24 сентября[794] 1812 г. секретарь-переводчик Наполеона Э.Д.Ф. Лелорнь д’Идевиль доставил в московский Воспитательный дом двух мальчиков, которые остались без родителей и были подобраны французами на улицах сгоревшей Москвы. Одному из мальчиков (Алексею Михайлову) было 7 лет, другому (Василию Михайлову) — 4 года. Французский император, которому доложили о сиротах, принял в их судьбе деятельное участие. Он не только приказал доставить детей в Воспитательный дом, но и неоднократно после этого осведомлялся о том, как они были устроены[795]. Согласно обычаю, мальчики получили фамилию того, кто принял участие в их судьбе, и стали Наполеоновыми. Вслед за ними 9 детей, присланные от военного губернатора Москвы и Московской провинции маршала А.Э.К.Ж. Мортье, герцога Тревизского, превратились в Тревизских, а поступившие от французского коменданта Москвы дивизионного генерала Э.Ж.Б. Мийо (тоже 9 детей) стали Милиевыми[796].
Так у Наполеона появилось двое русских детей, а у Мортье и Мийо — по 9. Об этом жизненном казусе, произошедшем в оккупированной французами и сгоревшей Москве, вряд ли стоило бы вспоминать почти через 200 лет, если бы он не высветил очень непростой аспект будней войны, когда грань, разделяющая людей на «своих» и «врагов», временами исчезает. Именно это произошло в истории с московским Воспитательным домом в 1812 г.
Как известно, московский Воспитательный дом был учреждён по инициативе И.И. Бецкого в 1763 г. для «приёма и призрения подкидышей и бесприютных детей». Огромный комплекс Воспитательного дома, настоящее воплощение идей Просвещения, занимал целую квадратную версту на набережной Москвы-реки. Ко времени вхождения в Москву неприятеля 333-и взрослых воспитанника (143 мальчика и 190 девочек) были эвакуированы в Казань. Однако в Москве продолжало оставаться 1125 воспитанников и воспитанниц младше 11 лет. Их было решено оставить до того момента, «пока опасность не станет неизбежной»[797]. Таково было секретное распоряжение вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, августейшей покровительницы богоугодных заведений.
В течение августа главный надзиратель Воспитательного дома действительный статский советник 60- летний Иван Акинфиевич Тутолмин ежедневно осведомлялся у главнокомандующего Москвы Ростопчина о положении дел. Однако вплоть до самого последнего момента — до вечера 1 (13) сентября, когда стало известно о решении русского командования оставить столицу, Ростопчин, как можно понять, убеждал Тутолмина в отсутствии явной опасности и тянул с эвакуацией. Таким образом, ко времени вступления французов в Москву 2(14) сентября и началу грандиозного пожара Тутолмин и 1125 маленьких воспитанников оказались лицом к лицу с одним из величайших бедствий новой истории. Ситуация усугублялась тем, что в городе началась паника, сопровождаемая грабежами и убийствами.
И.А. Тутолмин. Неизвестный художник. Первая четверть XIX в.
Разгул вседозволенности охватил и служителей Воспитательного дома. «Войска наши кабаки разбили, народ мой перепился, — так описывал ситуацию 2(14) сентября Тутолмин в письме почётному опекуну И.Н. Баранову, — куда не сунусь, всё пьяно: караульщики, рабочие, мужчины и женщины натаскали вина вёдрами, горшками и кувшинами». Тутолмин «вино лили, а их бил и привёл в некоторый порядок»[798].
Опасаясь более пьяного патриотизма московской черни и уголовников, нежели входивших в город французов, Тутолмин бросился в Кремль, куда в 4 часа дня вошли войска Наполеона[799]. Выйдя к Кремлю со стороны храма Василия Блаженного, Иван Акинфиевич и его помощники увидели как через Спасские ворота выходят на площадь густые колонны неприятельских войск. Протиснувшись между солдатами, которые их не останавливали, они попали в Кремль и «через 50 шагов» встретили какого-то наполеоновского генерала[800]. Этот генерал, выслушав просьбу Тутолмина о защите Воспитательного дома, предложил обратиться к только что назначенному военным комендантом дивизионному генералу А.Ж.О.А. Дюронелю. Остановив проходившего возле колокольни Ивана Великого жандармского офицера, генерал приказал ему доставить Тутолмина к губернатору. Хотя и с трудом, но Дюронеля всё же удалось найти. В ответ на просьбу Тутолмина взять под свою защиту грудных детей и малолетних, французский губернатор выделил охрану из 12-ти конных жандармов при одном офицере. Вечером 2(14) — го, уже в сгустившихся сумерках, видя вокруг себя разнузданные грабежи, Тутолмин и его помощники с 13-ю конными жандармами возвратились в Воспитательный дом. Солдаты, которых выделил Дюронель, были так называемыми элитными жандармами — высокими крепкими людьми в больших медвежьих шапках на головах и сидевших на крупных красивых лошадях. Тутолмин быстро организовал для них хороший стол. Жандармы «пили и ели аппетитно»[801]. Главный надзиратель отвёл им для ночлега лучшее место — «в докторской квартире». Однако в ночь со 2(14) — го на 3(15) — е жандармы решили спать возле своих лошацей и устроились на сене. Одного часового они поставили у «кор-де-ложского двора»[802].
Вид Москвы. Воспитательный дом. Рис. И. В. Мошкова. 1800-е гг.
В ночь на 3(15) сентября в Москве начались сильные пожары, которые не утихали вплоть до 6(20) сентября. Воспитательный дом был «со всех сторон окружён пламенем». С началом пожаров Тутолмин заставил всех своих служителей и даже малолетних воспитанников постоянно быть наготове, и не мешкая тушить возникавшие то тут, то там очаги возгорания. Примыкавшие к Воспитательному дому деревянные заборы и строения, которые загорелись или могли загореться, были разобраны. К счастью, несмотря на приказ Ростопчина вывезти из Москвы все пожарные трубы (то есть пожарные насосы)[803], 4 пожарные трубы Воспитательного дома остались в неприкосновенности и помогли отстоять дом от пожара.
3(15) сентября в Воспитательный дом приехал генерал-интендант Великой армии М. Дюма. Он осмотрел помещения и распорядился возле лабазов, примыкавших к главным корпусам, строить печи «для печения хлебов». Однако их так и не начали строить[804].
К вечеру 4(16) сентября поднялся сильный ветер, усугублённый мощным вихрем из-за возникавшей вследствие пожара разницы температур. Вначале загорелось здание аптеки, затем — конюшни, сараи и погреба, окружавшие главные корпуса. Огонь перекинулся даже на угол одного из корпусов. Корпус отстояли, но все остальные строения, в том числе аптека, сгорели[805].
Как мы уже знаем, 4(16) сентября Наполеон, спасаясь от пожаров, покинул Кремль и перебрался в Петровский дворец. 6(18) сентября, когда пожар, уничтоживший 2/3 русской столицы, стал стихать, французский император решил возвратиться в Москву. В тот же день он объехал большую часть города, пытаясь оценить последствия пожара и навести некоторый порядок. Двигаясь по набережной Москвы-реки от Москворецкого моста в сторону Яузы, Наполеон поравнялся с Воспитательным домом. «Император проезжал по большой набережной Москвы-реки, — писал секретарь-архивист Наполеона Фэн, — и среди этих сцен боли он увидел, что Воспитательный дом остался цел. Он обратился к своему секретарю-переводчику Лелорню: “Поезжайте и посмотрите от моего имени, — сказал он, — что сталось с этими маленькими несчастными”»[806]. Это событие будет иметь в дальнейшем важные последствия.
Обстоятельства, связанные с попытками Наполеона вступить в переговоры с русским императором Александром через Тутолмина, отечественные историки воспроизводят исключительно по донесению Тутолмина Александру I от 7(19) сентября и по его же донесению вдовствующей императрице Марии Фёдоровне от 11(23) ноября 1812 г.[807] Напротив, в зарубежной историографии авторы чаще всего ссылаются только на записки Фэна[808].
Однако при сопоставлении русских и французских материалов возникает хотя и похожая, но в деталях не совпадающая картина. Начнем с того, что по Тутолмину Наполеон проезжал возле Воспитательного дома 5(17) сентября в районе двух часов дня. Тутолмин явно ошибается в отношении числа. Все говорит за то, что 5(17) сентября Наполеон весь день оставался в Петровском дворце, а объезд им города был произведен на другой день, то есть 6(18) — го. В то же время час, который указал Тутолмин, вероятно, точен. Но главное противоречие применительно к 6(18) сентября возникает при утверждении о том, кого именно Наполеон отправил в Воспитательный дом засвидетельствовать признательность его надзирателю. Фэн утверждает, что это был Лелорнь д’Идевиль, который был встречен Тутолминым с большой радостью и даже обласкан детьми, в то время как русские материалы говорят, что этим посланцем был Дюма. В данном случае прав оказывается Тутолмин. Конечно, Фэн получил от Лелорня вполне правдивую информацию о визите последнего в Воспитательный дом (напомним, что помимо всего прочего Фэн и Лелорнь были еще и близкими родственниками — сестра Лелорня была замужем за Фэном), но это относилось к следующему дню — к 7(19) сентября![809]
Итак, 6(18) сентября в районе 2-х часов дня Наполеон отправляет в Воспитательный дом генерал-интенданта Дюма, который, как мы уже знаем, сообщил Тутолмину о желании Наполеона лично с ним познакомиться.
На следующий день, 7(19) сентября, Наполеон отправил к Тутолмину Лелорнь д’Идевиля. Предварительно император спросил, знаком ли Лелорнь с Тутолминым. «Сир, — ответил секретарь-переводчик, — я познакомился с ним во время моего первого пребывания в этом городе. Это достойный человек…»[810]. Примерно в 12 часов дня Лелорнь прибыл в Воспитательный дом и сообщил Тутолмину, что имеет поручение доставить последнего к императору. Иван Акинфиевич с радостью встретил Лелорня, с которым он познакомился пять лет назад, когда они оба часто бывали в доме у АД. Хрущева. Тутолмин и Лелорнь поцеловались. Иван Акинфиевич повел гостя к себе, предварительно показав ему ряд помещений Воспитательного дома. Подведя Лелорня к детям, Тутолмин сказал им: «Этого француза прислал император». Лелорнь тотчас же был встречен радостными возгласами детей; самые маленькие ухватились за его ноги, те, кто были постарше, бросились к нему на шею. «Защита вашего государя, — говорил Лелорню Тутолмин со слезами на глазах, — стала для нас милостью неба, и без защиты, которую ваш государь нам предоставил, не было бы надежды защитить наш дом от того, чтобы он не стал добычей грабежа и пожара». Иван Акинфиевич привел Лелорня к себе в комнаты и, разместившись, они «стали говорить как знакомые». «Я обрадовался, — пишет Тутолмин о Лелорне, — что он по-русски говорит, как русский». Лелорнь особенно расспрашивал о семействе Хрущева и Тутолмин, что мог знать, отвечал ему. Наконец, Лелорнь взял Тутолмина за руку и тихо сказал, имея ввиду Наполеона: «Поедем; чем скорее, тем ему приятнее». Они поднялись, вышли из дома, сели вместе в дрожки и поехали в Кремль. Верховую лошадь, на которой Лелорнь приехал к Тутолмину, вели сзади за дрожками[811].
Доставив Тутолмина в Кремль, Лелорнь ввел его в гостиную, расположенную возле Большого Тронного зала. Гостиная была заполнена офицерами и штатскими чиновниками императорской квартиры, которые все были заняты делами. Через 10 минут Лелорнь пригласил Тутолмина к императору, как можно понять, в Тронный зал. «Вот государь», — сказал Лелорнь д’Идевиль и, по-видимому, вначале удалился. Однако почти сразу же был вновь приглашен Наполеоном, так как выяснилось, что Иван Акинфиевич говорит по-французски с трудом. (Таким образом, Лелорнь, который переводил всю беседу, располагал достаточно точной информацией о ее содержании, когда вскоре после этого сообщал о ней Фэну.) Наполеон стоял возле камина, между колонн. Тутолмин быстро подошел и остановился в десяти шагах, низко поклонился. Тогда Наполеон сразу подошел к Тутолмину и, остановившись от него в одном шаге, начал разговор: «Ну что, месье, вот Вы и успокоились насчет судьбы своих сирот. Сколько их у Вас? Думают ли они все еще, что мы их съедим?» «Государь, — ответил Тутолмин. — Я повергаю к вашим ногам глубокое почтение и бесконечную признательность пяти сотен (так в тексте у Фэна. — В.З.) несчастных. Я дал им знать о вашей августейшей благосклонности. Их страх совершенно рассеялся; сейчас они играют с вашими солдатами; они благословляют вас и рады называть вас своим отцом». Выслушав благодарности Тутолмина, Наполеон снова взял слово: «Я хотел сделать для всего города то, что сделано для вашего заведения. Я поступил бы с Москвой так, как поступил с Веной и Берлином, но русские бросили город почти совершенно пустым, сами сожгли свою столицу и, стараясь причинить мне временное зло, разрушили создания многих веков. Нанесенный вами самим себе вред невосполним. Все рапорты, ежечасно мною получаемые, и зажигатели, пойманные за исполнением своего дела, доказывают, откуда исходят варварские повеления о таких ужасах. Донесите о том императору Александру. Ему, без сомнения, неизвестны сии злодеяния. Я никогда не воевал подобным образом. Мои солдаты умеют сражаться, но не жгут. От самого Смоленска я ничего не находил, кроме пепла. Известно ли вам, что в день моего вступления в Москву были выпущены из тюрьмы колодники? Правда ли, что увезены пожарные трубы?»[812]
По всей видимости, Тутолмин ответил, что до него доходили слухи о том, будто бы колодники выпущены и были увезены пожарные трубы. «Это не подлежит никакому сомнению!» — заявил Наполеон. Далее он спросил: «Этот Ростопчин бросил вас без какого-либо предупреждения, без каких-либо инструкций?» — «Государь, мы руководствовались в течение августа месяца секретным приказом императрицы-матери выехать как только опасность станет неизбежной. Мы находились в ожидании уведомления, которое нам должны были дать; каждый день мы ходили к губернатору Ростопчину, однако вплоть до последнего момента он держал нас более чем в полном неведении». Далее Тутолмин вновь начал благодарить императора за оказанную помощь. Наполеон, в свою очередь, спросил, чем он может ему помочь. «Сир, — ответил Тутолмин, — позвольте обратиться к нашей покровительнице и сообщить, что наш дом, о котором она думает, что он потерян, чудесным образом сохранился». — «Хорошо, напишите; я велю отвезти ваше письмо на аванпосты»[813].
