«Растлеваемо было богатство, оскудевали красота и слава, отринуто от любви человеколюбия уходило с земли нашей родовое владычество, оскудели города, оскудели люди. Не оскудела мерзость, и вырос плод греха, взошло дело беззакония, и возненавидели друг друга, и умножились среди нас падения…»
За Великим разорением на Россию надвигалась Смута — время гражданской войны и иностранной интервенции, когда полки неприятелей проскакали по могилам казненных самодержцами полководцев до Волги, когда разорённый и вымирающий от голода народ восстал на своих правителей, а те погрязли в междоусобии и в погоне за призрачной властью готовы были продать страну иноземцам, когда мужественные и честные не знали, на чьей стороне правда, когда лютые преступления против человечности ежеминутно множились и те из духовных пастырей, кто не предал, призывали к массовому человекоубийству во имя Господа… Страшна была война, и не менее страшное наследие оставила она в душах людей.
«Что творите, окаянные?! Сотворите едино покаяние, познайте прегрешения ваши, помилуйте наготу свою! И ни один не покаялся, не нашел в себе хоть малого смирения», — автор остановился, прозревая страшную участь Российского государства. Так древле Адам, преступивший Божью заповедь, был извержен из рая, потому что «не покаялся к Творцу своему и Создателю, да победит грехи покаянием. Если бы сначала смирился — не навел бы всему роду своему напасть!» Но человек ничему не научился, и вместо того чтобы с раскаянием заглянуть в собственную душу, всюду ищет виновных: объективные обстоятельства, происки тайных врагов…
Человек отложил гусиное перо и отошел от резной дубовой конторки, на верхней крышке которой лежала стопа чистой немецкой бумаги. Лишь несколько листов были свернуты в тетрадь; на верху се первой страницы значилось: «СЛОВЕСА ДНЕЙ, И ЦАРЕЙ, И СВЯТИТЕЛЕЙ МОСКОВСКИХ», а под заголовком мелко: «Сие князь Иванова слогу Андреевича Хворостинина»{10}.
Мелкие частые окошки освещали богатую горницу новопостроенного княжеского терема. Лучики света искрились на золотом шитье покрывавшей стены парчи, заставляли гореть гасившее звук шагов малиновое сукно на полу. За окнами сверкала свежим деревом омытая недавним дождиком восставшая из пепла Москва, плыли в голубом небе светлые кресты церквей, не успевшие потемнеть от непогод. В мягких, тисненой кожи цветных сапогах и длинном широком домашнем кафтане из тонкого узорчатого бархата князь медленно мерил шагами расстояние от низкой, с тяжелым засовом двери до рукописи на конторке. Со двора, через круглые в свинцовом переплете стеклышки окон, смутно доносился голос супруги, распекавшей дворню. Назойливо граяло воронье, гоняемое холопами от жита, еще не сложенного в амбары.
Макнув перо в неистребимые, несмываемые темно-коричневые чернила, князь Иван Андреевич Хворостинин начал новую строку: «Я же, сколько слышал и сколько видел, никак не могу утаить». Он писал, обращаясь к читателю с просьбой верить ему: «Страна Русская и преславный град Москва свидетель словам моим!» Главное, думал князь, писать без «рассечения» правды на упрощенные односторонние взгляды и оценки, не скатываться к голому обличению и восхвалению, продуктам нетерпимости. Воспоминания о Смуте должны быть уроками, а не приговорами.
Итак, страшный голод начала века. Во главе государства — захвативший власть царь Борис Годунов, из бояр. Человек не знакомый с книжным учением, но талантливый. Жалея гибнущих подданных «благоразсудным милосердием», он приказывает кормить людей государственными запасами зерна, раздает деньги, «оскудевая собственные сокровища», совершает подлинный подвиг человеколюбия. Превосходя в милости всех прежних владык, Годунов создает даже специальные команды для христианского погребения погибших от голода.
Годунов был «лукав нравом и властолюбив», но в то же время — великолепный строитель, украсивший города; он укротил лихоимцев, завоевал авторитет в мире и мудростью «как добрый гигант облекшись, принял славу и честь от государей». Однако правил он, разделяя и сталкивая людей. «И озлобил людей своих, и поднял сына на отца и отца на сына, сотворил ненависть и коварство в домах подданных». Годунов поднял рабов на господ, подневольных «работных людей» на свободных, столкнул знать и администрацию, низверг и погубил великое множество «благородных».
Конечно, не деятельность Годунова, а страшные последствия Великого разорения вели страну к Смуте, но Хворостинин верно заметил, что правление Бориса обострило социальные противоречия (достаточно вспомнить указы о закрепощении крестьян и законы о холопстве). Чувствуя, как шатается трои, Годунов «с колдунами совокупился, гадая о будущем, и надежду свою возложил на чародейство». В то же время он творил свой культ, заставляя поклоняться себе, как богу. По безвременной кончине Борис был многими оплакан и с великой честью похоронен.
Сам князь Иван Андреевич юношей присутствовал на похоронах царя Бориса и имел право написать о том, что все тогда головы «от печали восклонили». Сын и наследник Годунова Федор Борисович был всем хорош, по обречен на гибель вместе с переданной ему отцом властью. Поднявшегося тогда Лжедмитрия I Хворостинин обличает как законопреступного обманщика — но обманулись многие, и из Москвы «все навстречу вышли ему и с обилием богатства радостно встретили» нового владыку.
Что бы ни говорили и ни писали после, в столице все «беззаконного царя владыкой хотели», а на семью Бориса все «разъярились». Именно массы москвичей изгнали царя Фёдора Борисовича из дворца и заточили его вместе с родными за приставы, то есть но разным домам. Людям Лжедмитрия оставалось только взять веревку и задушить заключённых. «Дивным видением» назвал Хворостинин извержение из Архангельского собора тела Бориса Годунова, когда все вдруг увидали, что тот, кого недавно оплакивали, «убил безвинных много»: сколь быстро изменилась точка зрения людей на владыку, которого они сами положили рядом с царями.
Общество было охвачено желанием перемен, все ждали от нового царя улучшения своей участи: крестьяне, повергнутые в крепостное бесправие, восставшие против своих господ холопы, десятки тысяч беглецов, покинувших Россию и показачившихся, оголодавшее воинство и обнищавшее дворянство, уставшее от опал боярство, умиравшие от голода ремесленники и торговцы, богатое и бедное духовенство… Московский «святительский чин и архиерейский собор с жителями благолепно почтил беззаконного (Лжедмитрия I) со святыми иконами, все народы Москвы ублажили его псалмами и песнями, и вся страна склонилась к сто восхвалению».
Среди знати, окружившей трон нового царя Дмитрия Ивановича (как назвал себя монах-расстрига Григорий Отрепьев), был и потомок ярославских князей, сын известного опричника и боевого воеводы (недавно скончавшегося) князь Иван Андреевич Хворостинин-Старков{11}. Овеянный романтикой драматической легенды и славой мужественного воина, доброжелательный и дерзкий в планах, умный, начитанный и ловкий, Лжедмитрий I увлекал придворную молодежь грандиозными замыслами, призраком будущей славы и удалым разгулом в настоящем. Потрясенный открывшимся перед ним полем деятельности, Хворостинин активно впитывал ворвавшуюся в московские терема западноевропейскую культуру, изучал латынь, беседовал с католическими и лютеранскими богословами.
В скором времени князь Иван стал ближайшим слугой и участником всех развлечений государя, в том числе дурного свойства, типа лихих налетов на женские монастыри. По молодости и неопытности Хворостинин сумел досадить многим, даже нидерландскому резиденту Исааку Массе, в своих воспоминаниях назвавшему князя «надменным и все себе позволявшим мальчишкой»; хитрый голландец отомстил ему, бросив с пера уже столетия смущающую историков фразу, что Лжедмитрий «растлил 30 девиц и юного князя Хворостинина*{12}.
Когда Хворостинин уже в зрелом возрасте писал свои «Словеса дней, и царей, и святителей», он понимал, что Лжедмитрий оказался недостаточно «крепок» для трона, имея при внешнем блеске «мерзость запустения в сердце»; что он «не царь, а законопреступник и хульник иноческого жития, а не владыка, не князь». Но главным орудием свержения Лжедмитрия стали религиозные мотивы, прикрывавшие разочарование многих и личные интересы организаторов переворота.
О том, насколько значительный эффект имело «неблагочестис» Лжедмитрия I, свидетельствует такой эпизод, приведенный князем в «Словесах». Царь в разгар своих холостяцких приключений возвёл потешный дворец, полный всяческих выдумок и богато украшенный, гордо похваляясь этим «не господственным делом». Князь Иван, будучи наиболее любимым его приближенным, горько укорил царя: «Блуднические хоромы златом довольно украсив, мнишь оставить по себе вечную память», возносясь над самим Богом, вместо того чтобы возвести храм. Потрясенный этим упреком, Лжедмитрий стал наедине расспрашивать князя Ивана: «Ты ли злое помыслил на меня?!» — «Нет, — отвечал Хворостинин, — я не отрёкся от тебя и не отрекусь, более всего своего спасения хочу зреть твое здравие, но не воздам чести тебе, царю-человеку, более славы Божьей. От твоей милости, самодержец, никакое зло не может меня отторгнуть, кроме низвержения христианского закона».
Лжедмитрий не разгневался, лишь закрыл Хворостинину рот рукой, не желая слышать упреков. Но он и не прислушался к предупреждениям сторонников, ибо, своей мыслью и делами возвысившись, считал возможным «устроить самодержавие выше человеческих обычаев», невзирая на мнение других. Он сверг уважаемого всеми патриарха Иова и поставил на его место верного себе Игнатия, деятельность которого заставила боголюбивых людей пролить потоки слёз.
Пока Игнатий «сердца сокрушал любящих Господа», Лжедмитрий женился на Марине Мнишек, причем верный ему Хворостинин как кравчий наливал молодым вино за царским столом. В «Словесах» князь благоразумно опустил этот эпизод, но гневно воскликнул: «Царским венчался венцом, сущий отступник!» Падение Лжедмитрия I было предрешено.
Организатор его убийства князь Василий Шуйский захватил власть хитростью, улестив знатных показным смирением, остальных — подарками и обещаниями. Издревле Шуйские «были властолюбцы, а не боголюбцы», хоть и подняли знамя спасения веры! «И так принял Василий хоругви царские многими своими трудами, и отёр пот своей злой и лестной измены».
Хворостинина передергивало от ярости, когда он писал о Шуйском — бездарном правителе, несколько лет тащившем страну по кровавым ухабам затяжной гражданской войны. Но князь не мог не отметить, что сразу по приходе к власти царь был весьма внимателен и милостив к подданным, «милостивое всем людям благодеяние обещал сотворить и теми словами христианское множество желал любовью возжечь и в благохвальное состояние привести».
Без всякого понуждения Василий Шуйский публично, в соборной церкви, поклялся царствовать справедливо и на благо подданных, а с народа взял клятву верности. «Но разве человеческая природа знает желание свое?» Своим неискусным умом Шуйский сам нарушил клятву, «и поднялась на него держава его, и преступили клятву, которой клялись ему, и во дни его всякая правда уснула, и суда истинного не было, и любовь к чести иссякла».
Среди всех, выступивших против Шуйского, Хворостинин справедливо выделяет участников Крестьянской войны под руководством Ивана Исаевича Болотникова. Именно эти люди, «бросив плуги свои, и одевшись в брони, и препоясавшись оружием», стали громить правительственные полки и брать один за другим города. Знать, «братия» князя Ивана Андреевича, терпела поражения «от единоплеменных». И вновь автор не только укоряет царя Василия, который «в туте и скорби был», но и отдаёт должное упорству, с которым тот «утверждался и сопротивлялся» крестьянской армии: «когда своих воинов губил, когда их (восставших) многое ополчение разбивал и бесчисленную кровь врагов своих различно проливал».
