Но Яринка не могла простить ему плохих слов о матери, которые она хоть и не вполне понимала, но чувствовала - недобрые. Прищурив от ненависти свои продолговатые глаза, сказала дерзко:

- А у вас такой дочки не будет, потому что вы сами некрасивые и жинку отвратную возьмете!

Мужики засмеялись:

- Ну, Ригор, получил?

Полищук одними губами изобразил нечто похожее на улыбку, буркнул под нос:

- Сопия! Ну, вылитая Сопия! Ой, красноармеец, несдобровать тебе!

Степан осторожно обнял Яринку за плечи.

- Правду говоришь! Красивая девка! А если в мать удалась - то чем мать плоха?

И почувствовал, как девушка в благодарность - не назвал ребенком! мать похвалил! - и сама прильнула к нему.

Степану перехватило дыхание. Это был, пожалуй, мир? Или только примирение? Но чем бы это ни было, этой минуты он просил у судьбы давно. В горле защекотало, глаза запекло. И он похлопал Яринку по плечу.

Она сжала плечики, понурилась. Неужели поняла, почувствовала, что он не стал еще для нее отцом? Но за время ее сознательной жизни мужская рука никогда не ласкала девушку, и это было очень непривычно, боязно, и все существо ее налилось непонятной тоской, беззвучным стоном. Неужели отцовская рука может быть такой... горячей, нежной, сладостной?

И, склонив голову набок, девушка с опаской - снизу вверх - посмотрела на отчима. И он моргнул глазами, подбадривая, кивнул ей головой, но так и не поняла Яринка, что именно хотел сказать он ей без слов: да, да, дочка? девочка? дивчина?..

И, с досадой наморщив лоб, она задумалась, ушла в себя, как улитка-недотрога. И хотя не могла теперь думать об отчиме плохо, мысленно твердила: "Только с мамкой не спи! Не хочу!"

Подвода давно уже катилась по полю, мужики ленивыми голосами разговаривали о чем-то, навевая сон, кто-то из тех, кто помоложе, щекотал Яринке спину стебельком осоки, девушка, не оборачиваясь, отмахивалась рукой, пока Степан, заметив это, не приловчился и не вытянул шутника кнутовищем.

Мужики захохотали, и Яринка успокоилась.

"Не трогай маму..." - подумала она и, склонив голову на плечо отчиму, заснула почти счастливой.

Несколько раз просыпалась - припекало солнце, - облизывала пересохшие губы, недоуменно моргала и снова погружалась в сон. И уже Яринку не волновало, что рука Степана, налитая непонятной силой, осторожно и надежно поддерживала ее за плечи.

Временами, сквозь сон, слышала веселый смех мужиков, которые, как ей казалось, смеялись над Степаном, и, хотя этот смех обижал девушку, она делала вид, будто не слышит его. И тем защищалась от насмешек. И, притворяясь, будто спит, вскоре засыпала вновь.

С наболевшей головой и припухлыми от жажды губами Яринка жадно всматривалась в шумный город, стараясь припомнить, каким видела его в первое свое путешествие. Степан остановил подводу возле какой-то застекленной будки и за руку, как маленькую, повел падчерицу к окошку, откуда выглядывал круглощекий дядька с засученными, как для драки, рукавами.

- Сладкой!

И дядька, по-петушиному склонив голову и поглядывая на Яринку одним глазом, нацедил ей стакан желтенькой шипящей жидкости.

- Пейте, барышня, на здоровье! - И зачмокал, обращаясь к Степану: Ай барышня, ну какая барышня!.. - и поглядывал теперь на Степана: кем же она ему приходится.

Опустив глаза и краснея от похвалы, Яринка тянула сквозь зубы холодную колючую воду и, когда Степан стал звенеть в ладони медяками, долго не решалась - трата, как-никак! - попросить еще. Но продавец подал ей второй стакан, и девушка подняла свои дивные глаза на Степана - с удивлением и благодарностью.

Повеселела и, вытирая липкий подбородок, пошла к подводе.

Шлемина Сарра, узнав Степана, радостно вскрикнула и, повиснув белыми руками у него на шее, несколько раз поцеловала своего бывшего подопечного, даром что ее грозный муж стоял рядом и, взявшись за бока, покачивал головой.

- Ай мешигене! Глупая баба и есть глупая баба!.. Погляди, бесстыдница, вон кинд!

На это Сарра, как всегда, резонно ответила:

- Она еще малое дите и ничего не понимает... А ты, ленивый мужлан, поставь хозяйскую подводу под навес!

У мужчин еще было свободное время, и, развязав свои котомки, они завтракали у телеги.

Только у Ригора Полищука не было с собой еды, и он, скрутив цигарку, вышел на улицу.

Степан хотел было угостить его из своего вещевого мешка, но, вспомнив о том, что из-за Ригора вынужден был оторвать лошадей от работы, оставил эти благие намерения.

Председатель комбеда Сашко Безуглый кроме хлеба и бутылки молока не имел ничего, и Степан молча положил ему на хлеб кусок сала. Тот не отказался, сразу стал уминать его, обрезая ножом у самого рта.

- Буржуй! - смеялся он одними глазами.

В конце завтрака котомки уже не затягивали бечевками, а завязывали их сами узлом.

Повеселев от еды и крякая, мужики полезли в карманы за кисетами, но в калитке показался Ригор Полищук и кивнул головой - пошли, мол.

Яринка осталась стеречь лошадей и харчи и, как ни уговаривала ее Сарра зайти в дом, сидела на подводе, настороженная и строгая.

Во дворе военкомата увидели порядочную гурьбу мужчин. Сидели, опираясь спинами на стены, лежали на траве, толпились в очереди у дверей, заглядывали в окна комнаты, где мужики в одних нательных крестиках, согнувшись и опустив сложенные ладони ниже живота, робко подходили к столам, вздрагивая от каждого начальнического окрика лекаря в золотом пенсне, похожем на велосипед, и косясь на белокурую и краснолицую докторшу и на бесстыжую фельдшерицу, которая прохаживалась между мужиками с куском мокрой марли. Сидел там и какой-то военный с озабоченным лицом.

Обойдя комнату по кругу, мужики боком протискивались к выходной двери, открывали ее плечом, чтобы в соседней комнате поскорее нырнуть в штаны и спастись от позора и унижения.

Время от времени низенький курносый командир в широченных галифе, насупив реденькие брови, с наигранной строгостью выкликал по списку мужиков и, выстроив по два, заводил в комнату через сени. Назад в очередь они уже не возвращались.

Не более чем через полчаса вызвали Ригора Полищука, Сашка Безуглого, Степана Курило и еще человек шесть...

Так же, строем по два, буковчан провели после осмотра в красный уголок военкомата. Помещение было просторное и прохладное. На стенах висели портреты Маркса, Ленина, Петровского. В зале пахло типографской краской, новым ситцем и столярным клеем.

Подходили все новые и новые, тесно усаживались. Переговаривались приглушенно и встревоженно.

Но вот наконец по залу протопал светловолосый командир с красными шевронами поперек гимнастерки, с двумя прямоугольничками в петлицах. Это был уездный военком Вилис Калнинь, или, как он сам себя называл, Владимир Калнин.

По его знаку военный, что сидел за столом и отмечал прибывающих в списке, вышел из помещения и стал за дверью.

Заложив руки за спину, Калнин долго ходил по залу, пристально всматриваясь в лица. Наконец остановился, повернулся ко всем, опираясь руками о стол.

- Товарищи! - произнес со страстным задором. - Кто из вас хочет послужить советской власти? Я спрашиваю серьезно. Кто не желает - может выйти отсюда. Это совершенно серьезно!

Мужики зашевелились, стали оглядываться, но никто не поднимался.

- Ну, так кто-нибудь хочет уходить? - еще раз спросил военком и одержимым взглядом круглых голубых глаз обвел весь зал. - Я так и знал никто не уйдет. Здесь все красноармейцы, беднота, все верны советской власти. И сейчас я вам говорю серьезно!..

То, что услышал Степан, и вправду было очень серьезным.

Вызов на медицинскую комиссию, оказалось, был лишь маскировкой секретного мероприятия.

Уездный особый отдел проведал о подготовке банды Шкарбаненко к нападению на город. Цель этого набега - не только расшевелить притихшее кулачество, но и пополнить запасы патронов, сапог и продовольствия за счет грабежа государственных складов и частных магазинов. В последнее время "хозяева" очень скупо снабжали батьку, отчасти потому, что поборы шкарбаненковских вояк были им не по вкусу, отчасти потому, что боялись попасть с этим "батькой" в беду. Ох, не помилует тогда их Советская власть!..

Чтобы связать жадных богатеев круговой порукой, подбил их Шкарбаненко к соучастию в массовом грабеже: "Мы им, ето, покажем свои "ножницы"! Мне ничего для народу не жаль! Хочу, ето, сравнять весь люд - кому што нада, то и бери!"

Так вот, в эту ночь ожидали нападения. Гарнизон в городе малочисленный. Мобилизованы бойцы ЧОНа - коммунисты, комсомольцы; немало было и добровольцев - беспартийных рабочих. Не хватало лишь командного состава. Все, кто здесь собрались, бывшие фронтовики - младший и средний командный состав запаса. Они должны были возглавить отряды и подразделения ЧОНа. Уездные партийный комитет и военный комиссар оказывают товарищам бывшим фронтовикам большое доверие. Банду Шкарбаненко на этот раз нужно разбить окончательно.

Несколько десятков человек слушали выступление военкома с тревогой, от которой легкий морозец пробегал по коже. Тут было над чем задуматься...

За короткое время после демобилизации из полков и трудовой армии все они успели вжиться в крестьянскую работу, отвыкли от повседневных опасностей, от армейской дисциплины и тягот военной службы, а тут - на тебе!.. Добровольно бери винтовку или наган и снова лезь к черту на рога! Не могли, что ль, обойтись без меня?..

И многие ждали - вот поднимется кто-нибудь и скажет: а нам все это ни к чему, жатва сейчас, мы продналог платим, чего еще вам нужно? А с бандой, мол, пускай бьются коммунисты...

Но смельчаков почему-то не находилось. Может, каждый опасался услышать в ответ: "А люба ли тебе советская власть? Уж не хочешь ли ее гибели? Уверен ли ты, что не приведут шкарбаненки на твою землю франтоватых офицеров Деникина и казацких урядников с шомполами, виселицами, со всей этой давно уже проклятой царской "единой и неделимой"? Разве не советская власть дала тебе и твоим детям и землю, и волю, и леса, и воды, и школы, в которых твои дети будут учиться на родном языке? И дадут ли тебе шкарбаненки беспрепятственно жить и работать для себя и своих детей?" Так, безусловно, и спросят. И что ты на это им скажешь?..

Степан Курило даже взмок от этих мыслей. Ну, подними руку и скажи: "А я - по чистой, две раны, контузия... освободите, мол... Да разве сможет Шкарбаненко одолеть такую силу... и без меня?.." А на что рассчитывает Шкарбаненко? Да именно на то, что ты, и товарищ твой, и сосед твой - не пойдут! И не откроют ли тогда шкарбаненки ворота изнутри битому маршалу Пилсудскому да барону Врангелю? И... дождется ли тогда Василина Одинец твоей помощи и пенсии на детей? Или вынуждена будет так же тайком обмолачивать чужие снопы на хозяйских полях, пока ее не проткнут вилами? Или жать свою рожь, посеянную по стерне?.. Скажу - не пойду я воевать батьку Шкарбаненко... И презрительно искривит губы Ригор Полищук и воскликнет, словно выпалит из нагана в самое сердце: "Продал, красноармеец, живоглотам мировую революцию за старое сало! Ничего, пролетариат обойдется и без тебя!" И закинет за плечо винтовку и уйдет, понурив свою большую голову - жить ли, погибать ли за мировой пролетариат и коммуну...

А ты пойдешь воевать с Василиной, с ее голодными детьми и сухорукой матерью. И жена твоя София похвалит тебя - а ей-богу, разумный ты стал, Степушка, хозяин хоть куда! Пускай глупые комбедовцы воюют за коммуну, а у нас с тобой и своего хлеба хватит!.. И перед всем миром засвидетельствуешь, Степан, что ты, послушный муж, не идешь против богачей, что так и остался угодливым и верным наймитом!..

Да пропади оно все пропадом!

И Степан поднялся и, превозмогая спазмы в горле, глухо сказал:

- Я взводным служил... Курило Степан... записывайте...

Ч А С Т Ь В Т О Р А Я

СУД В ДУШАХ НАШИХ

ГЛАВА ПЕРВАЯ, в которой Иван Иванович Лановенко спорит с богом,

произносит речь на кладбище, а затем сообщает немало важных новостей

Любимая жена моя Евфросиния Петровна несколько ревниво относится к моей большой конторской книге, разделенной красными линиями на графы: "Приход. Расход. Остаток".

Сперва она пыталась контролировать направление моих мыслей, но у меня был уже достаточный опыт общения с высшими силами, и я научился скрывать свои мысли, - короче говоря, я прятал свою книгу под матрац, на котором спит моя любимая цензура.

Настойчиво требовать мой труд на просмотр Евфросиния Петровна не решается из гордости, - вот, мол, какая я либеральная жена, у меня в семье и свобода слова, и тайна переписки, - а полагается только на тайную форму досмотра, которую выдумал блаженной памяти царь Николай Палкин: нежное в пальчиках и осторожное слово - перлюстрация.

И вот просыпается жена по надобности или просто так, а я сижу все еще в каморке и скриплю пером. И тихо, чтобы не разбудить Виталика и Ядзю, скажет себе под нос выразитель высшей власти в нашей семье:

- Пишет, пишет... И для кого он пишет? И что он там пишет?

А я отвечаю ей вполне откровенно и правдиво:

- Это я описываю свою верность и искреннюю любовь к тебе!

Верит ли мне жена или не верит, а успокаивается.

Игра эта продолжалась до тех пор, пока записи мои по объему не стали целой литературой и потому для моей жены необъятными. И тогда я уже спокойно стал класть свой гроссбух на полку в своей каморке - попробуй-ка прочитать все до конца!..

Долгонько лежала моя Книга Добра и Зла, покрылась толстым слоем пыли, и вот я снова трепетно и любовно беру ее, торжественно обмакиваю перо в чернильницу-непроливайку, разглядываю кончик пера, на котором торчит какая-то дрянь, и думаю, размышляю - с чего же начать?

А с чего начинается жизнь? Чем она заканчивается?

Или писать мне о добром десятке Ванек да Одарочек, которые увидели свет божий за последние несколько месяцев. Нет, наверно, о них еще рано. Их жизнеописание еще на пеленках. Они еще по эту сторону Добра и Зла. И именно поэтому в мою книгу они не войдут.

