут вы, София, говорите истинную юрунду. Потому как настоящий революционер, если, к примеру, одна утопнуть может, то непременно вытянет, а которая контра - то и пальцем не шевельнет.

София захлопала глазами, надула губы и запечалилась.

- А меня бы вытащили? - спросила с обидой и вызовом.

Полищук долго молчал, потом издал горлом продолжительный клекот.

- А это вы сами подумайте. Хата справная, хозяйство на отрубе, кони, корова, телка, овцы, наймит, стало быть... Вот так... Да к тому же сказать, с чего вам тонуть? Одна, к примеру, казенная часть не даст утопнуть... Была бы сухонькая...

- Сухая вобла только к пиву добра, - засмеялся Степан. - А вот я люблю пышных...

София прикрыла глаза ресницами.

- Кушайте, кушайте, - угощала она обоих мужчин, но пододвигала все к Степану. - А вы вот правду говорите, - улыбнулась работнику, - кто больше имеет, тот больше и дарит!..

Полищук пристально смотрел на нее не моргая.

- Ты, красноармеец, знай, за кого стоять! Кровь проливал за коммуну, а не за стихию!..

- А я что... Я ничего... и не сказал ничего такого...

- И не скажи. А вступай в комнезам*, ибо только на таких, как мы с тобою, наша власть держится. Иначе те живоглоты - Баланы да Прищепы обратно нас в старый режим загонят, а там опять за восьмой сноп жать станем да из наймов не вылезем до могилы. Смотри, красноармеец, гляди, чтоб не приворожила тебя вражья сила! Гляди. Нам еще воевать - ого! Для нас война еще не кончилась!

_______________

* К о м н е з а м - комбед. На Украине комбеды просуществовали вплоть до сплошной коллективизации.

- А если осточертело... - поморщился Степан.

Полищук долго не спускал с него взгляда.

- Ох, смотри! - И поднял короткий прокуренный палец. - Смотри, красноармеец!..

Выпили еще по одной.

Полищук ел молча, глядя куда-то в сторону.

Молчали и Степан с Софией.

Когда закончили ужинать, Полищук посмотрел на руки, потом обтер их о штаны.

- Ты, Курило, завтра же к военкому. А потом оба зайдите в Рабземлес, составите там договор. Так что прощайте.

Он полез в карман за платком, чтобы вытереть лицо, но помешал наган. Держа оружие в левой руке, как нашкодившего котенка, взъерошил платком брови.

- Ну, пошел... ночевку искать... - Он с откровенной завистью посмотрел сперва на Степана, а потом на широкие бедра хозяйки.

София смутилась.

- Заходите еще, Ригор Власович, - сказала она виноватым голосом.

- Нечего мне тут делать. Доброй ночи.

Полищук ушел.

София стелила Степану на лавке. Положила в головах чистое исподнее.

- Идите в чулан, переоденьтесь. А ваше я завтра выстираю. - Помолчала и добавила: - Завидно людям... А кому завидуют? Горемычной вдове?.. Лю-у-уди!.. Живоглоты!..

И в сердцах швырнула подушку на топчан, где собиралась спать сама.

ГЛАВА ПЯТАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко ведет двойную

бухгалтерию, Ядзя Стшелецка пополняет ряды пролетариата, а

Евфросиния Петровна хранит секрет полишинеля

Ну до чего же, право, хорошо на свете писателям - они могут читать и перечитывать все, что вышло из-под их пера. И не позевывать, перечитывая, потому что все отпечатанное, как сказал кто-то, похоже на замужнюю дочь, и твоя она и не твоя; когда приходит в отчий дом, то вносит лишь кратковременную радость, ведь вскоре позовет ее новая привязанность, долг уведет ее в чужой дом, и ты снова лишишься ее: не живешь ты ежедневно ее болями, не слышишь ни ее голоса, ни ее плача, и в том чужом доме, что стал для нее родным, она и умнее, чем в отчем, и чужие тебе люди милее для нее и роднее.

Не тянет меня перечитывать все записи, которые сделал я в книге, разграфленной красными линиями с каллиграфическими надписями вверху: "Приход. Расход. Остаток".

Незаметно для самого себя я тоже веду в этой книге свою бухгалтерию: "Добро. Зло. Приговор".

Звери, как и люди, творят добро и зло. Но и то, и другое исчезает вместе с ними.

И только человеку, одаренному разумом и способностью писать, может, посчастливится продолжить свое существование.