Хворостинин глубоко прозревал изменения, происходившие в Шуйском, царившем в Москве, когда против него поднимались одна задругой земли Руси, толпы искателей поживы из Речи Посполитой и Швеции заполоняли страну. Как и Годунов, царь Василий метался от благочестивого украшения храмов к чародейству и гаданию, «неверием от многого сетования объят был и в буйство уклонился», стал прислушиваться к «ложным шептаниям» и «своих людей оскорбил, злосердием движим». Оскорбляя православных, он окружил себя толпой лживых наветчиков, «изменив свой первоначальный обычай», и долго безуспешно боролся со своими врагами.
Свержение Шуйского с престола было весьма неоднозначным событием: ведь не способный одержать победу над восставшими против «боярского царя», царь Василий всё же олицетворял собой единство пусть и охваченного междоусобием государства. Когда прославленный воевода князь Фёдор Иванович Волконский «и с ним иные мелкие дворяне», не испугавшись жестокой расправы над участниками предыдущих заговоров, схватили Шуйского прямо во дворце, гражданская война в России вошла в решительную и самую кровавую стадию.
Размышляя над этим событием, князь Хворостинин признает, что Шуйский дал основания для ненависти к себе и не случайно «в пятое лето державы его наполнились лютой ревностью» люди на него и братью его, поднялись от бояр и до простолюдинов, но, считает автор, их нельзя одобрить, — поднялись, «подстрекая и подущая малоумных и не имеющих страха Божия, полагающих свет во тьму, называя горькое сладким и сладкое горьким, не боясь крестной клятвы, завистью и гневом отлучили царя от престола».
Эта оценка тем более удивительна для того черно-белого времени, когда в ожесточении борьбы люди склонны были делить всех только на друзей и врагов, что сам Хворостинин сильно пострадал от царя Василия. «Как ты был при Ростриге (Лжедмитрии I. — А.Б.) у него близко, — гласило обвинение Хворостинину, — и ты впал в ересь, и в вере пошатался, и православную веру хулил, и постов и христианского обычая не хранил, и при царе и великом князе Василии Ивановиче всеа Русии был ты за то сослан под начало в Иосифов монастырь»[3].
Три или четыре года молодой князь провел в заточении в цитадели иосифлян — Иосифо-Волоколамском монастыре, стоявшем в первых рядах борьбы против «еретичества». Падение его политического врага — Шуйского — освободило Хворостинина из заточения и позволило ему вернуться в Москву. Следовало подняться не только над своим временем, но и над собой, чтобы оценить свержение Шуйского как преступление. Даже современные нам историки считают стремление Хворостинина отказаться от односторонности оценок неестественным, манерным. Между тем для князя Ивана Андреевича это была не только хорошо продуманная, но и выстраданная позиция. Упорство, с каким он старался взглянуть на события и героев с разных точек зрения, не было искусственным литературным приемом: это был протест личности против грозящих уничтожить её и весь мир политических и идеологических пристрастий.
Позиция Хворостинина особенно ярко проявилась в повествовании о патриархе Гермогене — одной из крупнейших фигур Смуты. Говоря о Гермогене, обычно вспоминают его пламенный призыв к всенародному ополчению против интервентов, за который он погиб в заточении голодной смертью. Этот подвиг обычно заслоняет сложные перипетии биографии Гермогена, ставшего архиепископом Казанским еще в правление Бориса Годунова, а в Москву приглашенного Лжедмитрием I, который даже ввёл его в сенат. Правда, довольно скоро Гермоген примкнул к противникам самозванца и был выслан из Москвы за публичную критику его католических симпатий. На Патриарший престол Гермоген был возведён волей Василия Шуйского, которому преданно служил. Именно Гермоген руководил расправой над Хворостининым, так что у того были все основания негативно отозваться о патриархе. И все же в «Словесах дней, и царей, и святителей» Гермоген — наиболее положительный герой I
При Шуйском, писал князь Иван Андреевич, Гермоген «украшал святой патриаршеский престол». «Видел добрый пастырь царя малодушествующего, много помогал ему своим искусством и не смог спасти того, ради которого принял от всех людей многие беды». Гермоген, по словам Хворостинина, был «истинный пастырь наш и учитель изрядный». Князь Иван не хотел обманывать читателя, представляя Гермогена идеальным духовным вождём. Как и все русские люди в Смутное время, патриарх испытывал колебания и делал ошибки. В ряде случаев паства ополчалась на высшего иерарха, в свою очередь Гермоген выступал против большинства. Иногда патриарх «уязвлялся страхом перед людским шатанием, иногда безстрашием украшался». Главное — он являлся кротким учителем, кротостью поучая людей следовать божественному уставу.
Дойдя до рассказа о Гермогене, Хворостинин отошёл от хронологической последовательности в изложении: он был целиком захвачен мучительными размышлениями, душевной болью, сомнениями относительно этой фигуры Смутного времени, в которой для князя Ивана Андреевича зримо выражалась роль церкви в разделенном гражданскими конфликтами обществе. Те, писал Хворостинин, кто получал от патриарха благословение, низринули его с пастырского престола. «Я видел неиствующих на его величие, и распылался мыслью своей, и душей болел за него, ибо видел пастыря, пораженного своими козлищами, которые вместо волков бодали и уязвляли своего владыку. Хотя я больше всех перенес от него гонений и граблений, жил в тиранстве под его властью (имеется в виду заточение. — А.Б.), но никогда не мыслил на него лукаво, а больше всех скорбел о нём, и стремился спасти его, и не мог спасти, потому что его гневом был обращен в ничто!»
Человек, которого Гермоген объявил еретиком, сумел оценить положительные качества своего гонителя, «истинное свое и благочестивое исправление ему отдать». В немногих словах на частном примере Хворостинин показывает трагизм борьбы с «еретичеством», бившей по людям, сохранявшим свою совесть и человеческое достоинство. «Любимые и славные» для Гермогена люди призывали Хворостинина стать, как и они, тайным врагом патриарха, «обещая… — пишет князь, — многотысячное обогащение», надеясь заставить переступить через свою совесть «юности моей ради». Но Хворостинин сохранил верность Гермогену и верность себе.
Недаром в критический момент гражданской войны, когда захватившее власть после свержения Шуйского правительство Семибоярщины призвало на московский престол польского королевича Владислава и волны интервентов заливали всю страну, «украшенный сединами» патриарх со слезами обнял молодого Хворостинина: «Ты более всех потрудился в учении, ты ведаешь, ты знаешь». «Книжное любомудрие» князя Ивана Андреевича более не вызывало у патриарха подозрений, напротив, Гермоген надеялся, что искушенный в науках юноша поймет его позицию. Я никогда не призывал в Москву интервентов, говорил патриарх, это ложь, что я вооружаю и поддерживаю «неединоверное воинство, которое, нарушив клятву, обладает нами через свое слово. Вы свидетели моим словам: я никогда такого не говорил! Одно проповедовал вам: облекитесь в оружие Божие, в пост и в молитвы… Се оружие православия, се сопротивление в вере, се устав закона! А кого нарекли царем (то есть Владислава. — А.Б.), если не будет единогласен вере нашей, не будет нам царём! Если же будет верен — да будет нам владыка и царь!»
Во время этого разговора Хворостинин был ещё при дворе, участвовал (как и Гермоген) в таких событиях, как отправка посольства к осаждавшему Смоленск королю Сигизмунду с прошением отпустить на московский престол его сына Владислава. Автор сочинения «Словеса дней, и царей, и святителей» не снимает с себя ответственности за последовавшие трагические события, не старается задним числом разделить людей на патриотов и «изменников», как это было свойственно историкам. Те, кто, несмотря на протест Гермогена, насильственно постриг, а затем и выдал врагам Василия Шуйского, «обольстили нас и так, благодаря многим обманным речам и легкости ума нашего, столицу нашу захватили и народ оскорбили». Лишь когда Сигизмунд арестовал посланное к нему посольство и после кровопролитной осады взял город Смоленск, защитники которого погибли, но «не сдались, не преклонили перед врагом головы своей», после ужасающей резни, устроенной интервентами в Москве, позиции людей определились.
На место раздора гражданской войны пришло объединение сил в патриотическом Всенародном ополчении, выступившем против интервентов и тех русских, которые «как враги единоплеменникам своим были, пожигая и губя нас». Патриарх Гермоген, отказавшийся сотрудничать с изменниками и их хозяевами-поляками, был заточён и уморен голодом в Чудовском монастыре в Кремле. Прошло время, и князь Хворостинин, уже закаленным во многих сражениях воином, смог вернуться к своему духовному отцу.
Соратник Минина и Пожарского, князь Хворостинин одним из первых вошел в освобожденный Кремль и узнал у немногочисленной уцелевшей братии Чудова монастыря, где похоронено тело нового мученика — Гермогена. Плач Ивана Андреевича над гробом патриарха — одна из искреннейших и драматичнейших страниц древнерусской литературы. Суровый воин, не стыдясь слез, оплакивал Гермогена как любимого отца и «заступника веры нашей».
Но тут же, над гробом, поразило князя Ивана Андреевича мучительное сомнение, сопровождавшее его потом многие годы. Он «вспомнил и был ранен мыслью», что, как говорят, патриарх призвал людей к вооруженной борьбе с интервентами, рассылал письма, поднимавшие народ на восстание. Может ли духовный пастырь способствовать массовому кровопролитию (а «кровь пролилась великая от его учительства»)?! И пришло Хворостинину на ум «преподобного Лнуфрия Великого слово: «Лучше биту быть, чем бить, укоряему быть, а не укорять, и принимать бьющего, как милующего, и оскорбляющего, как утешающего». Вспомнил князь и сходные мысли апостола Петра. «И так подумал: недостойно духовному лицу дерзать на поучение к кровопролитию, следует ему отстраняться и удаляться от мирского, как учит нас преславный псалмопевец пророк Давид, говоря к Богу: “Избавь меня от кровей, Боже, Боже спасения моего!” И ведь Господь ему создать храм не повелел, говоря: “Пролил ты много крови и не возведешь церкви моей”».
Мысль о том, что слово духовного лица может рождать ненависть между людьми, сталкивать народы в кровавой битве, терзала христианскую душу Хворостинина. Сам он не видел греха в том, что, как воин, поднял меч на защиту российской государственности. Хворостинин и далее продолжал военную службу. В начале 1613 года князь уже воеводствовал во Мцен-ске, обороняя границу от польских войск, сражаясь с казаками Заруцкого. Затем, до октября 1614 г., в числе пограничных «больших воевод» Хворостинин командовал Сторожевым полком, базировавшимся в Новосили. Неприятель был отбит, и в течение трех лет Иван Андреевич мог наслаждаться миром.
В 1618 г. королевич Владислав предпринял новое решительное наступление на Москву по Смоленской дороге. С юга его поддерживала армия гетмана Сагайдачного. Казаки рвались к русской столице, сметая стоящие на их пути крепости, но от Переяславля-Рязанского, где обороной командовал князь Хворостинин, враг был отбит. За защиту города 13 марта 1619 г. воевода был пожалован «у царского стола» драгоценным кубком и собольей шубой ценою в 160 рублей. Но даже во время упорных боев с неприятелем Хворостинин не забывал поразившей его мысли о причастности духовного пастыря к кровопролитию, особенно страшному, когда политические враги оказываются врагами идейными.
Командуя обороной Переяславля, Иван Андреевич беседовал об этом с архиепископом Феодоритом, «вопрошая его о посланиях патриарха — как тот прельстил народы и ополчение ваше к своей погибели поднял? Он же (Феодорит. — А.Б.), духовной ради любви, во внутреннюю комнату пошёл и письмо самой патриаршеской руки дал мне». На этом «Словеса дней, и царей, и святителей московских» во всех известных списках обрываются, и завершение мысли Хворостинина нам неизвестно. Возможно, князю слишком тяжело было продолжать…
Полагают, что он писал свои «Словеса» по возвращении с войны в 1619 г. Религиозная нетерпимость, вспыхнувшая в России в Смутное время и принесшая стране бесчисленные дополнительные жертвы, ещё более усилилась тогда в связи с возвращением из польского плена митрополита Филарета (отца молодого царя Михаила Романова), вскоре ставшего российским патриархом{13}. Слова «католик», «латинянин» звучали в Москве как «злейший враг». Настрадавшийся в плену, Филарет испытывал жгучую ненависть к иноверию, и католичеству в особенности; укрепление этой ненависти в пастве он считал особо важной миссией Патриаршего престола. Для искоренения действительного или мнимого «латинского влияния» в России применялись чисто инквизиционные методы…
Мы не знаем, что написал или хотел написать в конце своего сочинения Иван Андреевич Хворостинин относительно религиозной нетерпимости Гермогена, но нам хорошо известно, какой протест вызвала у князя церковная политика Филарета. По мере гонений на католиков (а пленных этого вероисповедания было довольно много в Москве) Хворостинин всё более сближался с гонимыми, принимал их у себя в доме, не гнушаясь беседой не только с иноверцами, но и с самими католическими священнослужителями. В доме образованного придворного находились латинские книги и религиозная живопись.