Так давайте молвим слово о тех, которые ушли, которым не нужны ни слава, ни осуждение, ни сорочка простая, ни ризы золотые, с которых гордыня стирается, как позолота с фальшивой монеты, которые "сраму не имут".

Вот вчера похоронили деда Игната Корчука, родственника Софии по первому мужу.

Боже мой, как долго может длиться чужая жизнь и как быстро проходит твоя собственная!

Все, кто только знал деда Игната, а знали его и старый и малый, только и ждали его смерти - из любопытства. Зажился старик, ну куда ему столько: умирают молодые, а он все кряхтит... Даже досада многих брала из-за такой божьей несправедливости. Кое-кто понахальней спрашивали старого:

- И когда уже вы, дед, помрете?

Молчал старик долго, шевелил сиреневыми губами, улыбался грустно, с превосходством:

- А я исцо и не зил.

- И не надоело, дед?

Облизывал губы дед Игнат и плакал скупо - две слезинки в уголках глаз, - вяло махал рукой:

- Уходи, уходи уз!

И оставался сам с собою, беседовал, думается мне, с богом, да, чтобы продлить жизнь, старался припомнить что-либо хорошее из прожитого. Но что вспомнишь?..

Изо дня в день всходило солнце, шли дожди, прорастал злак, стояло пекло во время жатвы, разъедал кожу пот, раскисала земля от слякоти, вьюги заметали хату по самую стреху, нарождались и умирали люди вокруг, вот и все. Была еще, правда, молодость, любовь, но сколько этого выпало на твой век? Ну, четвертая, ну, третья часть отмеренных тебе дней... Это - как пасха, раз в году. И когда перестал быть мужчиной - сразу почувствовал, что и не живет вовсе. И уже и не мог вспомнить что-нибудь из жизни вне этого. И выпадали волосы, расшатывались и пропадали зубы, и память уже затягивало серым туманом, и каждую ночь, перед тем как заснуть, все думал: кому пожаловаться, кому?

И презирала молодежь своей учтивостью, предупредительностью, - это просто благодарность старому шелудивому псу за верную службу. И укоряла старость завистливым взглядом - ты еще живешь, а мы должны уйти...

И защищался и от тех, и от других дубовым гробом, который сам себе смастерил лет тридцать назад, и крест приколотил на крышку, и покрасил его бронзой - вот и все твое золото в жизни, да и то не в твою честь, а в честь того, кого* распяли.

Да и примет ли он тебя в свои кущи, ведь ты грешил. А как не согрешишь, если, хотя бы в помыслах своих, преступал все заповеди. И убивал врагов своих - мысленно - в великом гневе, не чтил своих отца с матерью, когда те пребывали в гневе на тебя, и прелюбодействовал - не только в помыслах своих, и желал и жену, и вола, и осла ближнего своего, и воровал у господина своего, и поклонялся другому богу, кроме самого бога, - золотому тельцу, и... и...

Правда, оставалась еще робкая надежда на милосердие сына божьего. Но не было ли среди грехов прощаемых и смертного греха? Не оскорбил ли ты чем-нибудь духа святого?

На этом, наверно, и заканчивались все сомнения деда Игната. И он уже спокойно ожидал того часа, когда господь сначала превратит его в тлен (зачем?), а потом (когда же?) воскресит из мертвых, как сына своего.

Деду Игнату все же легче. А вот что утешит меня, учителя Ивана Ивановича, перед тем, как сердце мое сделает последний слабый толчок и то, что составляет мою сущность, что отличает меня от животного, мозг мой, за какие-нибудь десять - двадцать минут превратится в аморфную серую массу, никому не нужную и даже вредную в своем разложении?..

И вот я, атеист, несчастный от своей осведомленности, от своего великого скепсиса, иду в хату, где в углу, под образами, в дубовом гробу, поточенном шашелем, лежит высохшее, прозрачно-восковое тело человека, который всю свою жизнь копался в земле, как жук, кормил и поил меня.

Подходят, крестятся, целуют старику руку, - вот, мол, как мы любили тебя и уважали, как мы верим, что ты, мол, ближе к богу, чем мы, а ты в благодарность за этот лицемерный поцелуй заступишься за нас перед ним!

Некоторые и платочки прикладывают к глазам, - вот мы плачем по тебе, нам, мол, тебя жаль, а совсем не оттого, что предчувствуем свою собственную кончину!..

И уважаем тебя, и любим последней живой любовью за то, что столько жирных глыб земли выворотил своим плугом, столько зерна рассеял, столько вымахал косою, грел землю собственным телом, выводя коней в ночное, столько обтесал дубов, ставя нам хаты, и совсем, мол, не попрекаем мы тебя куском хлеба, когда твои руки бессильно повисли, а ноги перестали служить тебе, чтобы ходить за плугом!

И будем помнить тебя в течение жизни целого поколения - лет двадцать, пока живы сами, и ежегодно будем записывать тебя в грамотку - за упокой, пока дети наши подадут попу новые списки с нашими именами - без фамилий и особых примет. А бог уже сам разберется, которого из десяти рабов своих, Иванов, отправить на адски тяжелые работы, а которого оставить у себя нахлебником. Только, дед Игнат, будь ты хоть праведником, даже богоравным, все равно не доведется тебе вместе с богом править миром, - вместо тебя это будут делать ангелы и святые, раз и навсегда приближенные к богу!

Поцелую и я тебе руку - из сочувствия, - обманывали тебя паны и попы на этом свете, обманут и на том!..

А в полутемной прохладной хате пахнет мятой и любистком - это в почет тебе и в унижение - на тот случай, если тело твое заполонит тлен.

Приехал отец Никифор с дьяконом. Серенькое затурканное лицо батюшки так и морщится - за два десятка лет своего пасторства никак не привыкнет к созерцанию смерти, потому что и сам боится ее.

Искоса поглядывая на задранную вверх бородку умершего, бубнит короткую молитву и, помахав кадилом, торопливо выходит на широкий, поросший густым спорышем, двор.

Из хаты выносят гроб и ставят его на две скамьи. Люди быстро, словно мух отгоняя, крестятся.

Отец Никифор начинает читать евангелие, потом заупокойные молитвы. Вся толпа, словно нарочно собранный хор, тонкими голосами подпевает аллилуйя.

Это очень жалобно и красиво. Из земли ты вышел, в землю и возвращаешься. Однако намекают тебе, что воскреснешь из мертвых, смертию смерть поправ. Но послушай-ка, дед Игнат, сказано ли хотя бы в одной из молитв о твоей великой работе на земле, чтобы бог выделил тебя, когда придешь в его обитель? Чтоб отличил тебя от конокрада и ростовщика, которые успели замолить свои грехи?..

Четверо молодых и дюжих берут гроб на плечи и медленно выносят на улицу за крестом и хоругвями, которые покачиваются на ветру, будто пьяные. И не твои это хоругви несут, не твой лик на них, а печального еврея, который имел счастье родиться будто бы от духа божьего!

Время от времени останавливаются и снова отправляют службу - не во имя твое, а во имя бога и сына его.

Вот уже гроб с твоим высохшим телом стоит на нарах рядом с ямой.

Я расталкиваю людей, поднимаюсь на кучу выкинутой земли и обвожу взглядом густую толпу.

Я должен сейчас произнести слово, непременно должен сказать - если не для тебя, то для тех, кто окружает тебя.

- Люди до-обрые! - говорю я. - Ой лю-у-уди!..

Отец Никифор слегка морщится, мигает подслеповатыми глазами, укоризненно покачивает головой: что же, мол, можно сказать больше и значительнее, чем сказал тот, кому одному отдают почести.

И на этом, кажется, и закончилась моя горячая речь. Потому что перехватило мне дыхание, почувствовал резь в глазах, - так, очевидно, будет и тогда, когда я при твердой памяти и полном разуме буду уходить из этого прекрасного и трагического мира. И я замигал веками, тяжело задышал и издал горлом странные лающие звуки... Легко тебе, дед Игнат, и тяжело мне!..

И все, думая, что я заплакал из жалости к тебе, а не к сущности человеческой, растрогались и тоже начали моргать и сморкаться.

Боже мой, дай им счастья остаться такими, как они есть!

Отдают тебе последнее целование. Те, кто нетерпеливо ожидали твоей смерти, мучили тебя пренебрежением и голодом, сегодня покорны, как овцы. И не потому, что бог просветил их и смягчил их сердца, а потому, что им ужасно хочется, чтобы и им, мертвым и безмолвным, люди, позабыв все их подлости, склоняясь, целовали руки.

Накрывают гроб крышкой, забивают гвозди. Стук-стук! И все.

Проходят мимо могилы, бросают по горсти земли на гроб, напоминают тебе твое - не земное, а земляное происхождение. Вот это и все земное почтение.

Небрежно вскинуты на плечи древки хоругвей, все нестройной гурьбой текут с кладбища. Соберутся в хате покойного, будут передавать из рук в руки ложку с кутьей, тревожно и торопливо креститься - вот дадут скоро по чарке и поесть что бог послал.

И будут молить господа, чтобы упокоил душу твою. Неужели ты только и мечтал о покое? Разве не жил ты страстями, без которых трудно представить человека? Неужели тебе там только и судилось никого и ничего не любить, ни в чем не сомневаться, а лишь славить чужого сына? Горько и тяжко за тебя, дед Игнат, но мне не дадут даже этого...

Что же останется после меня? Дети. Они, говорят, наше продолжение, наше бессмертие. Но дети не будут гореть моей любовью, не продолжат мою личность. Они даже не являются конгломератом физической и духовной сущности отца или матери, а каждый из них - совершенно определенная личность, ни на кого на свете не похожая. Сын мой Виталик не станет продолжать мою бессонную думу, мою Книгу Добра и Зла!

А как же быть тем, у кого и совсем нет детей?..

Философы всех времен и народов, как легко и просто вы объясняете смысл человеческого бытия!..

И только тяжкие недуги и страдания старости заставляют примириться со смертью и даже призывать ее на помощь.

Пожалуй, я был бы рад, если книгу мою никто не прочитает. Слишком тяжело будет каждому вслушиваться в мой спор с богом и с самим собой.

Но жизнь так же неудержима, как и смерть. Как и десятки тысяч лет назад, млеют под калиной влюбленные и каждый видит свое продолжение и бессмертие в напряженной юности, которая выпирает из него, как росток зерна, брошенный в землю, проламывает твердейшие глыбы. Идут в церковь, освящают свое желание и темной ночью выводят друг друга из неведения, подавляя свой инстинктивный страх перед извечной смертью.

Как вы счастливы все, кто обладает силой и способностью к этому!

Что же мне остается, как не благословить каждого, кто желает уподобиться богу в шестой день его великой работы?..

Нет, пожалуй, все же будет лучше, если моя любимая женушка, не разобравшись своим прагматичным умом во всем здесь изложенном, из большой ревности, что я могу жить не только ею одной, возьмет да и сожжет мою Книгу Добра и Зла, - только так и следует бороться с еретиками и маловерами!

Спросите - и что это ты, старый дурень, разболтался о смерти? Ну, помер старый шептун дед Игнат, туда, мол, ему и дорога. Почему ты не заплакал, когда уходил от нас в мир иной кто-нибудь молодой или даже невинное дитя?

А потому именно, что те смерти вы воспринимаете как трагедию, как несправедливость, а сами и не ведаете, как мало времени отпущено человеку на жизнь, чтобы кто-либо вполне ею насытился. И никто из вас не смекнет, как тяжело человеку - носить в себе инстинкт жизни и быть совершенно лишенным инстинкта смерти! И как нестерпимо человеку, разумом и духом поднявшись до божества, умирать и тлеть наравне с клячей, что отходила свое в борозде. И еще одно следует напомнить вам, люди: и у тех, кто ходит, старый и немощный, безродный и одинокий, тоже были молодые отец и мать, которые безутешно плакали над ним еще тогда, когда он только родился. И еще нельзя забывать вам: человек перед смертью остается одиноким и он совершенно никому не может пожаловаться. И еще одно не забудьте - то же самое ждет и вас!

Ну, кажется, на этом в моем беззвучном монологе можно поставить точку.

Идите себе, люди добрые, молотить хлеб, возить его на мельницу, печь караваи, жениться - кому пришла пора. Сколько же у вас дел, сколько хлопот, а жизнь несется так неудержимо, что забываешь события и вчерашнего дня! А сколько Их прошло перед глазами, на скольких наложили свой отпечаток время!

Вы слыхали, вероятно, как Шкарбаненко напал на город и чем все это закончилось?

Хороший гостинец там приготовили им. Попал атаман в западню. Впустили всю банду в пригород и зажали в стальные тиски. Рассказывают наши сельские, кто принимал участие в разгроме банды, - Ригор Полищук и Сашко Безуглый (был еще с ними наш сосед Степан Курило, но его ранило - до сих пор еще лежит в лазарете), что удалось лесным бандитам поджечь пакгауз на станции, и покатили туда на подводах "хозяева" - поживиться казенным добром. Но тех мужиков-куркулей загнали в глухой угол чоновцы, а самого батьку с его золоторотцами встретила милиция и бойцы гарнизона. И уложили почти всю банду. Поутру на улицах валялись убитые лошади, шкарбаненковские головорезы кто где упал, так и не поднялся. Вот только, говорят, самого атамана среди убитых не обнаружили.

Многих бандитов выловили. Позабивались в сараи да нужники - выводили бледных, понурых, - каждый знал, что амнистия для них давно прошла...

Атаманских сообщников-куркулей согнали вместе с подводами на базарную площадь. Неуютно чувствовали себя "хозяева" под бдительной охраной злых после боя красноармейцев. Забирали по одному и гнали к милиции. Все попали в город, как оказалось, "совершенно случайно...". Суток двое беспрерывно допрашивал их начальник милиции и следователи из особого отдела. Некоторых отпускали под расписку о невыезде, а некоторых оставляли. Будет суд и будет кара...

Если выловили их по всей Украине, то будет теперь, кажется, полный мир. Но примирятся ли Прищепа, Балан и лавочник Микола Фокиевич? Кому ведомо... Как и прежде, покладистый и ворчливый ктитор Прищепа помалкивает себе, смотрит на мир голубыми невинными глазами, Балан пыхает толстыми губами - пренебрежительно и сердито, но тоже ни гугу. Микола Фокиевич, после того как разбили банду, дня три не открывал лавку, лежал, как говорили, в светлице с мокрым полотенцем на лбу.

Из богатеньких только Титаренко был совсем не причастным к темным делам шкарбаненковской малины. Да и нечего ему было роптать на советскую власть. Земельки у него не урезали, как у Балана и Прищепы, к тому же и не эксплуатировал никого - справил хорошее хозяйство на доллары, заработанные за морем. Хозяин культурный, ничего не скажешь. Даже наш агроном Виктор Сергеевич Бубновский очень уважает его. Пригласил на сельскохозяйственную выставку в уезд. И что бы вы думали - вывез туда Титаренко три двухпудовых тыквы да кормовую свеклу с человечью голову в смушковой шапке. Цокали языками посетители выставки, разглядывая такое диво, рассматривали и самого хозяина, который в смущении переминался с ноги на ногу, в новом синем картузе, чистой расшитой сорочке и широченных шароварах, заправленных в собранные гармошкой сапоги-вытяжки.