Представьте себе, что, если бы люди захотели завести большую книгу своих добрых и злых дел. И против имени каждого из нас все, кто только захотел бы, могли писать свой благодарственный приговор - за труд, за доброе сердце, за благородство души, - и достойнейшие не потребовали бы памятников. И против каждого имени, кто только пожелал бы, писал свой осуждающий приговор - за жадность, за жестокость, за властолюбие, - и не помогли бы тогда ни ссылки на добрые якобы намерения, ни памятники.

Но и с такой Книгой Добра и Зла, скажу вам по совести, не восторжествовала бы полная справедливость - помнили бы только тех, кто сделал больше добра, и еще тех, кто содеял больше зла. И совсем не интересовались бы "средними". И тут было бы как в школе - известны лишь первые ученики и последние лодыри...

Ну что ж, я предлагаю "средним" подумать всем сообща, как исправить и эту несправедливость с тем, чтобы достойные из них тоже были бы отмечены...

А пока, люди, творите свое добро и зло, и запишу их в свою книгу хотя бы только я один. А вы, разной памяти люди, праведники и душегубы, святые и прелюбодеи, отдавая задаром богу душу (единственный ваш бескорыстный поступок!), уповая на милостивый суд самого пантократа, лет этак через пятьдесят будете ссылаться на эту мою книгу:

"О боже праведный, вели своим судебным приставам сделать выписку из той самой странички, где записано, что я, Тилимон Прищепа, если и не подавал нищим, то и не травил их собаками!"

"Гражданин бог! Ригор Полищук никогда не признавал царей ни земных, ни небесных и не ждал от них пощады. Я всегда был против мелкобуржуазной стихии и мирового капитала. И если мне за мои великие муки в наймах судилось быть в раю, но вместе с Баланом и Прищепой, так я лучше пойду к черту в ад. А о том, что я был непримирим к этим живоглотам и на земле, прописал наш учитель Иван Иванович".

Приходится мне записать и себя в летопись, в графу "Зло". Так сказать, "самооштрафоваться", как практиковал это пан Захаржевский, управляющий имением Бубновского. Штрафовал он батраков за все - и за сломанное дышло, и за оборванные постромки, и за опоздание на работу. Но настолько был справедлив, что за неисполненную в срок работу по имению ну, не заскирдовал пшеницу вовремя или картофель сгноил в яме - накладывал штраф и на себя: случалось, что и по три рубля. А в революцию хотели было его порешить за штрафы, но не за те, конечно, что на себя накладывал, а за те, которые с людей драл...

Так вот, когда угомонились все наши домашние после приезда Виталика, когда отошло праздничное настроение и вынесли все ветки вяза с татарником вместе, которыми украшали хату, встретились мы как-то с Виктором Сергеевичем Бубновским и решили наловить раков. А было их у нас в пруду тьма-тьмущая. До революции этот большой, десятин на триста, пруд принадлежал Бубновским. Сейчас он, кажется, числится за совнархозом.

Старый Бубновский вылавливал эту скрежещущую живность тысячами и продавал скупщикам, а те в свою очередь - в городские пивные и рестораны. Теперь же хотя скупщики и приезжали, но не было уже больших сделок скупали только у мужиков, а те продавали даже не сотнями, а лишь десятками.

И хотя хозяина над прудом по сути не было, но сторож, старик Клим Яременко, как и прежде, несет свою службу, хотя никто ему за это, кажется, не платит. А он днюет и ночует у пруда.

К нему слишком привыкли наши мужики, чтобы держать на него тяжкое сердце и чтобы игнорировать его полностью. Поэтому считали за лучшее рыбачить по ночам, чтобы не укорачивать жизнь старику откровенным грабежом.

Но не успеют зайти с рогулями и боталами в воду, ан глядь - Клим тут как тут. Стоя на корточках, ругает их с берега, а мужики только посмеиваются, загоняя рыбу в снасть.

- Да уйдите, деда, а то мы без штанов, стыдимся вылезать...

- Вот заберу одежу, пойдешь голышом!

- Не трогайте, дедка, штанов, там в кармане три старорежимные дырки. Только попробуйте хоть одну потерять!..

- Вот Ригору скажу.

- Ну, не говорите, дедусь, председателю, а лучше идите на ту сторону: там бреднем ловят. Вот те потянут!.. Еще и с обрезами вышли...

- Да бреш...

- Хотите - верьте, хотите - нет...

- Ишь, нашел дурня!..

- Еще третьего дня Титаренки бредень ладили.

- Да ну...

- Крест святой. Говорили, появится старый черт, так мы в него, туды-растуды, и пальнем.

- Ну и ну! - возмущается дед. - Этого так не оставлю!.. Пойду гляну и сразу же к Ригору. Тот им выстрелит!.. А вам, хлопцы, спасибо... Только ж вы мелкую повыбрасывайте.

- Да мы, дедусь, вот ей-богу!..