Заслуженный воевода считал себя вправе противостоять наследию Смуты и демонстративно почитал «заодин» православные иконы и католические картины. Он не желал делать различия между греческими и латинскими сочинениями или разделять людей не по разуму и образованности, а по вероисповеданию. Такое поведение не могло не раздражать не только церковные власти, но и людей, зараженных церковным ханжеством эпохи. Даже приятель Хворостинина, известный литератор и стихотворец князь Семен Иванович Шаховской (тоже из рода ярославских князей), сам подвергавшийся церковным преследованиям, в письмах выговаривал Ивану Андреевичу за высокоумие и гордость, за упорство, с которым тот спорил по вопросам истории церкви, «превозношаясь многим велеречием и гордясь… фарисейски, думая выше всех людей знанием божественных догматов превзойти»{14}.
Легко представить себе реакцию на такое поведение патриарха Филарета, который, по отзыву архиепископа Астраханского Пахомия, «возраста и сана был среднего, божественное писание отчасти разумел, нравом опальчив и мнителен, а властолюбив был настолько, что сам царь боялся его; бояр же и всякого чина людей царского совета сильно томил необратимыми заточениями и иными наказаниями; к духовному же чину милостив был и не сребролюбив; всякими же царскими делами и ратными владел…»{15}
Если Хворостинин думал, что ратные заслуги или придворный чин стольника, знатность рода или образованность ограждают его от посягательств духовных властей, он сильно ошибался. Патриарху ничего не стоило приказать провести в княжеском доме обыск, чтобы отобрать все латинские книга, рукописи и картины, да ещё объявить, будто князь с католиками «в вере соединился». Иван Андреевич, по словам Шаховского, «величался в рабах своих», обращая свои речи к холопам. Патриарх показал князю, что перед властью тот сам холоп. Только но государевой милости, было объявлено Хворостинину: «Наказания тебе не было никоторого». Князю было приказано: «Чтобы ты с еретиками не знался, и ереси их не перенимал, и латинских образов и книг у себя не держал».
Не блещущему начитанностью патриарху было лучше известно, что человеку следует читать и с кем общаться. Надо сказать, что почтение Хворостинина к образованности вообще было глубоко противно российским церковным иерархам его времени. Подобным образом пострадали игумен Троице-Сергиева монастыря Дионисий, старцы Антоний Крылов и Арсений Глухой и священник Иван Наседка{16}. Эти люди, известные своим участием в борьбе с интервентами в Смуту, после победы отважились сравнить 20 списков Требника, чтобы исправить при издании вкравшиеся при многократном переписывании ошибки. За эту непростительную дерзость они в 1618 г. были брошены в кандалах в тюрьму. Как писал много лет страдавший в опале Арсений Глухой, осудившие его церковные иерархи «не знают ни православия, ни кривославия»; «есть иные и таковы, которые на нас ересь возвели, а сами едва и азбуку знают, а что восемь частей речи разуметь, роды, числа, времена и лица, звания и залоги — то им и на разум не всхаживало, священная философия и в руках не бывала». Даже гораздо позже, в 1645 г., официально считалось, что таланты не развиваются учением, а «даются от Бога». Именно так ответили на просьбу о разрешении преподавания в Москве константинопольскому учителю Венедикту, выговорив при этом, что «при патриархе неприлично и крайне дерзко младшему по сану называть себя учителем и богословом». В порядке вещей был и донос, что человек учится «греческой грамоте, а в той грамоте и еретичество есть», «кто по-латыни учится, тот с правого пути совратится» и т.п.{17} Так что запрещение Хворостинину читать латинские книги было даже довольно мягким.
Ивану Андреевичу тяжелее было ощущать себя поднадзорным, духовным невольником. В атмосфере страха и подозрительности он не мог найти себе единомышленников. Люди таили свои взгляды, если они хоть сколько-нибудь отличались от мнения начальства. Лучше всего было взглядов не иметь, ибо кто мог предсказать, что будет названо ересью завтра? Не видя для себя выхода, Хворостинин озлобился. Он писал памфлеты, где были, по оценке судей, «про православную христианскую веру непригожие слова и про всяких людей Московского государства многие укоризны и хульные слова». Писал князь для себя, изливая на бумаге душу и никому не показывая написанное. Эти прозаические и стихотворные произведения были впоследствии изъяты при новом обыске и уничтожены, списков их не сохранилось.
В уничтоженных книжках Хворостинина, как гласит обвинение, были эпиграммы на разных лиц, насмешки над московскими обычаями, когда, например, поклоняются иконам по подписи: раз написано, будут кланяться и подделке, а если образы «не подписаны — и тем не кланяются». В стихах Хворостинина встречались едкие афоризмы, типа запавшего в память судей двустишия, что московские люди
Сеют землю рожью,
А живут все ложью!
С горечью писал стихотворец, что у него нет «никакого приобщения» с людьми, среди которых он живет.
Ограниченный в контактах в Москве, где, как в раздражении говорил князь, «людей нет, всё люд глупой, жить… не с кем», Хворостинин просился на посольский съезд на границу с Речью Посполитой (но был, разумеется, отправлен в другую сторону — на пограничье против ногайцев). Власти полагали, что Иван Андреевич хотел сбежать в Литву. Возможно, такая мысль у него появлялась, потому что в разговорах Хворостинин упоминал о желании проситься у царя в поездку в Речь Посполитую и Италию. Уже тогда это считалось «изменой», ибо русский человек не должен хотеть съездить за границу!
Повторный обыск в доме Хворостинина, проведенный в конце 1622 г., дал материал для обвинения, ставшего важным прецедентом в политическом преследовании инакомыслящих. На основе личных рукописей Ивана Андреевича (не переписанных даже писцом) осуждался образ мыслей, но мнению властей, недостаточно патриотический. «Понятно, — гласил приговор, — что такие слова говорил ты и писал гордостью и безмерством своим и в разум себе в версту (то есть в сравнении с собой. — А.Б.) не поставил никого. И тем своим бездельным мнением и гордостью ты всех людей Московского государства и родителей своих, от кого ты родился, обесчестил, и положил на всех людей Московского государства хулу и неразумие».
Власти подразумевали, что подданные должны иметь образ мыслей восторженный и почтительный. А в бумагах Ивана Андреевича было «сыскано», что не только отечественная действительность в целом, но и сам государь Михаил Федорович не вызывает у автора слез умиления и назван «не по достоинству — деспотом русским, — а деспот значит по-гречески владыка или владетель, а не царь и самодержец». «А ты, князь Иван, не иноземец, — с изумительной простотой сообщал приговор, — московский природный человек, и тебе так про государево именование писать непристойно».
Обвинения светского характера весьма интересны с точки зрения последующей истории России, однако в приговоре Хворостинину они уступают место более важным для судей обвинениям в ереси. Это неудивительно, учитывая накал религиозной нетерпимости после Смуты и влиятельность патриарха Филарета, явно оттеснявшего на второй план своего кровного и духовного сына царя Михаила Федоровича. Сам повторный обыск у Хворостинина был проведён по подозрению церковных властей, будто он «начал жить не по-христиански и вникать в ересь».
Хуже всего, по мнению судей, было то, что Хворостинин вновь завел у себя латинские книги и картины вместо конфискованных в первый раз. Дальнейшие обвинения были построены прежде всего на доносах слуг князя, яркими красками описавших «в жизни его в христианской вере неисправление». Впрочем, и сам князь не боялся прямо излагать на суде свои взгляды, «сам, — удивленно отмечали судьи, — во многих таких непристойных своих делах вину свою объявил!»
В присутствии церковных иерархов суд под председательством царя Михаила Федоровича (номинально) и патриарха Филарета Никитича обвинил Хворостинина в том, что тот запрещал своим слугам ходить в церковь, «а говорил, что молиться не для чего, и воскресения мертвым не будет, и про христианскую веру и про святых угодников божиих говорил хульные слова», то есть фактически отвергал христианское вероучение, а не просто был еретиком.
Эти взгляды князь Иван Андреевич якобы подтверждал всем своим поведением. Он стал «жить нехристианским обычаем», в том числе «беспрестани пить», не соблюдая ни постов, ни церковных праздников, не посещая ни храмов, ни даже царского дворца. Мы достаточно хорошо представляем себе последствия духовного гнета, чтобы оспаривать возможность пьянства окруженного шпионами и ежечасно ждущего ареста князя. Легко поверить, что, лишенный собеседников и единомышленников, Хворостинин «в 1622 году Страстную неделю пил всю без просыпу, и против светлого Воскресенья был пьян, и до света за два часа ел мясную пищу и пил вино прежде Пасхи», как гласит приговор.
Но обвинения Хворостинина в неверии в воскресение мертвых и другие догматы выглядят гораздо менее достоверно, тем более что приговор оставляет нас в неведении, какие, собственно, идеи отстаивал Иван Андреевич перед судом. Не соответствует этим обвинениям и назначенное Хворостинину наказание. «Отступник» не только от православия, но и от христианства в целом почему-то не был казнён смертью, хотя заподозрить патриарха Филарета и его приближенных в милосердии никак невозможно! За меньшую провинность легко было поплатиться головой, тем более что Филарет был способен репрессировать и более знатного человека. Когда дрожали бояре, окольничие древнейших родов, стоящему ниже по лестнице чинов стольнику не приходилось надеяться на спасение.
«И за то довелось бы тебе учинить наказание великое, потому что поползновение твоё в вере не впервые и вины твои сыскались многие, — гласит приговор. — И по государской милости за то тебе наказанья не учинено никоторого!» Итак, светская власть вообще умыла руки. Церковная власть не дремала, но и её Фемида не была особенно непреклонной: «А для исправления твоего в вере послан ты под начало в Кириллов монастырь, и в вере истязал (то есть испытан. — A.Б.), и дал на себя в том обещание и клятву, чтоб тебе впредь истинную православную христианскую веру греческою закона, в которой ты родился и вырос, исполнять и держать во всём непоколебимо, по преданию святых апостолов и отцов, как соборная и апостольская церковь приняла, а латинской и никакой ереси не принимать, и образов и книг латинских не держать, и в еретические ни в какие учения не вникать».
Называя заточение молодого человека в далеком северном монастыре на неопределенный срок относительно мягким наказанием, мы исходим, разумеется, не из нормальных человеческих соображений, а из отечественных реалий: ведь к мучениям предварительного следствия и суда осужденному не было добавлено ни подземной темницы, ни кандалов, ни специального тиранства надзирателей (не говоря уже о том, что Хворостинина не сожгли на костре, не зажарили в клетке и т.п.). Более того, в Кирилло-Белозерском монастыре Иван Андреевич через некоторое время вновь получил доступ к перу и бумаге. Благодаря этому мы можем несколько приоткрыть завесу над тем, что же происходило на церковном судилище в Москве в конце 1622 — начале 1623 г.
Приехав по зимнему пути на Белоозеро, узник застал в месте своего заключения не совсем ту обстановку, в которой желал видеть его патриарх Филарет. «Духовный отец» и распорядитель всего царства послал с конвоем инструкцию, дополняющую приговор Хворостинину требованием поместить узника в особую келью под постоянный надзор «житьем крепкого» монаха, не выпускать заключенного из монастыря и запретить какие-либо свидания с ним. Особое внимание патриарх обращал на то, чтобы Хворостинин был ежедневно занят исполнением «келейных правил», церковным пением и т.п. Но монахи Кириллова монастыря, среди которых пребывали многие ссыльные и еще сильны были нестяжательские настроения, отнеслись к ученому князю с непозволительным, по мнению патриарха, добродушием. Обитатели монастыря, отразившие с оружием в руках интервентов, не испугались гнева самого Филарета. Они приняли Хворостинина как своего собрата-книжника (в монастыре была большая библиотека и книгописная мастерская), предоставили ему возможность работать и даже… отменили его отлучение от церкви, допустив к исповеди и причастию.