Несколько минут беседа была посвящена вопросам администрации Воспитательного дома. Тутолмин представил собеседнику ведомость о числе детей[814]. Бегло просмотрев ее, Наполеон сказал с улыбкой: «Вы увезли в Казань всех взрослых девиц!» По поводу продовольствия Тутолмин сообщил, что имеет его только на один месяц, и сейчас, так как все подрядчики оставили Москву, он лишен возможности возобновить запасы на последующий срок. По-видимому, Наполеон в этой связи не преминул осведомиться, как действует система снабжения всей Москвы продовольствием.
В этот момент взгляд императора упал на пожары, которые были видны из окна, выходившего на Замоскворечье, и он снова заговорил о варварстве Ростопчина. «Несчастный! — воскликнул Наполеон. — К бедствиям войны, и без того великим, он прибавил ужасный пожар, и сделал это своей рукой хладнокровно! Варвар! Разве не довольно было для него бросить бедных детей, над которыми он первый попечитель, и 20 тыс. (в русских текстах указано 10 тыс. — В.З.) раненых, которых русская армия доверила его заботам? Женщины, дети, старики, сироты, раненые — все были обречены на безжалостное уничтожение! И он считает, что он римлянин! Это дикий сумасшедший!»
Разрушенная улица. Москва. 1814 г. Раскрашенная литография 1826 г. по рис. Д. Джеймса. 1814 г. По словам художника, рисунок был сделан на одной из улиц позади Воспитательного дома
Все это, как можно понять, Наполеон произносил очень эмоционально, рассчитывая произвести на собеседника должный эффект. Затем он резко сменил тон и начал говорить о своих личных чувствах к императору Александру и о своем желании закончить эту войну. Он сказал, что мир будет легко заключить в том случае, если между двумя императорами не будет интриганов. На этом беседа, продолжавшаяся в общем недолго — примерно в течение получаса, завершилась. В течение всей беседы Наполеон оставался на одном месте, «как вкопанный», — пишет Тутолмин. Прощаясь с ним, Наполеон просил Ивана Акинфиевича написать императору Александру рапорт и отправить его с одним из чиновников, находившихся при Воспитательном доме.
Тутолмин на следующий день вновь приезжал в Кремль, на этот раз с письмом, подготовленным для отправки в Петербург, но не запечатанным, чтобы познакомить с его содержанием французского императора. По утверждению же Фэна, письмо было адресовано Марии Федоровне (!) и заканчивалось следующими словами: «Мадам, император Наполеон страдает, видя нашу страну почти полностью разрушенной средствами, которыми, говорит он, не подобает вести обычную войну (bonne guerre). Он убежден, что если между ним и нашим августейшим императором Александром никто не будет стоять, их старая дружба тотчас же обретет свои права, и все наши несчастья закончатся»[815]. Однако мы полагаем, что Тутолминым было тогда подготовлено только одно письмо — императору Александру I.
Письмо должен был доставить в Петербург чиновник ведомства Марии Федоровны, комиссар Крестовой палаты Филипп Рухин, который состоял при Тутолмине и знал иностранные языки[816]. История странствования Рухина с посланием в Петербург достаточно запутана. Согласно бумагам, которые были в начале XX в. обнаружены великим князем Константином Константиновичем Романовым в фамильном архиве[817], 7(19) сентября Рухин явился в Кремлевский дворец в канцелярию, где ему были вручены И. Мюратом (?!) некие незапечатанные депеши на французском языке, которые он должен был вручить лично в руки императору Александру. Рухин, вернувшись в Воспитательный дом, вручил эти «депеши» Тутолмину, который увидел в них «донесение Мюрата» на предмет бедствий жителей Москвы. Тогда Тутолмин написал личное донесение императору Александру и императрице Марии Федоровне (sic!). На другой день (то есть, 8(20) сентября) Рухин получил в той же канцелярии паспорт на выезд из Петербурга и со всеми документами, которые зашил в воротник мундира (?!), отправился в сопровождении французских драгун до Черной грязи. Там он явился «к начальнику казачьего отряда генералу Иловайскому» (видимо, к И.Д. Иловайскому 4-му), который признал его французским шпионом и отправил к генерал-адъютанту Ф.Ф. Винцингероде. Последний задержал его на несколько дней, допрашивал, морил голодом, требуя признания в шпионской деятельности. При этом Рухин не открыл истинной цели своей миссии и утаил имевшиеся при нем депеши. Только после полученного из Петербурга повеления императора Александра немедленно отправить Рухина в столицу, он был с фельдъегерем и под конвоем туда отправлен. А.А. Аракчеев лично представил его императору Александру и императрице Марии Федоровне, коим он и вручил депеши в собственные руки.
Очевидно, что изложенная выше история далеко не во всем правдива. Во-первых, почти невероятно, чтобы Мюрат решился лично написать русскому императору. Во-вторых, столь же невероятно, что Рухина принял в канцелярии в Московском кремле именно Мюрат; если с Рухиным действительно имело дело какое-то важное лицо из французской администрации, то почти определенно им был Мортье. В-третьих, трудно поверить, что три пространных документа можно было утаить в ходе нескольких обысков, которым подвергся Рухин. Вызывают сомнения и некоторые другие моменты. И все же… История странствований чиновника Рухина, вне сомнения, основана на имевших место подлинных событиях, которые, однако, трудно отделить от фантазий рассказчика (или рассказчиков?). Можно только утверждать, что император Александр все же познакомился с донесением (или донесениями) Тутолмина, но никакого ответа ни главному надзирателю Воспитательного дома, ни, тем более, французскому командованию, не дал.
В день встречи Тутолмина с Наполеоном в Воспитательный дом прибыли 300 жандармов во главе с полковником. Тутолмин разместил жандармов в комнатах кор-де-ложи, а также в квартире доктора Саблера. Полковнику Тутолмин отвел свою квартиру[818]. Расходы на содержание жандармов Тутолмин взял на себя[819]. Кроме того, жандармы реквизировали несколько лошадей, находившихся при Воспитательном доме, для строевой службы и обоза[820]. Однако все эти расходы стоили того. За всё время пребывания 300 жандармов в Воспитательном доме со стороны мародёров (будь то из числа наполеоновских солдат или «своих» грабителей) не было сделано ни одной попытки грабежа или другого насилия. 4(16) ноября 1812 г. Тутолмин специально доносил Марии Фёдоровне о том, что «взрослые девицы, учительницы из воспитанниц, молодые женщины и девицы» пребывают в добром здравии и что «ни одна ни малейшего от неприятелей не имела грубого расположения, а о похабстве даже никак от них не было замечено»[821].
8(20) сентября в Воспитательный дом приехал Дюма и внимательно его осмотрел. Он потребовал от Тутолмина план Дома и взял его с собой. На другой день он прислал этот план обратно с архитектором Жилярди[822]. На плане Дюма карандашом разделил «квадрат» на равные половины и приказал одну из них вместе с окружающими строениями занять французскими ранеными и больными. Тутолмин не на шутку испугался за порядок в Воспитательном доме и, особенно, на счёт возможности распространения заразных болезней. 10(22) сентября он решился обратиться прямо к Наполеону с просьбой отменить это решение. Главный надзиратель указал в письме прежде всего на опасность заразных болезней[823] и через Лелорнь д’Идевиля передал письмо французскому императору. Никакого письменного ответа на эту просьбу-мольбу Тутолмин не получил, но (вероятно, через того же Лелорня) узнал, как именно прореагировал император. Наполеон сказал: «Что он хочет, когда у него много комнат пустых, следовательно он не стеснится»[824].
Вместо ответа на письмо Тутолмина Наполеон 12(24) сентября прислал в Воспитательный дом двух сирот — Алексея Михайлова и Василия Михайлова, получивших фамилию Наполеоновы. В последующие дни с 16(28) сентября по 10(22) октября было прислано от французских властей ещё 20 детей, оставшихся без родителей. Многие из них были грудными — 5, 8, 17-и и 21-го дня… Старшей из этих детей — Елизавете Николаевой, присланной от Мортье и ставшей Тревизской, было 9 лет[825].
Помимо детей, присланных от французского начальства, служители Воспитательного дома в течение всего периода оккупации и сами все время находили «близ дверей Крестовой, близ церкви, по коридорам и другим местам» многочисленных подкидышей[826]. Все они были подобраны и выхожены. Для кормления «рожковых детей» служители Воспитательного дома «с большим трудом сберегли 6 коров», укрыв их «в садах и в погребном этаже»[827].
13(25) сентября французы начали свозить раненых и больных солдат в те строения Воспитательного дома, которые окружали «квадрат». На следующий день прибыл инженерный офицер и солдаты-рабочие для оборудования «квадрата», где было намечено разместить французских раненых. Русским служителям пришлось срочно освобождать это здание от имущества, оставив, однако, кровати с соломенными тюфяками, шкафы и стулья. Была оставлена и библиотека, двери которой французы опечатали. Однако несмотря на уверения Дюма, что всё останется цело, «многие из классических вещей были расхищены и попорчены, книги разодраны, а шкафы, столы, стулья и стульчики» пошли на отопление печей[828].
Согласно приказу Наполеона, в «квадрате» французы должны были разместить раненых офицеров (как полагаем, и часть раненых солдат), а больные (вероятно, из-за опасения заразных болезней) должны были быть сосредоточены исключительно в окружающих «квадрат» строениях. Кроме того, Наполеон приказал отделить те помещения, где были французы, от детей Воспитательного дома забором и сделать отдельные выезды.
С 15(27) сентября французы начали заполнять «квадрат» ранеными, «коих содержали от себя». Всего в «квадрате» и соседних строениях ежедневно содержалось не менее 3000 раненых и больных, всего же за период оккупации через строения Воспитательного дома прошло более 8 тыс.! По данным Тутолмина, ежедневно в «квадрате» умирало от 20 до 50 человек (всего умерло 1500 человек!). Тела умерших хоронили на пустыре за «квадратом», возле «городовой стены» Китай-города на территории, отведённой для Воспитательного дома. В окружавших «квадрат» строениях умирало чуть меньше — от 15 до 30 человек ежедневно (всего умерло до 1 тыс. человек!). Их хоронили за чертой Воспитательного дома, присыпая известью, которой, однако, было не очень много[829]. Караульные французские солдаты располагались в Крестовой и Докторской комнатах.
На следующий день после начала «заселения» французскими больными и ранеными «квадрата» Тутолмин решил обратиться к оккупантам с просьбой выделить на нужды воспитанников съестные припасы. Хотя в Воспитательном доме припасов было вполне достаточно, мудрый и лукавый старик решил скрыть это от французов, заявив о нужде, которую воспитанники испытывали в питании. Кроме того, он рассчитывал на то, что французы разрешат его людям ездить по деревням для закупки хлеба, и он сможет «уведомить наши войска о неприятеле». В ответ на просьбу Тутолмина Дюма немедленно распорядился отпустить Воспитательному дому 100 центнеров пшеницы и 20 центнеров гречневых круп из магазинов Великой армии[830]. Тутолмин, который вовсе не нуждался в припасах, теперь обрёл только лишние заботы. 11(23) ноября, составляя рапорт императрице Марии Фёдоровне, он воскликнет: «К несчастию дали мне по требованию моему пшеницы 100 центнеров, да круп гречневых 20 центнеров»! Однако (о, радость!) выяснилось, что нет свободных мельниц, где можно было бы смолоть зерно. Тутолмин (можно понять, со скрытой радостью) сообщил об этом французскому командованию. Однако французы сразу же дали деньги на починку поломанных мельниц в Шибаевке и Юрьевке. Тутолмину ничего не оставалось другого, как всё же смолоть пшеницу.
Дней через 10 после первого обращения с просьбой о снабжении Воспитательного дома продовольствием Тутолмин вновь обратился к Дюма, на этот раз с просьбой позволить покупать хлеб внутри «своих форпостов», то есть в окрестностях Москвы, занятой французами. Дюма предложил отнестись к гражданскому губернатору Ж.Б.Б. Лессепсу, который, в свою очередь, обратился к Мортье. Мортье, наконец, дал разрешение отправить чиновников Воспитательного дома «по деревням для отыскания хлеба», снабдив их соответствующими бумагами и предложив обеспечить их ассигнациями для расходов[831].
2(14) октября Тутолмин наконец-то отправил своих подчиненных (надворного советника Данилевского с тремя чиновниками, переводчиком, двумя унтер-офицерами и тремя работниками) по деревням, дабы те под предлогом закупки продовольствия установили контакт с нашими войсками. В 12-ти верстах от Москвы на Петербургской дороге они встретились с казачьим отрядом «генерал-майора Иловайского» (по-видимому, это был отряд И.Д. Иловайского 4-го). Иловайский проводил задержанных к Винцингероде. Последний выделил для Воспитательного дома хлеб, но оставил в качестве заложников четырех человек из отряда. Остальные, снабженные припасами, были отпущены, но с требованием возвратиться обратно с новыми сведениями о происходящем в Москве.
10(22) октября, когда основная масса французских войск уже несколько дней как покинула город, и маршал Мортье с остатками гарнизона также собирался, предварительно взорвав Кремль, эвакуироваться, Тутолмин вновь отправил людей к Винцингероде[832]. В 12 верстах от Москвы они узнали от казаков, что Винцингероде был взят неприятелем в Москве в плен, и 11(23) октября они возвратились обратно в город.