И Клим бежит на плотину, чтобы, перейдя на ту сторону пруда, застукать там Титаренковых выродков...

Так вот, надумав ловить раков, мы с Виктором Сергеевичем заранее наготовили мяса, подержали его в тепле, чтобы протухло, и я за день до намеченного срока закинул с берега в пруд эту приманку.

Когда достаточно стемнело, пришел Бубновский, принес на плечах небольшой, сажени на четыре, невод. Я взял с собой два мешка.

Огородами направились к железной дороге, перешли колею и очутились на берегу пруда.

Мы шли тихо, не переговариваясь. На песчаной отмели нагретая за день вода покрылась пузырьками, от пруда тянуло тиной и рыбьей слизью.

Я очень сожалел, что мы не взяли с собой Виталика, ведь такие ночные походы, особенно в детстве, навсегда остаются в памяти.

Чувствовал себя немного неловко, потому что идем на пруд ночью, как тати, но успокаивал себя тем, что все село грешило и никто не считал себя преступником. Было мне и смешно немного: над Виктором Сергеевичем посмеивался - каково это ему красться к своей бывшей собственности?.. И хотя был я сейчас таким же самым браконьером, но чувствовал себя почти господином положения.

Вот до чего изменчива судьба!.. Вы слышите, Виктор Сергеевич?..

Мы дошли до самой рощи. Хотя берег был крутой, глубина небольшая - по грудь. Забрели в воду одетыми, боялись жгучего роголистника. К нижней части невода подвязаны гайки, и сеть выгребала со дна все живое и неживое. Подтягивая сеть к берегу, мы уже чувствовали, как бьют нас острыми "шейками" по ногам испуганные раки. Попалось их в невод столько, что мы вдвоем едва вытащили снасть на крутой берег. В темной подвижной и шуршащей массе раков серебристыми блестками вскидывались красноперки.

- И рыбку соберем... - соблазнял Виктор Сергеевич.

- Соберем и выкинем. Для чистой совести.

- Гм! Гм!

Чтобы не подпал он под влияние лукавого, я сразу же выбросил всю рыбу в пруд.

Раков мы собрали и побросали в мешок, хотя работа была не из приятных. Набралось их до самого верха. Предусмотрительно завязав мешок, мы забрели вторично, и тут же с берега послышалось немного насмешливое, немного злорадное:

- Кхе! Кхе! Купаемся?.. Вылазьте уж, а не то сом затянет...

Виктор Сергеевич от нестерпимой досады выругался, и ругань была изысканная, дворянская.

- А-а, - обрадовался Клим, - так это вы, Виктор Сергеич!.. Если б не ваша молитва, так ни за что не признал бы!.. Да разве нашим дурным мужикам так суметь?.. Хе-хе!.. Освежиться, стал быть, захотелось?.. Ну-ну... А кто ж это с вами?

- Это я, Клим Терешкович... - отозвался я не очень весело.

- Так, так... Одна, стал быть, антилигенция... Ну, вы купайтесь, а я посижу за кумпанию... - И дед стал высекать огонь.

- Раки... - сказали.

- Оно, всеконешно, раки не рыба, а рыба не раки... Освежайтесь, добродеи-граждане...

Меня душил смех. Виктор Сергеевич сопел от страстного желания высказаться. Потом его прорвало:

- Так тебе и надо, дворянское отродье, за муки народные, за пот и кровь его! Терзайся, сгорай от стыда и унижения своего - за подлость царей, за боярскую кровавую спесь, за всю историю Российской империи!..

- Да будет вам, Виктор Сергеич! - сказал Клим. - Так здорово начали, что возымел и я охоту поучиться, а вы... Невдомек мне это, ей-богу!..

- О великодушный народ!.. - затянул вновь Бубновский.

Но я его перебил:

- Вылезаем, Виктор Сергеевич, пора домой.

Едва не падая, он потянул свой конец невода к берегу.

Дед молчал.

Мы наполнили раками и второй мешок.

Дед Клим шкварчал своей люлькой, сидя на корточках.

- Еще ваш родитель, Виктор Сергеич, говаривал мне: "Все, что ни на есть в воде сущее, а такожды в воздухе и на земле - все это, стал быть, божье. А бог отдает его тому, кого любит..." Сегодня, стал быть, одним, а завтра - совсем другим. Вот так-то вот...

- О велемудрый народ!..

- Может, вам, добродеи-граждане, подсобить?

- Да нет, не стоит, - сказал я. - Каждый должен сам нести свой грех.