В сочинениях, написанных в стенах Кириллова монастыря и бережно там сохраненных (а впоследствии переписывавшихся), литератор имел возможность опровергнуть возведенные на него обвинения в неправославии. Он против многих ересей «книги изложил православными догматами, истинными священными словами соборной апостольской церкви греческого народа, ее же свет сияет и у нас единоравно, и передал благоверным, да научатся истине. Первое (обличение. — A.Б.) положил на восьмой римский собор, и второе — на Лютера, безглавного зверя, и на его единомышленных блядословцев Кальвина, Сервета, Чеховича и Будного, обитающих в разных странах. Еще же сотворил слово от Священного писания на Фродианово писание злоумное и на опресночную римскую службу и на иных отступников от правоверия, которые иначе мудрствуют»{18}.
В сочинениях Хворостинина против неправославных толкований христианского вероучения и церковного ритуала ясно показано, что его расхождения с Российской православной церковью были выдумкой судей. Не только воскресения и церковных праздников, но и почитания святых и икон писатель не отрицал. Он, по-видимому, считал необходимым более критически, чем было принято, подходить к канонизации святых и, как герой предыдущей главы — Артемий, видел в иконах прежде всего символ, напоминание о неких духовных ценностях и средство их познания (откуда проистекало его лояльное отношение к иным школам духовной живописи). Бытовое несоблюдение поста было связано как с жизненными обстоятельствами, так и с представлением о превосходстве духовного воздержания над физическим.
За что же тогда осудили Хворостинина? За чтение книг на ненавистном для отечественных церковников латинском языке? Это сыграло свою роль, но сам литератор понимал причину своего конфликта с церковной организацией глубже. Откроем предисловие к сборнику его полемических сочинений, озаглавленное: «Предисловие и слововещание читателям, содержащее нечто к родителям о воспитании чад»{19}. Здесь говорится о помещённых далее обличительных произведениях, но основное содержание предисловия посвящено… обоснованию и защите тезиса о пользе учености и необходимости учиться!
«Свирепо есть человеку неучение», — утверждает автор, приводя множество свидетельств Отцов Церкви о необходимости совершенствовать учением ум. «Нерадеющие об учении своих детей лютому осуждению предаются. Такие (отцы) и детям своим убийцы бывают, и собственной души, потому что одинаково есть устроить свою душу и направить юного мысль», — считает Хворостинин, обосновывая необходимость давать детям образование, которое ценнее всякого богатства.
Человек, «если станет философом изначала», не может не занять видного места в обществе, как «среди множества больных не утаится здоровый». О таком пойдет добрая слава, и мудрый царь возвысит его над многими. Ученый человек всегда крепок, а тот, кто надеется на богатство, не заботясь ни о чем ином, может только покрывать свою злобу изобилием серебра, ведь иной утехи для этой бедной души не существует. Богатство — это безумие: если не оставишь богатство — оставишь добродетель. Богатство отнимает мужество отстаивать истину и губит душу.
Советуя отцам больше заботиться об образовании, чем о богатстве детей, Хворостинин утверждает, что только мудрыми людьми спасаются престолы и расширяются государства. «Царям и владыкам подобает призывать мудрых» — ведь «суеумные советники… не только владык своих не спасут, но и сами с ними поражены будут». Тёмные советники хуже врагов, сколько их ни благодетельствуй царь — не будут ни милостивы, ни благодарны и «благодетелей своих убить не ужаснутся». На фоне дворцовых переворотов Смуты предупреждение, что царь легко потеряет трон, если не будет опираться на образованных и добродетельных мужей, звучало весьма остро.
Обличив царское окружение, способное лишь обжираться и упиваться на пирах, превращая ночь в день и называя горькое сладким, но не могущее даже вести войну, князь Иван Андреевич возносит похвалу людям, обладающим сокровищем благорассуждения. «Не созидают, — пишет Хворостинин, задевая уже и церковь, — такие сокровищ своих ни на земле, ни на небесах, такие, Бога боясь и царя почитая, собирают вокруг него благоискусных людей. Поистине учение истина есть и истинные приобретают его, от учения бывает всякая правда и благоразумие. Учение есть благоразумие, оно просвещает очи сердечные, опаляя неистовство самохотных стремлений… учёные очи просвещают всякого идущего к добродетели, и праведный язык влечет к спасению!»
Здесь Хворостинин обрывает свои мечты и вспоминает о множестве просвещенных мучеников. И в России «мы или муками, или не муками от владык страдаем, бедствуем, насилуемы бываем, не по истине бываем возвышены, не по истине изгнаны и оскорблены». Что ж, заключает писатель, «желая воздаяние от Бога принять, будем принимать бьющего, как милующего, и поносящего, как хвалящего». Этими словами, прежде обращавшимися Хворостининым к тени патриарха Гермогена, князь еще раз указывает нам, что пишет не просто предисловие, а обоснование своей позиции в конфликте с церковной властью.
Легко представить себе, что, открыто излагая свою позицию перед судилищем, перед патриархом Филаретом, который даже «божественное писание отчасти разумел», литератор предопределял свой приговор. «Ученый — значит еретик! Читает латинские книги — значит изменил своей вере!» — считали судьи. Поистине права народная мудрость: «Тяжел камень, и песок тяжек, но гнев дурака тяжелее обоих». Хуже того, Хворостинин не сдавался и не спешил покаяться. В заточении он пишет знаменитое «Изложение на еретики злохульники», формально направленное против папского престола, в действительности же обличающее общие пороки христианской церкви{20}. Из него мы подробнее узнаем, какие слова бросил Иван Андреевич в лицо своим обвинителям на освященном соборе в Москве.
«Изложение» опиралось на источник — южнорусский стихотворный полемический трактат, ныне известный ученым в двух редакциях. Но труд Хворостинина — не перевод, как считалось. Прежде всего, он почти на треть обширнее, а то, что было взято из источника, сильно переделано. Лишь немногие строки украинского трактата использованы в оригинале: остальные имеют значительные изменения, отражающие и поэтические пристрастия русского литератора, и его идейную позицию. Она для нас наиболее интересна, хотя нельзя не отметить, что как поэт Хворостинин стоял у истоков русской стихотворной культуры, а его поэма — крупнейшее из ранних отечественных стихотворных произведений, новаторское по форме стиха{21}.
Сочинение Хворостинина подписано, причем, во избежание утраты имени автора, он несколько раз назвал себя в акростихах (когда текст читается по первым буквам строк). Автор сознательно отказался от свойственной древнерусской литературе анонимности, ибо излагал личные взгляды, защищал собственную позицию. «Огнепальная погружает меня жития сего волна!» — писал Иван Андреевич, продолжая все же бороться за познанные им истины.
Не раз подчеркивая свою идейную связь с христианскими святыми, стихотворец сравнивает с их мучениями свои муки:
Муками и злыми томлениями осудили
И воинов множество на мя вооружили.
Велика была гнева их волна,
Я обличитель был ереси их издавна
И хотел нечто оставить народу,
Христианскому священному роду…
Простёр руку мою на спасение,
На еретическое известное потребление,
И вместо чернил были мне слезы,
Ибо закован был того ради в железы.
В темницах пробыл много,
Время там был долго[4].
Между тем стихотворец не был преступником:
Я избегал неправедного золота
Как скверного поганого болота.
Скрывался от крамольной злости,
Не простер ей на писание трости.
В полконачалии не показал спины врагам,
Не сотворил обмана своим друзьям.
Время печально было когда —
Уповал на Сердцевидна всегда.
Но было в Хворостинные нечто, обрекавшее его на мучения:
Не привык с неучеными играть,
Ни привычек и нрава их стяжать.
Бедою многой изнемог,
И никто мне не помог,
Только один Бог,
А не народ мног.
Писал на еретиков много слогов,
За то принял много болезненных налогов.
Писанием моим многие обличались,
А на меня как еретика ополчились.
Отрывая меня от Святого писания —
То было мне от них воздаяния!
Как еретика меня осудили
И злость свою на мя вооружили.
Смотрите на наши злые нравы
И будьте душами своими здравы!
Злая ирония последнего двустишия предшествует более конкретному обвинению поэта в адрес судей, которые, по его словам, подговорили клеветать на него холопов, обещая им волю. Измена домашних холопов, наглость, с которой они оговаривали своего хозяина, возмутила князя Ивана Андреевича едва ли не больше, чем само осуждение. Люди, которым доверял стихотворец, но его словам, «разрушили души моей палаты», «осквернили проклятьем порог души». «Дивно о тех, которые им верят!» — восклицает поэт в последней строке сочинения.
Как видим, хоть Хворостинин и призывал возлюбить врагов, сам не мог удержаться в непротивлении злу. Он еще в предисловии «К читателю» внятно объясняет, кто такие его судьи и за что они обрушились на него, он сам судит высокий церковный суд и выносит ему краткий приговор: «невежды», причем злые невежды. Посмотрим, как пишет Иван Андреевич о своей жизни.
«Я, возлюбленные, желатель был любомудрых трудов издавна, многое учение прошел со старанием более сверстников моих в роде моем… того ради и беды принимая многие… На войне командовал, в полках воеводствовал, с врагами боролся. Что реку или что возглаголю? Какой не принял беды?! Но по апостола Павла словам: “беды от родственных, беды в городах”, беды в наследиях, многие скорби от владык, ещё большие от властей, также и от церковников неученых, зря поставленных. Как камень была утроба моя, железа крепче сердце мое, не веселило меня вино, не услаждали яства. Всякое пьянство было противно моему нраву, но видя нечестивых, истаяло сердце мое, пьянством исполненное.
Говорили со мной языком, который не принимает свойство мое, чуждо было золото и серебро желанию моему. Я не совращался с царского пути, владыкам был верен во многом и в малом, не уклонялся от них ни вправо, ни влево, не колебался в служении им и врагов их не возвеселил своей службой (довольно прозрачный намек на церковное и светское начальство, многократно менявшее позиции в Смуту)… Не умел, как некоторые, никому льстить, поэтому никому не угоден был, ибо не умел ковать ковы на братию свою православных христиан. Не прельстили меня честь и слава, не совратили меня к веселию, не хотел лишнего золота и серебра и не давал в рост серебро мое, не понуждал слуг своих мучительством жить и покушаться на чужие имения.
И что еще, безумный, скажу? Напоследок должен беды свои и сетования рассказать… Коего злого гонения не претерпел, коих напастей не испытал, коего зла не возвели на меня, коего ложного еретичества и ложных изменных малодушеств не приписали мне! Но, все это безвинно претерпевая, хотел когда нечто понять и написать от греческих и римских рукописей, когда (в сочинениях) полезное предложить. И было мне это запрещено, судим был от неученых невежд, объявлен еретиком. Странен я был в этой стране благодушных, обречен на поношение и стыд.
О беда, о скорбь! Как могу описать?! За это оказался в темницах, в оковах, в терпении, в изгнании, в заточении! Какого ложного от этих изменников навета на плечах своих не понёс? Хлеб как пепел ел и питье моё слезами растворял; на ложе пребывал без сна, камнем стала постель моя. Пространны были пути, которыми я мог убежать от этого озлобления, золотая дорога была к дарованию моему, все родственники и братия моя заставляли меня, предупреждали, обещали волю, не желая видеть меня безвинно страдающим, только одно запрещали мне — Христа моего закон в образе креста…»
Стихи Хворостинина ясно показывают, что его христианский закон не мог быть по нраву господствующей церковной организации. Недаром в поэме, обращенной против католичества, вставляет он обширное обращение «К архиереям о священном чине», относящееся к православным священнослужителям, не похваляя их в пику католикам, а обличая и поучая:
Преосвященные архиепископы,
И вы, начальные священные епископы!
Раз вы есть церковные столпы —
Пасите внимательно неистовые попы…
Все иерейские чины неучены,
Тем они и унижены…
Почему пастырь непредстоит,
А овца с благочинием стоит?