Между тем, сами французские власти как могли пытались снабжать Воспитательный дом продовольствием. Так Лессепс доставил в Дом 8 коров и 4 баранов. Под прикрытием французских солдат работники Воспитательного дома пытались собирать в полях картофель, которого, однако, оказалось очень мало. Поэтому пришлось довольствоваться в основном сбором капусты[833].
Перед самым выходом главных сил французов из Москвы оказалось, что они сами чрезвычайно нуждаются в продовольствии. 5(17) октября «комиссары», посланные от французского начальства, обратились к Тутолмину с просьбой занять некоторое количество хлеба «для печения хлебов на их армию». В тот же день началась эвакуация из Воспитательного дома легкораненых и выздоравливающих. На их место в строения Дома французы переводили раненых и больных из других госпиталей.
6(18)-7(19) октября французская армия выступила по Калужской дороге, одновременно отправив «тяжелые обозы» в направлении Смоленска. Жандармам, охранявшим Воспитательный дом, также было приказано выйти в поход. Поэтому Тутолмин обратился к Мортье с просьбой прислать вместо жандармов новый караул[834]. Мортье, который стягивал свой небольшой гарнизон к Кремлю, вначале обещал прислать 10 человек с офицером. Однако по неизвестным причинам караул не явился. Тогда 8(20) октября Тутолмин обратился к Лессепсу с просьбой отдать приказание караулу, который стоял при французских лазаретах, охранять и Воспитательный дом[835]. При этом главный надзиратель с тревогой сообщал, что рядом с Воспитательным домом начались беспорядки. По его словам, чиновник Воспитательного дома Зверев попытался на Москворецкой набережной заступиться за служащих, которых грабили французские мародеры, но сам чуть не был сброшен в реку[836].
9(21) октября адъютант Лессепса известил Тутолмина, что гражданский губернатор Москвы приказал французскому караулу обеспечить безопасность Воспитательного дома. Вместе с тем Лессепс настоятельно потребовал принять в Доме больных и раненых французских солдат из других частей Москвы, а также устроить «жителей в Москве французской нации». Однако Тутолмин теперь не был расположен выполнять просьбы французского начальства, время которого подходило к концу. Наоборот, главный надзиратель потребовал, чтобы московские французы, «как равно и прочие жители», нашедшие «пристанище от пожара», теперь покинули Воспитательный дом[837]. 10(22) октября, ближе к ночи, французский караул при Воспитательном доме был снят[838].
Без сомнения, Тутолмин был уведомлен французами о подготовке Мортье к уничтожению Кремля. Поэтому главный надзиратель заблаговременно приказал открыть в Воспитательном доме все окна. Наконец, во 2-м часу ночи прогремел первый взрыв, затем раздалось еще 5 сильных ударов. Был разрушен Арсенал, пристройки к Ивановской колокольне, некоторые башни и часть кремлевской стены. Однако, как ясно из текста донесения Тутолмина Марии Фёдоровне от 12(24) октября, план полного разрушения Кремля не осуществился из-за сильного дождя, который, нарастая, лил всю ночь[839].
Теперь на попечении Тутолмина, хотел он этого или нет, помимо воспитанников и служителей Дома, оказалось еще более 1 тыс. раненых и больных неприятельских солдат и 16 офицеров. У них, оставленных на милость русских, не было никакого караула, не было пищи и не было лекарств. В помещениях, где они лежали, стоял смрад. Раненые «испражнялись в тех же комнатах, в которых лежали»[840].
11(23) октября в Москву вступили войска Иловайского 4-го. Тутолмин немедленно сообщил ему, что в Воспитательном доме имеются многочисленные французские раненые, и просил о выделении караула. Но еще до того, как Иловайский успел отправить отряд в Воспитательный дом, туда ворвались русские казаки, сопровождаемые толпой крестьян, которые грабили всё подряд и, попутно, безжалостно расправлялись с отставшими и ранеными французскими солдатами. Однако Тутолмину удалось предотвратить самосуд, но это не спасло ни раненых французов, ни служителей Воспитательного дома от ограбления[841]. Дальнейшие насилия со стороны русских «мстителей» были пресечены караулом из 20 гусаров с одним офицером, который был выделен Иловайским[842].
Так как Тутолмин полагал, что насилия над ранеными, отданными на его попечение, провоцируются еще и тем, что некоторые из них упорно не хотели расставаться с оружием, пришлось заняться их разоружением. 12(24) октября Тутолмин приказал «экономскому помощнику» Зейпелю это оружие изъять, что и было исполнено. Благодаря реестру, который в этой связи был составлен, мы можем точно сказать, что на тот день при Воспитательном доме было 1098 больных и раненых неприятельских солдат, 8 офицеров, людей при офицерах — 12, медицинских служителей — 10. Изъято было ружей со штыками — 171, без штыков — 158, «худых» ружей — 6, пистолетов -5, тесаков — 113, сабель и палашей — 38[843].
К радости Тутолмина, уже к 25 октября (6 ноября) возвратившиеся русские власти поспешили вывести из зданий Воспитательного дома всех раненых и больных неприятельских солдат, оставив там только 10 человек офицеров. Взору русских служителей Воспитательного дома предстала тягостная картина некогда образцовых помещений — окна были выбиты, двери сняты с петель, перегородки разобраны, всюду были следы человеческих испражнений[844]. Ситуация усугублялась тем, что здоровье многих воспитанников и служителей Воспитательного дома было расстроено, все мучились поносами, часто кровавыми, испытывали слабость. 2(14) ноября пришлось созывать медицинский совет. Медики пришли к выводу, что главными причинами заболеваний были: 1. Испытанный страх от сильных взрывов в московском Кремле. 2. Воздействие испарений гниющих трупов (только рядом с Воспитательным домом было небрежно погребено до 2500 тел). 3. «Употребление по недостатку кваса, сырой воды». 4. Наличие в Москве-реке множества трупов. 5. Скудная пища. Для устранения болезней были предложены простые, но действенные меры[845], которые и принесли ожидаемый эффект.
Так завершились для Воспитательного дома и его начальника Тутолмина тяжелые испытания, выпавшие на их долю в 1812 г. Но что стало с мальчиками и девочками, получившими фамилии Наполеоновы, Тревизские и Милиевы? 11(23) ноября 1812 г. Тутолмин отправил список этих детей к Марии Фёдоровне с просьбой «означить фамилиями приславших оных», либо же «уничтожить оные» фамилии. На этом списке в Петербурге была сделана надпись: «Прозвищами данными питомцам по фамилии господ оставивших их в Воспитательном доме, М[ария] Ф[ёдоровна] Высочайше повелеть соизволила не именовать»[846].
Тулуза действительно производит впечатление «розового города». Дома, церкви и мосты, построенные из желто-розового кирпича, придают ему какую-то удивительную теплоту и мягкость. Однако русский историк (а им был автор этой книги), попавший в Тулузу на несколько часов, был поглощен отнюдь не созерцанием красот и древностей города, но нервными поисками здания, в котором во 2-й половине XVIII в. размещался королевский коллеж, и где в 1785 — 1791 гг. директорствовал аббат Адриан Сюрюг. Но подробные планы с обозначением всех возможных исторических достопримечательностей города и жаркие расспросы служителей церквей и музеев оказались в тот день тщетными. Когда историк наконец-то понял, что поиски следов аббата Сюрюга в Тулузе следует продолжать иначе, он подчинился обстоятельствам и сразу погрузился в чарующе-обволакиваюшую атмосферу древнего города. Всё — звуки, запахи и, конечно, воздух — были совершенно непривычными. Они не встречались ранее русскому историку ни в других европейских городах, в том числе и в самой Франции, ни, тем более, на Востоке или в России. Только башня базилики Св. Сервена, видная издалека, чем-то напоминала башни московского Кремля. Однако этот мираж мог появиться только в воображении русского, то ли обманывая его иллюзорной видимостью, то ли намекая на какие-то необъяснимые и совершенно скрытые от человека связи между всем сущим на земле[847].
Аббат Сюрюг, который оставил этот город, как полагаем, в начале 1792 г., сделал свой последний вздох в декабре 1812 г. в разоренной Москве, снег которой был перемешан с пеплом сожженных домов и сожженных трупов. Только башни Кремля, кое-где полуразрушенные, напоминали тогда о былом величии русской столицы.
Как мы уже знаем, в 1823 г., после публикации книги Ростопчина «Правда о пожаре Москвы», в которой автор снимал с себя ответственность за пожар русской столице, в Европе разгорелся ожесточенный спор о том, кто же был истинным виновником московской трагедии 1812 г. В этом знаменитом споре французские историки, пытаясь опровергнуть версию Ростопчина, активно цитировали два письма настоятеля французской католической церкви в Москве аббата Сюрюга, отправленные им в октябре — ноябре 1812 г. отцу Буве в С.-Петербург. Впервые эти два письма были опубликованы Обществом французских библиофилов в 1820 г. В 1821 г. они были отпечатаны отдельным изданием в количестве 25 экземпляров. Третье издание было осуществлено в 1823 г. в ответ на публикацию Ростопчиным «Правды о пожаре Москвы»[848]. В 1857 г. аббат Фрапа опубликовал еще одно, третье, письмо Сюрюга от 10 ноября (ст. ст.) 1812 г., адресованное аббату Николю, который находился в те дни в Одессе[849]. В 60-е гг. XIX в. отец Аадраг (скрывавший свое имя под анаграммой А.Гадаруэль — A. Gadaruel) обнаружил в бумагах церкви Св. Людовика рукопись своеобразного исторического «Журнала» о событиях 1812 г. в Москве, составленную, без сомнения, Сюрюгом. Однако рукопись была опубликована только в 1891 г. во Франции А. Ле Ребуром и вторично — преподобным Либерсье в 1909 г.[850] Она оказалась значительно большей по объему, чем два ранее упомянутые письма.
Но и это еще не все. Воздействие Сюрюга на формирование французской версии прослеживается уже в 1812 г.! Некий староста Григорий Андреев в письме к своему помещику от 6 ноября (ст. ст.) 1812 г. цитирует письмо Сюрюга «к одному из знакомых своих», то есть к отцу Буве![851] И это не все. Уже в бюллетенях Великой армии, написанных в Москве и сразу после выхода из нее (а в большинстве своем они продиктованы самим Наполеоном) совершенно определенно видны аллюзии с текстами Сюрюга! И все же не стоит спешить с догадками: механизм рождения французской историко-культурной традиции объяснения московского пожара, прочно овладевшей умами западноевропейских, американских, а нередко и русских историков, как представляется, был достаточно сложным и, видимо, до конца непознаваемым.
Будущий аббат Адриан Сюрюг родился 1 ноября 1753 г. в селении Кламси, вошедшем позже в департамент Ньевр. Фамилия его предков была связана с изначальным именем Sire Hugues, которое позже модифицировалось в Sirugue или Surugue. Та линия Сюрюгов, которая обосновалась в Кламси и относилась к нашему герою, принадлежала к буржуазии. Его отец — Франсуа Сюрюг — владел судами, которые перевозили по р. Ионне разные грузы. 3 февраля 1739 г. 34-летний Франсуа Сюрюг вторично женился на Барбаре Кокиль, 20-летней дочери уважаемого местного купца Николя Кокиль. Начиная с 1740 г. Барбара почти каждый год рожала по ребенку, правда некоторые из которых умирали еще в младенчестве. Адриан оказался одиннадцатым! Крестными его были Адриан Гийермэн и Франсуаза Фалакан[852].
Нам ничего не известно о детстве Адриана Сюрюга, не знаем даже, когда именно он появляется в парижской Сорбонне, которая была в те годы теологическим факультетом. Известно только, что его отец имел в Париже многочисленные дела, а одна из сестер Адриана — Барбара — вышла замуж за Франсуа Моро де Шарни, проживавшего в столице. В Сорбонне Адриан получил степень доктора теологии и, вероятно, некоторое время (видимо, с 1783 г.) преподавал в коллеже Св. Варвары. Именно здесь завязались у него тесные дружеские связи с некоторыми священнослужителями, составлявшими профессорский состав и, большей частью, принадлежавшими к бывшему Ордену иезуитов, деятельность которого на территории Франции недавно, в начале 60-х гг. XVIII в., была запрещена. Наиболее известным деятелем Ордена иезуитов, с которым Адриан стал дружен, был Шарль Николь (1758 — 1835), преподававший в коллеже Св. Варвары с 1782 г. Позже он станет наставником детей графа Шуазель-Гофье, эмигрантом, основателем знаменитого пансиона в С.-Петербурге, где будут обучаться дети Голицыных, Нарышкиных, Гагариных, Меншиковых, Орловых, Кочубеев и Любомирских, а затем — основателем еще более известного Ришельевского лицея в Одессе. Покинув Россию вместе с иезуитами в 1820 г., он станет заметным деятелем Франции времен Реставрации, духовником короля Карла X, ректором Парижской академии и руководителем родного коллежа Св. Варвары. Нет сомнений, что и Адриан Сюрюг также становится в парижские годы членом запрещенного, но реально существующего братства Ордена Иисуса.
В 1785 г., будучи уже аббатом, Сюрюг по рекомендации своих влиятельных учителей и коллег становится директором (принципалом) королевского коллежа в Тулузе. Хотя в свое время этот коллеж оказался под сильным влиянием иезуитов, вклад которых в упорядочение европейской системы образования и воспитания был более чем значительным[853], Сюрюгу пришлось не просто. Во-первых, коллеж был в трудном материальном положении, имея дефицит финансового баланса в 50 тыс. ливров! Во-вторых, между местным правительством и персоналом коллежа возникали постоянные конфликты. В-третьих, не были упорядочены вопросы прав и обязанностей между дирекцией коллежа и профессорским составом. Вскоре Сюрюг увидел, что и вопросы обучения были совершенно запущены. Сюрюг окунулся в дела коллежа с головой. Благодаря систематической напряженной работе он добился изменения системы классных экзаменов, усилил принципы состязательности между учениками, разграничил функции административного и преподавательского персонала, сгладил противоречия с местными властями, повысил доходность владений коллежа, благодаря которым он и существовал (К августу 1790 г. вместо дефицита в 50 тыс. ливров было положительное сальдо в 1 тыс. ливров). Сюрюг пришел к выводу о недостаточном количестве кафедр в коллеже, открыл ряд новых, среди которых была кафедра химии и экспериментальной физики. По мнению директора, эти науки, «которые ранее не были разрешены по невежеству», «в свете новых открытий, которыми они обогатились, привлекли к себе большое количество сторонников просвещения»[854]. Сюрюг добился того, чтобы штаты Лангедока взяли на себя значительную часть расходов по сооружению и организации физического кабинета; найден был и руководитель физического кабинета — профессор химии из Монпелье Шапталь, уже читавший учебный курс и применявший с успехом начала этих наук на практике.
