В 1888 году господину фон Пазенову было уже семьдесят, и некоторые прохожие, встречая его на улицах Берлина, испытывали странное и необъяснимое чувство отвращения, более того, своим отвращением они словно утверждали, что это — злой старик. Маленького роста, но пропорционального телосложения, не худой, но и не толстяк, он был очень хорошо сложен, и цилиндр, который он имел обыкновение надевать в Берлине, производил вполне респектабельное впечатление. Он носил бородку под кайзера Вильгельма Первого, но только коротко подстриженную, а на его щеках не было и намека на седину, которая придавала внешности императора некую простоту; даже в волосах, по-прежнему густых, проглядывало лишь несколько седых волос; невзирая на свои семьдесят лет, он сохранил белокурость молодости, ту рыжеватую белокурость, что напоминает гниющую солому и не очень идет пожилому человеку, на голове которого хочется видеть нечто более почтенное. Но господин фон Пазенов к цвету своих волос давно привык, и даже монокль казался ему вполне подходящим его возрасту. Глядя в зеркало, он по-прежнему узнавал там лицо, которое смотрело на него пятьдесят лет назад. Господин фон Пазенов был доволен собой, хотя и встречались люди, не воспринимающие внешность этого старика, их умы не могли постичь того, что все-таки нашлась женщина, которая глядела на него жаждущими глазами и страстно обнимала его, по их мнению, ему были доступны лишь польские служанки, работающие у него в имении, в обращении с которыми он мог позволить себе легкую истеричность, но все-таки в нем доминировала господская агрессивность, свойственная мужчинам маленького роста. Правда это было или нет, но так считали оба его сына, и, разумеется, он этого мнения не разделял. К тому же точка зрения сыновей часто бывает субъективной, и проще было бы упрекнуть их в несправедливости и пристрастности, если бы не какое-то неприятное чувство, охватывающее тебя при виде господина фон Пазенова, особенно усиливающееся, когда господин фон Пазенов проходит мимо, а ты смотришь ему вслед. Может быть, это объясняется абсолютной неопределенностью его возраста, ибо ходит он не так, как старики, не так, как молодые люди, и не так, как мужчины в расцвете лет. Вполне возможно, кто-то из прохожих воспринимает эту манеру ходить лишенную достоинства, как заносчивую и простоватую, тщедушно ухарскую и хвастливо правильную. Походка, конечно, результат темперамента; но можно все-таки себе представить, как ослепленный ненавистью молодой человек спешит вернуться, чтобы тому, кто так ходит, подставить под ноги трость, нибудь свалить его, переломать ему ноги — навсегда жить эту походку. А тот идет прямо и очень быстрым шагом, c высоко поднятой головой, как обычно это делают люди маленького роста, и поскольку спину свою он держит очень прямо, то, следовательно, его маленький живот оказывается немного выпяченным вперед, можно даже сказать, что он несет его перед собой, более того, что он вместе с ним несет куда-то всю свою персону, ужасный подарок, и нет желающих получить его. Но поскольку такое сравнение само по себе еще ничего не объясняет, то возмущение это выглядит необоснованным, не исключено, что даже становится стыдно, когда вдруг возле ног обнаруживаешь прогулочную трость. Движения трости размеренны, она взлетает почти до уровня колен, замирает на какое-то мгновение в сильном ударе о землю и снова взлетает, а ноги идут рядом. Они тоже поднимаются выше, чем обычно, носок ноги идет в какой-то степени слишком размашисто вверх, словно хочет в знак пренебрежения к идущим навстречу продемонстрировать подошву обуви, а каблук производит о мостовую короткий сильный удар. Так и идут рядом — ноги и трость, и тут вдруг возникает представление, что этот мужчина, родись он лошадью, был бы иноходцем; но самое страшное и отвратительное состоит в том, что иноходь эту производит тренога, тренога, которая сдвинулась с места. И приходишь в ужас при мысли, что эта трехногая устремленность к цели, должно быть, такая же фальшивая, как и эта прямолинейность, и эта устремленность вперед: ибо цели нет! Так не ходит никто из тех, у кого значительные намерения, и если на какое-то мгновение в голову приходит мысль о ростовщике, который притащился в дом для бессердечного взыскания долга, то сразу же понимаешь, что этот образ слишком мал, он слишком земной, и осознаешь, что именно так слоняется без дела черт, пес, хромающий на трех ногах, что эта прямолинейная ходьба по сути есть хождение зигзагом, … достаточно; все это вполне может прийти в голову, когда, прикрываясь маской почтения, с ненавистью препарируешь походку господина фон Пазенова. В конце концов, ведь такое препарирование можно применить к большинству людей. И всегда что-то будет не так. И если бы даже господин фон Пазенов не вел суетливый образ жизни, уделяя более чем достаточно времени исполнению чисто формальных и прочих обязательств, что предполагает обеспеченное состояние, он все равно был бы занятым человеком, что и соответствовало его сути, а слоняться без дела — занятие вовсе ему несвойственное. Приехать пару раз в году в Берлин — вполне ему по силам. И теперь он направлялся к своему младшему сыну премьер-лейтенанту Иоахиму фон Пазенову.