- Вот, вот, - согласился дед. - Не согрешишь - не покаешься. Не покаешься - не спасешься... А рак, стал быть, хоть и темный, а как спечешь его - покраснеет... Вот так-то вот... Только, стал быть, Виктор Сергеич, втолкуйте барыне, как их варить, чтоб не расползлись по поду печи. Кухарки, дурные бабы, так те умели...

Я не выдержал и захохотал. Обессилев от смеха, я даже не сумел приподнять мешок от земли, Виктор Сергеевич помог мне.

Мы семенили по тропинке. Мокрые штанины хлопали по ногам, а следом катился надтреснутый баритон деда Клима, покладистый, лукаво-ворчливый. Провожал нас сторож до самого полотна.

- Ну, вы, добродеи-граждане, идите к своим женщинам, а я подамся воров ловить. Остервенел народ, вот так-то вот...

Дома я тоже получил взбучку.

- Ну куда я все это девать буду? - всплеснула руками Евфросиния Петровна. - Сдурел ты, что ли: целый мешок припер!.. Недоумки эти мужчины, да и только!

А я подумал:

"Ох эти женщины!.. Ни малое их не удовлетворяет, ни многое..."

И попытался искушать ее:

- Мамочка, ты сможешь стать благодетельницей всей нашей стороны.

На это мамочка отрезала:

- Не делай никому добра, а не то потом проклянут!

Вот так задача. Ну никак это не вяжется с моею двойной бухгалтерией...

И приуныл я: видать, не спросят потомки обо мне с Евфросинией Петровной, не будут пытаться подвести баланс в моей Книге содеянное нами Добро и Зло...

Назавтра, после приключения на пруду, где-то уже под вечер, пришел к нам председатель Ригор Власович. Вместе со своей неизменной тетрадкой, которую носил за пазухой, принес он небольшую книжечку и протянул ее мне:

- Конец мелкобуржуазной стихии! Теперь даже мерить будем не по-ихнему. Ме-тер, слыхали?.. Вот чем будем мерить. Они все аршинами, а мы будем отмерять товар народу метра-ми!

- Сперва надо этот товар иметь, - вздохнул я.

- Будет! - сказал он убежденно. - Ежели Антанту разбили, то на штаны как-никак наберем.

Мне очень хотелось верить ему.

- Дай бог, - улыбнулся я, - нашему теляти волка съесть.

Ригор Власович посмотрел на меня с подозрением.

- Стихия. - Потом обвел взглядом хату и спросил: - А где же ваша паненка?

- Пошла в волость, в костел.

Ригор задумался, но не проронил ни слова. Только глаза его, светлые и пристальные, потемнели.

- Вчера у младших Титаренков снасть отобрал. А рыбу отправил в город для голодающих. - Он стиснул зубы, насупился. - Живоглоты... - Потом вздохнул: - Я вас, Иван Иванович, очень уважаю... Так не ходите на пруд. Потому как, если ничего и не поймаете, ну, может, несколько раков, а живоглоты треклятые на вас кивать станут.

- Хорошо, Ригор Власович.

- Вы думаете - я рыбы не наловил бы? Ого-о! И кто бы мне что сказал?.. Да как подумаю, что народ где-то голодает, не доживши до мировой революции, так с себя мяса нарезал бы - нате, люди, а мне и костей оставшихся хватит.

- Зачем же так? Революционер должен и о себе позаботиться. Один раз человек на свете живет.

- Нет! То не революционер, который в три горла жрет, когда народ голодает. Такого я расстрелял бы заодно с живоглотами теми, контриками. Нет, и не говорите мне!

Некрасивое угловатое лицо его пылало таким благородным гневом, что он определенно стал мне нравиться. Думаю, что в такую минуту он мог приглянуться любой женщине.

- Ой, Ригор Власович, идеалист вы!..

- А это еще что такое?

Я объяснил.

- Не-е, - покачал он головой. - Живу на земле, как и думаю. А думаю про революцию.

Мысленно я его тоже записал в свою Книгу Добра и Зла.

Но приговор свой еще не вынес - пусть пройдет все соблазны: власти, познания человеческой мудрости, познания любви. Ибо тяжело человеку удержаться в чистоте, когда дано ему наивысшее счастье - овладеть этими тремя статьями личного могущества.

- Ну хорошо, - сказал я, чувствуя себя в это мгновение Мефистофелем, - революционеров очень много. Так много, что их подвигов да и их самих никто из потомков не сможет вспомнить. Так какое же воздаяние вы, коммунисты, получите за свою жертвенность, если и в бессмертие души сами не верите?

Ригор молчал очень долго. Только желваки играли на челюстях от досады: то ли на меня, то ли на самого себя. Потом сердито сверкнул глазами:

- Вот скажите мне, Иван Иванович, чья вера лучше - наша или тех живоглотов?

Загрузка...