Первые события Французской революции имели слабое влияние на королевский коллеж в Тулузе. Правда состав бюро (то, что сейчас называют Попечительским советом) постепенно стал меняться — вместо архиепископа Тулузы, его генерального викария, прокурора Парламента и других появился мэр города и иные представители муниципалитета.
С июня 1790 г. начался процесс огосударствления церкви, и были приняты декреты о присяге священнослужителей Конституции. Этим обстоятельством в 1791 г. воспользовался ряд профессоров коллежа, составлявших оппозицию Сюрюгу. Они донесли на директора и на занимавшего должность профессора риторики аббата Расина как на людей, которые не склонны давать гражданскую присягу. В мае 1791 г. Директория дистрикта Тулузы потребовала от Сюрюга дать ответ по поводу гражданской присяги. На это Сюрюг заявил, «что гражданская присяга в отношении гражданской Конституции со стороны клирика несовместима с религиозными принципами» и что он, Сюрюг, упорствует в своем отказе дать такую присягу. Тем не менее, благодаря важной роли, которую Сюрюг играл в Тулузе, репрессии против него были применены не сразу. Только 2 октября, когда члены Директории департамента отправились в коллеж для открытия классов и их должен был встречать директор, период неопределенности закончился. 26 октября было объявлено, что место директора коллежа вакантно. Сюрюг выступил 14 ноября на заседании административного совета коллежа с впечатляющей речью, в которой заявил о невозможности идти против своей совести и выразил признательность коллегам за ту поддержку, которую ощущал в тяжелые для него последние месяцы пребывания на посту директора. 29 декабря он выступил на совете в последний раз с отчетом о доходах и расходах коллежа. Коллеж остался должен Сюрюгу 4441 ливр 4 сантима и 4 денье! Маловероятно, что эта сумма была ему хотя бы частично выплачена[855].
Сюрюг возвратился в родной Кламси, увозя с собой горечь человеческой обиды и горечь расставания с тулузским коллежем. Он смутно представлял свою дальнейшую судьбу. С собой из Тулузы он увозил большую библиотеку, которую смог собрать за годы жизни в Париже и Лангедоке. Через несколько месяцев он и вовсе покинет Францию. Библиотека осталась, вероятно, в Кламси, и судьба ее неизвестна.
Поторопиться с отъездом в изгнание Сюрюга заставили новые декреты Законодательного собрания против не присягнувших священников, принятые в мае — августе 1792 г. Но, видимо, Сюрюг ко времени отъезда уже представлял свою будущую миссию — он должен был отправиться на Восток Европы, в края, которые назывались Польшей, — в Вильно.
Регион Польши, или бывшей Польши, оказался в те годы в Европе чуть ли не единственным, где могли практически свободно действовать иезуиты. Но и это не все. Еще в 1767 г. зародился среди французских физиократов т. н. «польский проект», который предусматривал практическую реализацию их идей на, так сказать, целинной почве Восточной Европы. Большим энтузиастом этой идеи был Игнаций Массальский, епископ Виленский, и французский аббат Николя Бадё. Но если Бадё выгнали из России уже в 1769 г., то Массальский во времена Станислава II Августа создал в 70-е гг. XVIII в. Комиссию народного просвещения, в которой решающая роль принадлежала бывшим иезуитам. Среди последних особенно выделялся П.-С. Дюпон де Немюр, бывший секретарь Бадё, и воспитатель детей князя Адама Чарторыйского, в том числе юного Адама, будущего члена Негласного комитета Александра I[856]. Теперь в этих краях оказался французский эмигрант иезуит аббат Сюрюг.
Нам хорошо известно, какие впечатления производила Литва в те годы на западноевропейских путешественников. «Каждая деревня являет картину беспорядка и разрушения», а все литовцы имеют «восточный вид», — отметил в 1793 г. в своем путевом журнале И.К. Шульц[857]. Чуть раньше, зимой 1790/91 гг. проезжал по этим местам французский эмигрант Ш.М. Маркиз де Салаберри. Современный историк Л. Вульф, как думается, точно охарактеризовал его чувства: «Он оставил Старый режим в руинах и с горечью цеплялся за ощущение превосходства собственной цивилизации»[858]. Жаль, очень жаль, что замечательная библиотека Сюрюга, собранная им при Старом порядке, исчезла. Мы могли бы более или менее точно сказать, что именно Сюрюг читал ранее о России и Польше. Какие из работ Вольтера, Ш.Л. Монтескье, Л. де Жакура, а то и П.Ш. Левека, Ж.Б. д'Анвилля, аббата Шапп д'Атроша он держал в руках и перелистывал. Много бы стало тогда очевидным и в его последующих действиях и в том, что он сам напишет о событиях в России в 1812 г. И все же выскажем предположение, что аббат Сюрюг, выезжая в Вильно, а затем в Москву, уже имел некоторое представление о поляках и русских, Литве и России, основанное на западноевропейской литературе XVIII в. То, что он увидел сам, и с чем столкнулся, казалось бы только укрепляло сложившиеся в его голове как европейца стереотипы.
Ф.В. Ростопчин. Худ. О.А. Кипренский. 1809 г.
В Литве Сюрюг, по крайней мере, три года прослужил каноником коллегии местечка Пильзен (Pilten или Pilsen), который входил в диоцез Вильно. Но уже в 1796 или 1797 г. он, вероятно по рекомендации аббата Николя, стал наставником детей графа А.И. Мусина-Пушкина. Стоит ли представлять великого историка, археографа и издателя Алексея Ивановича Мусина-Пушкина русскому читателю? Отметим только, что Алексей Иванович, выйдя в 1799 г. в отставку, окончательно осел в Москве, поселившись в огромном доме на Разгуляе. На стене этого дома еще много лет спустя исправно будут показывать время солнечные часы, сооруженные Сюрюгом, а московские извозчики будут специально туда заезжать, чтобы справиться о том, который сейчас час. Аббат Сюрюг должен был заботиться о воспитании и образовании сразу нескольких детей графа. Есть свидетельства, что в учебных целях ему пришлось даже разработать учебники по истории, французской литературе и мифологии. Особенно сильным оказалось влияние Сюрюга на второго сына Мусина-Пушкина Александра, родившегося в 1789 г., и который подавал большие надежды как будущий наследник исторических изысканий графа Алексея Ивановича. Александр пристрастился к переводам с французского на русский и с русского на французский, прекрасно овладел картографией. Не исключено, что аббат Сюрюг, пробывший в семье графа 12 лет, имел возможности общаться и с блестящим окружением графа — с Н.М. Карамзиным, Н.Н.Бантыш-Каменским и др. Сам Алексей Иванович, известный борец против «вредной галломании», видя успехи детей, проникся к эмигранту искренней симпатией. Особенно была расположена к Сюрюгу супруга Алексея Ивановича графиня Мусина-Пушкина.
Е.П. Ростопчина. Худ. О.А. Кипренский. 1809 г.
Как мы уже знаем, в конце XVIII — начале XIX вв. в Москве существовала обширная французская колония. Почти все ее представители так или иначе были связаны с церковью Св. Людовика, освященной в 1791 г. и располагавшейся в Мясницкой части. Если в Петербурге в годы Французской революции осела значительная часть эмигрировавшей аристократии Старого режима, то в Москве эмиграция включала менее знатных и менее состоятельных французов, которые обосновались как домашние наставники, библиотекари, профессора и секретари. Особой популярностью как наставники у московской знати пользовались французские аббаты, бывшие, как правило, скрытыми иезуитами — аббат Дюрон (у князей Дмитриевых-Мамоновых), аббат Гандон (у князей Голицыных), аббат Магнэн (у князей Мещерских), аббат де Валет (у князя Репнина) и др.[859]
Среди некоторых высокопоставленных семей, вообще, проявилась склонность к римско-католической церкви (к примеру, у Голицыных и Долгоруких). И в этой обстановке иезуиты-эмигранты решили не упускать возможностей и обратить в католичество нескольких представителей русской аристократии. Нас особенно интересует факт перехода в католическую веру Екатерины Петровны Ростопчиной. Началось с того, что родная сестра Екатерины Петровны, Александра Петровна, схоронив в 1802 г. своего мужа А.А. Голицына, шталмейстера и сенатора, приняла католическую веру благодаря аббату де Бийи (по другим сведениям, благодаря шевалье д’Огарду). Именно у нее Екатерина Петровна познакомилась с аббатом Сюрюгом. В конечном итоге Сюрюг убедил Екатерину Петровну в необходимости перемены веры, принял ее тайное отречение от православия и ввел ее в лоно новой церкви[860].
В 1808 г. Сюрюг становится настоятелем церкви Св. Людовика. Это назначение состоялось вновь благодаря аббату Николю, который обратился с письмом к архиепископу Могилевскому в декабре 1807 г. Когда долгие формальности вступления в должность были утрясены, в начале ноября 1808 г. Сюрюг сообщил о своем уходе семейству Мусиных-Пушкиных. Расставание было горестным, по крайней мере, для детей и их матери. Мусина-Пушкина, испытывая чувство признательности к аббату, взяла на себя большую часть расходов по внутреннему обустройству церкви.
Благоприятно для Сюрюга развивались и отношения с семейством Ростопчиных. Екатерина Петровна часто приводила детей, воспитателем которых был аббат де Бийи, на службу в церковь Св. Людовика. Удивительно, но и граф Федор Васильевич Ростопчин был там также несколько раз[861].
Французский эмигрант Дю Селон. Худ. А. О. Орловский. 1806 г.
Когда Ростопчин был назначен в 1812 г. московским главнокомандующим, Сюрюг стал частым гостем в его доме на Лубянке, который находился в непосредственной близости от церкви Св. Людовика[862]. Нередко прямо в доме главнокомандующего, прогуливаясь после обеда по анфиладам комнат или по дорожкам сада, он ее исповедовал. Для того чтобы тайно причащать ее, аббат завел специальный серебряный ящичек-дароносицу, которую надевал на шею своей спутнице. Роль дарохранительницы играло специальное пространство одного из шкафов черного дерева, инкрустированного слоновой костью.
С началом военных действий в 1812 г. положение иностранцев в Москве заметно осложнилось. Ростопчин, ранее предлагавший вообще очистить Москву от иностранцев, что не было поддержано Александром I, теперь не просто усилил за ними общий надзор, но и начал в своих знаменитых «афишках» возбуждать против них русское население. Как мы уже знаем, на этой почве среди москвичей дважды составлялись заговоры о поголовном истреблении иноземцев, и только по чистой случайности эти планы не были приведены в исполнение. Вместе с тем, 26 июня (ст. ст.) Ростопчин сделал «Объявление к аббатам католических церквей, находящимся в Москве»: «Зная образ мыслей ваших, обращаюсь к вам, милостивые государи мои, прося покорно употребить убедительнейшее средство, по мере возможности, ко внушению иностранцам прихода вашего, чтоб они в поступках своих были благоразумнее и в разговорах ограничивали себя скромностью»[863].
«Иностранцы, — писал Ростопчин в воспоминаниях, — особенно французы: коммерсанты, артисты и другие лица, проживавшие в Москве, держали себя очень осторожно, так как я, с самого начала войны, дал им предупреждение, через посредство их священников, которым я, по этому предмету, разослал циркуляр. Но русский народ всегда глядел на них косо, вследствие преимуществ, доставляемых им званием иностранца, и обвинял их в том, что они отнимают у него барыш от торговли и работы»[864]. Ростопчину, в частности, стало известно об обширном заговоре среди не менее 300 русских портных истребить всех французов, проживавших на Кузнецком мосту. Под этим предлогом Ростопчин арестовал и отправил четыре десятка иностранцев на барже в Нижний Новгород. Ростопчин был уверен (и тогда, и позже), что этой ссылкой он многим из иностранцев спас жизнь. Сами же жертвы высылки, их семьи, да и все московские иностранцы воспринимали этот шаг главнокомандующего иначе, а именно как акт жестокого преследования. Семьи высланных были в полном неведении о их судьбе, а те, кто плыл на барке, безумно переживали за своих близких, которым действительно выпал ужасный жребий оказаться в горящей Москве без мужей и отцов.
Накануне сдачи русской столицы московские иностранцы, многие из которых были прихожанами церкви Св. Людовика, были в совершенной панике.
Особенно опасным считали московские иностранцы тот момент, когда русские власти уже покинут город, а французская армия еще не войдет в него. Этот момент был счастливо ими пережит. Однако начавшиеся пожары и грабежи стали для них подлинной катастрофой. Московские иностранцы были не только для французской солдатни, но и для офицеров не более чем презренными и недобитыми эмигрантами, а значит и должны были испить горькую чашу московских погорельцев до дна. Единственной их опорой в первые дни пожаров оказался только аббат Сюрюг. Актриса Фюзиль, чьи воспоминания вышли в Париже уже в 1814 г., писала: «Довольно большая площадь, принадлежащая церкви, была застроена деревянными домиками, где бедные иностранцы находили во всякое время приют. Пока город горел, солдаты грабили его. Все женщины, дети и старики попрятались в церкви. Когда появились солдаты, аббат Сюрюг открыл двери и в полном облачении с распятием в руках, окруженный этими несчастными, единственной опорой которых был он, с уверенностью предстал перед озверелыми солдатами, которые с уважением попятились перед ним». Далее Фюзиль пишет: «Аббат Сюрюг попросил стражу для охраны несчастных семей, и ему ее тотчас же дали. Наполеон хотел его видеть и всячески убеждал вернуться во Францию. “Нет, — отвечал тот, — я не хочу бросать свое стадо, которому могу быть еще полезен”. Хотя в съестных припасах уже чувствовался недостаток, их все-таки посылали аббату, и он делил их, как добрый пастырь»[865]. В одном из писем самого Сюрюга говорится, что никакой встречи с Наполеоном у него не было: «В течение шестинедельного пребывания здесь французов, я не видел даже тени Наполеона и не стремился увидеть его. Говорили, что он собирается позвать меня, и это сообщение меня испугало; к счастью, оно не оправдалось. Он не посетил нашу церковь и вероятно и не думал об этом»[866]. Из писем Сюрюга, в особенности к аббату Николю от 10 ноября (ст. ст.), достаточно точно можно установить, с кем именно из высших чинов Великой армии и французской администрации он встречался. Первой была встреча с Э.Ж.Б. Мийо, дивизионным генералом и военным комендантом Москвы, затем — с маршалом Э.А.К. Мортье, назначенным генерал-губернатором провинции, потом — с генерал-интендантом Великой армии М. Дюма. Была встреча и с гражданским губернатором М.М.П. Лессепсом[867].