И когда спрашивали любопытные - как же вам, мол, удалось такого достичь, отвечал "американец":

- Уремья такое. Дала совецкая власть, спасибо ей, хрестьянам землю, а уж добрый хозяин знает, с какой стороны у кобылы хвост. Опять же четырехполье, сюда, значца, это, а туда - то, голова, значца, на плечах должна быть, опять же хвекалии, навоз, суперпоспат. А кто, значца, агронома не слухает, а деда своего с печи, то вот столечко и получает... Вот так, гадство, жизня устроена...

И, давая понять, что сказал все, слегка касался рукой кожаного козырька.

А Виктор Сергеевич, организатор и распорядитель выставки, взбирался на бочку от сельдей и произносил речь.

- Товарищи крестьяне! Вот вам пример, достойный подражания! - и указывал через плечо на Кузьму Дмитриевича Титаренко. - Только четырехполье, только культурное хозяйствование, только упорный труд - вот источник обогащения трудового крестьянства. Это не куркули, которые используют наемный труд. Но не место среди нас и лежебокам и лентяям, про которых великий русский поэт писал: "Что ж ты спишь, мужичок, ведь весна на дворе и соседи твои работают давно!.." Так пускай лучше такие лодыри сдадут землю в громаду*, а когда будет очередное землеустройство...

_______________

* Г р о м а д а - земельная община на Украине и Белоруссии до революции.

- А у кого тягла нема? - перебивали из толпы.

- А если одни вдовы да немощные?..

- Ну, - разводил руками Виктор Сергеевич. - Земля, товарищи крестьяне, любит сильных и смышленых.

Гудели в толпе, одни - одобрительно, другие - возмущенно:

- Так где ж тогда совецка власть?

- А кто этой власти хлеб даст? Не ты ли?

- Тогда уж лучше в коммуну.

- Как же! Комму-у-уна! Кому - на, кому - нет!.. Хватай полные пригоршни... Коммуны захотелось! А вот вам!..

Большие сомнения и разлад посеяла в душах сельскохозяйственная выставка.

Но крепкие хозяева отнеслись к ней одобрительно.

- Вот навезут машин всяких, может, куплю себе трахтор, - говорил Кузьма Дмитриевич Титаренко. - Вот это, гадство, ве-е-ещь! Глубокая вспашка, опять же овса для коней не нужно сеять, а вместо него - пшеничку да сахарную свеклу. Вон уже завод сахарный строят, будет на свеклу контрактация. Виктор Сергеевич говорил. Сеялка у меня уже есть. И еще бы, гадство, двигатель... Вот так жизня устроена...

Сетовал Кузьма Дмитриевич, что семья маловата, а нанимать никого не хочет, чтобы в куркули не попасть.

Тимку давно уже в солдаты пора, а он, гадство, все ищет девку по своему вкусу - с широкими плечами да большими ладонями.

Так до сих пор и не нашел.

Которая подходит под эти мерки - так бедная. А богатые ходят в "полсапожках" да шелковых юбках - наменяли у горожан в голодный год, - все ждут землемеров да ветеринаров (ишь, барыни!), а которые, вот гадство, и на комиссаров заглядываются: им бы такого, чтоб в синих галифе да при нагане...

Тимка ни прошлой осенью, ни этой весной в солдаты не забрали - из-за Ригора Полищука. Вызовут на комиссию, повертят, покрутят голого, похлопают по спине - эх, в матросы бы! - но, прочитав его бумаги из сельсовета, крякнут, гмыкнут и рукой махнут: иди, мол, домой. Смутило это обстоятельство Кузьму Дмитриевича, пускай бы шел, как все люди, и в налогах послабление было бы. А вот не берут... Ходил к Ригору, осторожненько спорил, так тот и слушать не хочет: да ты, говорит, богаче всех живоглотов, а богач никогда не попадет в царство небесное, а в Красную Армию и подавно!

Даниле пошел двадцать первый, портит, гадство, девок, а жениться не желает. "Время, мол, батя, теперь сурьезное, не следует казаку обзаводиться бабой... Потом как-нибудь, когда все устроится... или туда, или сюда..." Нет, не с того бока кабана смалит парень. Власть теперь крепкая, хозяйничать дает, на кого еще надеяться?.. Пробовал было Кузьма Дмитриевич по-хорошему расспросить. "Э-е, - говорит Данько, - погодите, батя, вон Польша зашевелилась... А вам бы с нашим богатством пора бы знать, чьей стороны держаться!" - "Ты мне брось, Данила, уремья теперь такое, что быстренько голову отстригут по самые плечи". - "Ничего, говорит, - не отстригут..." И ходит, гадство, по чужим селам к девкам богатым, все к тем панночкам, у которых золотые сережки, да резиновые галоши, да, гадство, панталоны с кружевами... Попробуй-ка такого женить!..

А меньший, Андрей, еще училище заканчивает, видать, не будет хозяйством заниматься, - отрезанный ломоть. Ну, а старуха уже не та, что прежде, хиреет, как ей и на огороде, и в поле, и бураки хочется сеять, а кто же возле них на коленках будет ползать, пропалывая?.. Вот жизня устроена!

Да, тяжелы хозяйские хлопоты, это уже я вам говорю, учитель Иван Иванович...

Когда стало известно о разгроме шкарбаненковской золотой роты, думал, что и из наших богатеев кого-либо потянут. Но, кажется, обошлось тихо. Иль они слишком осторожны?

Даже Данько Котосмал, который еще с лета у меня на подозрении, и тот, как говорят, до поздней ночи шатался с парубками по селу, горланил песни. Странно.

А на праздник Октября, когда советской власти исполнился пятый годик и напротив сельсовета сколотили трибуну, на которой стояли представитель из волости, Ригор Власович и председатель комбеда Сашко Безуглый, а бедняки и школьники проходили по селу с красными флагами, Данько Титаренко тоже прихватил себе красный флаг. Но когда он поравнялся с трибуной, Ригор Власович, который все время выкрикивал "Ура!", вдруг замолк и глазами захлопал.

- Эй ты, живоглот! - крикнул он Даниле. - А ну-ка отдай наше честное знамя трудящим! Кому сказал?!

И Данько, даже не взглянув в его сторону, тут же передал свежеоструганное древко кому-то из толпы, а сам поплелся к чьим-то воротам.

Но люди уже видели и оценили его преданность советской власти и даже ругали втихомолку Ригора Власовича:

- Вишь, парубок хотел как лучше, а Ригору разве угодишь? Надо же, поставили нам такого басурмана, прости господи!..

Обойдя все село, мы пропели "Интернационал", "Смело, товарищи, в ногу", "Мы - кузнецы" и снова вернулись к сельсовету на митинг.

Выступал товарищ из волости, рубил рукою воздух - да здравствует мировая революция! - потом мой Виталик, он приехал из города на праздники, вышел на трибуну в красном галстуке и "с чувством", то есть с ораторскими жестами, прочитал стихотворение:

Мы с тобой родные братья

Я рабочий, ты - крестьянин...

Ну, скажу я вам, очень тепло на душе стало у нас с Евфросинией Петровной, когда все захлопали в ладоши!.. Правда, аплодировать первым начал я...

Даже Нина Витольдовна похлопала в ладошки у нас над ухом. И так дружелюбно улыбнулась нам прелестными синими глазами - будущая наша кроткая и благородная сваха.

Я люблю Революцию. За ее необычность, за пафос ее и искренность сердца.

Пусть никогда не выцветают красные знамена, которые мы сегодня принесли на праздник. Я люблю Революцию и за то, что она широко открывает объятия всем людям, всем, кто честен в помыслах своих. Я люблю ее и за то, что в переполненной ее душе нашлось место и для Нины Витольдовны с ее голенастой дочуркой, которая вот прижалась к матери, прячась у нее под мышкой, как цыпленок.

Речи, речи... Вроде бы все одинаковые, но сколько искреннего чувства в каждом слове!..

Вот, оказывается, в чем твое бессмертие, рыцарь печального образа, Иван Иванович, - в верном служении благороднейшей Даме - Революции!

Под конец снова выступал Ригор Власович. Собственно, не выступал, а читал телеграмму из Харькова - "Всем, всем, всем".

- Вот послушайте, товарищи бедняки и которые середняки! Разные живоглоты могут не слушать - не про них писано. - И суровым голосом, откашлявшись и постучав пальцем по кадыку, Полищук начал медленно читать: - "Постановление ВУЦИК* от четвертого ноября 1922 года". - Потом закашлялся, обвел взглядом собравшихся, нашел меня и поманил рукой. - Вот, пускай уже дочитает Иван Иванович, у меня что-то с горлом... А вы чтоб слушали!

_______________

* В У Ц И К - Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет.

Я взошел на трибуну и принял из рук Полищука документ, напечатанный на пишущей машинке.

И начал читать.

Люди с жадностью ловили каждое слово, прикладывали руки к уху.

- Гро-о-омче! - кричали мужики.

- Эй, вы там, бабы, ша!

- Это вы заткнитесь!

- "...одного года..." - повторял кто-то за мной.

- Да тише, чтоб вас...

Я повысил голос:

- "Сократить срок пребывания в местах заключения на одну треть, но не больше, чем на половину, всем осужденным на срок более одного года, кроме..."

- Амнистия, амнистия!.. - прокатилось по толпе.

Дальше я уже не мог читать - такой поднялся шум.

- Может, и Македона выпустят...

- Куда там! Ему - вышку!

- Пойдем в уезд всем миром! Как цыган, так и пальцем его не тронь!

- А лошадей красть - так им поблажка!

- Тихо! Ти-и-ихо! - сложив руки рупором, крикнул Полищук. - Кто там болтает попусту?! Не было еще суда над Македоном! Только после праздника! А про бедных цыган не злословьте! Потому как то не Македонова коняга была!.. Живоглоты несознательные! А вы, люди, их не слушайте!

Дома меня поджидала Палазя хроменькая, Македонова жена. В хату не вошла. Пятеро ее сыновей стояли перед нею тесным кружком, шмыгая носами и исподлобья поглядывая на меня. Такие же белобрысые, с водянистыми глазами, как и отец их.

- Вот так, Иван Иванович... - сквозь зубы сказала Палазя. - А дома еще четверо...

- Не я же народил их вам, Палазя!..

- Не народили, а со света сживаете!

- Ну?

- А то, что пошли в свидетели на Петра!

- А то, что он человека замучил, вас не касается?!

- Цы-ы-ыгана?..

- Эх ты! - не сдержался я. А сам подумал: "Вот они, низменные сельди!" - Да разве человек вы после этого?!

Палазя заплакала.

- Смотрите: девятеро!..

- А у цыгана, думаете, меньше?

Палазя стала плакать тише. Только судорожно вздыхала и напряженными, ломкими пальцами сжимала худенькие плечики меньшенького.

- Застрелят... - сказала и вопросительно и утвердительно.

- Н-не знаю... Суд разберется...

- Куда там... Там такие же, как вы... Такие безгрешные да добренькие...

- Может, на него распространится амнистия... - неуверенно произнес я.

Она молчала, отведя от меня взгляд - ненавидящий, тоскливый.

Потом выдавила из себя:

- Ой, смотрите, Иван Иванович! Сегодня одно, а завтра - иное!

- Кем это вы меня пугаете?

- Н-не пугаю, а так просто скаж-ж-жу! - Последнее слово она будто оттачивала на точиле.

- Уходите!

Загребая своих мальчуганов руками, как цыплят, Палазя поковыляла со двора.

Возле самых ворот вдруг обернулась и упала на колени. Простерла ко мне руки, потом стала биться головой о землю.

У меня в глазах потемнело.

- Вы что, с ума сошли?! Встаньте!.. Суд разберется... Я только свидетель... Не могу иначе...

Женщина будто и не слышала. Сердце у меня оборвалось.

- Я сделаю все... все... что в моих силах... - И, согнувшись, побежал в хату.

Сердце билось так, что казалось - чувствую его собственными ребрами. Схватила одышка, чего раньше со мной никогда не бывало, даже в тот день, когда на моих глазах убивали человека.

Домашние бросились ко мне.

- Ой, вот здесь... вот...

- Ну, Македониха! Ну, ведьма! - всплеснула руками Евфросиния Петровна. Ядзя метнулась к кадке с водой.

Насилу меня отходили.

Эх, Иван Иванович, тебе ли быть судьей!

И все же решил не брать греха на душу, рассказать на суде все, что было и как было.

Утром девятого ноября я пошел в сельсовет, где уже ждала меня подвода. На этот раз выпала очередь Тилимону Прищепе. На суд нас ехало двое - я и Палазя. Женщина уже сидела на полудрабке, свесив ноги. Учтивый, как всегда, Прищепа застелил задок телеги отавой и накрыл рядном.

Я поздоровался с Ригором Власовичем и кучером, искоса глянул на Палазю. Она сидела с кошелкой на коленях и смотрела перед собой тем взглядом, которым никуда не смотрят и ничего не видят.

- Ну, садитеся, Иван Иванович, - сказал Прищепа, подтыкая под сено край одеяла. - А вы, Палажка, там и оставайтесь. Могли бы и сами запрячь ту конягу, что вам господь дал за труды наши... - Он никак не мог простить ей пять целковых, которые добровольно пожертвовал на покупку клячи для Македона.

В иное время я бурно запротестовал бы и заставил бы женщину сесть рядом со мной. Но сейчас я чувствовал себя скверно и потому смолчал.

Когда уже отъехали подальше, Прищепа пощелкал языком:

- Ну, выпадает Петру всенепременно мертвая казнь.

Палазя съежилась, как облитая ледяной водой. Но промолчала.

- Хотела брать с собою всех македонят, - кивнул Прищепа на женщину с такой миной, словно ее и не было на подводе. - Ну куда моим коням такая куча мала? Да это ничуть и не поможет. Опять же - убивать низзя... Убивать имеет полное право только власть... Ну, руку тому цыгану отрубить. Ну, выхолостить, прости господи, чтоб смирный был и печальный. Ну, еще, к примеру, на бутыль посади. На горлушко. А убивать, прости господи, душегубство! Низзя! Надобно человечность иметь!..

Меня всего передернуло от этой доброты Тилимона Карповича.

- Лучше уж убить.

- А низзя! - покачал головой Тилимон. - Грех!

- А как же Шкарбаненко, убивал? А Зеленый? А Струк? Они-то не власть?

- Га-а!.. У кого ружжо, у того, прости господи, и власть!