Всегда, когда Иоахим фон Пазенов встречался с отцом, в памяти всплывали детские воспоминания, что не удивительно. Оживали, правда, прежде всего события, предшествовавшие его поступлению в кадетскую школу в Кульме. Были это, впрочем, всего лишь обрывки воспоминаний, они возникали мимолетно и перемешивали важное с совсем несущественным. Казалось совершенно незначительным и излишним вспоминать управляющего имением Яна, чей образ, невзирая на его абсолютную второстепенность, затмевал все другие. Может быть, это объяснялось тем, что Ян был не человеком даже, а какой-то сплошной бородой. На него можно было смотреть часами и размышлять о том, есть ли там, за этими взлохмаченными, непролазными, хотя и мягкими, зарослями человеческое существо. Даже если Ян говорил, что бывало не так уж часто, то верилось в это с трудом, ибо слова возникали за бородой словно за каким-то занавесом, и произносить их вполне мог кто-то другой. Забавней всего было наблюдать, как Ян зевал: тогда на определенном участке волосатой поверхности образовывалась дыра, демонстрируя, что это именно то место, куда Ян имеет обыкновение отправлять пищу. Когда Иоахим прибежал к нем чтобы рассказать о своем предстоящем поступлении в кадетскую школу, Ян как раз ел; он резал хлеб, молча слушая, и на конец спросил: "Ну, теперь молодой господин наверняка должен радоваться?" И только тогда до Иоахима дошло, что он вовсе не рад этому; он даже охотно бы заплакал, но поскольку никакой непосредственной причины для этого не было, то он просто кивнул головой и выдавил из себя, что радуется. Затем вспоминался еще Железный Крест[1]. Он висел в большом салоне в рамке под стеклом и принадлежал одному из предков Пазеновых, который в 1813 году занимал командирскую должность. Поскольку Крест этот уже висел на стене, то было немного непонятно, почему был поднят такой шум, когда дядя Бернхард получил такой же. Иоахим испытывал до сегодняшнего дня чувство стыда за то, что был таким глупым. Может быть, тогда он просто разозлился, поскольку, демонстрируя Железный Крест, ему хотели всего лишь ослабить горечь предстоящей учебы в кадетской школе. В любом случае его брат Гельмут куда более подходил бы для этой школы, и, невзирая на годы, минувшие с тех пор, Иоахим по-прежнему считал смешной традицию, согласно которой первенец должен стать хозяином имения, а младший сын — офицером. Железный Крест был ему безразличен, но вот Гельмут пребывал в жутком восхищении от того, что дядя Бернхард в составе дивизии Гебена[2] принимал участие в штурме Киссингена. Впрочем, он был не родным, а двоюродным братом отца.
Ростом мать была выше отца, и все в имении подчинялось ей. Примечательно то упорство, с каким они с Гельмутом не хотели ее слушать; это, собственно говоря, было у них общее с отцом. Они пропускали мимо ушей ее тягучее и медленное "нет" и попросту злились, если она затем к этому добавляла: "Смотрите только, чтобы отец не узнал". А страха они не испытывали даже тогда, когда она прибегала к своему последнему средству: "Ну вот теперь я и вправду намерена рассказать все отцу". Практически не бывало им страшно и в том случае, если она исполняла свою угрозу, потому что тот лишь бросал на них сердитый взгляд и отправлялся твердыми прямолинейными шагами по своим делам. Это было подобно справедливому наказанию для матери за то, что она пыталась найти союзника в лице всеобщего врага.