Это — пастырское исправление,
Ибо имеют злое треволнение…
Смотрите, учите и законники,
Не будьте сами беззаконники…
Вы, священной Христовой церкви учители,
Не будьте прежде суда Божия мучители,
Прогоните духов злосмрадных,
Почтите мужей благородных,
Не собирайте серебро и золото,
Чтоб не пожрало вас греховное болото…
Когда бывают смерти наши —
Тогда обретаются корысти ваши!
Даром вы приняли учительскую мзду…
Чтобы читатель не подумал, будто стихотворец не понимает связи между разложением и гонениями на инакомыслящих духовных властей и светской власти, в поэме помещена специальная строфа: «Молитва Христу Богу христиан, которые от неразсудной злобы царей и правителей принимают многую неволю, еще же и от еретиков и человекоугодников».
От тех, кто на нас вооружается коварством всего света,
Избавь нас, Господи, от их злого навета!..
Они твой праведный закон но своей воле изменяют,
Злочестивых к совести своей привлекают,
Обманом и злыми бедами губят нас, как супостаты,
Но не защитят от твоего гнева их палаты…
Как бессловесных скотов нас имеют,
Коварствами неправедными укоряют.
Многие на себя проклятия наложили,
Когда злыми, лукавыми нас обложили.
Злую прибыли они себе утверждают,
На нас души злостями вооружают!.. —
пишет поэт равно о церковных и светских правителях России.
Обличая римскую церковь и римских пап, Хворостинин показывает, какую именно церковную организацию он считает порочной. Он критикует некоторые обряды и обычаи католиков, но главный его враг — богатая, стяжательская церковь. На корыстолюбие духовенства стихотворец обрушивается буквально в каждой строфе, повторяя свои обличения в десятках вариантов. Богатство и стремление к его приобретению, роскошная и растленная жизнь, продажность и властолюбие, жестокость и убийства — в такой ряд выстраиваются обличаемые Хворостининым пороки западной церкви, уклонившейся от христианского закона.
Раньше христиане, говорит поэт,
Не красили себя, как блудные жены,
Были апостолов одежды небрежены.
Города и села тысячами собрали…
Во дни и ночи мамону стяжают,
А людей божиих как колосья пожинают.
Священники «золото и серебро больше Христа любят», «духовный разум плотскими похотями заменили» и готовы на любое преступление, чтобы жить.
Во многих богатствах и телесных сластях,
В славе и чести, во своих страстях.
Весьма актуально в правление Филарета звучало такое обличение папы римского:
Не меч носить апостол Петр заповедал,
Но честный крест: в ином дьявола победа.
Христов ярем повелевает тебе носить,
А ты учишь братоубийство творить.
Ты хочешь вечный святой устав разорить
И не Богу, а себе всех покорить.
Собираешь сокровища бессчетны
И думаешь века жить несчетны.
Обманным единомыслием льстишься,
Патриархам и царям быть равен стремишься,
Смущаешь богатством церкви всюду —
За то да распадутся твои уды (члены. — А.Б.)!
Ты судишь, корысти земные емля,
И людей губишь, беззаконно приемля.
Богатая церковь — продажная церковь, считает Хворостинин. «Многие ныне верою торгуют», за богатство «грехов отпущение подают, а благочестивых бедняков на смерть отдают», забыв, что сказано: «Не торгуй душой, вторую не купишь!» Богатство церкви — прямое отступление от божественного закона, и неудивительно, что беззаконная церковь ненавидит благочестивых людей, привыкла их «яростно морить». Стяжательство заставляет церковь стравливать народы и государства, истреблять инакомыслящих, забывая призыв Христа: «Не убивать, но умирать за людей». Защищая свое богатство, церковники
Много золота на прельщение отпускают,
А душевное благоразумие муками терзают.
Они уже давно не духовные пастыри, «но всему миру великие мучители» и «богоненавистные убийцы».
Сделав это заключение, Хворостинин сразу перешел к уже известному нам описанию своих гонений от православных церковников, чем ещё раз подчеркнул общий характер описанных и обличенных им пороков богатой и господствующей церкви. Характерно, что стихотворец ясно представлял себе общую идейную основу западного и восточного христианства, отступление от которой было греховно и гибельно как для католичества, так и для Русской православной церкви. Католики для князя Ивана Андреевича — не изверга, коих следует изничтожать, а обычные люди, уклоняющиеся в заблуждения и погружающиеся в пучину греха, что случается и с православными. В любом случае ненависть и братоубийственные войны между христианами, осуждение инакомыслящих и расправа над ними — страшные грехи, ставящие на совершающую или поддерживающую их церковь каинову печать.
Резкость суждений Хворостинина, который сам же призывал к смирению и всепрощению, отражала глубокую духовную драму человека, отринутого и осужденного единоверцами. Горечь непонимания «московскими людьми» очень ясно проступает в стихах и прозе литератора. Апостольская миссия была не по плечу московскому аристократу, более склонному сетовать на духовный гнет в узком кругу, нежели выступить с публичной проповедью против господствующей церковной организации. Патриарх Филарет и церковные власти понимали эту особенность характера князя Ивана Андреевича и учитывали её при определении своего поведения относительно «еретика».
В кружке понимающих его кирилло-белозерских книжников Хворостинин пробыл недолго. В ноябре 1623 г., узнав о послаблениях узнику, патриарх Филарет послал в Кириллов монастырь выговор игумену и братии. Чтобы те, кто питал симпатию к литератору, убедились в его прежнем «отступничестве» от православия, а сам Хворостинин глубже почувствовал свою духовную подчиненность правящей церкви, на Белоозеро был отправлен из Москвы «учительный свиток», опровергавший будто бы имевшее место суждение князя о воскресении мертвых. Свиток читался кирилловским монахам, а затем Хворостинин должен был торжественно отречься от обличенной в этом документе «ереси». По воле патриарха Иван Андреевич подписал «учительный свиток» в знак своего раскаяния, был «в вере истязай и дал на себя в том обещание и клятву», что более не отступит от православия (читай: воли церковных властей){22}.
Несмотря на отречение князя от его «ереси» (в которую он, скорее всего, не впадал), Филарет не желал, чтобы опальный князь жил без достаточно жесткого контроля. 11 января 1624 г. в Кириллов монастырь была отправлена грамота с подробным перечислением всех «прегрешений» Ивана Андреевича, начиная со Смуты, завершавшаяся… его прощением! «И государь царь и великий князь Михайло Феодорович всея Русии, — гласила грамота, — и отец его государев, великий государь (так!) святейший патриарх Филарет Никитич Московский и всея Русии, по своему государскому милосердому нраву милость над тобой (Хворостининым. — А.Б.) показали, тебя пожаловали, из Кирилова монастыря велели тебя взяти к Москве и велели тебе видети свои государския очи и быти тебе во дворянех по-прежнему».
Итак, Иван Андреевич был «освобожден», но в то же время монастырским властям было велено отправить его под стражей, которая должна была сдать «свободного человека» с рук на руки московским властям. В столице Филарету легче было организовать за литератором-вольнодумцем строгий присмотр. Не веря своему окружению, зная, что вокруг шныряют шпионы патриарха, Хворостинин под страхом новой, на этот раз несравненно более жестокой расправы вынужден был молчать. Нам неизвестно ни о его контактах этого времени, ни о сочинениях. Духовная смерть литератора ненамного опередила физическую смерть. Князь Иван Андреевич Хворостинин принял постриг в Троице-Сергиевом монастыре и скончался там 28 февраля 1625 г. Он умер молодым, в возрасте около 35 лет, под именем Иосифа, преданного своими братьями.
Страх губил человеческое достоинство и растлевал жизнь. Даже аристократ и воевода князь Хворостинин не нашел в себе сил до конца противиться духовному гнету. Гневный трактат против страха написал другой русский литератор-вольнодумец — Антоний Подольский{23}. Он назывался «Слово о расслабленном, и немужественном, и изумленном страховании, писано к некоему другу»{24}.
Не смиренное утешение, но яростное возмущение и протест звучат в строках, обращенных к охваченному страхом современнику Хворостинина и Филарета. Русский человек боится «до изумления», боится теней и стен, «не только привидений, но и себя боится и в отчаяние приходит», его пугает неизвестное будущее, ужасают раны и смерть, страшат «безвестные напасти», он становится «бесчувственен и безеловесен». Все это грешно и недостойно человека, считает Антоний Подольский.
Только тот «убоится страха», считает писатель, кто не имеет страха божия, не укрепил свой дух высокими идеалами. Ты боишься — значит, поклоняешься не Богу, который поднимает павших, милует и исправляет грешников; «не знаешь разве, что одному Богу подобает кланяться и его одного бояться и трепетать?! Пусть боятся и трепещут больше дьяволы от нас, имеющих царскую печать и непобедимое оружие, а не мы от них, потому что, Христовы воины и оруженосцы, кого убоимся?!»
Безумие — бояться тех, кто сам должен бояться. По-настоящему убежденный человек может понести раны, но души его никто не одолеет; он «ни царя не устрашится, ни тельцу золотому не поклонится». Человеку позорно не выносить с твердостью беды и глумления, не иметь терпения. «Что же такое терпение? — спрашивает автор. И сам отвечает: — Чтобы не болезновать боязливой мыслью. Что значит не болезновать? — значит ставить ни во что, значит быть мужественным». Что же такое мужество? Это вера, любовь и победа над врагами.
Ты дрожишь, говорит Антоний, значит, маловерен, ты боишься сказать слово… но «что есть церковь? Не вера ли наша?» Господь создал бесчувственные вещи и бессловесных скотов — но они пребывают в бесчувствии и бессловесии по своей природе. «Ты же как унижаешься и сам себя бессловесием погубляешь? Кто имеет власть над душою твоей, кроме Бога! Потому убойся Бога и устыдись ангелов — перестань малодушничать, ибо мы на камне веры утверждены от Создателя!»
«От безмолвия бывает страх», — афористически свидетельствует литератор, опираясь на Иоанна Лествичника. «Страхование — младенческий обычай в старой тщеславной душе… От тщеславия и от неверия страх рождается… Велико же малоумие ожидать нечаемого и о неизвестном печься!» — замечает Антоний в духе стоиков.
Он согласен, что незнание будущего часто рождает страх, но не склонен мелочно утешать своего адресата. «Ведай будущее, — пишет он, — ты умрешь и как все предстанешь перед Страшным судом». Так стоит ли трепетать, вместо того чтобы праведно жить? Антоний издевается над страхом перед перипетиями земной жизни, над тем, что его адресат боится бывать в некоторых местах (надо думать, во дворце, где действительно было опаснее, чем в других местах столицы). Чтобы изгнать страх, он советует как можно чаще бывать именно в пугающем месте, — а то смотри, как бы не состарился смех над тобой с тобою! Антонию смешно, что человек способен бояться жизни больше, чем вечной расплаты, и князя больше, чем Бога.
Не бояться следует, а бороться за правду, ибо правда спасает, как броня. Господь дал человеку необходимое оружие для спасения и победы над врагами, а теперь, по словам апостола, «время уже нам, лежащим и как бы спящим, восстать!»
Действительно, страх во времена Антония Подольского усыплял людей, старавшихся утонить свой мятущийся разум в вине. Пьянство было характерно для многих умных и честных людей России, какое-то время спасался вином от страшной действительности и сам писатель-публицист, пришедший в Москву в Смутное время из окрестностей Троице-Сергиева монастыря (где в начале XVII века располагался мужской Подольский монастырь). Как и Хворостинин, это был светский человек — подьячий, с 1614 по 1617 г. работавший в Разрядном приказе, в его Денежном столе (отделе), занимавшемся финансовыми операциями и производством денег на Монетном дворе. Как и Хворостинин, помимо государственной службы Антоний Подольский много времени и сил отдавал самообразованию, изучал грамматику, поэтику, риторику, логику, философию, читал Священное Писание и труды Отцов Церкви.