"Вот оно что! Только дай тебе оружие... ну и ну!.."

Видимо почувствовав мое настроение, Прищепа крякнул и решил поправиться:

- Да кому она нужна, эта власть! Только всяким, прости господи, черт знает кому... Пролетарии... Хозяевам власть ни к чему... Только хозяйство не трожь!

Мне хотелось поразговаривать с ним еще - для Книги Добра и Зла. Но угнетало молчание Палази.

К зданию суда мы подъехали часам к десяти утра. Заседание должно было начаться через полчаса. Я отметился у секретаря и заглянул в зал.

Все скамьи были заняты. Публика большей частью интеллигентная сухонькие старички в суконных толстовках, перешитых из офицерских кителей, в пенсне-велосипедах, старушки в широких юбках из черного сатина и в темных шляпках. Были, правда, здесь и мужики в огромнейших сапогах и засаленных брюках военного образца - походившие на биндюжников. Сидел какой-то широченный человек - голова его суживалась кверху - с цепочкой накладного золота поперек серой жилетки. Возле окна жались в боязливую группку несколько сельских женщин, - наверно, жены подсудимых. Но их, "людей из народа", было очень мало...

"М-да, - подумал я. А потом сообразил: - Нет времени у рабочих и у крестьян слоняться по судам. А те, что сидят здесь, - это особая публика из "бывших" - примеряются к новой юстиции, ходят сюда на репетицию".

Я встал у стены, протер очки. В зале было душно, пахло нафталином, пудрой, луком и вареной рыбой.

Но вот на возвышение взбежал секретарь, худой мужчина в очках с железной оправой, с синей папкой.

- Прошу встать, суд идет!

Все покорно вскочили с мест.

В дверях показался высокий полный мужчина с бритой головой, в длинной льняной косоворотке, подпоясанной витым шнуром. По тому, как непринужденно и твердо поднимался он по ступенькам на глазах у всего завороженного притихшего зала, я сделал вывод, что это - председатель суда, постоянный судья. За ним, с опаской поглядывая в зал, шли четверо дежурных судей: высокий худой старик с обвисшими усами, в длинном синем пиджаке, будто с чужого плеча, кругленький коротышка в железнодорожной форме, бравого вида демобилизованный красноармеец - от застенчивости все время поправлял под поясом гимнастерку - и четвертая - чернявая, очень красивая женщина в красной косынке и расстегнутой кожанке. Эта прошла гордо, как на параде. Боже мой, до чего же любят женщины власть!

- ...Прошу садиться!

И с облегчением, как провинившиеся школяры, которым простили вину, публика уселась на места.

- Слушается дело по обвинению Македона Петра Тимофеевича (затем председатель суда назвал еще пять или шесть фамилий) в умышленном убийстве гражданина Савчука Кирилла Трифоновича, 1885 года рождения, женатого, гражданина УССР. Введите подсудимых!

Через те же самые двери, в которые вошли судьи, несколько милиционеров, вооруженных карабинами, ввели обвиняемых. Мужики были уже хорошо вышколены, руки привычно держали сложенными за спиной, шли медленно и осторожно, чтобы не злить конвойных. Даже головы не поворачивали смирные, как волы.

И, как покорный скот в загон, вошли в загородку рядом с возвышением, согнулись на скамьях, милиционер закрыл дверцы, и конвойные стали столбами, чтобы стеречь их - не их самих, не людей от них - соблюдать закон.

Долго и нудно председатель суда зачитывал обвинительное заключение.

И от казенных, округло-равнодушных слов этой бумаги удивительным образом расплывалась и улетучивалась страшная вина мужиков.

Обросшие и тихие, подсудимые вслушивались в бесцветные и привычные слова, иногда морщили лоб, если случалось непонятное слово, и уже, кажется, сами не верили в то, что натворили.

Петр Македон с вытянутым похудевшим лицом, обросшим желтоватой бородой, даже подмигнул Палазе. А когда председатель назвал статью Уголовного кодекса, по которой обвинялись подсудимые, и среди судебных завсегдатаев прошелестело: "расстрел", Македон обернулся и, избегая жгучего взгляда молодой цыганки, с неуверенной улыбкой долго смотрел в притихший зал, словно спрашивая: "Что это вы? Что я вам такого сделал?"

Провели перекличку свидетелей.

Все подсудимые с мрачным любопытством рассматривали нас.

Я никогда не думал, что милиции удастся найти стольких очевидцев. Оказывается, набралось человек пятнадцать. Потом всем нам велели покинуть зал заседаний. Поначалу мы сидели в отдельной комнате, потом стали разбредаться по зданию, некоторые подслушивали под дверями, другие уселись на ступеньках крыльца и, развязав узелки, завтракали чем бог послал, вели домашние разговоры, посматривали на солнце.

Томились так мы часа два.

Наконец судебный исполнитель начал вызывать нас по одному в зал заседания.

Мне выпало идти третьим.

Я вроде бы и не боязливый, но когда стал лицом к суду, так сразу почувствовал странную пустоту в желудке. Иногда глянув на подсудимых, я замечал, что вид у них уже совсем не тот, что был вначале. Неумолимая судебная машина успела растормошить их от тюремной апатии, и это уже были люди, которые по-настоящему почувствовали на себе дыхание смерти. Лица потные, растерянные, угодливо-кроткие, головы втянули в плечи, словно чувствуют уже затылками черный холод револьверного дула. Дрожащие, раскисшие, способные на взаимный оговор, на позорное унижение, на то, чтоб умолять судей, родных о помощи, - одним словом, на все - перед лицом мести, ожидаемой насильственной, наперед определенной, беззлобной и потому наистрашнейшей смерти.

Вот такими они сейчас были.

И, чувствуя их молитву, я еще больше смешался. Часто и противно задрожали поджилки.

Голос председателя суда долетал до меня откуда-то сверху, как из потустороннего мира.

- Ваше имя, свидетель?

- Лановенко... кх-кх... Иван... Иванович.

Спрашивали о возрасте, будто не видели, что мне уже под пятьдесят, о социальном положении, о бывшем сословии (очевидно, судьи думали, что я помещик), и я, свидетель, сдавленным голосом выжимал из себя никому не нужные, но обязательные слова. Потом меня "предупреждали". И я с готовностью кивал головой - понятно, мол. Затем рассказывал обо всем, чему был очевидцем, и вид у меня был, непонятно почему, такой виноватый, что красивая женщина в красной косынке смотрела на меня с брезгливостью, будто и я способен был на преступление.

И, не скрывая своей брезгливости, красавица спросила меня, почему я не заступился за убитого. И я долго молчал. Челюсть моя мелко-мелко дрожала, и я не нашел ничего умнее, как спросить эту женщину (женщину, слышите!), ходила ли она когда-нибудь в штыковую контратаку. Там, мол, было значительно легче... И на этот глупый вопрос она должна была бы услышать мой же ответ: "А я ходил!" Это должно было оправдать меня в ее глазах, в глазах всего суда и интеллигентной и мелкобуржуазной публики в зале.

Но, даже не дождавшись этого моего ответа, красавица красными презрительными губками сказала: "Ясно!", и я не понял, что именно она поняла и оправдала ли она меня.

После судебного допроса мне разрешили остаться в зале.

Допрос свидетелей продолжался.

С появлением на суде каждого нового человека обросшие и осунувшиеся мужики, сидящие на скамье подсудимых, все глубже чувствовали не чудовищность своего преступления, а меру ответственности за него.

Они уже были убиты, мертвы, потому что утратили способность бороться за собственную жизнь.

И сейчас подсудимые ненавидели убитого, пожалуй, больше, чем в те минуты, когда, озверев, отнимали у него жизнь - тогда он был в их власти, а сейчас они сами метались и корчились в его мертвых руках.

Они даже каялись, но не в том, что свершили дикий самосуд, а в том, что, положившись на Македона, убили совсем неповинного человека. Вот если бы это был настоящий конокрад! Да если бы об их преступлении никто не дознался!

И они ненавидели меня и остальных свидетелей за то, что мы об их преступлении знали.

В их сознании это убийство так и осталось обыкновеннейшей судебной ошибкой: осудили они и покарали совсем другого и готовы были сейчас просить у него прощения. Судьи, подумайте хорошенько, следует ли кого-либо приговаривать к смерти хотя бы потому, что и вам под горячую руку может попасть невиновный!

Вот так думал я, подпирая плечом стену и рассматривая бородатых неправедных судей.

И мне стало ясно, что и сейчас накажут невиновных.

Как только закончился допрос последнего свидетеля, и наступила короткая пауза, и судьи стали потихоньку переговариваться, я пробрался в проход и подошел к самому возвышению.

- Граждане судьи, я прошу слова!

И хотя это было вполне в норме нового судопроизводства, - право на выступление давало мне постановление ВУДИК о судах, - судьи удивленно переглянулись, а в зале зашамкали:

- Вот этот... самый главный... прокуро-орр!..

- Будет требовать расстрела!

- А злющий!.. Аж трясется...

- Какой-то недоучка... "Вышли мы все из народа..."

Председатель суда перегнулся через стол и указал на меня пальцем:

- Вы хотите дополнить свои показания?

- Н-нет... Но я хочу дополнить и расширить понятие истины... Собственно, я буду, - я сделал ударение на последнем слове, - я буду говорить в защиту подсудимых!

От удивления в зале загудели.

- Вот та-ак!

- Я же вам сразу сказала, что он - благородный человек!

Судья позвонил над головой колокольчиком. Потом пошептался с непостоянными судьями.

- Суд разрешает вам выступить, но только по существу дела! - И поднял палец. - Прошу...

- Я спрашиваю сам себя... э-э... спрашиваю, если позволите, вас, граждане... товарищи судьи... спрашиваю подсудимых... и всех... э-э... кто сидит в зале... ставили ли целью подсудимые... э-э... содействовать возвращению буржуазии и помещиков к власти?..

Как видите, я воспользовался недозволенным приемом, хотя всего лишь процитировал отрывок из положения о народных судах. И, так поставив вопрос, сам себе тут же ответил:

- Нет, не имели они... э-э... такого намерения! Кто же перед нами... граждане... товарищи... на скамье подсудимых? Помещики, фабриканты... э-э... царские слуги или сельские мироеды?.. К превеликому сожалению, преступниками стали... простые труженики, бывшие батраки... э-э... бедняки и середняки. Те, которые вчера получили из рук советской власти... э-э... землю и свободу...

Да, они совершили тягчайшее преступление перед личностью... перед отдельным человеком... но ни один из них и в помыслах своих не имел причинить вред советской власти... которой они обязаны всем. Да, да, именно так, но преступление перед советской властью... они все же совершили. Ибо советская власть, известно всем, своими законами гарантирует не только безопасность общества... но и отдельных его членов. Вина подсудимых удваивается... утраивается от того, что убили они, простите... сукины сыны... э-э... совсем неповинного человека... если даже отбросить, так сказать, классовый, социальный подход к этому делу. Но разве могла советская власть... за пять лет своего существования (ну, мы же знаем, что и этот небольшой срок нужно понимать условно)... могла ли советская власть воспитать... э-э... всех своих граждан в духе нового правопорядка, новых общественных отношений... новых, как говорится, писаных и неписаных законов?!

О, здесь бы поразмыслить!..

В этом месте своей речи я остановился, так как от волнения у меня пересохло в горле. Откашлявшись, я продолжал в сочувственной тишине.

- Прошу народный суд понять не только тяжелое потрясение бывшего батрака Македона в связи с потерей единственной опоры в хозяйстве лошади, не только его отчаяние, помутившее разум, не только его обиду от наихудшего преступления в понимании крестьянина - конокрадства, но и тот стойкий (да, да!) пережиток в психологии крестьянина всех времен, который мы сегодня называем идиотизмом сельской жизни, рабством земли. Граждане судьи, прошу учесть все это!

Правильно ли я говорил или нет... ну, не знаю...

Передохнул и вытер пот со лба.

- Я закончил, граждане судьи.

- Вы отрицаете воспитательное значение нашего суда? - спросил председатель.

- Нет. Если приговор не жестокий.

- А как вы относитесь к кооперативному плану? - кашлянул в кулак усатый судья.

Я пожал плечами.

- А скажите, - это уже женщина в кожанке, - совершил бы подобное преступление подсудимый Македон, если бы он был членом коммуны, коммунаром?

- Думаю, что этого не было бы. А вот переживал бы он пропажу коня у коммуны - не знаю. И стал бы Македон коммунаром - тоже не уверен... Ведь он так мечтал о своем поле!..

- Вам убитого жаль? - спросил железнодорожник.

- Безусловно. Но и этих, - указал я большим пальцем на загородку, тоже жаль. Ох, жаль!

- Значит, пускай тогда мелкие собственники убивают каждого цыгана? прищурился демобилизованный красноармеец. - Чтобы кулацкий закон? Чтобы Махно и Зеленый? И Шкарбаненко? А если башка за башку?!.

- Товарищ Фролов, вопрос ваш не по существу, - сухо перебил его председатель. - Свидетель, вы можете не отвечать на последний вопрос.

- Ничего, отвечу и на это. Я, граждане судьи, за то, чтобы никто никого не убивал. Ни во имя незыблемой частной собственности, ни во имя революционного правосознания. А для этого нужно воспитать в Македоне человечность. Человечностью. А уж если "голова за голову", то покатятся две головы, три головы, пять голов, сотни голов!..

С места вскочила цыганка, простерла руки к судьям, заголосила:

- Ой, батюшки, батюшки, верните нам татку нашего-оо!

И Палазю тоже словно подбросило:

- Верните нам батьку! Отдайте батьку!

Снова задрожал нетерпеливый, наболевший звонок.

Какой-то интеллигентной старушке в последних рядах стало дурно. Кто-то побежал за водой, кто-то истерично кричал: "Доктора! Воздуха-а-а!.. Расступитесь, бесчувственные! Доктора! Олухи!"

Любители острых ощущений получили свое. Зал клокотал.

Звонок председателя захлебывался, ошеломленный и возмущенный.

Минут через пять в зал вошел дополнительный милицейский наряд.

Старший наряда наудачу водил по рядам пальцем. Потом манил им, легонько так, ласково:

- А ну-ка, уважаемый, выйдите прогуляться! Вы, вы! И вот вы, гражданинчик! Живее, живей! Кузьменко, помоги им подняться с места... И вас тоже ожидает начальник! Во-о-от так! А вы все сидите тихо-тихо! Ш-ша! - И погрозил пальцем.

И так же весело и незлобно, будто ненароком подталкивая ножнами сабли вызванных на прогулку, старший вывел свою команду из зала.

В тишине, настолько напряженной и острой, что покалывало под ушами, секретарь поправил свои очки и объявил:

- Прошу встать! Суд удаляется на совещание!..