11 октября (ст. ст.), когда французы ушли из Москвы, вблизи церкви Св. Людовика появились русские казаки, которые к радости Сюрюга взяли только часть серебряной посуды, сукно, вино, рыбу и овощи. После перенесенных бедствий аббат Сюрюг был физически и нравственно истощен. Несмотря на это, он продолжал вести церковную службу, заботиться о судьбе беженцев, размещенных в строениях церкви, посещать раненых и больных французских солдат, оставленных в Москве. Когда в Москву возвратился Ростопчин, Сюрюг поспешил встретиться с ним. Однако аббата ждал суровый прием. Как оказалось, Екатерина Петровна все же поведала мужу о переходе в католичество. «Ты совершил подлый поступок», — бросил аббату Ростопчин и более не принимал его у себя. Все попытки Сюрюга объясниться только усугубляли ситуацию[868].
21 декабря (ст. ст.) аббат Сюрюг скончался. Согласно одной из версий, когда он сопровождал тело умершего в госпитале французского солдата на кладбище, его остановила, ограбила и, видимо, избила группа казаков или местных «мстителей». Брошенный на снегу, он с трудом смог добраться до дома и уже более не поднимался на ноги[869].
Такова была судьба аббата Сюрюга, одного из главных прародителей французской версии московского пожара. И все же его внутренний мир, система духовных и интеллектуальных принципов, ставших тем котлом, в котором рождался великий исторический «миф» (в сущности, неотделимый от исторической правды) остались для нас ясными отнюдь не до конца. Новые документы о жизни Сюрюга, которые, несомненно, еще отыщутся, прольют дополнительный свет на этот вопрос. Но многое мы в состоянии сделать уже сегодня. В нашем распоряжении имеется огромный пласт материалов, вышедших либо из-под пера самого Сюрюга, либо со стенографической точностью зафиксировавших его устные выступления в период деятельности в Тулузе[870]. На основе этих материалов попытаемся набросать картину, которую можно было бы сравнить с «духовной картографией», состоящей из своеобразных интеллектуальных, культурных и мировоззренческих срезов личности нашего героя, дополненных штрихами картины его характера.
Правильным будет начать реконструкцию внутреннего мира Сюрюга с того, что характеризует его образование и, в целом, сферу его духовной культуры. Письма (но только те, которые были отправлены его собратьям — аббатам Николю, де Бийи, и отцу Буве) насыщены аллюзиями и реминисценциями образов и фрагментов античной литературы. «…Fuimus Trajani, fuit Ilium, ingens Gloria Moscoviae!» — восклицает он в письме Николю (вместе с которым, без сомнения, знакомился с Вергилием в одних стенах, стенах коллежа Св. Варвары), используя строки из «Энеиды». У Вергилия первую часть этой фразы произносит троянский жрец Панфой, наблюдавший горящую Трою:
Venit summa et ineluctabile tempus
Dardaniae, Fuimus Troes, fuit Пі(ит) et ingens
Gloria Tencrorum[871].
(«День последний пришел, неминуемый срок наступает
Царству дарданскому! Был Илион, троянцы и слава
Громкая тевкров была…» (Пер. С.А. Ошерова))
Gloria Tencrorum заменена на Gloria Moscoviae. Что ж! Аббат Сюрюг действительно был свидетелем грандиозной трагедии и ясно чувствовал сопричастность к великой истории, объединившей пожар Трои и пожар Москвы.
В письме Буве, с которым он, видимо, был не в столь давних и тесных отношениях, как с аббатом Николем, Сюрюг также прибегает к латыни, характеризуя величие перенесенных потрясений: «Sic tamen quasi per ignem (Вот так мы словно прошли сквозь огонь)». И далее — предвидя еще многие трудности в разоренной Москве: «Usque quo, Domine? (До каких пор, Господи?)». Возможно, эти фразы также должны были вызывать в человеке, воспитанном в атмосфере античной литературы, определенные аллюзии. Но какие? Как трудно переместиться в культурный пласт иезуитского аббата второй половины XVIII — начала XIX вв.!
Письмо архиепископу Сестренцевичу было полностью написано по-латыни, которая для людей круга Сюрюга была, без сомнения, живым языком. В послании Николю, переходя с французского языка на латынь («Quand omnia licent, etiam nom omnia expedient (Когда все продается, не все рассказывают))» — наш герой многозначительно намекает на невозможность рассказать все то, что реально произошло и происходит в Москве.
В текстах, написанных по-французски, Сюрюг нередко также использует патетический слог, характерный для античной литературы. «Москвы уже нет! Обширный очаг пепла на месте этого прекрасного города. Несколько строений, пощаженных пламенем, виднеются кое-где и свидетельствуют о его прежнем величии; да высокие Кремлевские соборы указывают еще место древней столицы России» (Письмо Николю). Волны пламени Сюрюг сравнивает с «волнами морскими».
Весьма тонко демонстрирует Сюрюг и свое знание французской истории: в письме де Бийи он сравнивает графиню Ростопчину, надеясь на ее влияние на мужа, выгодное для иезуитов, с Бланкой Кастильской, французской королевой, матерью Людовика IX Святого. Формально вступив на престол в 1226 г., Людовик находился под регентством своей мудрой матери, советы которой с благодарностью принимал и много лет позже. Напомним, что московская церковь была освящена в честь Людовика Святого.
Духовный мир, контуры которого стали формироваться в парижской Сорбонне (а может быть и раньше?), у Сюрюга был абсолютно слит с римско-католической религией, в лоне которой он пребывал. Когда во время Французской революции Сюрюг оказался перед выбором — принять ли гражданскую присягу и остаться директором коллежа, которому он посвятил тяжкие труды, либо отказаться от присяги и покинуть коллеж — он решительно избрал последнее. Объясняя свои действия, он заявил, что не уступит «человеческой слабости», «идя против воли своей совести», так как есть «более великий принцип — подумать о своей душе». «Я доказываю своими действиями, что подлинный патриотизм не может быть несовместимым с обязанностями, которые накладывает религия; поэтому передо мной не возникает вопрос о том, стыдиться ли принципов, которые я исповедую; и мое поведение не может оскорбить меня в собственных глазах… Если однажды моя теперешняя твердость станет причиной сожалений, я найду в глубинах моего сердца более веские причины, чтобы утешиться» (Выступление перед администрацией тулузского коллежа 26 октября 1791 г.).
Религиозные принципы, которыми руководствовался Сюрюг в жизни, сопрягались с убежденностью в силе божественного провидения. Чудесное спасение деревянной церкви Св. Людовика во время пожара он приписывает «явному чуду благости Божией» (в письме аббату Николю), либо «чудесному покровительству Провидения» (в «Журнале» и в письме отцу Буве). Правда, в письме к своему непосредственному начальнику митрополиту Сестренцевичу (с которым, как представляется, отношения были не всегда простыми из-за борьбы последнего с иезуитским влиянием), количество упоминаний «милосердия Всемогущего», «великой милости Господа», «ниспосланного небесного благословения» и пр. заметно возрастает. Сюрюг подлинный там, где он пишет аббату Николю и вносит записи в «Журнал» для истории: он твердо верит в Господа, но эта вера лишена слащавости и позерства, она есть основа для рационально продуманных волевых поступков самого человека.
Для Сюрюга религиозные принципы лежат в основе самоуважения и чувства человеческого достоинства, и, конечно, неразрывно соединены с ощущением пастырского долга. «С самого начала я объявил, — пишет он аббату Николю, своему другу, позерство в общении с которым было немыслимо, — что ничто не вырвет меня из среды моей паствы, что угрожающие ей бедствия служат для меня побудительною причиною быть верным ей, дабы оказать ей единственную действительную помощь, которая остается для несчастных, подвергшихся стольким ужасам. [Они], казалось, были удивлены тем, что они называли моим мужеством, а между тем, ничто не должно представляться более естественным тому, кто понимает служение пастырское». Когда маршал Мортье предложил Сюрюгу возвратиться во Францию и занять более заметное место, чем должность кюре, аббат ответил: «Господин маршал, религиозные принципы, удалившие меня из Франции, все еще удерживают меня здесь; впрочем, я вижу ясно то небольшое добро, которое я делаю, будучи только приходским священником в Москве, и не совсем предвижу то добро, которое я мог бы сделать, будучи во Франции более чем приходским священником».
Религия стала для Сюрюга и главным нравственным мерилом поведения как наполеоновской армии в Москве, так и действий русских властей и православного духовенства. 19 октября (ст. ст.) 1812 г. он пишет отцу Буве о наполеоновских солдатах так: «…в церкви почти никто из французской армии не появлялся, за исключением 4 или 5 офицеров из старых фамилий Франции, двое или трое исповедались. Кроме того, ты можешь судить о христианстве этой армии, когда я скажу тебе, что в армии в 400 тыс., которая пересекла Неман, даже не было ни одного капеллана. Среди более 12 тыс. умерших здесь я не похоронил с обычными церемониями никого, за исключением одного офицера и одного слуги генерала Груши, все остальные, офицеры и солдаты, были зарыты своими в первом же близлежащем саду. Они даже не предполагают возможности обретения другой жизни. Я имел случай посетить палату с ранеными офицерами; все мне говорили о своих физических страданиях, и никто не упомянул о душевных, а тем временем третья часть из них была при смерти. Я окрестил нескольких солдатских детей; это единственная вещь, которую они все же хотят, и со мной обошлись с почтением. В остальном, религия для них не более чем пустой звук».
Но строки, посвященные отношению русских к религии, звучат еще более жестко и, можно сказать, обличающе жестоко. «Церкви, — пишет Сюрюг аббату Николю, — оставленные своими настоятелями, были превращены в караульни. Служители, поставленные на стражу Израиля, скрылись или бежали». «Церкви были покинуты, — пишет автор в «Журнале», — я не знаю, по какой-то политической причине, или по ослеплению. В течение целых двух недель ни один звук колокола не прозвучал в городе, в котором храмы были в таком изобилии. Не встретилось ни одного попа, не было каких-либо признаков отправления службы; люди среди ужаса страшного бедствия не имели возможности излить свою душу у алтаря своего бога и воспользоваться этой последней возможностью, которая была у несчастных»[872]. «Сами французские власти, — пишет аббат, — пытались организовать религиозную службу, но попы уклонялись… Решились только трое или четверо к концу третьей недели». Реально же, как сообщал Сюрюг в «Журнале», начал службу только один, в церкви Св. Евпла. «Это иностранный священник, — с удовольствием констатировал наш герой, — духовник полка кавалергардов».
В целом, именно религиозное начало было для Сюрюга своего рода стержнем, вокруг которого вращались представления о Революции, Наполеоне и его армии, представления о человеческом достоинстве, величии духа и стойкости, об отношении к русским, к их культуре и религии. Рассмотрим эти сферы по очереди, хотя определить порядок этой очередности можно только условно.
Начнем с характеристики Наполеона и его армии. Эта характеристика определялась двойственным положением самого Сюрюга как эмигранта. Правда, в беседе (которая скорее походила на допрос с точным фиксированием ответов Сюрюга секретарем!) с маршалом Мортье в ответ на вопрос последнего аббат несколько иначе определил свой собственный статус. «Как вы покинули Францию?» — задал вопрос Мортье. «Я оставил Францию 21 год тому назад вследствие требования присяги от лиц, занимавших общественные должности». — «А, понимаю, господин аббат — эмигрант?» — «Нет, господин маршал, я ссыльный». «Изгнанник порядка», — так он назвал себя в письме графине Ростопчиной[873].
Наполеон для Сюрюга — опасный тиран, обладающий чудовищной силой, всколыхнувшей все худшее в человеческой природе. «Манера, которой этот человек овладел духом солдат и начальников армии, — пишет Сюрюг Буве, — дает ему чудовищную власть. Ни один из его генералов, тем более тех, кто стоит ниже их, не имеет своего мнения; никто даже не думает противоречить, и говорят, что слово невозможно для него не существует». С явным удовлетворением пишет Сюрюг о том, что, хвала Господу! ему не довелось лично встретиться с Наполеоном. И вместе с тем, Наполеон — человек европейской культуры. Он не мог даже допустить мысли о том, что русские станут поджигать Москву. Прибыв 3-го сентября (ст. ст.) в Москву, Наполеон был «удивлен значительным пожаром, и удивление (именно удивление! — В.З.) его еще более усилилось, когда он узнал, что не осталось никаких средств остановить огонь» (Письмо Николю). Наполеон, как писал Сюрюг в «Журнале», был просто растерян. Аббат считает совершенно естественным, что этот злобный тиран сразу же после прекращения пожара отдал приказ открыть приюты для погоревших, распорядился организовать раздачу продовольственных рационов, приказал подготовить отчет о состоянии госпиталей и о числе больных. Далее Сюрюг описывает, как «Наполеон отправился в Воспитательный дом, поблагодарил управляющего Тутолмина как за его усердие, так и за то, что он остался на своем месте».