В то время церковными делами в округе ведал предшественник теперешнего пастора. У него были желтовато-седые бакенбарды, которые почти не отличались по цвету от кожи, и когда он бывал приглашен к праздничному столу, то имел обыкновение сравнивать мать с королевой Луизой[3] в окружении ее многочисленных детей. Это звучало по крайней мере смешно, но придавало ему солидность. Затем у пастора появилась еще одна привычка — он клал свою руку на голову Иоахима и говорил: "Юный воин", поскольку все, даже девочки-полячки, служившие на кухне, уже говорили о кадетской школе в Кульме. Несмотря на это, Иоахим все еще ждал правильного решения. За столом мать как-то сказала, что она не видит необходимости отпускать Иоахима — он ведь мог поступить на службу позже и уже юнкером, так ведь делалось постоянно, и этого всегда придерживались. Но дядя Бернхард ответил, что новой армии нужны порядочные люди и что хорошо воспитанному юноше должно наверняка понравиться в Кульме. Отец хранил неприятное молчание — как всегда, когда что-либо говорила мать. Он и не слушал ее. Лишь в день рождения матери, стуча по бокалу, он не соглашался со сравнением пастора и называл ее своей королевой Луизой. Может быть, мать и вправду была против того чтобы отправлять его в Кульм, но на нее нельзя было положиться, в конце концов она поддерживала отца.
Мать была очень пунктуальным человеком. Во время дойки она всегда находилась в коровнике, при сборе яиц — в курятнике, до обеда ее можно было найти на кухне, а после обеда — прачечной, где она вместе со служанками пересчитывала накрахмаленное белье. Тогда, собственно говоря, он впервые и узнал обо всем. Он был с матерью в коровнике, и дыхание ему забивал тяжелый запах, затем они вышли на холодный зимний воздух, а навстречу им, пересекая двор, направлялся дядя Бернхард. Он был, как всегда, со своей тростью; после ранения вполне позволительно носить трости, все выздоравливающие носят трости, даже тогда, когда они почти не хромают. Мать остановилась, а Иоахим крепко вцепился в трость дяди Бернхарда. И сегодня он хорошо помнит ее ручку из слоновой кости, украшенную гербами. Дядя Бернхард сказал: "Поздравьте меня, кузина, я только что стал майором". Иоахим посмотрел на майора снизу вверх; тот был еще выше матери, он отвесил маленький, но в то же время полный достоинства и отвечающий уставам поклон, он казался еще более благородным и еще более строгим, чем обычно, стал, возможно, еще выше, в любом случае он подходил ей больше, чем отец. У него была короткая окладистая борода, которая, правда, не закрывала рот. Иоахим размышлял над тем, велика ли честь, что ему позволено держаться за трость майора, затем он решил для себя, что хоть немножечко, но он может этим гордиться. "Да, — продолжал дядя Бернхард, — но теперь хорошие деньки в Штольпине снова подошли к концу". Мать ответила, что это одновременно и хорошая, и плохая новость, ответ был сложным и не совсем понятным Иоахиму. Они стояли на снегу; на матери была короткая меховая шубка, мягкая, как и она сама, из-под меховой шапки выбивались белокурые волосы. Иоахим постоянно радовался тому, что у него такие же белокурые волосы; стало быть, и ростом он будет выше отца, может, такой же высокий, как дядя Бернхард, и когда тот указал на него: "Ну, ведь вскоре мы станем коллегами по солдатской службе", то он даже на какое-то мгновение полностью согласился. Но поскольку мать всего лишь вздохнула, без возражений, покорно, так, словно она стоит перед отцом, он отпустил трость и припустил к Яну.