ГЛАВА ВТОРАЯ, в которой снова слово предоставляется автору и

где все преисполнено осеннего настроения

Осень была влажной и теплой. И хотя давно прошло бабье лето, сгнили тугие сливы, усеявшие траву в садах, пропали груши-гнилушки и лишь краснели ягоды боярышника и шиповника, все еще не верилось, что наступила настоящая осень, которая вот-вот столкнется с зимой.

Стаскивали картофельную ботву с огородов. Малышня играла в шалашах из коричневых стеблей подсолнечника, накрытых бурьяном, пузатенькие мальчонки носились с кусками печеной тыквы, те, что постарше, запускали в самое небо стрелы из пересохшего купыря. Извивались длинные хвосты воздушных змеев, запутавшихся в верхушках тополей. Босоногие мечтатели задирали головы в небо, восторженными взглядами провожая журавлиные ключи - кру-кру-кру, пока море перелечу, крылышки сотру...

Брюхатые, как сытые коровы, кочевали стада серых туч, и небо было низким и домашним, и без нежного и чистого цвета выси становилось грустно и пусто на душе.

Подвернув штаны, бродили по лужам мальчишки, пристально глядели под ноги, искали неизвестно что.

Волны в пруду толстыми желтыми губами целовали белые оголенные ноги верб, опавшая желто-зеленая листва словно канатом опоясывала пруд. Часто-часто били крыльями гуси, скатившись с муравы в воду, ветер подхватывал их под распростертые крылья и гнал от берега, да так, что улюлюкала вода.

Над лугами стелились дымы. Пастушки постарше с коричневыми чумазыми лицами, отмеченными белыми солнечными лишаями, ворошили золу, пекли картошку. Их младшие товарищи в картузах без козырьков, в материнских кофтах, полы которых волочились за ними по траве, с палками, торчащими из длиннющих опущенных рукавов, как у пугал, бегали за мечтательными коровами, которых винный запах осени звал куда-то в далекие зеленые скитания.

Сгрудившись группками, грустно стояли лошади и думали, думали, и даже жеребята-стригунки не решались нарушить тишину великой конской думы.

Во дворах щенками потявкивали терницы. Девчата и молодицы, по щиколотки в белой кострике, трепали коноплю.

Заботливые хозяева прилаживали у стен жерди - для загаты*. И зажиточность каждого можно было определить по тому, чем обкладывается хата. Ежели картофельной ботвой - бедняк из бедняков, старыми снопиками либо луговым ароматным сеном - так тот уж совсем богатей.

_______________

* З а г а т а - дополнительное ограждение у стен хаты, промежуток между ним и стенами заполняется листьями, соломой для утепления жилища.

Позолоченные вечерним солнцем, въезжали во дворы пахари. Уставшие лошади фыркали и коротко ржали, косясь фиолетовым глазом на хозяйку, достающую воду из колодца.

Из хат пахло жареным маслом - пекли к ужину гречаники.

Постепенно замирал дневной гам. Утомленная беготней детвора, пошатываясь, косолапо переступала порог, хныкала "ку-у-у-шать". Усаживались на полу вокруг здоровенной миски с кулагой, чмокали и кряхтели от наслаждения.

Степенней и спокойнее становился говор, спадало напряжение в человеческих взаимоотношениях, - вот оно все, выращенное, перед твоими глазами, исчезла тревога о завтрашнем дне, есть хлеб, а у некоторых кое-что и к хлебу; теперь бы дал бог пережить зиму, а там... А там - снова всех закрутит водоворот жизни, долгой и медлительной, оттого, что каждый день - как год - полон заботами своими и трудами...

София и Яринка приехали с поля уже ночью. Копали кормовой картофель.

Оглушенная усталостью, девушка сидела на мешках с опущенными вниз руками, сонная и кроткая от чувства выполненного долга.

София чмокала на коней, широко держа вожжи, озабоченная и сердитая. С тех пор как Степан оказался в больнице, наступила для нее беспросветная каторга. Казалось, живого местечка на теле не было - день и ночь не вылезала из тяжелой мужской работы. Можно было бы позвать на помощь деверей, да не хотела поступиться своей гордостью - что один, что другой, прищурив глаз от табачного дыма, скрипуче протянет: "Хе-хе... муженек у тебя есть... работничек... а говорили ж тебе... не имей дела с приблудой... не послушалась... вот так..."

Нет, не пойдет София к ним. Сама ведь отрекалась от их рода, к тому же и бабку Секлету "миропомазала" дегтем...

Оттого, что Степан отсутствовал, казался он сейчас ей далеким и бестелесным, как покойник. А оттого, что хлебнула беды без него, лишалась частицы власти над ним, то и мужа в нем не видела, а лишь дополнительные хлопоты.

При первом свидании со Степаном в госпитале едва чувств не лишилась от отчаяния - осунувшийся, пожелтевший, сам на себя не похожий. На грудь бы ему упала, забилась бы в плаче, но помнила предупреждение врача - у него левое легкое прострелено. Стала на колени, руку мужа к лицу прижала, гладила ее, орошала слезами.

- Ну, как ты, как?

Степан неопределенно, словно виновато улыбался.

- Да так... не впервой! Долбали меня, долбали... Но, видишь, живой...

- Ой, и надо же было тебе!.. - сокрушенно качала головой. - Пускай бы уж большевики... - зашептала, заговорщически поводя глазами по палате. Их же власть... А ты - хозяин... Оставил меня одну... а люди смеются... навоевался, мол... За что боролся, говорят, на то и напоролся...

- Какие это люди? - процедил сквозь зубы Степан, помрачнев. - Говори?

- Ну, наши, сельские... Тилимон Карпович Прищепа, к примеру. И еще...

- Вот оно что! Насмехаются, значит, куркули?! Ну ничего, отольются кошке мышкины слезы!..

- А ты не гневись... Правду говорю... Вон Ригор да Сашко Безуглый не полезли на ружья, чтобы их подстрелили... Поглупее - тебя - нашли...

- Замолчи! И чтоб больше не грызла меня, слышишь?!

София обиженно поджала губы.

- Комиссары тебе дороже родной жинки! - сказала совсем тихо, но с заметной злостью.

Заложив руки под голову, Степан долго молчал.

- Поезжай лучше домой, - сказал, глядя в потолок. - Можешь не приезжать... - Искоса взглянув на жену, увидел, как покраснела она от обиды и стыда. Добавил мягче: - Кормят здесь неплохо...

Посидев еще немного для порядка, София торопливо достала из корзины передачу, встала у кровати, помолчала.

- Ну так я уж... Поправляйся... как бог даст... - И опустила глаза.

Он кивнул:

- Поезжай...

Дома Яринка спрашивала:

- Как, мама, дядька Степан скоро вернутся?

- А ты соскучилась? - с неприязнью буркнула София.

Яринке в ее голосе почудилось что-то недоброе. Она нахмурилась:

- Не я их в хату приводила!..

София смолчала. Только погодя стала оправдываться:

- Хлопот, хлопот-то сколько... Да и ему, сказать по чести, не сладко, но и я его туда не посылала.

- Вы и батю на войну не посылали!

София смягчилась:

- А и верно... Да только... Ох, грехи наши тяжкие!..

В следующее воскресенье София наполнила кошелку гостинцами и пошла с Яринкой к учительнице Евфросинии Петровне. Та должна была ехать в город поездом.

- Ой, Просина Петровна, возьмите с собою и девку мою. Пускай завезет передачу. Да присмотрите, пожалуйста, чтоб не затерялась...

- Н-ну!.. - засмеялась учительница. - Затеряется!.. Сразу же найдут... Такую никто не оставит... Сразу - фуррр! - и под венец...

- Что верно, то верно! - с гордостью затрясла головой София. И, прищурившись, зашептала на ухо учительнице: - Ой, она еще дитя, ну сущее дитя!.. Вовсе и не ведает, что к чему. - Вытерев уголки губ большим и указательным пальцами, гордо засмеялась: - Ну, ничегошеньки!..

Яринка покраснела, сама не зная почему. Наигранно обиделась:

- Чего шепчетесь? Что я вас?.. Ну что?.. Других не суди, на себя гляди!

Но взрослые женщины продолжали смеяться - над всеми, подобными им, но не ведающими, что к чему.

- А чего сами не едете?

- Да-а... знаете... работа... - И, закрыв лицо локтем, София заплакала. Продолжая всхлипывать, и домой пошла.

Полчаса спустя Яринка, Евфросиния Петровна и еще Нина Витольдовна с дочуркой стояли на платформе из утрамбованного шлака, ожидали поезда.

Заложив руки со свернутыми флажками за спину, степенно прохаживался здесь и Степан Разуваев, начальник станции. Сегодня он, кажется, был трезвым. Проходя мимо женщин, принимал гордый и неприступный вид, а сам незаметно косился на серенькую шляпку Нины Витольдовны. Его белокурая Феня была на последнем месяце, и начальника так и подмывало перекинуться с кем-либо словом. Тоска по женскому обществу сквозила не только во взгляде, но чувствовалось, что высасывала его и изнутри.

- Женский пол просют отойти от путей. А то отвечай за вас! пробурчал он с досадой на самого себя за то, что ничего умнее придумать не смог. А поскольку в ответ не услышал ни слова, вынужден был пройти дальше.

- Индюк! - пренебрежительно сказала Яринка и показала ему вслед язык. Женщины сдержанно засмеялись.

Вскоре подошел поезд. Чумазый паровозик, пыхтя, притащил на станцию три открытые платформы и два зеленых обшарпанных вагона. Бока их далеко выступали за рельсы, и, когда уже уселись, Яринка напряженно упиралась пальцами ног в пол, наклонялась к середине вагона. Боялась, что он перевернется. Потом незаметно для самой себя успокоилась и, высунувшись по самые плечи в окно, наблюдала, как паровоз набирал в тендер воду.

- Глядите, глядите, - кричала девушка учительницам, - вон как пьет, жаднющий!.. И на что ему столько воды, если он железный!..

Даже Катя, дочка Бубновской, смеялась, чуть ли не скатываясь под скамью.

Утолив жажду, паровозик засвистел, зашикал, пошел скользя по рельсам, как старушка по ледку, и поехал.

В вагон вошел кондуктор со свернутыми флажками под мышкой, с большим кожаным кошелем через плечо, начал продавать билеты. Покалывая крупный нос кончиками усов, он старательно пересчитывал медяки, сопел, толстыми негнущимися пальцами отрывал билеты от скрученного валика. Яринке билет взяла Евфросиния Петровна, потому что София побоялась доверить дочке деньги - еще потеряет. Но потом Яринка ревниво отобрала свой билет, завязала в уголок платочка и зажала его в кулак.

Поезд шел резво. Вагончики скрипели и раскачивались так, что дух захватывало. Телеграфные провода подымались и опускались волнами. На зеленых стеклянных изоляторах сидели вороны и вовсе не пугались, когда их обволакивал черный дым из паровозной трубы.

Когда переезжали мост и между черными прогонами (дощатый настил был лишь между рельсами) засверкала солнечными бликами речка, Яринка отпрянула от окна и съежилась, - ей казалось, что она вот-вот упадет между шпалами в воду.

Пробегали за окнами рощицы, ощипанные, изуродованные осенью. Пожелтевшие полегшие травы в канаве были как спутанные после купания косы. За канавой, дрыгая ногами, катались по траве лошади.

Привыкнув к поезду, Яринка повисла локтями на окне - все было для нее необычно, хотя и знакомо, земля открывалась ей новой красою, как в счастливом, немного грустном сне. Даже серые телеграфные столбы с какими-то цифрами на белых табличках привлекали ее внимание. Провода на них, казалось, пели, тихонько так, как мать над колыбелью засыпающего ребенка. И если прислушаться, то и рельсы пели, и Яринка встревоженной душой слушала этот напев, пока не разобрала слова.

Ехал казак за Дунай,

Сказал девушке - прощай!..

И, не в силах сдержать в груди эту песню, Яринка замурлыкала в открытое окно - ветру, широким долам.

И сколько будет жить она, уже поседевшая, сморщенная и почерневшая от солнца и тяжелой работы, будет носить в сердце эти минуты - тихую радость, светлую грусть, ожидание счастья...

От неудовлетворенности (а счастье, оказывается, не удовлетворяет человека) Яринка приумолкла, помрачнела и почему-то почувствовала голод.

У нее был завтрак, но все домашнее, обыкновенное, а вон в углу две женщины принялись за селедку, и Яринке так захотелось соленого, что покалывало в щеки. Мысленно она уже протянула руку за рыбьей головой, и, когда одна из женщин черным острым глазом подозрительно-понимающе глянула на нее, девушка передернулась - отгородилась от нее своим горделивым видом, чтобы та, чего доброго, не сказала: "А может, и тебе кусочек?" И, остро страдая от своей гордости, Яринка по-взрослому протянула руки к Кате, как к маленькой, - а поди-ка, мол, сюда. Катя заговорщически улыбнулась ей, оставила свою маму, которая оживленно разговаривала с Евфросинией Петровной, и пересела на свободное место к Яринке. Обняла ее за талию и, болтая ногами под лавкой, защебетала.

- А ты впервые в город?

- Н-ну! - ответила Яринка. - Который раз уже!.. Штыре раза!

- Ай-яй! - сказала маленькая Бубновская. - Ты совсем не умеешь говорить... Моя мама заставила б тебя десять раз написать: "че-ты-ре"!

- А мои мама ничего. Оттого, что и сами так говорят. И писать не буду, потому как я уже грамотная. Да и руками уже узнала, что у коровы штыре сиськи!

Катя даже зажмурилась от такой непристойности. Быстренько пересела к своей маме и, взяв ее за локоть, обиженно сказала:

- А Яринка глупости говорит... - И зашептала матери на ухо.

Нина Витольдовна заморгала и строго сказала дочке:

- Посиди возле меня!

И Яринка снова осталась в одиночестве. От острой обиды даже не глядела на учительниц и вероломную Катю, которая, чувствуя свою вину перед ней, сидела сейчас очень тихо и с виноватой враждебностью исподлобья посматривала на Яринку.

Поезд часто останавливался, подбирал женщин с корзинами, и те, протиснувшись в вагон, громко переговаривались, засовывали корзины под лавки, так же громко торговались с одышливым кондуктором и, ничего не выторговав, лезли за пазухи, доставали платочки, где были завязаны деньги.

На одной из остановок влез в вагон какой-то, по виду городской, лохматый человек в черном пиджаке, надетом прямо на голое тело, в штанах, свисавших полосами. Достал совершенно новенькие карты и начал приставать к мужикам - вытаскивай, мол, карту.

- А сколько раз тебя вытянуть? - спросил один замогильным голосом. Может, один раз, и хватит. - И поплевал в ладонь. А когда поднял глаза, то голодранца в разборных штанах и след простыл. В другом конце вагона он уже стоял возле женщин.