С искренней благодарностью пишет аббат и о том, что французское командование сразу же по вступлении в город приказало организовать охрану церкви Св. Людовика. В письме Николю Сюрюг не скрыл, что именно благодаря «милости неустрашимой стражи» здание церкви осталось не подвергнутым разграблению. Отмечает аббат (в письме Буве) и то, что власти даже попытались организовать отправление в Москве национального религиозного культа, но из-за уклонения русских попов этого сделать не удалось.
Значительно в более жестких выражениях описывает Сюрюг французскую армию как таковую. Она для него ни что иное, как «банда грабителей», которая «не уважала ни стыдливости робкого пола, ни невинности ребенка в колыбели, ни седых волос стариков» («Журнал»). «Видели, как эти святыни (иконы. — В.З.) использовались для разделки мяса… Солдат не проявлял никакой щепетильности, отправляя свои обычные дела светского характера, и поэтому он считал возможным делать все [в любых] зданиях, которые были либо покинуты, либо пощажены огнем. Наконец, была нарушена неприкосновенность святых гробниц! Никогда захваченный приступом город не был свидетелем подобных крайностей, и французский офицер сам сознавался, что после эпохи революции французская армия никогда не становилась виновницей столь страшного беспорядка, при этом сваливая вину на иностранные войска, в особенности на поляков, уверяя, что они имели особые причины для такой мести» («Журнал»). Это «враг» — констатирует Сюрюг, имея ввиду французскую армию, в письме к Сестренцевичу; «враги страны» — пишет он Буве.
Однако строки, посвященные поведению русских — как простонародью, так и властям — звучат еще более обличительно. «Население Москвы сыграло главную роль в грабежах: это оно начало грабеж лавок; это оно показывало наиболее скрытые подвалы французским солдатам…» — пишет Сюрюг Буве. «Вообще, грабеж начала московская чернь и жители соседних деревень, — повествует он в письме к аббату Николю, — они руководили солдатами при открытии секретных складов, они же вводили казаков в дома для довершения грабежа. Я не видел людей неблагодарнее и преступнее этой толпы». «Двери и подвалы кабаков, — повествует «Журнал» о часах сразу после выхода русской армии, — были разнесены и водка лилась по улицам»[874].
С предельной точностью описывает Сюрюг глумление толпы над телом Верещагина, убитого как пособника французов по приказу Ростопчина перед уходом из Москвы: «…его ноги были охвачены длинной веревкой и его окровавленный труп таскали по всем улицам посреди оскорблений со стороны населения» («Журнал»).
Констатирует Сюрюг и животное безразличие, с которым русское командование и русские власти отнеслись к судьбе своих раненых. После окончания первых пожаров, когда Наполеон возвратился в Кремль из Петровского и потребовал информацию о местных госпиталях, ему доложили, что они «находятся в очень плачевном состоянии»; у больных «нет необходимой помощи», они «без врачей, без лекарств, без присмотра; что найдено множество уже умерших, что из более чем 15 тыс. раненых, привезенных недавно армией (из текста не совсем ясно, имеется ли ввиду русская армией, либо армия Наполеона. — В.З.), половина погибла, одни от огня, другие от отсутствия помощи, а оставшиеся находятся между нуждой и смертью» («Журнал»). При этом изверг и тиран Наполеон «немедленно отдал приказ всем хирургам французской армии организовать помощь всем больным, разместить их по удобным домам и представить рапорты о состоянии этих несчастных» («Журнал»).
И наоборот, обращение русских с оказавшимися в их руках больными французами было самым бесчеловечным. В письме аббату Николю Сюрюг написал, что крестьяне истребили тех больных, которые попытались следовать за отступившей французской армией (Письмо Николю). В «Журнале» он еще более сгустил краски этого эпизода. Следовало, что несчастные, оставленные Наполеоном на милость русских, и которые, предчувствуя свою судьбу, напились, были «захвачены врасплох крестьянами, устроившими избиение».
Памятник умершим в Москве в 1812 г. французским солдатам. Введенское кладбище, Москва. 1889 г. Фото автора. Сентябрь 2009 г.
Кто же, по мнению Сюрюга, поджог Москву и обрек тысячи жителей и раненых на смерть и страдания? Непосредственных «поджигателей», тех, которые исполняли приказ о поджоге, Сюрюг сам не называет. Он только констатирует в «Журнале», что обвиненных французскими властями в поджигательстве стали расстреливать, и что расстрелянные были «большей частью чины полиции, переодетые казаки, солдаты, сказавшиеся ранеными, и лица при духовных школах (надо понимать, что семинаристы. — В.З), которые расценивали это дело как угодное богу (! — В.З.)». Это варварское понимание «поджигателями» «богоугодности» поджогов и последующих грабежей было следствием инициативы самих властей, готовых принести в жертву не только богатства своей страны, но и жизни тысяч несчастных подданных, в числе которых были женщины, старики, дети, раненые и убогие… Как в «Журнале», так и в письмах отцу Буве Сюрюг утверждал, что система войны, ставившая целью превращение страны в «континентальную пустыню», что в совокупности с голодом и климатом должно было погубить неприятельскую армию, была одобрена самим русским правительством. Спаление же Москвы вместе с французской армией, как можно понимать, было частью общего проекта. Поджог должен был осуществить, проявивший в этом деле особый энтузиазм, Ростопчин. Из письма Николю, где описывается встреча с Дюма, можно понять, что кюре церкви Св. Людовика состоял в переписке с Ростопчиным, в ходе которой обсуждалась «теперешняя война» и способы ее ведения! Таким образом, Сюрюг задолго до начала пожаров знал о истинных намерениях московских властей. Как знать, может быть иезуит и сам способствовал укреплению Ростопчина в его намерениях… В любом случае, он не преминул информировать французское командование о причинах московских пожаров.
В «Журнале» Сюрюг записал, что в течение многих недель в имении Воронцово, в 6 верстах от города, накапливался арсенал средств для выполнения «великого проекта». 2 сентября (ст. ст.) в 6 утра Ростопчин дал в своем доме на Лубянке инструкции полиции по поджогу города, организовал освобождение заключенных, среди прочих использованных для реализации проекта (были оставлены только двое заключенных — Верещагин и француз Мутон — для публичной расправы и возбуждения тем самым населения), вывезены из города насосы. Пожар должен был быть дополнен грабежами, «как необходимою частью действий» в целях разорения города и разложения противника.
Как можно понять из письма к близкому другу аббату Николю, в котором описывалась беседа с Дюма, состоявшаяся «на третьей неделе», Сюрюг пытался оправдать действия Ростопчина по организации поджогов: «Эта мера военная, которая ему показалась верным средством к удалению неприятеля из страны». Что это? Заявление для цензуры, в руки которой могло попасть письмо? Желание оправдать свою переписку с «главным поджигателем», в которой, возможно, аббат так и не решился осудить этот проект? Как многолик был этот иезуит!
Сюрюг утверждал, что и московские власти, и русское командование проявили чрезвычайное коварство по отношению к собственному населению. В письме к аббату Николю Сюрюг отметил, что русская армия вначале объявила, что «будет защищать город даже в том случае, если бы пришлось сражаться в стенах его, оставила Москву», и это не могло не дезориентировать совершенно жителей и вызвать среди них панику. Хотя в заключении «Журнала» вопрос о том, был ли пожар «мерой абсолютно необходимой», Сюрюг предлагал «отнести на беспристрастный суд потомства», его отношение к русским как к народу и к его правительству достаточно прозрачно: их образ мыслей и действий он оценивает как варварские, противостоящие высшим понятиям человечности и Бога[875].
Чем же руководствовался аббат в своем собственном отношении к людям? Это отношение четко определялось тем своеобразным кругом, в который помещался Сюрюгом человек. Первый, своего рода внешний круг, состоял из людей как таковых, вне национальной, религиозной и прочей принадлежности. Отношение к этому абстрактному человеку угадывается в письменном наследии Сюрюга с большим трудом. В сущности, кроме упоминания о страданиях «несчастных» жителях Москвы во время пожаров и грабежей, а также согласия с тем, что люди (без разбору — «француз и русский») были охвачены страстью к грабежам, нет ничего.
Но вот следующий круг очерчен более четко и отношение к людям, его заполняющим, видится вполне явственно. Это — паства кюре церкви Св. Людовика. Именно о них идет речь, когда аббат начинает более предметно говорить о страданиях московских погорельцев. Как в «Журнале», так и в письме к Николю, кюре поведал, что жители «этого квартала» (или «слободы»), имея ввиду иностранное, в основном французское население Мясницкой части, и тех из Немецкой слободы, которые прибегли к помощи Сюрюга, были гонимы пожаром «с одного места на другое», и в конечном итоге «принуждены были удалиться на наше кладбище» (вероятно то, которое будет названо в дальнейшем Введенским). «Лица этих несчастных выражали ужас и отчаяние, они блуждали среди могил, освещенные отблесками пламени; они были похожи на привидения, вышедшие из гробов». Именно к ним пришел на помощь Неаполитанский король, да и поддержка Наполеона распространялась прежде всего на них. Это был, как можно понять из текста Сюрюга, естественный акт человеколюбия в отношении «своих», хотя в письме к Сестренцевичу, официальному представителю русских властей, аббат и пишет о наполеоновской армии как об армии «врагов».
Близки к этому кругу, удостоившегося сочувствия Сюрюга, и некоторые русские. Это те, с которыми аббата связывали длительные личные отношения и на которых он, так или иначе, смог благотворно повлиять, внушив им собственные представления о жизни, и передав им тем самым часть своей культуры. Строки из письма племяннику, в которых Сюрюг описывает прощание с семьей Мусина-Пушкина в ноябре 1808 г., когда он принимал на себя обязанности кюре, кажутся поначалу даже трогательными: «Невозможно расставаться с безразличием после того как прожил в доме более 12 лет… Дети и их maman не могли высказать мне всех бесконечных сожалений, а я не мог отказаться от того, чтобы не дать несколько уроков самым младшим из детей… чтобы не допустить с ними болезненного разрыва». Но далее: «Таким образом, я покинул место с жалованьем 2 тыс. рублей и дом, где я нашел для себя все равно что собственную семью… и который удовлетворял мои материальные потребности…»
Привязанность к другой русской семье — Ростопчиным — в еще большей степени оказалась связана с той практической пользой, которую можно было из этой дружбы извлечь. При этом Сюрюг отплатил своему благодетелю Ростопчину самой черной неблагодарностью, добившись тайного перехода Екатерины Петровны Ростопчиной в католичество. К тому же аббат, надеявшийся сохранить с Ростопчиным самые лучшие отношения после возвращения последнего в разоренную Москву, тем более планируя представить дело так, что именно он сохранил губернатору дом на Лубянке, не считал для себя подлым при любом случае возлагать главную ответственность за пожары именно на Федора Васильевича.
Третий круг лиц — это коллеги Сюрюга, отношение к которым было самым предупредительным. Это относится как к коллегам по тулузскому коллежу, с которыми ему пришлось расстаться (в прощальной речи аббата к ним 26 октября 1791 г. нет и намека на какие-либо обиды и укоры), так и к собратьям из среды католического духовенства в России. Когда некоторые из числа католического причта, покинувшие при начале военных действий места своего пребывания в западных частях Российской империи, оказались в Москве, они нашли в лице Сюрюга своего защитника и благодетеля.
Вместе с тем Сюрюг не был склонен прощать своим коллегам-католическим священникам таких шагов, которые носили недружественный по отношению к нему характер и не свидетельствовали о рвении к исполнению долга. Именно это явствует из письма племяннику от 21 февраля 1809 г., где Сюрюг пишет о французских священниках, не оказавших ему помощь в организации церкви Св. Людовика в течение зимы 1808/1809 гг.
Наконец, был человек (аббат Николь), с которым Сюрюга связывала длительная искренняя дружба. Она покоилась не только на памяти о годах, проведенных в коллеже Св. Варвары и на взаимной поддержке в течение многих лет, но и, видимо, на полном совпадении главных жизненных принципов. «Мой дорогой и достойный друг!…я пользуюсь первой свободной минутой, чтобы уведомить вас о том, что я жив. Сколько предметов, о которых я желал бы вам рассказать…» — пишет Сюрюг Николю 10 ноября (ст. ст.)1812 г. Многое, очень многое в ходе своего общения два аббата понимали без слов.
Таким образом, отношение Сюрюга к людям четко определялось принадлежностью или непринадлежностью их к тем культурно-религиозным сферам, в которых формировался сам аббат и принципам которых он следовал. Всё, не принадлежавшее к западноевропейскому католическому миру, могло вызвать в Сюрюге в лучшем случае только слабое сочувствие. Двадцатилетнее пребывание в России не только не привело к деформации первоначальной сетки ценностей аббата Сюрюга, но еще более укрепило его во взглядах на мир, Бога и человека, сформировавшихся у него еще во времена дореволюционной Франции. Вообще, деятельность и взгляды Сюрюга могут представлять классический образец поступков и мировоззрения иезуита, каким он вошел в историческую и художественную литературу XIX–XX вв. О принципах своих действий сам Сюрюг писал так: «Я знаю страну (Россию. — В.З.), и я не действую в такой манере, которая могла бы скомпроментировать дело Бога и дело изгнанника Порядка. Вот почему я избегаю того, чтобы демонстрировать слишком большое рвение; я ограничиваюсь тем, что [только] направляю, и это всегда приводит к тому, что человек, получив таким образом направление, сам достигает желаемой цели» (Письмо де Бийи).
Смена стилей и интонаций в письмах Сюрюга, предназначенных разным людям, не может не восхищать. В послании к Сестренцевичу, главе католиков Российской империи, с которым, как мы уже отмечали, у Сюрюга были непростые отношения из-за принадлежности последнего к ордену иезуитов, адресант приторно благочестив. В каждой фразе он вспоминает «великую милость Господа», «божественное Провидение» и пр., благодаря которым, как он пишет, мы получили возможность «сохранить невредимой веру, питаемую к нашим законным начальникам и властям». Он заверяет, что в самых трудных условиях, находясь среди «врагов Империи», он не совершил ничего, что было бы способно поставить его в конфликт «с верой, нашим министерством и нашей совестью». Умоляя у Сестренцевича пастырского благословения, Сюрюг уверяет, что «в числе желаний и просьб, с которыми мы обращались к Нему (Господу — В.З.) от глубины сердца, наиболее горячей была та, чтобы он соблаговолил сохранить надолго здоровье и невредимость достойному Понтифику, которого Святой Дух поставил во главе нашей церкви».