Антоний, по-видимому, не участвовал в братоубийственной борьбе и народном ополчении против интервентов во время Смуты, не столь очевидны для него были ужасные последствия нетерпимости и идеологической конфронтации. Он вряд ли, по крайней мере в начале своей литературной деятельности, смог бы понять гуманную примирительную позицию Хворостинина, но, в отличие от князя Ивана Андреевича, Антоний вступил в активную борьбу с пороками общества, не замкнувшись в камерном литературном творчестве.
Как яростный проповедник-полемист, Антоний Подольский выходит на площадь и читает свои труды перед народом, многих, как свидетельствовали его враги, увлекая за собой.
Одно из первых его известных произведений — пламенное «Слово о многопотопном и прелестном пьянстве» (1619—1620){25}. Автору отлично знакомо это порочное увлечение, и, борясь с собой, он борется с опаснейшим общественным недугом, подхлестнутым Смутой и усиливавшимся под духовной диктатурой Филарета,
Помимо страха и пьянства, Антоний Подольский обличает стихами и прозой блуд, пишет и говорит «О слабом обычае человеческом», призывая заботиться «О чести родителей своих», рассуждает «О прелестном сем и видимом нами свете и о живущих нас всех человеках в Новом завете», «О человеческой плоти», а позже — «О царствии небесном, Богом дарованном и вечном, и о славе святых»{26}. При богатом богословском «антураже» автор выступает, как правило, с позиций простой, народной правды, ищет в мире справедливости к человеку.
Произведения Антония отражают его глубокую образованность и высочайшее почтение к знаниям, собранным в книгах. «Предисловия многоразличные» были одним из особых направлений его творчества. В стихах и прозе он говорил читателям о ценности предлагаемых их вниманию книг, в том числе знаменитого Русского Хронографа, повествующего о мировой и отечественной истории, «Философской книги Лавиринф» (перевода «Лабиринта мира» Яна Амоса Коменского), «Лествицы» Иоанна Лествичника{27}.
Сама жизнь давала Антонию Подольскому материал для нравственных проповедей, и его произведения складывались в весьма поучительную картину русской жизни после Смуты. Недаром они многократно переписывались и даже в конце XVII века декламировались публично, проникали и в монастыри, и в частные дома, и даже в царский дворец. Это неудивительно — ведь нравственная позиция Антония выражалась ясно и конкретно, его стихи и проза становились предметным уроком человеческой нравственности.
Литератор не боялся, например, обратиться с обличением к видному государственному деятелю, который под покровительством высоких властей ограбил своего подчинённого, и потребовать вернуть награбленное[5]. Антоний обвиняет начальника в том, что тот одержим недугом корыстолюбия, что его, как идолопоклонника, неудержимо влечет к серебру и золоту. Это страшная болезнь, заставляющая людей губить своих братьев и свою душу, неотвратимо влекущая к адскому огню. Конечно, пишет Антоний, Бог
Не повелевает никому никого осуждать,
Но ведь не возбраняет и злые нравы обличать!
Все мы но слабости своей грехотворители
И сего прелестного и суетного мира любители,
Каждый из нас своим грехом побежден бывает,
За это наказаний от Бога много получает.
Поэтому нужно друг друга поучать
И от злого дела отвращать!
О тебе, обращается стихотворец к начальнику, уже идёт недобрая слава как о насильнике и грабителе, отнимающем у бедняков последнее, заставляющем людей проливать слезы, оплакивая безвинно обвиненных. Антоний не может понять, как позволяет себе такое образованный, хорошо знакомый со Священным Писанием человек? В этом мире «многоковарный муж» оказывается правым, даже если и виноват, — но есть и высший суд! Не наноси себе «душевный вред», обижая сирот, призывает Антоний, ибо такое «злохристианство» не будет прощено.
Злодейство начальника возможно только при условии разложения «верхов». Смотри, говорит Антоний, о тебе никто не скажет доброго слова,
Кроме твоих друзей и любителей,
Таких же злых христианских томителей!
Они тебя по своему нраву весьма похваляют
И перед государем ложными словами защищают,
А христианству никак не помогают,
Но больше еще неправедными словами оклеветают.
И государь наш к тем словам их приклоняется,
А к христианству своему не умиляется,
Но еще более немилосердным становится.
Подбивший его на грех в рай не вселится!
Государь вновь ложным словам веру емлет,
А от бедных людей слов не приемлет,
Продолжает бездельно их отсылать
И на них же большую вину возлагать!
В этих условиях поэт может лишь просить начальника опомниться: «И к подручным твоим милость показать — у кого что взято, хоть немного отдать». Антоний красочно описывает бедствия человека, который «бедностью погибает и как ворон без крыльев между домов скитается… Бедность его всегда как ножом колет.
И ныне молю имеющуюся у тебя честность
Не восставать на его великую бедность
И милость тебе к нему свою показать:
Хоть мало что ему, бедному, отдать,
Чтоб ему, беспомощному, не погибнуть до конца,
А тебе заслужить милость от Создателя и Творца.
Если не послушаешь этого к тебе обращения —
Берегись от Бога вечного мучения!
Силен Бог за сирот своих мстить,
Творящему зло добра не получить!
Хотя и сам Божественного писания разумеешь,
Нрава своего и привычек унять не умеешь.
Лют, воистину лют человеческий нрав,
Добро тому, кто ни к кому не лукав,
Еще больше тому, кто никого не обидит,
И всегда Божественное писание видит,
И все исполняет по писания речению,
И не исхитряется к человеческому мучению!
Стихотворец не первый, кто пытался обратить начальника на праведный путь. Антоний знает об этом:
Слышал, что некто из друзей твоих к тебе писал,
Чтоб ты от такого своего нрава и обычая отстал —
И ты ни за что слов его не слушаешь,
А горести христиан как мед кушаешь.
Автор понимает, насколько трудно человеку переменить свой нрав и поведение, тем более что сам хорошо знаком с растлевающими душу отношениями в системе власти, в частности в приказах (центральных ведомствах России XVI—XVII вв.). Там
Мзда и у самых мудрых очи ослепляет.
Нас же с тобой неудивительно ослепить,
Поскольку мы в обычных чинах поставлены быть.
Однако ты ум и смысл собственный имеешь,
И Божественное писание разумеешь,
И отличаешь доброе от худого:
Потому не держи обычая злого!
Ранние российские бюрократы ещё не настолько закостенели в злодействе и эгоцентризме, чтобы на них не могло воздействовать произведение нового для того времени искусства стихотворной речи. Как ни странно может показаться современному читателю, но начальник-грабитель, получив послание Антония, по-видимому, вернул награбленное сторицей. По крайней мере, Косой, за которого просил поэт, вскоре стал богат, продвинулся по службе, приобрел влияние при дворе. Следующее стихотворное послание Антония показывает, что из этого вышло.
Возвысившись, Косой прямо-таки ««бесовской», «безумной гордыней усвирепел». Антоний был поражён, как быстро переменился этот образованный, хорошо знакомый со Священным Писанием человек. Косой не только гнушался своим благодетелем, но насмехался над ним, всячески поносил, обращался как со псом и звал к себе только для того, чтобы унизить. Моральную проповедь Антония, оказавшую ему такую помощь, Косой презрительно называл юродством. В отличие от своего старого начальника-грабителя, выскочка не мог оценить идею честной бедности, которую проповедовал стихотворец. Общение с ним, пишет Антоний, стало невозможно:
Ныне ты но царской милости разбогател,
Потому нами, убогими, и возгордел.
Но может Бог, дав, и отнять,
А не творящему добра — добра не видать!
Хотел было с тобою знаться,
Но нельзя убогому с богатым соединяться,
Тем более недостойно с ним дружбы держать:
Каждому нужно свой круг знать
И выше себя (друзей) не искать…
Невозможно агнцу с волком жить
И убогому с богачом дружбу водить,
Еще хуже — смиренному с гордыми и величавыми,
И нравами, и обычаями лукавыми.
«Гордые и величавые», по мнению Антония, еще хуже простых корыстолюбцев и грабителей от власти, ибо они принципиально отвергают совесть и мораль. Они — настоящий бич русского общества, и Антоний не случайно говорит Косому:
Вспомни прежних гордых и злых царей,
Этих лютых и неистовых зверей,
Как они за злую гордость зло пропали
И в Адскую пасть душами своими впали!
Взывать к совести новоявленных «гордых и величавых» бесполезно, только угрозы и прямые обвинения доступны их уму. Смотри, угрожает Антоний:
Как бы ты не пришел в прежнее состояние
И не стал для всех людей в посмеяние.
И это письмо писано к тебе досадительно,
Однако будет тебе и вразумительно,
Потому что такому заблуждению возбраняет
И твое безумие обличает.
Хоть и много ты знаешь Божественного писания,
Но не способен стоять против бесовского запинания.
Стихотворец знает, что все его слова бесполезны: «гордых и величавых» невозможно исправить, их уши закрыты для правды:
Больше я не буду к тебе писать,
Заткнутым ушам меня не услыхать,
Также гордым и величавым,
Такие не внимают словам здравым,
На свою гордость и упрямство уповают
И добро как зло принимают…
Этому писанию здесь конец,
А творящему зло не будет от Бога венец!
Мы видим, что всё «богословие» Антония Подольского в этих стихах сводится к признанию существования некоего высшего гаранта простых моральных принципов. Как и в других своих произведениях, литератор идет скорее от народных взглядов на правду и справедливость, чем от христианской философской традиции. Народные поверья он отстаивает и в церковном споре, разгоревшемся накануне возвращения в Москву из польского плена Филарета Никитича. Здесь, как и в проповедях на площади, и в стихотворных посланиях, в делах и судьбе Антония отражаются драматические, а порой трагические черты послесмутного времени.
Я уже упоминал о жестоком осуждении церковным собором группы ученых монахов и священнослужителей, под руководством Дионисия Зобниновского сверявших между собой греческие и русские списки Потребника, чтобы исправить накопившиеся за века ошибки. Архимандрит Троице-Сергиева монастыря Дионисий, славный руководитель обороны этой обители от интервентов и один из вдохновителей всенародного ополчения в Смуту, при всей видимой кротости характера занялся делом, которое другие считали своим. Ожесточенные нравы привели к столкновению с трагическим исходом.
Уставщик Троице-Сергиева монастыря Феофан, украшенный «сединами добрыми старец», более полустолетия проживший в монастыре и более сорока лет ведавший в нём уставом богослужения, возмутился и воспротивился указаниям, которые начал давать Дионисий. Ещё более оскорбился выдающийся мастер церковного пения и чтения, троицкий головщик (руководитель хора) Логин Корова, когда Дионисий позволил себе поучать его в музыкальной области. Остроумный, не лазающий за словом в карман музыкант не без яда отвечал:
Погибли места святые от вас, дураков,
Везде вас теперь много, неученых сельских попов,
Людей учите, а сами не знаете, чему учите!
Когда же Дионисий стал распоряжаться на клиросе (где стоял церковный хор), Логин выразился еще резче:
Не ваше дело петь или читать —
Знал бы ты одно, архимандрит, с мотовилом своим
на клиросе как болван онемев стоять!{28}
Начало исправления Дионисием с товарищами Потребника Логин воспринял как прямое покушение на своё дело — ведь в Смуту, при Шуйском, именно он готовил к печати церковные уставы. Среди книжников начались споры, сопровождавшиеся взаимными оскорблениями. О том, насколько запальчиво вели себя противники, свидетельствует, например, высказывание Логина, в ярости назвавшего «хитрость грамматическую и философство книжное» еретичеством.
Так считали, конечно, не все противники Дионисия и его товарищей, но тон, взятый Логином, был близок сердцам многих представителей высшего духовенства и незамедлительно нашел отклик. Вскоре обнаружился и повод, чтобы «обличить» Дионисия, который внес изменение в молитву на водоосвящение. Из фразы «Прииди, Господи, и освяти воду сию Духом твоим и огнем» справщики вычеркнули окончание: «и огнём». Дионисий с товарищами (по-видимому, справедливо) сочли, что это добавление ошибочно, привнесено писцами. Но многие, пользовавшиеся Потребником с добавленными словами, искренне считали, что Святой Дух — это огонь. Таково было народное поверье, особенно близкое сердцу ремесленников, имевших дело с огнем. Так верил и Антоний Подольский.