С Гельмутом поговорить об этом было невозможно; тот завидовал ему и говорил как взрослые, в один голос утверждавшие, что будущий солдат должен испытывать чувство радости и гордости. Единственным, кто не лицемерил и не предавал, был Ян; он просто спросил, рад ли этому молодой господин, и не делал вид, будто этому верит. Конечно, все остальные, в том числе и Гельмут, не хотели причинить ему боль, они хотели его просто утешить. Иоахим так и не смог смириться с тем, что тогда позволил завуалированному лицемерию и предательству Гельмута убедить себя; ему сразу же захотелось поступить по-хорошему, и он подарил ему все свои игрушки — ведь взять их с собой в кадетскую школу он все равно не смог бы. Он подарил ему также половину пони, который принадлежал обоим мальчикам, так что теперь Гельмут становился владельцем целой лошади. Эти недели были чреваты бедствиями, но также ознаменованы и хорошим временем; никогда больше, ни до того, ни после, не были они с братом так дружны. Однако потом случилось несчастье с пони: Гельмут на время отказался от своих новых прав, и Иоахим мог распоряжаться пони единолично. Отказавшись, Гельмут, впрочем, мало чем рисковал: почва в те недели была сильно размокшей, и существовал строжайший запрет ездить верхом. Но Иоахим ощущал себя вполне вправе принимать решения, да и Гельмут, помимо всего прочего, не возражал, и под предлогом устроить пони прогулку в огороженном загоне для скота Иоахим погнал его по пашне. Он пустил лошадь слабым галопом, и сразу же случилось несчастье: передней ногой пони угодил в глубокую борозду, перевернулся и уже не мог больше встать. Подбежал Гельмут, а затем и кучер. Растрепанная голова пони лежала на вывороченном пласте пашни, язык свисал набок. У Иоахима все еще стояло перед глазами, как они с Гельмутом опустились там на колени и гладили голову животного, но он никак не мог вспомнить, как oни вернулись домой, он помнил только, что оказался на кухне, где в одно мгновение воцарилась глубокая тишина, и все уставились на него, словно он был какой-то преступник. Потом он услышал голос матери: "Нужно сказать об этом отцу". Затем он внезапно оказался в рабочем кабинете отца, казалось, что то самое наказание, которым мать, прибегая к ненавидимой фразе, так часто пугала их, наслоившись и накопившись, теперь настигло его. Однако наказания не последовало. Отец лишь молча вышагивал прямолинейной походкой по комнате, а Иоахим старался стоять прямо и поглядывал на оленьи рога, висевшие на стене. Поскольку по-прежнему ничего не происходило, то взгляд его начал блуждать и зацепился за голубизну бумажной оборки шестиугольной отполированной плевательницы коричневого цвета, которая висела рядом с печью. Он почти забыл, зачем сюда пришел; казалось только, что комната стала больше, чем обычно, а на грудь давила какая-то тяжесть. Наконец отец вставил свой монокль в глаз: "Наступило самое время тебе оставить дом", и Иоахим теперь знал, что все они лицемерили, даже Гельмут, в это мгновение Иоахиму казалось даже справедливым, что пони сломал себе ногу, да и мать то и дело предавала его для того, чтобы он оставил дом. Потом он увидел, как отец достал из ящика пистолет. Ну а затем его стошнило. На следующий день от врача он узнал, что у него сотрясение мозга, и очень гордился этим. Гельмут сидел у его кровати, и хотя Иоахим знал, что отец пристрелил пони, они не обмолвились об этом ни единым словом, снова наступило хорошее время, замечательным образом укрытое и отстраненное ото всех людей. Тем не менее оно закончилось, и с опозданием в несколько недель его доставили в школу в Кульме. Но когда он стоял там перед своей узкой кроватью, которая была такой далекой и отстраненной от его кровати в Штольпине, на которой он болел, то ему почти что показалось, что он позаимствовал себе ту отстраненность, и это сделало его пребывание там в первое время вполне сносным.
Конечно, в тот период его жизни было много чего другого, о чем он позабыл, но память сохранила некие волнующие обрывки, ему иногда даже снилось, что он говорит по-польски. Когда он стал премьер-лейтенантом, то подарил Гельмуту коня, на котором сам долго ездил. Его все-таки не оставляло чувство, что он перед ним немножечко в долгу, даже что Гельмут для него какой-то неудобный кредитор. Все это было бессмыслицей, и он размышлял об этом редко. Только приезд отца в Берлин снова возвращал его к воспоминаниям прошлого, и когда Иоахим расспрашивал о матери и о Гельмуте, то никогда не забывал справиться о самочувствии лошади.