Не менее щедро, как можно почувствовать, Сюрюг льстил Ростопчину и его супруге. К началу войны 1812 г. аббат был убежден, что смог обеспечить себе безусловное покровительство московского главнокомандующего. «Смена губернатора нам выгодна. Враги не имеют никакого влияния на его дух», — пишет он аббату де Бийи. Главным инструментом влияния на Ростопчина была его супруга Екатерина Петровна, которая, как полагал аббат, находилась под его полным влиянием. Тем большим ударом стало для Сюрюга известие, что она открыла мужу свой переход в католичество. Думается, что злые пассажи, обличавшие Ростопчина как главного виновника пожара, и фактически открытое предание гласности в последние месяцы 1812 г. содержания писем Сюрюга отцу Буве о роли Ростопчина могли быть своего рода местью бывшему благодетелю, который отказался от общения с обманщиком-иезуитом.
Образ Сюрюга как личности можно описывать и далее, характеризуя, к примеру, особенности его честолюбия, различные черты характера, как например, стойкость и личную храбрость, деловые стороны его натуры, представления о праве, государственном управлении и т. д. Поразительно, как много можно почерпнуть из текстов, вышедших из-под пера одного человека! Но нам важно сейчас сделать другое, а именно подытожить, какую именно роль сыграл аббат Сюрюг в становлении французской версии московского пожара. Конечно, не один Сюрюг оказался у истоков этой версии, но вклад его в ее создание, кажется, был решающим. Человек, получивший классическое иезуитское образование при Старом порядке, поразительно проницательный, знакомый с традициями французской «Россики» XVIII в., прекрасно знавший Россию сам; человек, близкий к русской аристократии, ставший «своим» в семействе Ростопчина и одновременно остававшийся глубоко враждебным ко всему русскому, в том числе и к своим благодетелям, — поистине это была уникальная личность, призванная решить грандиозную задачу рождения исторического «мифа». Тем не менее, помимо того, что французская версия вобрала в себя впечатления и суждения множества других авторов, их описавших, очевидно и еще одно: Сюрюг был наследником и талантливым интерпретатором традиций старой «Россики», оформившейся во Франции в XVIII в. В сущности, наполеоновские авторы только воспользовались «русскими» наработками эпохи Старого порядка, одним из носителей которых и был аббат Сюрюг.
Памятник аббату А. Сюрюгу на Введенском кладбище в Москве. Современное состояние. Фото автора. Сентябрь 2009 г.
На этом, кажется, можно поставить точку. И все же остается чувство того, что главный вопрос, подспудно задаваемый нами самим себе, так и остался неразрешенным: возможно ли воспроизвести особенности интеллекта и духовного мира другого человека, тем более человека иной культуры и иного исторического времени? Не обманываем ли мы себя нагромождением источников и удачным, как нам кажется, способом их прочтения? Не обманывает ли нас похожесть колокольни Св. Сервена на башни московского Кремля? Ведь воздух Тулузы, которым дышал аббат Сюрюг, был совсем не тем, которым дышим мы с вами.
30 августа (ст. ст.) 1812 г. в Московском императорском театре, который размещался на Арбате, давали последний спектакль — «Семейство Старичковых». Публика почти вся состояла из военных[876]. Через три дня прекрасное здание Арбатского театра, построенное в 1808 г. К.И. Росси, превратится в пепел. В ноябре 1812 г. 35 русских актёров и служителей этого «погорелого театра» обнаружат в доме кн. А.Н. Долгорукова, влачащих самое жалкое существование[877].
Однако судьба французской труппы, игравшей в Москве под руководством талантливой Авроры Бюрсе, актрисы и автора нескольких пьес[878], оказалась ещё более трагичной. Началось с того, что ещё 8 (20) августа главный режиссер театра Арман Домерг (по прозвищу Сент-Арман), брат Бюрсе, а также главный балетмейстер Ж. Ламираль оказались в числе 40 человек, которые как «подозрительные» были по приказу московского главнокомандующего Ростопчина арестованы. Домерг, который оставил нам воспоминания о тех событиях[879], поведал, как в полдень квартальный и два будочника вывели его из дома и без объяснений усадили в дрожки. Верный пёс Домерга, сибирская собака, которую он завёл во время последнего приезда в Россию, бежал сзади, не отставая. Пёс выследил путь хозяина, который лежал к дому Лазарева (находился в Мясницкой части), куда свозили всех арестованных иностранцев. Так как Домергу полицейские не разрешили послать жене какую-либо весточку, он решился спрятать в собачий ошейник записку, после чего отправил пса обратно домой. На следующий день жена и сестра Домерга, терявшиеся в догадках о причинах его ареста, смогли наконец-то его увидеть.
Между тем, московское простонародье, возбуждаемое слухами о «предательстве», стало скапливаться возле дома с арестованными. Русские мужики и молодые парни, нередко под хмельком, кружили вокруг дома, беспрестанно испуская угрозы в адрес арестантов, которые ни сном ни духом не ведали, в чём же была их вина, за исключением разве того, что они были французами, немцами и итальянцами, много лет проживавшими в Москве. Наконец, через несколько дней четыре десятка арестованных, к которым добровольно присоединились 4 женщины с детьми (они не представляли, как смогут остаться одни в городе, дышавшим против них яростью), были погружены на барку, стоявшую на Москве-реке. Барка была тесной: длиной в 21 аршин, в ширину — 13 аршин. В неё, помимо арестантов, погрузилась охрана из 10 рядовых и 1 унтер-офицера и квартального надзирателя Иванова[880]. Рядом на воде покачивались ещё три барки, предназначенные, как решили арестанты, для новых жертв. На борту арестантам зачитали прокламацию Ростопчина, в которой тот уверял в своих добрых намерениях и выражал надежду, что судно, в которое были погружены московские иностранцы, не станет баркой Харона. Толпа русского простонародья, наблюдавшая за происходившим с берега, улюлюкала и кричала ура! Женщины и дети, провожавшие своих родных, в отчаянии рыдали. Сами арестанты были уверены, что видят их в последний раз, так как полагали, что барку с ними непременно затопят.
Прошло несколько дней, как ночью, не доходя Коломны, спавший Домерг был внезапно разбужен оттого что на него откуда-то сверху свалился мохнатый и мокрый ком: то был верный пёс, который все эти дни и ночи шёл за баркой по берегу и, улучив момент, доплыл в темноте до судна, чтобы встретиться с хозяином[881].
10(22) сентября, доплыв до Рязани, заключённые узнали о сдаче Москвы. Теперь уже русские, которых арестанты увидели на берегу, были в отчаянии. «Но это отчаяние продолжалось недолго, — пишет Домерг, — Вскоре случился роковой пожар, который постарались приписать французам. Правительство ухватилось за этот предлог, чтобы придать войне характер народный и религиозный. Вся Россия, казалось, почерпнула в этой великой катастрофе новую энергию»[882]. В этом пожаре, как полагал Домерг, организованном русскими властями, погибло, по его мнению, более 10 тыс. русских раненых[883].
Что же сталось с французскими актёрами и их семьями, находившимися в Москве во время пожара? По- видимому, никто из них не погиб, однако все пригубили (пока ещё только пригубили) из чаши страданий. 4(16) сентября, когда пожар был наиболее страшным, жена Домерга, оставшаяся одна в Москве с маленьким сыном, чудом спаслась из горящего дома и, в разодранной одежде, неся на руках ребёнка, стала метаться в поисках выхода из огненного кольца. Здесь она (о, чудо!) встретила Наполеона, пробиравшегося в сторону Петровского дворца. Жена Домерга бросилась в середину свиты ехавшего на лошади императора: «Государь, государь! Сжальтесь надо мною, спасите моего сына!» — закричала она и уцепилась за сапог Наполеона. Император, сохранявший демонстративно спокойный вид, ответил: «Успокойтесь, сударыня, успокойтесь, о вас и вашем сыне позаботятся» Однако г-жа Домерг не отставала и, пристроившись рядом с лошадью Наполеона, дошла с ним до Петровского. Там о ней действительно позаботились[884].
Актрисе Луизе Фюзиль повезло больше — у неё на руках не было малолетнего ребёнка. Но и ей неоднократно приходилось бегать среди горящих домов, спасать вещи от грабителей и спасаться самой. «Город, думается мне, не взят приступом, — заявила Фюзиль генералу Ж. Шартрану, который вселился в дом русского генерала Дивова, где актриса нашла пристанище[885]. — И разве мы не французы?» «Да, русские французы, — ответил Шартран, делая акцент на слове русские. — Почему вы не уехали?»[886] Префект императорского двора Боссе, принявший в судьбе актёров живое участие, писал: «Действительно, если французских актёров сначала грабили убегавшие русские, то потом наши солдаты, которые мало заботились о том, чтобы справиться об их национальности. Пожар довершил их несчастья»[887].
К началу 20-х чисел сентября (н. ст.), когда пожар закончился, и Наполеон попытался восстановить в городе относительный порядок, большая часть актёров французской труппы влачила жалкое существование в большом доме князя Гагарина на Басманной. Без продовольствия, ограбленные, они кутались в какие-то тряпки и страдали от голода и неопределённости. Боссе, который был уведомлён о несчастьях актёров, позже писал, что «имел случай говорить о них за завтраком императору. Он велел оказать им первую помощь, назначил меня главным распорядителем над ними и приказал мне посмотреть, могут ли они в том составе, в каком были, дать несколько представлений, которые могли бы доставить развлечение войскам, расквартированным в Москве»[888].
Префект двора через мадам Бюрсе пригласил французских актёров к себе и объявил им о решении императора[889]. В своих воспоминаниях Боссе по памяти приводит имена некоторых из этих актёров: это были гг. Адне, Перу, Лекен, Беллькур, Перон, Госсе, Лефевр, г-жи Андре, Периньи, Лекен, Фюзи, Ламираль, Адне[890]. Под руководством Боссе и Бюрсе удалось быстро определиться с репертуаром: это должны были быть исключительно лёгкие и живые спектакли. Актёры находились в таком «грустном положении» (Боссе), что распределить роли не составило большого труда. Довольно быстро удалось решить и проблему театральных костюмов. Боссе обратился к главному интенданту армии М. Дюма, который открыл для него склад всевозможной одежды, вытащенной из московских домов и церквей, и сваленной в «церкви Ивана» (mosque d’lvan)[891]. «Французские актёры, — пишет Боссе, — достали оттуда бархатные платья и бархатные костюмы, переделали их по своей фигуре и нашили широкие золотые галуны, которые имелись в большом количестве в этих магазинах. Они действительно были одеты роскошно, но их беда была в том, что под этими бархатными платьями некоторые из наших актёров едва имели на себе самое необходимое бельё, так, по крайней мере, мне говорила г-жа Бюрсе»[892].
Спектакли было решено давать в домашнем театре П.А. Позднякова (Познякова), известного барина, хлебосола и увеселителя. Здание этого театра, находившееся на Б. Никитской, было пощажено огнём, но всё было разграблено. Его быстро привели в порядок, украсив залу с небывалой роскошью, «позаимствовав» в том числе и церковную утварь.
Первое представление состоялось 25 сентября[893]. Таким образом, первые спектакли состоялись на следующий день после процесса над «поджигателями» (призванного снять обвинения с французских властей в организации пожара Москвы) и на следующий день после организации московского муниципалитета. Открытие театра должно было решить две задачи: во-первых, отвлечь и развлечь чинов Великой армии, чей дух заметно упал из-за московских пожаров, а, во-вторых, создать впечатление о том, что Наполеон и его армия обосновались в Москве надолго.
25 сентября Г.Ж.Р. Пейрюсс, казначей в администрации Главной квартиры Великой армии, записал в дневнике: «Его величество хочет доставить немного удовольствия армии и администрации, расположенным в Москве, и поручил префекту Двора, барону Боссе, организовать труппу Комеди Франсез в Москве, под управлением мадам Бюрсе. Пламя пощадило дворец Познякова, который имеет хорошенькую залу для спектаклей, хорошо декорированную и оборудованную всем необходимым. Открытие произойдёт этим вечером спектаклем «Игра любви и случая (Jeux d’amour et du Hazard)», а также [спектаклем] «Любовник сочинитель и лакей (LAmant autour et valet)»[894].
Первой пьесой была знаменитая комедия в прозе П.К. Мариво, впервые поставленная в 1730 г. Она была в трёх актах. В ней были заняты гг. Адне, Перу, Сент- Клер, Белькур, Бертран, г-жи Андре и Фюзиль. Вторая пьеса принадлежала перу де Серона (de Ceron) и была одноактной комедией в прозе. Цены, установленные для первого спектакля, были оставлены такими же и для последующих представлений, а именно: билеты в 1-ю галерею были по 5 франков (или 5 руб.), во 2-ю галерею — 1 франк (или 1 руб.), в партер — 3 франка (или 3 руб.).
В литературе, вероятно благодаря Домергу, получило место утверждение, будто все афиши были написаны от руки[895]. Более того, тот же Домерг, которого, напомним, в те дни в Москве не было, утверждал, что на афишах не обозначали даже имена актёров, и публика попросту давала им прозвища. Видимо, это не так. Сохранился экземпляр печатной афиши, объявлявшей о спектакле 10 октября, где были указаны и названия спектаклей, и имена всех занятых в них актёров, и цены. Уведомлялось также о спектаклях на 11-е и 13-е октября. Приведём текст этой афиши в переводе на русский язык:
«Французский театр в Москве [и]
Комеди Франсез имеют честь
представить в субботу 10 октября 1812 г.
Первое представление
“Оглушённые, или живой труп (Des etourdis ou le mort vivant)”,
комедию в трёх актах на стихи
г-на Андрё
После первого представления —
“От недоверия и злобы
(De defiance et Malice)”,
комедия в 1 акте в стихах.