- Гражданочки милосердные, явите милость божескую, пробираюсь из плена германского, обокрали меня урки местные, не откажите в помощи братской...

Протянул руку к Яринке, сидевшей ближе всех.

- Барышня, - завораживал ее покрасневшими глазами, - пожалейте бедного пленного!..

Яринка испуганно сунула руку в кошелку, нащупала там пирог с яблоками, с опаской протянула лохматому.

- Не, не, барышня, берем токо звонкими! - замахал он рукой.

Яринка покраснела.

- А хвороба вас забери!

Чтобы отвязаться от нахала, Нина Витольдовна осторожно опустила ему в ладонь пятак. Босяк долго смотрел ей в глаза, дрыгнул ногой, отчего чуть ли не зазвенели его штаны.

- Мерци, мадаммм!..

И, не дождавшись подаяния от других, поволок ноги в тамбур.

А Яринке почему-то показалось, что он там подстерегает ее. И даже в городе, когда уже шли к постоялому двору Сарры, девушка то и дело оглядывалась, не крадется ли за нею лохматый - выхватит из рук кошелку, а потом попробуй - догони!..

Шлемина Сарра искренне обрадовалась, увидев давних знакомых. Всплеснула белыми руками:

- Ай, ай! Кого я вижу! Послал мне бог таких гостей, таких дорогих да хороших!.. И маленькая синеглазая барышня! Ах, какой красивый кинд!.. Я дам тебе конфетку. Конфетку дам... А отчего Сонечка не приехала? спросила она Яринку.

- Маме некогда. А я дядьке Степану поесть привезла.

- Ай, Степан! Уж такой молодой человек! Уж такой хороший и красивый... Ах, если бы Сонечка не поспешила!.. Так и не нужно было бы тебе лучшего жениха...

Яринка вспыхнула, даже глазам стало жарко.

- Какие вы... тетя Сарра... ну!..

- А чего ты, моя красавица, так говоришь? - не унималась хозяйка. Он же такой молодой и приятный, не то что мой ленивый мужлан Шлема! Ну, был бы этак лет на десять старше тебя!.. А если б и на двадцать, что велика беда? Ой, мужчины, они чем старше, тем более охочи!.. Ох, и хитруня Сонечка!..

В разговор поспешили вступить учительницы, видели - девушке не по себе.

- Сарра, - сказала Евфросиния Петровна, - мы, возможно, заночуем у вас.

- Так это же прекрасно. Будут вам такие перины! Такие мякенькие. И хотя бы один клопик!.. Будете - как это? - у бога за дверями, ах, нет - за пазухой!

Евфросиния Петровна проводила Яринку до больницы. Показала ворота.

- Там спросишь хирургию.

Опасливо оглядываясь, Яринка пошла по усыпанной дресвой дорожке. На клумбах еще рдели последние бархотки, трава была усыпана пожелтевшей листвой. Пахло прелью и осиновой корой. И еще к осенним запахам примешивался запах больницы - тошнотворно-сладковатый, как от увядших желтых лилий.

Попадались ей навстречу мужчины в длинных, как рясы, одеждах, да и ходили они медленно, как монахи.

Но Яринка почему-то не решалась их расспрашивать.

Наконец один рыжеусый человек во всем белом и в белой же скуфейке сам остановил Яринку:

- Чего ты, девушка, ищешь?

- Да... ищу вот... Тетку Хирургею...

- Кого, кого? - вытаращился встречный.

- Говорю же... тетку Хирургею...

Человек хлопнул себя по бедрам и так и присел от хохота.

- Ой, не могу! Ой, держите меня втроем!..

Яринка захлопала глазами.

- А на что тебе сдалась тетка Хирургия? - спросил усатый ослабевшим от смеха голосом.

- Да... спросить про дядьку Степана.

- Про какого еще дядьку?

- Ну, нашего... отчима моего...

Он едва уразумел, чего она хочет.

- Курило? Ну, идем, провожу. Это как раз моя палата. Я там фельдшер. Ну и потеха!..

Он проводил ее до большого кирпичного дома в глубине двора. Вошли в тесные сени. Фельдшер велел ей сесть на скамью. В двери, за которой он скрылся, было прорезано окошечко.

Оставшись одна, Яринка осмотрела помещение, потом поставила кошелку на скамью и осторожно заглянула в приоткрытое окошечко. За ним оказалась большая комната. Стоял топчан, накрытый желтой клеенкой, у окна стол с картонными коробками. За столом - белая женщина с носом, похожим на клюв, и очень черными бровями. На ней был длинный белый фартук, а на голове тоже белая ермолка. Когда женщина невзначай взглянула на окошечко, Яринка быстро отшатнулась.

Ждать пришлось долго. От нечего делать, все еще вспоминая лохматого в вагоне, пересмотрела гостинцы в кошелке - жареную курицу, горшочек сметаны, масло в капустном листе, пирожки с яблоками и калиной. Не пропало, оказывается, ничего...

В соседней комнате послышались шаги. Вышла та самая строгая седая женщина, за нею, шаркая шлепанцами, Степан - в длинном синем одеянии, из-под которого выглядывали штрипки подштанников. Полу свитки Степан придерживал согнутой в локте рукой.

- Здравствуй, Яриночка... - поздоровался он тихим от волнения и слабости голосом.

- Здра-а... - едва слышно пролепетала Яринка. Она стеснялась белой женщины.

- Сестра? - спросила та строго.

Степан смущенно улыбнулся, пожал плечами.

- Жена? - Женщина без улыбки пристально осмотрела Яринку - ее зардевшееся лицо, сиреневую в белый горошек кофточку, под которой угадывались тугие кулачки грудей, черную широкую юбку и, пожалуй, поняла, что ошиблась. - Молода. - Белая женщина, словно осуждая, повернулась и пошла в свою комнату. И уже из-за двери, выглянув в окошечко, добавила: А вы недолго, - это касалось Степана, - а то застудитесь. А вам застуживаться сейчас опасно.

Яринка вся пылала. От стыда и гордости. В словах белой женщины было что-то греховное. И очень приятное - ее уже считают взрослой.

Понимала, что слова этой женщины она никогда не сможет передать матери. В них было что-то недозволенное и стыдное. И оттого, что это запретное, у нее даже запекло в груди от желания взглянуть на Степана, увидеть хотя бы краешком глаза в его глазах это самое стыдное и недозволенное. И она невольно резанула взглядом своих черных продолговатых глаз по лицу Степана, - у нее перехватило дыхание, и она, еще больше покраснев, потупилась. Ничего не удалось ей увидеть в глазах отчима. Они жалобно улыбались, словно виноватые. Может, даже от тех бесстыдных Сарриных слов - про него и про Яринку, - которых он не слышал, но легко мог догадаться. Или же за слова белой женщины. А может...

Он погладил теплой мягкой ладонью ее руку, которая сжимала ручку кошелки.

- Ну, как ты там... доченька... - И она с глубокой печалью и в то же самое время с непонятной радостью почувствовала неискренность его слов.

И торопливо, чтобы он не заметил, как она все хорошо понимает, затараторила скороговоркой:

- Да вот принесла вам поесть, чтобы поправлялись. А мы все соскучились за вами, вот ей-ей... Да когда уж вы приедете... - Чуть было не добавила: "потому как работы тьма", но сразу сообразила, что так нельзя, и закончила: - потому как мама все плачут... и сна вовсе лишились... - И, чтобы он поверил в эту добрую ее неправду, честно-честно посмотрела ему в глаза.

Степан долго молчал. И улыбался все так же - печально и виновато. Наконец промолвил:

- Я, должно статься, не вернусь... домой. "Была у собаки хата..." горько усмехнулся. - Я, должно, останусь здесь, в городе...

Яринка опустила глаза. Ей уже не было сил лгать.

- Ой, дядечка, и не говорите так!.. Мне вас жалко... Аж плакала, как услыхала... Ну приезжайте, ну скажите, что приедете!.. - И доверчиво положила руку ему на локоть. - А мать... - тихо махала другой рукой, - они сердятся, что вас подстрелили... Да вы не обращайте внимания - сердятся, сердятся да и пересердятся! - И с необъяснимой для себя терпкой тоской добавила: - Никуда вы уже от них не денетесь... венчались же...

- Да, да... - кивал он, думая о чем-то своем.

- Так я... и мать... будем заботиться о вас. Как поправитесь напишите письмо, я приеду на лошадях. Вот, буду ждать возле больницы сколь надо.

- Ты у меня добрая.

- Это и покойный дед Игнат говорили, - с гордостью сказала она. Когда я кормила их сметаной. Только вы про это матери ни-ни. Они страсть как не любят, когда даром добро переводят.

- Не выдам тебя, хорошая моя. А ты будешь счастливой. С таким сердцем должна быть счастливой.

Девушка внимательно посмотрела на отчима - не смеется ли.

Побледневшее и исхудавшее лицо его было очень красиво - еще больше выделялись округлые черные брови, карие глаза, - таким Яринка и представляла себе казака из песни.

- Ну, хорошо, мне пора, а не то милосердная сестра отругает. Достанется мне на орехи! - вроде повеселев, сказал он.

- Она - милосердная сестра?!

- Это так в больнице называют. А строгая, как наш Ригор.

- Ну-у... Так забирайте гостинцы.

Он пожал плечами и с кошелкой на локте вялой походкой направился в палату. Через несколько минут возвратился с пустой кошелкой.

- Так что же матери сказать?

- А-а!.. Говори, что хочешь.

Яринка поморщилась.

- Прощевайте! - поклонилась она низенько.

Он поцеловал ее в тугую щеку. Яринка вмиг прикрыла это место ладошкой, покраснела.

- Я приеду, - сказал он. - Если хочешь ты.

Ей-богу, вот ей-богу! - От полноты чувств Яринка даже зажмурилась.

Домой ехала поздно вечером очень молчаливая. В вагоне смотрела на тусклый огонек свечи, мерцавший в фонаре, и вовсе не замечала Кати, которая пыталась восстановить с нею добрые отношения.

В хату вошла совершенно изнуренная дорогой и своими неясными мыслями. Сложила в сундук свою праздничную одежду, села на лавку и задумалась.

- Ну, что там? Как дядька Степан? Рассказывай.

- Да-а... Поправляются.

Мать долго молчала.

- А когда приедет?

- Да-а... Они и совсем не хотели ехать.

- Вот как!

- Я упросила их.

- Куда ж он от нас денется!.. Калека. - София отвернулась к печи, прерывисто засопела носом.

- Не в корчме ведь они подрались! - нахмурилась Яринка. - За совецку власть...

- Ой-ей!.. Какая б ни была власть, а нам - из работы не вылазь!..

- Мы их выходим! Вот увидите!

Долго молчали.

- А дядька Степан так побледнели, руки мякенькие, сами такие красивые стали...

София очень пристально посмотрела на дочь.

- Ду-ура!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович размышляет о вечной

женской молодости и о делах, куда более простых

Выхожу вечерами во двор, подолгу стою у ворот - будто кого-то ожидаю, какого-то путника. Появится с заплечной торбой, с вишневой клюкой. Здравствуйте, вот и я. Шел я долгие годы, нес вам, Иван Иванович, вот какой гостинец! Молодость принес вам. Берите, наслаждайтесь. Счастье принес вам, пейте - не пьянейте!..

И так каждый вечер - все жду кого-то из дальней дороги и никак не дождусь.

А может, и не путника жду. Может, это должна прийти Евфросиния Петровна, как некогда, на свидание. И заколотится мое сердце, зарыдаю беззвучно - узнав ее ту, прежнюю, как восемнадцать лет назад, и не ведающую о том, что она молода, а я это буду знать и бояться, чтобы не зашла в хату и не увидела себя снова в кривом зеркале времени.

А может, это явится Нина Витольдовна, сегодняшняя моя голубая тоска, волшебная женщина с черными локонами, подстриженными "под мальчика", и я буду беседовать с нею о ее невысказанных разочарованиях до третьих петухов, и она так и не догадается, почему я ее ждал.

А может, я жду Ядзю с улицы, желтокосую богородицу, которая, пожалуй, так никогда и не постареет, и это будет с ее стороны доказательством существования бога живого. И я буду убежден в ее божественном происхождении, расспросив ее:

"А сколько же тебе лет, Ядзя?"

"Двадчать".

"А сколько было тебе пять лет назад?"

"Двадчать".

"А сколько тебе будет через десять лет?"

"Двадчать".

Вот видите! А вы не верите в чудо. Теперь убедились, что бог дает женщинам вечную молодость, только мы, недоумки мужчины, этого не замечаем!..

И зачем это я описываю здесь вечную молодость и панну Ядзю? А для того, чтобы вас, и соседа вашего, и меня вместе с вами, и тех, кто будет после нас, постоянно иссушала жажда непознанной красоты! Ведь это единственное божественное начало в человеке - неугасимая тоска по красоте. Работать могут даже волы - за охапку сена и пару ведер воды. Работать могут и муравьи, возводя свою державу конусом (в этом они подражают нам, людям, с нашими "пирамидами"). Спариваются даже мыши. В единоборство за самку вступают все - от петуха до оленя. Только их любовь заканчивается актом творения себе подобных. Одни только люди в состоянии обожествлять свою любимую, адресуясь в столетия и пылая, страдая ее красотой в сонетах Петрарки. И ничего нет выше этого обожествления, и счастья нет сладостнее, чем счастье разделенной любви людей. Беднейший хлебороб, набожно прикладывающийся устами к грудям жены, счастливей немощного плотью царя, которого не разогреют и тридцать одалисок. И все же этому царю не следует испить чашу с цикутой - пока живет в нем чувство красоты и вечная тоска по ней. И ей-богу, правы шутники, утверждающие, что невозможно познать всех женщин, но стремиться к этому надо постоянно. Хотя бы мысленно. До самой смерти!

И поэтому я, Иван Иванович Лановенко, человек, как говорят, незлобивый, готов предать смерти всех расточителей красоты. Всех пьяниц, из-за которых угасают лучистые взоры их жен. Упивайтесь, рассукины дети, красой своих подруг; ведь после доброй порции любовных ласк тоже одуреете, так выбьетесь из сил, что не в состоянии будете поднять ни рук, ни ног. Всех пузатых и ленивых, которых не загонишь на брачное ложе и плетью из воловьих кож. Право на красоту нужно отрабатывать в поте лица своего, слышите, вы, духовные сообщники евнухов! Всех женоистязателей, дробящих нежные косточки небесных созданий в юбках. Ну хотя бы подумали, мерзавцы, сколько уж этих косточек, если женщина создана, как утверждают, из одного только Адамова ребра!

Однако, вешая на одном суку всех этих чудовищ, расточителей, как сказано, красоты, на том же самом древе возмездия казню всех ведьм, которые бросают тень на безупречные телесные и душевные достоинства кротких созданий, защитой которым служат разве что - розовый язычок, мелкие зубки да наостренные о горшки ноготочки.