А теперь Иоахим фон Пазенов облачился в гражданский сюртук, и его подбородок ощущал себя необычно свободным между уголками открытого стоячего воротника, затем он водрузил цилиндр с изогнутыми полями и взял в руки трость с остроконечной ручкой из слоновой кости, по дороге в гостиницу, где он намеревался забрать отца для обязательной вечерней прогулки, перед ним неожиданно всплыло лицо Эдуарда фон Бертранда, и ему было приятно, что гражданская одежда не сидит на нем словно само собой разумеющееся, как на этом человеке, которого он втихомолку называл иногда предателем. К сожалению, вполне можно было опасаться и вполне можно было предусмотреть, что он встретит Бертранда в тех заведениях, которые они с отцом собирались посетить, и уже во время представления в зимнем саду он стал высматривать его, и довольно много беспокойства доставлял ему вопрос, стоит ли такого человека знакомить с отцом.
Эта проблема продолжала занимать его и тогда, когда они ехали на извозчике по Фридрихштрассе к охотничьему казино. Они сидели на потертых сидениях из черной кожи прямо и молча, расположив трости между колен, и если какая-нибудь из прогуливающихся мимо девушек что-либо выкрикивала в их адрес, то Иоахим фон Пазенов смотрел прямо перед собой, в то время как его отец выдавал с зажатым в глазу моноклем: "Красотка". Да, с приездом господина фон Пазенова в Берлин многое изменилось, и если даже с этим смириться, то все равно невозможно закрыть глаза на то, что одержимая страстью нововведениям политика основателей империи принесла высшей степени безрадостные плоды. Господин фон Пазенов сказал то, что он повторял каждый год: "И в Париже не безпроблем, его неудовольствие вызвало также то обстоятельство, что яркие газовые светильники привлекали внимание прохожих ко входу в охотничье казино, перед которым они только что остановились.
Узкая деревянная лестница вела на второй этаж, где располагались залы казино, и господин фон Пазенов поднялся по ней с той деловой прямолинейностью, которая была ему так свойственна. Навстречу шла черноволосая девушка, и ей пришлось втиснуться в угол лестничной клетки, чтобы пропустить посетителей, а поскольку по ее лицу было отчетливо видно, что деловой вид пожилого господина вызывает у нее усмешку, то Иоахиму пришлось сделать слегка смущенный извиняющийся жест. Тут снова могла возникнуть вызывающая внутренний протест необходимость представляться Бертранду, словно речь шла о любовнике этой девушки, о ее сутенере или еще о чем-либо немного фантастическом, и едва вступив в зал, Иоахим окинул его ищущим взором. Но Бертранда, конечно, там не было, он увидел двух господ из полка и только теперь вспомнил, что сам подбил их к этому походу в казино, чтобы не коротать время одному в компании отца или, вдобавок к этому, еще и с Бертрандом.