Литератор не устоял перед искушением обличить «ересь» Дионисия и его товарищей. Антоний написал обширный богословский трактат «О огне просветительном» (известный в изложении Ивана Наседки){29}. Вооруженные этим обоснованием своей позиции, противники Дионисия воспрянули духом. Уставщик Феофан, гимнограф Логин и троицкий ризничий дьякон Маркелл донесли церковным властям, что в Троице-Сергиеве монастыре свила гнездо ересь: сам архимандрит с Арсением Глухим и другими монахами «Духа Святого не исповедуют, яко огонь есть» и вообще хотят вывести огонь из мира! Машина церковного суда закрутилась…
В Москве, где ждали возвращения из плена царского отца, чтобы «избрать» его на Патриарший престол, во главе церковной иерархии стоял крутицкий митрополит Иона. По его повелению объявленные еретиками люди были схвачены и доставлены в столицу. В течение четырех дней Дионисия с товарищами «с бесчестьем и позором» приводили из места заключения на патриарший двор, по дороге издеваясь над ними и избивая их. Затем «расследование» было перенесено в Вознесенский монастырь, в келью царской матери Марфы Ивановны, некогда насильно постриженной в монахини.
Никто не задавался вопросом, какое отношение пожилая монахиня имеет к вопросам богословия, — она представляла собой власть, и этим все было сказано. В судилище над Дионисием с товарищами особенно ярко проявилось единодушие духовной и светской власти в деле преследования инакомыслящих: они шли рука об руку но беззаконному пути тирании. При этом ученые люди, представляя свои споры на суд невежд, способствовали взаимоистреблению. На этот опасный путь ступил и Антоний Подольский, трактат которого использовался невежественными и жестокими судьями как жупел. В горячке спора с Дионисием Антоний явно не вспоминал часто повторявшиеся Хворостининым слова, что «лучше биту быть, а не бить».
Напротив, проповеди Антония Подольского собирали толпы народа, особенно ремесленников. Они поджидали провода арестованных, чтобы осыпать закованных в кандалы людей плевками и грязью, избивали их, вопили оскорбления и улюлюкали. Но Дионисий проявил величайшее мужество и несгибаемую твердость духа. Он улыбался под плевками толпы и скованными руками благословлял издевающихся над ним. На патриаршем дворе, в келье царицы-инокини, на освященном соборе он много часов защищал свою позицию учеными аргументами, терпеливо разъясняя необходимость сравнения многих списков для исправления отечественной церковно-служебной литературы, несмотря на явное непонимание судей, заранее решивших расправиться с ним. Даже малодушие товарищей (в частности, Арсения Глухого), испугавшихся расправы и искавших оправданий, не смутило Дионисия. Он продолжал стойко защищать истину.
Низость судей была настолько велика, что в какой-то момент церковный суд чуть было не превратился в фарс: в наказание за «еретичество» корыстолюбивые церковные иерархи определили… взять с Дионисия штраф в огромную по тем временам сумму — в 500 рублей серебром. Трудно было придумать большее саморазоблачение! Стяжательское духовенство не побоялось открыто мерить благочестие деньгами (как тут не вспомнить, что писал Хворостинин якобы о католиках). Эта позорная финансовая операция, однако, не удалась.
С улыбкой глядя на своих судей, игумен богатейшего в России монастыря, не приобретший лично никакого имущества, спокойно ответил: «Денег у меня нет, да и дать не за что: плохо чернецу, когда его расстричь велят, а достричь (то есть обречь на жизнь в самых жестких условиях, подобно схимнику) — то ему венец и радость. Сибирью и Соловками грозите мне — но я этому и рад, это мне и жизнь!» Дионисия пришлось осудить на заточение в Кирилло-Белозерском монастыре (куда вслед за ним угодил Хворостинин).
К характеристике осудивших Дионисия следует добавить, что они просто не могли себе представить, что троицкий архимандрит мог «не стяжать» изрядное богатство. Надеясь вырвать у него деньги, узника продолжали пытать еще сорок дней, непрестанно избивая, мучая и моря дымом. Гибель Дионисия была предопределена, однако… в Москву торжественно прибыл обмененный на полковника Струся митрополит Филарет Никитич, незамедлительно сделанный патриархом.
Столь же незамедлительно Филарет показал, что «новая метла поновому метет». К счастью для Дионисия и его товарищей, он заинтересовался накопленным без него опытом преследования еретиков и остался им не удовлетворен. Патриарх догадался спросить бывшего тогда в Москве иерусалимского патриарха Феофана: «Есть ли в ваших греческих книгах прибавление: “и огнём”?»
— Нет, — ответил Феофан, — и у вас тому быть непригоже; добро бы тебе, брату нашему, о том позаботиться и исправить, чтоб этому огню в прилоге (ненужном дополнении. — А.Б.) и у вас не быть.
В этой беседе, переданной современником, есть одна существенная деталь, опровергающая версию о поиске Филаретом истины: ведь еще до ответа Феофана он называет слова «и огнём» прибавлением! Ясно, что для себя Филарет уже решил, кто прав, а кто виноват, и единолично пересмотрел приговор соборного суда.
Теперь костоломный маховик сделал полный оборот, и те, кто его толкал, сами попали под колесо. В начале лета 1619 г. в Москве, в патриаршей палате, начал заседания Освященный собор с участием двух патриархов — московского и иерусалимского. На этот раз обвинителем выступал оправданный архимандрит Дионисий, державший свою речь более восьми часов. Дионисий с товарищами был освобожден из-под стражи и смог вернуться в Троицу. Логин, старец Филарет, дьякон Маркелл и конечно же Антоний Подольский были прокляты как еретики и в цепях отправлены в «места не столь отдаленные».
Место несгибаемого Дионисия занял столь же несгибаемый Антоний Подольский, не сломленный пытками и издевательствами, продолжавший отстаивать свои взгляды и на суде, и в ссылке, а потому уготовивший себе наиболее жестокую участь. Его упорство произвело известное впечатление даже на патриарха Филарета, усомнившегося в правоте своих советчиков. Не то чтобы Филарет поколебался вынести приговор — этого от него нельзя было ожидать. Но при отъезде из Москвы патриарха Феофана он потребовал: «Тебе бы, приехав в Греческую землю и посоветовавшись со своею братьею, вселенскими патриархами, выписать из греческих книг древних переводов, как там написано о Святом Духе».
Патриарх подозревал, и справедливо, что сторонники Дионисия вошли в соглашение с приезжими греками, но не знал, способен ли иерусалимский патриарх ради этого соглашения солгать (ведь сам Филарет в этих книжных тонкостях не разбирался). По приезде на Восток патриарх Феофан выполнил просьбу своего московского собрата и вместе с антиохийским патриархом Герасимом прислал в Москву грамоту против прибавления в водосвятной молитве слов «и огнём». Между тем в российской столице продолжалось устное и письменное «обличение» Антония Подольского: пострадавшие от его проповеди ученые мужи энергично добивали коллегу. Против его трактата был пущен в оборот обличительный трактат. Взамен обвинений группе Дионисия в неверной правке Потребника Антоний был обвинен в искажениях при подготовке к печати Псалтыри (изданной уже после его заточения, 3 октября 1619 г.).
К счастью, не все направленные в Антония стрелы долетали до далекого северного края, куда он был сослан. Многое там зависело не от церковных властей, а от вполне самовластных воевод, нуждавшихся в толковых администраторах. Антонию сравнительно недолго пришлось терпеть голод и холод в оковах и заточении. В 1621/22 г. он стал помощником Мирона Андреевича Вельяминова в описании земель, лежащих вдоль Северной Двины. В 1624 г. государевы писцы завершили свой огромный труд, к Вельяминов отправился с результатами валовой переписи в Москву за наградой, а Подольский остался в ссылке. Однако его заслуги были учтены: в 1626 г. он был направлен в более теплые края. Получая свое прежнее (разрядное) и довольно высокое годовое жалованье в 33 рубля, ссыльный занимался организацией производства селитры в Козельске.
Сведений о дальнейшей службе Антония Подольского в документах не имеется, и положение ссыльного, по-видимому, вновь ухудшилось. Как раз в это время от двора патриарха Филарета расходилась по стране новая волна реакции, отмеченная сожжением в 1627 г. «Учительного Евангелия» Кирилла Транквиллиона «за слог еретический и составы, обличившиеся (обнаруженные) в книге». Тогда же изданный Печатным двором Катехизис Лаврентия Зизания был запрещен к выпуску в свет. В следующем году гонения охватили уже всю церковнославянскую литературу «литовской печати», выпущенную православными типографиями Белоруссии и Украины, входившими в состав Речи Посполитой. Эти книги массово изымали из церквей, заменяя их произведениями московского Печатного двора, конфисковались они также у частных лиц, как повально «еретические». Подозрения пали и на греческие книги, издававшиеся в западноевропейских типографиях. О латинских книгах вообще не было речи — их давно зачислили в разряд содержащих «яд ереси».
Казалось, власти должны были забыть о ссыльном, подававшем о себе вести разве что проникнутыми глубоким чувством симпатии письмами к своим немногочисленным доброжелателям. Но не таковы были ученые книжники, помнившие выступление Антония против группы Дионисия, и не таков был патриарх Филарет. Усиление при патриаршем дворе прогреческой группировки бывших соратников Дионисия отразилось на судьбах их бывших противников. В 1633 г. в Москву прибывает александрийский архимандрит Иосиф, которому доверяется перевод греческих книг на славянский язык; в столице открывается греко-латинское училище Арсения Глухого; издается патриаршая грамота против Логина Коровы.
Вспоминая еще более давние события, чем соборы 1618—1619 г., грамота Филарета повелевает отбирать все печатавшиеся при Шуйском церковные уставы, «потому что эти уставы печатал вор, бражник, Троице-Сергиева монастыря крылошанин (певчий. — А.Б.) чернец Логин, и многое в них напечатал не по апостольскому и не по отеческому преданию, а самовольством». В грамоте звучит настолько свежая ненависть к сторонникам «огня», что им явно нужно было ждать усиления преследований. Так и произошло.
Антоний Подольский к этому времени, наученный горьким жизненным опытом, многое переоценил в своем поведении. В стихотворном послании к просвещенному и многоученому духовнику Симеону Федоровичу поэт и проповедник жалуется на свое неразумие, хотя, пишет он о себе, «философское быстрозрительное учение разумно познал». Теперь Антоний высоко ценит «кротость духа», а не только «остроумное разумение» и горько сетует на совершенные по буйству своего характера грехи. Раскаяние гнетёт стихотворца не меньше, чем бесполезное, оторванное от жизни страны существование.
Хочется верить, что, осознав гибельность взаимообвинений ученых людей в еретичестве перед лицом всегда готовых казнить невежд, Антоний Подольский, будь ему позволено, уже не повторил бы своих обвинений против Дионисия Зобниновского. Но это не значит, что литератор изменил своей позиции относительно «огня». Он продолжал твердо стоять на своем, даже когда был вновь закован в цепи и привезен на очередной, на этот раз последний, суд в Москву в конце 1633 — начале 1634 г. Антония должны были убить — и он встретил убийц с достоинством истинного русского писателя.
О мыслях и чувствах Антония Подольского в этот критический момент свидетельствует его письмо бывшему товарищу и единомышленнику, игумену Богоявленского монастыря и справщику Печатного двора Илье, написанное из темницы в ожидании судебной расправы. Это письмо и ответ на него, недавно изученные и опубликованные, являются трагическими и достоверными документами эпохи, отражающими важные явления в русском обществе и в православной церкви первой половины XVII в.
«О святой божий человек, — пишет Антоний, — почто забыл нищету и печаль нашу! Или не ведаешь, что уже липнет земля к гробу нашему из-за безмерных скорбей и неистерпимых печалей, выстраданных в изгнании в дальних странах. И ещё лютее страдаю ныне в царствующем граде, связан узами железными и не ведаю, зачем привезен сюда царским повелением.
— Писание говорит: Братья, в бедах помощниками бывайте! За это и благодати от Бога бывают. И ещё: Тебе оставлен нищий, сирому будь помощник! — Это же самая истина и жизнь говорит. Больше той любви никто не имеет, кто положит душу свою за друга своя. И ещё: В темнице был и пришли ко мне. И что ты сделаешь нам, убогим, — пишет Антоний о себе, — то самому Богу сотворишь.