Ведьмы, да станьте же наконец и вы людьми!..

Я стою у ворот, смотрю на мерцающие звезды, плавающие кое-где в прорубях между туч, жду того путника с мешком счастья, который должен бы набрести на меня, но никак не может никто направить его к моим воротам.

И я уже собираюсь идти в хату, как вдруг слышу шаги человека, скользящего по грязной дорожке вдоль заборов. Это наша Ядзя возвращается из сельсовета, где она под руководством Ригора Власовича обучается русской грамоте. Меня долго обижало пренебрежение моими педагогическими способностями со стороны ясной панны Ядвиги Стшелецкой. Но сомнения мои рассеял сам Ригор Власович.

- Вы, Иван Иванович, когда-то учили меня, а я тоже должен учить других. Вы думаете, что если я из бедных, то хуже интеллигенции понимаю в азбуке? А у меня так еще и наглядно будет. Вы там у себя в школе "буки" да "буки", а у меня - коротко и по-политически: "бей белых!" Вы там "глаголь" да "глаголь", а у меня: "гады" - стало быть, враги нашей власти. Вот такая моя классовая наука. И будьте уверены, что Ядзя - а она сама из пролетариату - будет знать, с какой стороны бить этих мироедов-живоглотов!

Что я мог на это ответить?.. Ну, безусловно, я тоже за классовую науку! Только как вот он с нею сложит слово "мама"?

Русской азбукой Ядзя почти уже овладела. Отважно рубает - "Антанта", "бей белых!", "враги", "гады", "даешь" и так далее. Правда, она немного удивлена, что русская грамота такая боевитая, но это ее удивление только способствует усвоению. Уже пробует и слова составлять: "живоглоты интервенты - труд - оборона". И почти всегда получается у нее "живоглоты".

Я пробую научить ее читать по-своему: "жито". Но Ядзя широко открывает глаза (запомните - зеленовато-синие, цвета незрелой сливы) и тычет пальцем в букву: "То есть "живоглоты!.." Ха-ха-ха! - ну пускай будут живоглоты... Все равно по-польски она свою фамилию подпишет...

Разглядев меня в темноте, Ядзя боязливо останавливается, будто я начну ее упрекать. Иди спокойно, ясная панна, власть моя над тобой невелика.

- Ну, как? - спрашиваю. - До чего сегодня дошли?

- Проше... До Революции...

Я вздохнул. Потом - только бы что-то сказать:

- Это хорошо, крошка моя. У тебя большие успехи. Я и то не освоил бы такой грамоты.

Ядзя отвернулась, и я услыхал, что она плачет.

- Что с тобой, детка?

Беззащитно опущенные плечи, тихие всхлипывания. У меня зашлось сердце.

- Кто, ну кто тебя обидел? Он?! - Я пылаю гневом.

Она торопливо обернулась:

- Н-ниц, проше... Ниц! Он бардзо добжий!..

- Так в чем же дело?

Не отвечала. Потом тихо попросила у меня разрешения уйти в хату.

- Иди, Ядзя, иди, детка. Мой дом - и твой дом тоже.

Ну что ж, у женщин свои тайны. Но стоит мне только намекнуть о Ядзиной тайне, и Евфросиния Петровна скорее умрет, чем позволит этой тайне сохнуть в душе Ядзи. Назавтра каждый листок на всех деревьях будет шептать на ветер: "А у царя Мидаса - ослиные уши!"

На следующий день я знал все о причине Ядзиного горя.

Девушка прекрасно видела, что Ригор Власович далеко не красавец. Но она уже знала и украинскую поговорку - "с лица воду не пить". А то, что он добрым был, в этом наша святая дева уже убедилась. И все ждала от него мужского признания (а может, к тому же и крепких объятий, а может, еще и поцелуя!), но он все мнется что-то, только и разговаривает про мировую революцию да про коммуну. А Ядзя к коммуне, оказывается, совсем равнодушна. Ей бы выйти замуж за тихого мужика, да хату свою обмазать белой глиной, да цветов насадить перед окнами, да поле, хотя б небольшое, но свое, да огорода клочок - чтобы возиться там с тяпкой, полоть, окучивать, - одним словом, стать хозяйкой. И еще, думаю, видела себя чистая панна с головастым мальчуганом, который ковыляет рядом с нею, держась пухлой ручонкой за юбку матери.

Нет, наверно-таки не выйдет из нашей красавицы польской Розы Люксембург... А вот обопрется ли боевой рукой о ее плечо утомленный в битвах Ригор Власович? Как знать.

И еще не верится мне, что Ядзя глубоко, на всю жизнь, усвоила Ригорову новую азбуку. Ну ладно, посмотрим...

А тут как-то после обеда иду я с кипой школьных тетрадок, а навстречу мне Палазя хроменькая. Лицо растерянное, в красных пятнах, прижимает к груди какую-то бумагу.

Не знаю, как поступить. Поздороваться? А вдруг взорвется, завопит, забьется в плаче - что тогда? Извиняться за то, что поздоровался?

Но Палазя сама окликнула меня:

- Ой, Иван Иванович, а я вас жду, уже и дома у вас была... Здравствуйте вам! - и низко поклонилась. - Иль гневаетесь на меня?

- Да нет, не гневаюсь, а только удивлен.

- И верно, - говорит, - как не удивляться такой глупой! Ведь я тогда... Вы уж извиняйте, Иван Иванович, у бабы язык - не для божьего слова... Извиняйте, что так вышло...

- Ну что ж, как говорят, бог простит...

- Вот пришла к вам, чтобы письмо мне прочитали. От Петра. Знаете, не хочется чужим людям доверяться, чтоб богатеи потом не тешились... А вы человек праведный. Вот, нате!

Пожимаю плечами, подаю ей подержать тетрадки, едва разбираю каракули Петра.

"Драстуй, моя ненаглядная женушка Палазя, и вы, мои сыночки... (Затем Македонский безошибочно составил длиннющий список всех наследников своей славы). Прописываю я вам из тюрьмы, а по-теперешнему - из допра. Как вы уже знаете, дали мне пять лет, а из них половина ушла от амнистии, так что осталось два года и един месяц. За меня не плачьте, мне тут хорошо. Дают, как и при старом прижиме, три фунта хлеба и полфунта мяса в баланде, да еще чай и два спичечных коробка сахару. Но при Николке, говорят назиратели, хлеб был куда более недопеченным. Спрашивал я у начальника, можно ли хотя бы немного харчей передать домой, так тот говорит, - нет, передачи воспрещены. Так что я поправился тут на морду, сроду так не ел. И если бы не вы, мои родные, то сидел бы тут всю жизнь. Говорил один - кому тюрьма, а мне - царские палаты. Каждый день водят нас на работу. Наша камера вьет веревки на постромки, а другие плетут шлеи. Потом продают мужикам-хлеборобам. У нас тут воспитание всякое, про буржуев рассказывают и про то, как за границей революция их вот-вот спихнет. Так что мы тоже знаем, что к чему.

И вину свою я оченно крепко сильно и вконец осознаю и благодарный савецкой власти, что она меня не разменяла по всей строгости и в такую хорошую тюрьму посадила. И думаю я себе: ежли сейчас так, то как оно дальше будет?..

И думаю я так. Как выйду из допра, то, может, возьмем мы цыганенка два на прокормление до ихнего возраста, чтоб хоть малость мою вину перед тем цыганом искупить. Потому как им так же тяжко, хотя они и цыганы, и они такие же самые люди, как и мы. И хотя ты, может, и ругать меня будешь, а так нужно сделать перед лицом савецкой власти, которая нам землю и волю дала и помиловала меня по бедняцкому положению от мертвой казни. И еще скажу я тебе, что у нас еще и урки разные непотребные сидят, то есть, значит, ворюги. И хотели они меня попервоначалу под нары загонять, как петуха, но я на это не согласился, только потряс одного, его потом в лазарет забрали, и теперь они ко мне ничего, мой хлеб не проигрывают в карты и стали совсем другие.

Так что приглядывай, Палазя, за детками, а я скоро приеду. Да не опои часом конягу нашу, ту, что богатеи нам привели, потому как еще они уже не приведут. И прижимаю я тебя к сердцу, и счастье мое, что ты есть у меня на свете.

Жду ответа, как соловей лета.

Твой зек П е т р о М а к е д о н".

На протяжении всего времени, пока я читал письмо, Палазя менялась в лице. То пылала от радости, то морщилась от мысли, что придется взять в семью еще каких-то цыганят, то тяжело дышала от страха, когда ее Петру угрожала опасность от "урков".

- Ну, вы подумайте, Иван Иванович, страсти какие!.. Да на что держать на свете этих урков! Поубивать, и все!..

- А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..

- Так ему же совецка власть простила!..

- Нет, не простила ему советская власть! И не простит такого. Только вас пожалела да ваших девятерых! И не радуйтесь этому письму - оно-то чужой кровью написано!

- А чего ж вы тогда на суде защищали Петра?

- Не его защищал. Не хотел, чтобы мертвых стало двое!

- Вон какие вы!.. - тяжело задышала Палазя. - А все говорят, что вы добрый и покладистый... А вы никого... никого... х-х-х, х-х-х, - Палазя прерывисто задышала, - никого не пожалеете...

- Да, Палазя... не жалею я вашего Петра! Да, пожалуй, и до конца дней своих не пожалею... Не скажу я ему, Палазя, - ох, какой же ты добрый, разбойник, как я тебя люблю, возьми-ка ножище да заодно и мне перережь глотку!

Палазя заплакала.

- Ох, Иван Иванович, вон вы какие, вон какие!.. Какие вы безжалостливые... и праведные! Может, и правда ваша! Может, правда... Может...

Я протянул руку за тетрадками, но она не отдала их мне, а в нервной судороге прижимала к груди.

- Ой, Иван Иванович!.. - И смотрела на меня таким молитвенно-виноватым, таким строго умоляющим взглядом, что я почувствовал резь в глазах.

И жаль мне стало ее: заплаканных покрасневших глаз, распухших губ, ее неброской женской красоты, искалеченной ноги, которой она притопывала от волнения. Было такое чувство, будто я побил калеку.

- Ну, Палазя... успокойтесь... как-нибудь обойдется... как-нибудь... - А как, я и сам толком не знал. - Одним словом, живите... а там... Живите.

Палазя очень долго молчала. Что-то беззвучно шептала. Потом зажмурилась, на лице три горизонтальные черты - от плача.

- Ой, Иван Иванович, это вы во второй раз судили нас. Засудили... и помиловали.

Она схватила мою руку, нагнулась - поцеловать.

- Н-ну!

И разошлись. Палазя - плача, а я - стараясь смахнуть ресницами две слезинки - в жаркой молитве: о провидение, дай силы каждому нечестивцу и татю стать достойным доброго слова людского и прощения!

Вечером того же дня с особенным чувством шел я в хату-читальню, где мы вместе с девчатами и парубками готовили представление "Назар Стодоля". Так хорошо мне было, чувствовал - жизнь моя не проходит бесследно. Ведь жить - это творить добро. И ты живешь, пока живет твое добро. А добро это красота людская, красота человеческих взаимоотношений.

И чтобы господствовало на свете добро (звезды!), будем учить людей непосредственности и искренности, страстности и великодушию, только бы были они, как правда, прекрасны.

И у меня вовсе не вызывали иронической улыбки парни, вчерашние бездельники и похабники, когда выкрикивали свои реплики словно одержимые, а девчата голосочками, как у жаворонков в поднебесье, вызванивали про счастье. Пускай. Пока живы будут - останутся у них в памяти сегодняшние увлечения и в прозе жизни своей (селедки!) они будут искать нечто схожее с сегодняшними своими высокими театральными чувствами.

Нина Витольдовна тоже с нами. Я счастлив за нее. Счастлив с нею. И в то же время очень грустно мне. Как-то нескладно устраивается ее жизнь вне школы и вечеров в хате-читальне.

Бубновская, как и прежде, до милой глупости наивна. Каждый день она, как и ее дочурка Катя, совершает великие открытия. Оказывается, Иван Иванович, что и среди сельских молодых людей (так она называет босых парубков с пионами на картузах) могут быть артистические таланты! Только отшлифовать их, и они не уступят столичным артистам! Да, да, Иван Иванович, прежде я совсем игнорировала то обстоятельство, что и Шевченко, и Горький, и Шаляпин происходят из самых низов. Я считала их успех как счастливое исключение, феномен и совсем не думала, что это закономерность!..

Да, для нее это истинное счастье. Здесь она отдыхает и от сырой хаты скотника, ставшей ее пристанищем на всю жизнь, и от старика Бубновского, который находился в состоянии полной прострации, - ему уже не хватает сил даже на то, чтобы рассматривать свои реликвии, завернутые в тряпицу. В последнее время он стал очень боязливым, опасается, что невестка бросит его, и, чтобы не погибнуть тогда с голоду, прячет в матрац сухие корочки.

Нина Витольдовна терпеливо и грустно улыбается этому, а Катя, в отсутствие матери, покрикивает на деда и... делится с ним леденцами.

На одно лишь хватало старика - трясясь всем телом, ежедневно бриться перед осколком зеркала: только опрятность, мол, может сейчас отличить вчерашнего дворянина от мужика. Да, да, революция!..

Виктор Сергеевич не воспринимал этих мыслей отца, и потому между ними часто возникала грызня.

Расхаживая по хате в тяжелых сапогах, смазанных дегтем, заросший черной бородой с искорками седины, сын кончиками пальцев почесывал грудь и въедливо вещал:

- Мне, папа, наплевать на ваше дворянство! Может, именно его сословная ограниченность и глупость - причина того, что я сегодня служу пролетариату и сам - люмпен. Что вы, каста, дали в наследство своим сынам? Сотни десятин земли, которую мужики поделили на клочки? Вонючие воловни, которые те же самые мужики разнесли по камешку? Какую вечную истину, что возвысила бы меня над сегодняшним торжествующим хамом, дали вы мне и моему ребенку? А вы же знали, знали, чем закончится ваше господство! Так почему же не подготовили своих сынов к великому несчастью? Неужели мне на роду было написано быть лакеем в отеле где-нибудь во Франции или наймитом в большевистской России? Зачем вы нанимали мне гувернеров? Чтобы я сызмалу уверовал в свою исключительность да щебетал по-французски и теперь только выучился крутой матерщине, которая мне теперь больше нужна, чем веселый нигилизм Вольтера? Почему вы не будили меня до восхода солнца погонять волов или ходить за плугом? И хотите, чтобы я брился и прихорашивался для сохранения видимости, будто ничего не произошло?! Не-ет! Плюю себе в бороду, тьфу!.. Нет, буду заматывать ноги в вонючие портянки - эти современные носки! Фу! И этим презираю ваши сословные святыни! Обожаю святую революцию, которая сделала из меня пролетария! Люмпена! Да!