В “Оглушённых” [заняты] месье Адне, Перо, Белькур, Сенвэр (Sainvair), Лефевр, Бертран, Юге (Huguet), мадам Андре, Периньи.
В “Недоверии” месье Перу (Peroux), мадам Андре.
Начало в 7 часов.
Театр находится на Большой Никитской. Дом Познякова (Posniakoff).
Цены на места
1 Галерея | 5 франков или 5 рублей |
2 Галерея | 1 франк или 1 рубль |
Партер | 3 франка или 3 рубля |
В воскресенье 11 октября — “Открытая война, или Хитрость против хитрости (Guerre ouvertre ou Ruse conte (так в тексте. — В.З.) Ruse)”, комедия в 3-х актах. Затем — “Деревенский пройдоха (L’Empromtu de campagne)”, комедия в 1 акте.
Во вторник, 13-го — “Рассеянный (Le Distrait)”, комедия в 5 актах, на стихи Регнара (Regnard), сопровождаемая русским танцем.
В главном фойе театра предлагаются прохладительные напитки»[896].
Домерг, со слов своей жены и других московских французов, остававшихся в городе во время оккупации, дал такую, достаточно «демократическую» картину происходившего: «Не было ни входных билетов, ни кассы, устраиваемой, как обыкновенно делается, вне театра. Продажа билетов производилась в галерее, рядом с залою, где шли представления. Герцог Тревизский (маршал Мортье. — В.З.) постоянно, входя в театр, клал на стол кассы горсть пятифранковых монет и рублей. Простые офицеры платили также щедро и никогда не требовали сдачи; даже солдаты не пользовались обычным правом платить половинную цену и бросали в кассу больше, чем следовало бы за целое место»[897].
Оркестр был набран, в основном, из полковых музыкантов. Кроме них в оркестровой яме оказалось двое русских: первый скрипач-солист московского театра Поляков и виолончелист Татаринов[898].
Комб, офицер 8-го конно-егерского, посетивший один из спектаклей (в тот день повторяли «Игру любви и случая», после чего была дана коротенькая пьеса «Вероломная ложь (Les fausses infidelites)», так описал увиденное: «Зала была вся освещена, и актёры были хороши. Среди зрителей было несколько хорошеньких женщин, все они, как думается, были жёнами офицеров. Стойки фойе были заняты гренадерами императорской гвардии, которые были в рубашках с закатанными рукавами и в белых фартуках, предлагая освежительные напитки, за которые они брали очень дорого»[899]. Был в восхищении от того, что увидел в доме Познякова, и польский граф майор П. Дунин-Стжижевский, исполнявший должность начальника штаба лёгкой кавалерийской дивизии 5-го армейского корпуса. 12 октября (н. ст.) он отписал жене в Варшаву так: «Я здесь был на спектакле; это французская комедия. Сыграна актёрами очень сносно в частном доме, где устроен общественный театр, так как большой театр сгорел. Ты не можешь себе представить нескольких огромных салонов, которые мы прошли, чтобы попасть в театр. Я был в восхищении от того, что видел. Один салон, я думаю, больший, чем у тебя, был наполовину заполнен самыми прекрасными цветами»[900].
Изгнание из Москвы французских актрис. Худ. А.Г. Венецианов. 1812 г. (?) Верхом на барабане изображена м-ль Жорж Веймер, делающим па — Л.А. Дюпор
Всего, как утверждает Боссе, было дано 11 спектаклей. Помимо спектаклей 25 сентября, 10, 11 и 13 октября, известно, что 27 сентября (всё по н. ст.) давали «Рассеянного (Le Distrait)» с участием Адне, 30 сентября — «Трёх султанш (Trois sultanes)» и русский танец в исполнении мадемуазель Ламираль[901]. Кроме того, Фюзиль уверяет, что 19 октября она играла в «Любовницах Протея (Les amants Protees)» и на 20-е было объявлено о «Глухом (Le sourd)»[902]. Но это маловероятно. Во-первых, потому, что выступление армии было объявлено еще 18-го, а 19-го утром армия уже выступила. Во-вторых, по понедельникам (19-го октября был как раз понедельник) спектаклей не давали. Поэтому считаем, что Фюзиль играла в «Любовницах Протея» в воскресенье 18-го октября.
Известно, что помимо упомянутых выше спектаклей были также сыграны «Фигаро (Figaro)», «Притворная неверность», «Стряпчий-посредник (Le procureur-arbitre)», «Проказы в тюрьме», «Сид и Заира (Side et Zaira)». Не исключено, что сыграли также пьесу г-жи Бюрсе «Остров старух (L’ile des vieilles)»[903]. Домерг, который в Москве в те дни не был и описывал события с чужих слов, упоминает также пьесы «Любовные безрассудства (Les Folies amoureuses)», «Мартон и Фронтен (Marton et Frontin)» и «Игрока (Le Joueur)»[904].
Несколько раз сёстры Ламираль исполняли дивертисмент, состоявший из русских танцев. «Это были настоящие русские танцы, — пишет Боссе, — но не такие, которые исполняют в Парижской опере, а те, которые танцуют в России. Вся прелесть этой пантомимы заключается главным образом в игре плеч, головы и всего тела»[905]. Однако, вопреки мнению Боссе, русские танцы на сцене выгоревшей Москвы восхитили не всех. 14 октября (н. ст.) один из зрителей, почтовый чиновник Итасс (Ytasse), так отписал во Францию своей кузине: «Два дня мы были на спектаклях, достаточно дурных; даже трудно подобрать точное слово, в высшей степени дурных, из-за их несоответствия моменту. Всё выглядело шиворот-навыворот, но, тем не менее, было принято, так как развлекло. Вчера были сыграны две пьесы французским театром, сыграны, вопреки здравому смыслу, с чувством, а затем для нас был исполнен русский танец. Этот танец никому не понравился, это было всё равно, что английский танец, по смыслу и дикости. Тем не менее, мы много смеялись, поскольку эти танцы состоят из множества небольших движений, в основе довольно глупых, над которыми было невозможно не смеяться»[906].
Другой чиновник, посетивший, по крайней мере, два спектакля, Пейрюсс, также увидел явное несоответствие исполнявшихся на сцене танцев (на этот раз речь шла о катильоне) тогдашним обстоятельствам: «Мы смогли собрать несколько французских актёров, находящихся в изгнании. Его величество ассигновал 12000 франков на первое время. Мы уже были на двух спектаклях, которые мы нашли хорошими, за исключением катильона, который выглядел похоронным»[907].
Значительная доля скепсиса по поводу затеи Наполеона развлечь армию спектаклями в Москве проскальзывает и в письме Бернара, генерального расчётчика (payeur) Великой армии, в письме 15 октября, отправленном Ф.М.П. Руйе Да Буйери (Roullet La Bouillerie), генеральному коронному казначею: «Ну вот, дорогой месье де Буйери, спустя месяц я стал жителем Московии, и вы видите из моего предшествующего письма и бюллетеней, что в этом городе я почитай уже целых 35 дней. Несмотря на французский спектакль, который я, правда, ещё не видел, но о котором любители говорят как о чуде, я вас уверяю, что пребывание здесь не слишком весёлое»[908].
Был ли хотя бы раз на этих спектаклях император? Актриса Фюзиль, чьи воспоминания впервые были изданы уже в 1814 г., описала один такой случай. При этом главным объектом внимания Наполеона стал ранее неизвестный рыцарский романс немецкого композитора Фишера, который Фюзиль исполняла «во время сцены у окна» в пьесе «Открытая война (Guerre ouverture)»[909].
По-видимому, Фюзиль всё же лукавила. Все иные свидетельства (Пейрюсса, Боссе, Домерга) говорят, что император на этих спектаклях в доме Познякова ни разу не присутствовал. Боссе нашёл для Наполеона «развлечение, более подходящее его вкусам» (Боссе). «Среди иностранцев, проживающих уже несколько лет в Москве, которые избегли несчастья, принесённого нашествием и пожаром, — писал префект двора, — я открыл превосходного певца, синьора Тарквинио (signer Tarquinio), который уже несколько лет как имел громадное имя в Италии, где он выступал в операх известного Крешентини; он жил в Москве уже два года и давал уроки пения прелестным москвичкам. Г-жа Бюрсе указала мне великолепного аккомпаниатора г-на Мартиньи, сына Винченцо Мартиньи, знаменитого композитора, автора ’’Cosarara”, TArbore di Diana” и др. Эти два таланта вместе дали мне возможность доставить некоторое развлечение Наполеону среди его тяжёлых трудов»[910].
Как мы уже отметили, Наполеон, организовав театр в Москве, стремился тем самым создать впечатление (у своей армии, у русских и у Европы), что намерен обосноваться в Москве надолго. 1 октября пасынок Наполеона вице-король Италии, командир 4-го армейского корпуса Богарнэ отписал жене: «Император собирается доставить актёров из Парижа; от меня он потребовал певцов из Милана…»[911] «Обсуждается вопрос о приезде актёров из Парижа; так что похоже, что обоснуемся в Москве», — написал 3 октября Пейрюсс[912]. Богарнэ был более осведомлён и проницателен, чем Пейрюсс. «Есть серьёзная надежда, — сообщал 9 октября Богарнэ жене, — что дела устроятся этой зимой. Мы многое делаем для того, чтобы остаться… Таким образом, не пугайся, когда узнаешь, что приедут актёры, чтобы дать спектакли, и т. д., всё это убеждает больше русских (выделено мной. — В.З.) в том, что мы их не покинем так быстро, как они думают, и тогда пусть они это сделают со своей стороны»[913].
Спектакли в позняковском театре шли вплоть до самого выступления Наполеона из Москвы. Хотя в городе ещё оставался гарнизон Мортье, а император продолжал заявлять о готовности возвратиться в Москву в любой момент, французским актёрам стало ясно, что надо уезжать. Все боялись, и не без оснований, мести со стороны русских. Но и отъезд вместе с отступавшей французской армией обернулся для многих из них гибелью. Известна судьба некоторых из них. Так, актриса мадам Вертель (Verteuil) покинула Москву с двумя детьми и беременная третьим. Один ребёнок потерялся в суматохе возле Вязьмы, другой умер в дороге от истощения. Сама она была убита штыком часового при попытке пройти в Смоленск (был отдан приказ не пускать в город отставших солдат и гражданских лиц). Перед смертью она выкинула плод[914].
Фюзиль, преодолев тяжелейшие препятствия, приняв в декабре 1812 г. в Вильно смерть сына маршала Ф.Ж. Лефевра, спася от верной гибели маленького чужого ребёнка, всё же смогла добраться до Франции[915].
Жена Домерга, покинув Москву с маленьким ребёнком, претерпела многие несчастья, тяжело заболела и лишилась рассудка. Ей удалось выжить. В 1815 г. в Вильно её отыскал муж.
Руководительница труппы Аврора Бюрсе выказала во время отступления, как пишет её брат, весь «свой поэтический энтузиазм». Когда фургон, в котором она ехала, начали по приказу императора жечь, она бросилась к солдатам, умоляя их вытащить из огня рукопись её пьесы. «Рукопись в жёлтой обёртке… прекрасный почерк… мой брат, пленник Ростопчина, переписывал её..!»[916]
Занятной оказалась судьба кастрата Тарквинио, услаждавшего слух императора. Он попал в руки казаков. Но «приятность лица, серебристый голос и округлость форм» заставили их принять его за переодетую женщину. Между казаками началась драка за обладание столь сладостным трофеем. Победитель усадил Тарквинио на лошадь и с любезностями препроводил его до Вильно. Здесь одна из французских актрис и увидела его, окружённого «попечением и уважением башкир». Домерг уверяет, что «каждый вечер на дороге или на биваках Тарквинио услаждал своим мелодическим пением досуг казаков, которые иногда присоединяли грубые свои голоса к великолепному сопрано…»[917]
Что же сталось с самим Домергом, отправленным на барке из Москвы, и его верным псом? Из Рязани пленников отправили в Касимов, затем в Муром, Нижний Новгород и, наконец, уже в холода, пешком, — в Макарьев. По дороге на Макарьев поднялась снежная буря. Пленники сбились с дороги, замёрзли и начали думать о гибели. Неожиданно сквозь пургу они увидели одинокий дом, немедленно бросились к нему и стали стучаться в ворота. Хозяин, узнав, что это французы, категорически отказался их впускать, заявив, что его сын сейчас воюет против Наполеона. Однако слова пленников о том, что может быть и его сын в таком же, как и они, положении, и тоже где-нибудь в чужой стране ищет пристанища, несколько смягчили суровость хозяина. Теперь он был готов впустить их во двор, но сказал, указывая на пса, что не пустит «эту французскую собаку». Тогда Домерг дал знак, и его верный пёс (как мы знаем, урождённый русским псом) начал «лаять и выть на разные голоса», подражая сопрано, тенору и басу. Это произвело на хозяина сильное впечатление. Пленники и сам пёс, постепенно превращавшийся во «французскую собаку», были спасены[918].
Пёс, которого пленники окрестили французским именем Sauveur, то есть Спаситель, верно служил хозяину во время макарьевского плена. Затем, в Нижнем Новгороде, был похищен одним евреем, ярмарочным торговцем, и увезён в Арзамас. Для Домерга, как он писал, это стало большим горем: «Я лишился своего лучшего, последнего и верного друга — того, который не покидал меня в продолжение долгих бедствий и в самой тюрьме». Но через 15 дней, среди ночи, пёс, вырвавшись от торговца и преодолев немалое расстояние, вернулся к хозяину, бурно радуясь своему счастью. Суровую московскую зиму 1814–1815 гг. Домерг и его собака пережили вместе — пёс спал «в конце его ложа», согревая хозяину ноги. 20 января 1815 г. Домерг выехал из Москвы в Вильно, где отыскалась его больная жена и сын; затем они вернулись во Францию. Была ли вместе с ними французская собака, родившаяся когда- то русским псом? Домерг об этом стыдливо умалчивает… По-видимому, своего Спасителя Домерг оставил в России…