— Зачем же отклонил стези наши от пути твоего и забыл нас в месте озлобления? Разумей, как от утра до вечера изменяется время, так все скоро пред Богом! В досаде пишу. Потому что мы изнемогаем, а ты сыт, ты обогатился и без нас царствуешь. Спишь на богатой постели, ешь мясо от тучных стад, пьешь цеженое вино, мажешься древними благовониями — и нисколько не страдаешь о сокрушении нашем.
— Люта болезнь, и язва без исцеления, потому что сонм державных ищет взять душу мою! Не ведают они милости Божией и забыли сказанное апостолом: “Если кто впадет в некое прегрешение…” И прочес всем ведомо. Сын Божий — сын человеческий пришел взыскать и спасти погибшего. Не праведных пришел он призвать на покаяние, но подобных мне, грешному. Он в девяносто девять раз больше радуется о спасении погибшего!
— Пастыри же настоящего века уклонились против меня в беззаконие и в лютом гневе враждуют на меня. И возненавидели меня, как врага истины. Они говорят против меня зло вместо благого. И питают непримиримую ненависть за мою любовь. И не уподобляются ни в чем общему нашему Владыке и Благодетелю.
— Они (церковные иерархи. — А.Б.) восприняли против меня лютость древних мучителей и губят меня, нищего, дальним заточением. Они своей злобой отягчились… Я, убогий, даже во время смерти их (то есть патриархов Филарета московского и Феофана иерусалимского. — А Б,) не получил от них разрешения (от анафемы) и не слышал даже письменного прощения.
— С тех пор (после соборного суда. — А.Б.) и по сей день наместники их люто на меня скрежещут зубами своими, преследуют многими темницами, стужей и голодом, и неразрешимыми узами вяжут меня, нищего, и хотят уморить злой смертью…
— И ныне знай, возлюбленный, разве, кроме тебя, есть кто, имеющий разум понимать тонкость настоящего богословия, и светозарную правоту философии, и подлинную правду грамматического учения о восьми частях слова?! Ты действительно знаешь, что именно они подвигли меня против всякой неправды в книжном писании, о которой ты и сам ведаешь и, знаю, из страха молчишь. Я восстал на всякую неправду сильных сего века, сердце вопиет на нее в уши господа Саваофа.
— Как пищаль медная скорбь наша. Разграбленные имения, нищета и позор кричат к тому, кто хочет праведно судить вселенной, кто отнимает дух князьям и страшен больше царей земных! Тому слава ныне и в день века. Аминь».
Так взывал Антоний к своему бывшему другу и соратнику, единомышленнику и собеседнику, желая получить в тяжелый час даже не помощь, но хотя бы слово сочувствия. И получил ответ Иуды — но не раскаявшегося, а гордого в своей измене и кичащегося предательством. Как человек, которого Антоний спас от нищеты, разбогатев и возвеличившись, стал злом большим, чем прежний грабитель (который сохранял все же остатки совести), — так и ученый искатель истины, заняв теплое место в церковной иерархии, ныне бил Антония больнее, чем невежественные судьи на соборном суде.
Ответ богоявленского игумена и ученого справщика Печатного двора Ильи Антонию Подольскому является образцом апологетики смиренной покорности духа и полон проклятиями «самомыслию». Илья не просто подчинил свой ум начальственным указаниям, он вдохновенно проповедовал идеи «хождения по одной половице», суждения «не выше сапога» и воспевал бессмертный лозунг: «Не рассуждать!» Его послание Антонию — важное свидетельство из истории формирующейся российской интеллигенции, испытавшей уже в зачаточном состоянии тяжелое давление Великого разорения и Смуты. Послание показывает, как, пораженные ужасом истребления инаковерия и инакомыслия, ученые, книжные люди сами становились винтиками машины духовного гнета, которая утрамбовала под один уровень общественную мысль, беспощадно давя все сколько-нибудь выдающееся, отличное от других.
Антоний забыл, что его старый друг стал винтиком церковной организации. Илья об этом напомнил. ««Как смел ты дерзнуть, — писал он Антонию, — в исповедании православной в Троицу Бога веры изменить установление о исхождении Святого животворящего Духа, утвержденное вселенскими соборами?! За это — и изгнание в дальние страны, и озлобления, и скорбь немалую терпишь, и здесь (в Москве. — А.Б.) в оковах и узах страдаешь, пока не покаешься начисто!»
Антоний взывал к милосердным идеям Нового Завета — Илья с восторгом приводил ветхозаветные прецеденты жесточайших наказаний за малейшую ошибку, даже за проступок, совершенный с лучшими намерениями. Обращение Антония с просьбой о сочувствии кажется Илье нелепым. Если бы еретик валялся в ногах у церковных иерархов и, рыдая, молил о прощении, его еще можно было бы «исправлять духом кротости». Те же, кто отличается «упрямством и самомнением», не заслуживают жалости — «да устрашатся и прочие!» Идея милосердия настолько чужда тому, кто стал частью церковного аппарата, что Илья небрежно бросает: зачем жалеть человека, не позаботившегося о язвах на своем теле, вызвавших лихорадку, нагноение и смерть? Что же тогда говорить о человеке, обезумевшем настолько, что «прельщается самосмышлением»?! Ясно, что его надо уничтожить, как нарыв, но Илья переходит к этому очевидному для него итогу не сразу, а вдоволь поиздевавшись над надеждами своего бывшего единомышленника, пространно оспаривая все тезисы послания Антония.
«Ты начальственно повелеваешь нам разуметь, — пишет Илья, — как с утра и до вечера изменяется время — а сам не одно уже, не два, не три лета, но множество в прежнем своем дерзком неистовстве пребываешь, не изменяясь, как рысь не может сбросить пестроту свою или негр — черную кожу свою». Негибкость Антония, его неспособность приспосабливать свои взгляды к требованиям изменчивого времени вызывают у Ильи резко отрицательное отношение. Ведь Антоний — не начальник, не пастырь душ, а подначальный, овца в общем стаде, и должен идти, куда пастух гонит все стадо. Иной путь — мятеж! «А о сытости, и о цеженом вине, и о прочем мирском напоминаешь мне — и это все так! — не может не похвалиться Илья наградой за свое послушание. — Но берегись, да не впадешь в фарисейство». Каждому свое: мятежнику — цепи, послушному — достаток.
Потерять достаток страшно. «Вспомнил ты о пастырях, как приписали тебе беззаконие, и говорят на тебя зло за благо, и отвечают ненавистью на любовь твою, и не уподобляются ни в чем нашему Владыке и благодетелю, и, будто древних мучителей лютость восприняв, губят тебя дальним заточением, — отвечает Илья узнику. — И ты, не знаю, о каком способстве пишешь к нам?!»
Илья испуган, он даже не понимает, как можно помогать «непокорному», наказанному начальством. «Если кто и мало что-то скажет против начальников, хоть они и злые», — это грех. Ветхий Завет гласит, что даже злодеев в начальстве нужно слушаться беспрекословно. Так «какой милости достойны те, кто церковных председателей, благодатью Божией с тихостью живущих, оплевывают и попирают?!» Ты, пишет Илья Антонию, подчиненный, и за такие слова о начальстве тебе нет прощения! А за изменение церковного догмата ты недостоин милости.
Как же быть с ученостью, которую столь ценит узник, с тонкостью богословия, правотой философии и правдой грамматики? «Мы не всезнающи, — отвечает Илья, — но если что и знаем — отчасти знаем, поскольку Бог открыл нам к чистоте и просвещению разума, а не к поощрению на всякую неправду книжного писания». Это дьявол соблазняет применять свою ученость там, где не надо. «Где в грамматике указано изменять исповедание православной веры или мать всем божественным книгам — псаломскую книгу Псалтырь, которую ты смел во многих местах изменить? Не найдешь об этом не только в грамматике, и риторике, и в диалектике, но ни в одном из учений семи свободных мудростей! Увы, дерзости! Подобает всей силой держаться церковного чина, ибо тот указывает каждому, что подобает на пользу и исправление жизни христианской, а не грамматика, не диалектика, не риторика и прочее!»
Ты, пишет Илья Антонию, логику «ложно и развратно воспринял», она, как и все науки, не дает права на инакомыслие. «Ино мыслящий» — значит смущающий, а смущающий — значит развращающий. Известно, что малая закваска квасит «все смешение». Поэтому инакомыслящие от общества должны быть «отсечены». «Не к тому нас призвал Господь, чтобы колебаться!.. Может и малое прегрешение, оставаясь неисправленным, в совершенное зло привести». Иными словами, пощады инакомыслящему не будет.
Только немедленное и полное «раскаяние» Антония Подольского, может быть, ещё поможет обреченному. Тогда, заключает Илья свое высокомерное послание, «и мы, поелику можно… можем способствовать к исправлению, а не к самомнению твоему. Короче, да вложит тебе Бог в сердце начисто раскаяться. Ему же слава вовеки. Аминь!»
Антоний Подольский убедился, что ни милости от церковных иерархов, ни поддержки от ученой братии ждать не может. Даже смерть патриарха Филарета не отменила готовящейся расправы над литератором-вольнодумцем. Материалов второго церковного суда над Антонием не сохранилось. Письмо бывшего друга, оправдывавшего беспощадную расправу за малейшее отступление от общей, санкционированной сверху «истины», достаточно ясно свидетельствует об атмосфере, в которой проходил церковный суд. О приговоре гадать не приходится — еще один русский писатель навеки умолк, раздавленный машиной для утверждения единомыслия.
По не умолкли произведения Антония. Еще более популярные, чем сочинения князя Хворостинина, они распространялись и переписывались, читались и декламировались. Как зеленые побеги через каменную кладку крепостной стены пробивались вольные слова к русским людям, ожесточенным идеологической конфронтацией и запуганным репрессиями, но еще до конца не сломленным, не потерявшим человеческий облик. Рукописи горели на кострах доморощенных инквизиторов, но «мрак невежества» освещался и сиянием свободной мысли с исписанных бумажных страниц.
Горячее попечение патриарха Филарета Никитича о единомыслии, свирепые меры вкоренения в людские души ненависти к иноверию и иномыслию, пресечение малейших отклонений от установленных церковных правил не дали и не могли дать положительных для церкви результатов. Сама вера все более сводилась к ритуалу, к соблюдению внешних форм, буквы, а не духа. Закаленная в огне Смуты жестокость не укрепляла, а разрушала устои Российской православной церкви. Дело ещё не дошло до взрыва, расколовшего её здание при патриархе Никоне, но после смерти Филарета новый патриарх — Иоасаф (с 1634 г.) вынужден был подводить горестные итоги.
«В царствующем граде Москве, — писал Иоасаф, — в соборных и приходских церквах чинится мятеж, соблазн и нарушение вере, служба Божия совершается… со всяким небрежением, а мирские люди стоят в церквах с бесстрашием и со всяким небрежением, во время святого пения беседы творят неподобные со смехотворенисм, а иные священники и сами беседуют, бесчинствуют и мирские угодия творят, чревоугодию своему последуя и пьянству повинуясь… Пономари по церквам молодые без жен; поповы и мирских людей дети во время святой службы в алтаре бесчинствуют; во время же святого пения ходит по церквам шпана, человек по десятку и больше, от них в церквах великая смута и мятеж, то они бранятся, то дерутся… иные притворяются малоумными… иные во время святого пения в церквах ползают, писк творят и большой соблазн возбуждают в простых людях… Всякие беззаконные дела умножились, эллинские блядословия, кощунство и игры бесовские… да еще друг друга бранят позорною бранью — отца и мать блудным позором — и всякою бесстыдною нечистотою языки свои и души оскверняют»{30}.
Страх и ненависть — эти ядовитые цветы Смуты, бережно взращивавшиеся высшей властью, — отравляли души, наполняя воздух России своим тлетворным запахом, запахом застенка, костра и плахи. Но человек был неистребим, и белые гусиные перья продолжали летать над бумагой, призывая к свободе духа, любви, милосердию, бескорыстию, мужеству и познанию.