- Святотатец! Ренегат! - хрипел старик и размахивал перед желтым носом костлявым пальцем. - Хам! Паяц!

Виктор Сергеевич в ответ театрально хохотал.

И "опрощался" шаг за шагом, и его принадлежность к народу все ощутимее чувствовала на себе Нина Витольдовна.

Образные русские выражения, которые окончательно вытеснили из его памяти изысканную французскую речь гувернеров, стали обычными в его устах, и Нина Витольдовна стонала от них, как от удара бича. И только Катино присутствие сдерживало опрощенного гусара...

Конечно, не все я слышал собственными ушами. Но хорошо знаю Виктора Сергеевича, чтобы безошибочно чувствовать не только сказанное, но и умалчиваемое.

И еще я знал нечто такое, чего Нина Витольдовна не могла, да в своем благородстве и не желала бы знать.

Очень деятельный и старательный на работе, Бубновский в последнее время стал душой землеустройства. Организовывал по селам земельные общины, возглавлял разные комиссии по землеустройству, составлял агрообоснования севооборотов и подружился с мужиками на зависть всем уездным начальникам.

Однако бросалось в глаза, что тянуло его не столько к культурным хозяевам, сколько к богатеньким. Они, по его суждению, были душой новых методов хозяйствования. В новую экономическую политику Виктор Сергеевич поверил полностью и безоговорочно.

- Большевики оказались до удивления практичными людьми, - говаривал он мне не раз.

- Но Ленин говорит о временности этого отступления, - возражал я. - А потом - "развернутое наступление по всему фронту"!

- Вот посмотрите! Крепкий мужик как захватит позиции!.. Тогда не до наступления! Зубами не оторвать мужика от земли. Тут вы, Иван Иванович, слишком легковерны.

И, убежденный в силе крепкого мужика, Виктор Сергеевич старался помогать ему закрепиться на своих позициях.

Вот, к примеру, случается иногда, что при землеустройстве остается чересполосная делянка десятин на пять-шесть. Как тут быть? Ломают головы и в сельсовете, и в комбеде, курят самосад до одури, потеют.

А агроном возьми да подай голос:

- Конечно, не мое это дело, товарищи, однако я сделал бы так. Посадил бы сюда работящего и смышленого середняка (упаси боже, чтоб кулака!) из бывших красноармейцев - ставь, мол, себе хату, рой колодец и хозяйствуй на здоровьице, советской власти на пользу.

- Да это ж... это ж... - сомневаются сельские предводители.

- Хе! - усмехнется Виктор Сергеевич. - А политику партии вы понимаете? А государственная власть в чьих руках? В ваших, товарищи, руках! А разве соввласти не нужен хлебец да добрый кус сала? А впрочем, решайте сами. Может, мысли спеца из бывших вам не подходят...

Спорят до хрипоты, а потом, глядишь и придут к этой же мысли.

И вот уже три или четыре хутора, а то и целый выселок, дворов на десять - пятнадцать, заселяются крепким мужиком, который, оперившись, сумеет за себя постоять. А сыны его, женившись на дочерях богатеев, и думать забудут, что отец их - бывший красноармеец, на хорошем счету у советской власти. Вот куда, как я думаю, гнет свою земельную линию уважаемый уездный агроном...

Но не верится мне, что большевиков так легко обвести вокруг пальца.

А пока Виктор Сергеевич, который и до революции не чурался порой мужицкого хлеба-соли, заходит к ним, заводит кумовство и родство, и чарку самогонки опрокинет, и ветчиной закусит, и при муже пышную хозяйку ущипнет за бок - и все считают его добрым и милым. И каждому, даже "комбедовцу", приятно посидеть за столом и на равных поразмышлять о хозяйственных делах не с кем-нибудь, а с сыном бывшего помещика пана Бубновского... Вот видите, он у меня чарку выпивает, в моей хате без шапки сидит и я его по-простецкому могу по плечу похлопать! Как равного! Вот что значит свобода!.. Не велика беда, если тайком и к жинке моей подкатится, только бы я не знал, ведь иначе придется ребра ему пересчитать, а это уже худо, потому как агроном - государственный человек, нужный для соввласти...

И поговаривают, что Виктор Сергеевич не прочь полакомиться чужой любовью, ибо после землеустройства, после бражных деньков в обществе землемера очень неохотно появляется в знакомых селах...

И подмывает меня открыть глаза Нине Витольдовне на эту сторону деятельности ее мужа, но знаю: обидится она насмерть - чистая душа, тихая голубица...

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, где автор рассказывает, как поздней осенью

расцветает первая девичья весна

Степан возвратился из больницы в конце ноября. Яринка сдержала слово - приехала за ним сама.

Степан, немного сгорбленный, а потому смотревший вперед исподлобья, вышел из ворот больницы уже во всем своем - потертая шинелька, серая буденовка со следами споротой матерчатой звездочки, синие галифе и башмаки с обмотками.

- Н-ну... приехала! - с облегчением сказал он и радостно протянул к ней руки.

Яринка застыдилась.

- Ой, садитесь! - засуетилась, поправляя сено в передке телеги.

Раньше, как помнила Яринка, Степан прямо прыгал на телегу боком, а теперь влезал осторожно, становясь на ось переднего колеса и держась рукой за люшню.

И, лишь взяв вожжи в руки, почувствовал себя увереннее, тряхнул плечами, сдвинул буденовку на затылок, подмигнул почему-то Яринке, сидящей рядом с туго обтянутой юбкой вокруг колен, и зачмокал на коней.

- Эх, - сказал он, наклонясь к девушке, ибо телега уже грохотала по мостовой, - и коней вы с матерью не чистили. - И легонько хлестнул подручного, на крупе пролегла серая черта - след от кнута.

- Ой, и не говорите! - махнула рукой Яринка. - Так ждали вас, так ждали!

Степан улыбнулся.

- Ну, как там мать?

- Журится, - осторожно сказала Яринка. - Ходят к ворожейке, все выпадает вам казенный дом.

- Ну, понятно! А где ж еще я мог быть?

- Вы смеетесь, а маме вас жалко! Вы не думайте - по ночам плачут!

Долго молчали.

- А знаете, дядечка, Титаренков трусили. Приехали в шинелях, искали, все дырки мышиные пересчитали. Потому - должно, кто-то выказал - в дупле старой вербы, что на меже с Сидаками, нашли обрез. Даже смазанный. Только чей он, этот обрез, так никто и не знает. Забрали Данька Котосмала, а он божится, что ни сном ни духом ничего не ведает. А старуха Титаренчиха косы на себе рвала да бежала за возом до самого мосточка. Ну, через три дня Данько вернулся, смеется, - ищите, говорит, ищите, может, еще и орудию найдете!..

Ну, Данька отец вызволил. Ездили Кузьма Дмитриевич аж в уезд со своими бумагами за выставку - грамотами то есть. Ну, хозяин справный, все у него хорошо родит, наймитов не держит, и ничего худого за ним не замечено. Ну и пошутил там. "Середняк я, говорит, товарищи, одна торба спереди, другая - сзаду, а сам я - посредине..." Посмеялись там, погрозили пальцем да и отпустили Данька... А я его не отпустила бы! - Яринка сердито свела брови у переносицы. - Он такой... Дейчат обижает, - добавила она, опустив глаза. - А от таких добра не жди...

- И я не пустил бы, - сказал Степан. - Не по душе он мне. Усмешечка у него такая... будто знает про тебя что-то паскудное, да не хочет сказать... А тот обрез, верно, его все же... Вот не из кулаков он, а сын кулацкий...

- Ой, не скажите так при матери!.. Уж очень он им люб... Говорят хозяйский сын и красивый, мол, кудрявый! Мол, любая девка за него не глядя выскочила б!

- Ну, матери твоей - все козы в золоте. А я куркулей не люблю, хоть убей. У нас в голодуху они столько лиха натворили! Ну, и они меня так же любят...

- А Сашко Безуглый, главный комбед, в партию подал, - перевела Яринка разговор. - Ездил в волость с Ригором. А жена его плачет, говорит: теперь бандиты и ее с детьми поубивают. Ведь и детей перекрестят в коммуну.

- Глупости!

- Ой, не скажите! Сашко велел жене образа выкинуть. Чуть не подрались. Так потом теща их помирила. "Отдай, говорит, доченька, образа мне на сохранение, а как перемена власти, так опять заберешь. А может, говорит, и просветит его господь".

- Ну нет! - засмеялся Степан. - Кто только в большевики записался, того, видать, только смерть спишет. Они такие!

- А Ригор хочет и Ивана Ивановича записать в партию. "Вы, говорит, нутром уже давно большевик". А Иван Иванович смеются. "Я, говорят, пока еще только наполовину..." А чего б они это так?

- В коммуну тоже надо уверовать. Но не всякий на это способный.

- А вы?

- Я?.. Должно стать, верую. Потому - за нее воевал. И еще воевать буду. Как бы там мать твоя на это ни смотрела.

Яринка опечалилась.

После долгого молчания сказала:

- А сегодня вечером у нас представление. Про казака Назара Стодолю. И я пошла бы...

- Ну так в чем же дело?

- Мать не пускают. Говорят - рано тебе еще на вулицу. А вон все, что вместе со мной штыри группы закончили, уже и на вечерницы ходят. Еще и больше того - в читальню. А там такое... такое читают!.. И про любовь.

Степан засмеялся.

- Ну, не горюй. Я поговорю с матерью. Непременно.

- Вот спасибо вам! А то уже девки смеются с меня. "Лягушонок да лягушонок!" А они - девки!.. Хе!

- Ну, ну. Ты уже и вправду взрослая!

Яринка бросила на него беглый взгляд - не смеется ли. Потом поджала губы:

- Как работать - так девка, а как на вулицу...

- Ну сказал же тебе!

До самого дома Яринка сидела на телеге гордая и напряженная от счастья - даже отчим признал ее взрослой.

Поэтому со взрослым равнодушием смотрела, как мать бесстыдно повисла у Степана на шее, как вся сотрясалась от счастливого плача.

- Ой, Степушка! Ой, родной мой!..

А он бережно гладил ее спину, время от времени бросая быстрые взгляды на падчерицу, которая смотрела на мать строго, но без осуждения. Степан даже подморгнул Яринке - гляди, мол, как оно на свете бывает...

- Ну вот... вот... - бормотал он. - А ты бранила... И такой, мол, и сякой...

- Ой, не говори так... Не надо... Да разве ж я со зла?.. Ведь не чужой ты мне! Душой за тебя болею...

Яринка немного постояла и пошла распрягать лошадей, а мать со Степаном долго сидела на завалинке и что-то говорила и говорила слабым, виноватым и немного скрипучим от слез голосом. Потом позвала Яринку, отсчитала ей пятаками сорок копеек.

- Возьми, доченька, полбутылки. Да не мешкай.

Хотя и стыдно было идти Яринке за горилкой, но согласилась ради отчима.

Принесла посудину под полою кофтенки, небрежно стукнула о стол, подозрительно глянула на мать и Степана.

Мать собирала на стол полдник.

- Садись и ты, Яринка, - сказал Степан и поставил на стол три граненых стопки. Налил себе и жене полные, Яринке - половинку. - Пускай! властным движением остановил Софию, собравшуюся было возразить.

Яринка из любопытства - она уже считала себя вполне взрослой наклонилась к столу и рассматривала, как серебрится поверхность жидкости в чарке.

- За здоровье! - выше головы подняла стопку София.

- Будем! - подтвердил Степан и чокнулся с Яринкой.

Девушка покраснела от гордости - первая ее чарка! - попробовала, сморщилась, закашлялась и вытерла рот двумя пальцами.

- А, чтобы ты сказилась! - сказала не раз слышанное от взрослых женщин.

Мать с отчимом засмеялись и налили по второй.

- Ну, Степушка, это уже за то, чтоб тебя больше не брали в солдаты!

Степан посмотрел на жену строго и пристально.

- Нет уж, София, что там ни говори, а буду воевать за советскую власть, пока жив! - И, чтобы не оставить в ее душе сомнений, резко бросил содержимое чарки в рот. София болезненно сморщилась, а он, переводя разговор, сказал твердо: - Ну вот что, мать, Яринка у нас уже взрослая, начиная с сегодня будет ходить на улицу!

- Ой?!

- Да, так! - Степан, может впервые, тяжелым и властным взглядом хозяина посмотрел ей в глаза.

София приуныла. И не потому, что дочка выходила из-под ее власти, а оттого, что впервые почувствовала над собой подлинную мужскую власть.

И, прищуренными глазами взглянув на распылавшуюся от горделивого стыда дочку, на своего мужа, который не спускал с Яринки взгляда, не понятого ею до конца, подумала, что-то прикинула в уме и сказала тихо:

- Ну что ж... - И сильно прикусила сустав пальца. И размышляла о том, насколько ж мужчины глупы. Представляет, будто творит свою волю, а все это заранее уже обдумано и решено - в жениной мудрой голове...

Не успело и смеркнуться, как девушка, схватив в охапку всю свою праздничную одежду, побежала к Гринчишиной Марии собираться на вечер. И ее совсем не встревожило, что Мария, которая и так была не доброго нрава, а после того, как Теофана забрали в армию, совсем озлилась, встретила подругу почти враждебно.

- И чего это ты? - прогундосила она. - Сияешь, как новая копейка!

- Ой, Марушка!.. - свободной рукой обняла ее за талию Яринка и закружила вокруг себя. - А я сегодня на вулицу иду!

Мария сморщилась, будто собиралась чихнуть, и улыбнулась одними глазами.

- Гляди ж ты, какое счастье!.. А у меня не смотрели б глаза на эту вулицу! Одни только девки. И откуда их, у черта, столько набралось! А путных парней днем с огнем не сыщешь, как вымерли все...

Яринка сказала:

- Потому что Фана нету.

Мария взглянула на нее долгим взглядом, губы у нее дрогнули, но она ничего не ответила.

Раскладывая на сундуке свои одежки и разглядывая их на свет, не побила ли моль, Яринка спросила:

- А правду брешут, что Фан тебе вроде что-то оставил? - О чем шла речь, Яринка понятия не имела, но на селе судачили об этом, и ей страх как хотелось узнать, что же именно оставил Марии парубок.

- Если бы оставил то, что имеет, так пускай бы катился ко всем чертям! - так ответила ей Мария. - Ну, давай уж помогу тебе одеться.

Она долго вертела Яринку туда-сюда и, наконец, велела накинуть белый кашемировый платок с красными розами. Потом выпустила из-под платка тяжелые Яринкины кудри, поплевала на пальцы и пригладила ей брови. Девушка смотрела на подругу выжидательно-счастливыми, горячими, блестящими глазами, взгляд которых даже у грубой по натуре Марии вызвал щемящую боль в сердце, беспокойство, тихое раздражение и зависть.

Загрузка...