Господина фон Пазенова приветствовали соответственно его возрасту и положению, словно начальника, легким сухим поклоном и щелчком каблуками, а он, подобно командующему, справился, весело ли господа проводят здесь время; и если господа пожелают выпить с ним бокал шампанского, то он сочтет это за честь, свое согласие господа опять выразили щелчком каблуками. Принесли шампанское. Господа сидели на стульях молча и с чопорным видом, не проронив ни единого слова, пили за здоровье друг друга и рассматривали зал, платиновые украшения, жужжащие газовые светильники, расположенные по большому кольцу люстры, утопающей в клубах табачного дыма. Они пялили глаза на танцующих, которые кружились в центре залы. Наконец господин фон Пазенов выдал: "Ну. господа, не хотелось бы думать, что ради меня вы отказались от прелестного слабого пола! (Последовали поклоны и смешки.) Здесь ведь есть хорошенькие девочки; когда я поднимался в залу, то встретил одну более чем привлекательную штучку, брюнетку, с глазами, которые вас, молодых господ, никак не могут оставить равнодушными". Иоахим фон Пазенов от стыда готов был вцепиться в горло старику, лишь бы прекратить такие непристойные речи, но один из его товарищей ответил, что это, очевидно, Руцена, действительно исключительно приятная девушка, которой не откажешь в определенной изысканности манер, да и вообще дамы тут большей частью не такие, как о них думают, напротив — дирекция с некоторой строгостью производит отбор и следит за соблюдением хороших манер. Между тем в зале снова появилась Руцена, под руку она держала светловолосую девушку, и то, как они на высоких каблуках и с тонкими талиями прохаживались вдоль столиков и лож, производило действительно приятное впечатление. Когда они поравнялись со столиком Пазеновых, была отпущена шутка, словно фрейлейн Руцена не могла ее услышать, а господин фон Пазенов добавил, что, судя по имени, перед ним, скорее всего, симпатичная полечка, ну почти землячка. Руцена возразила, сообщив, что она не полечка, а богемка, хотя в этих краях чаще говорят чешка, но богемка будет вернее, да и страна, откуда она родом, правильно называется Богемия. "Тем лучше, — ответил господин фон Пазенов, — поляки ни на что не годятся… ненадежный народ… а, впрочем, какое это имеет значение".
Между тем обе девушки пристроились за столиком, Руцена разговаривала низким голосом и посмеивалась над собой, так как до сих пор недостаточно хорошо владела немецким, Иоахим был зол, поскольку старик предавался воспоминаниям о польках, правда, и сам он не мог не вспомнить об одной жнице, которая поднимала его на повозку со снопами, когда он был еще мальчиком. Но когда та с сильно стаккатирующей интонацией перемешивала все артикли, то она казалась молодой мой в тугом корсете с хорошими манерами, которая элегантным жестом подносила к устам бокал шампанского, а вовсе какой-то там польской жницей; были разговоры об отце и служанке правдой или нет, с этим Иоахим уже ничего поделать не мог, но здесь в отношениях с прелестными девушками старику не стоило вести себя так же, как он, вероятно, привык. Правда, вообразить себе жизнь какой-то богемской девушки иной, чем жизнь полячек, не удавалось— так же, как трудно вообразить живое существо, глядя на движения марионетки,- и когда он попытался представить Руцену в гостиной, такую почтенную благопристойную мамашу, а рядом — приятной внешности жениха в перчатках, то у него из зтого ничего не получилось. Иоахима не покидало чувство, что там все должно происходить необузданно и угрюмо, словно в преисподней; ему было жаль Руцену, хотя в ней, без сомнения, ощущалось что-то от маленького угрюмого хищного зверька, в глотке которого застыло мрачное рычание, мрачное, словно богемские леса, и Иоахима одолевало желание узнать, можно ли с ней говорить как с дамой, потому что все это, с одной стороны, отпугивает, но с другой — влечет и, значит, в какой-то мере оправдывает отца, его грязные намерения. Ему стало страшно оттого, что и Руцена может догадаться о его мыслях, он попытался прочитать ответ на ее лице; она заметила это и улыбнулась ему, по-прежнему позволяя старику поглаживать свою руку, которая мягким очертанием свисает за край стола, а тот делает это на глазах у всех и пытается при этом ввернуть пару польских словечек и возвести словесную изгородь вокруг себя и девушки. Конечно же, ей не следовало предоставлять ему такую свободу действий, и если в Штольпине всегда поговаривали, что польские служанки ненадежные люди, то, может быть, так оно и есть. А может, она слишком слабое существо, и честь требует защитить ее от старика. Это, впрочем, привилегия ее любовника; и если бы Бертранду был свойственен хотя бы намек на рыцарство, то он, в конце концов, был бы просто обязан появиться здесь и без особых усилий расставить все по своим местам. Довольно неожиданно Иоахим завел разговор с товарищами о Бертранде: давно ли они получали известия о нем, чем он сейчас занимается, что, мол, какой-то замкнутый он человек, этот Эдуард фон Бертранд. Но оба товарища выпили уже достаточно много шампанского, а поэтому давали противоречивые ответы их уже ничто не удивляло, даже та настойчивость, с какой Иоахим интересовался Бертрандом, он же, собрав всю свою хитрость, снова и снова громко и внятно повторял это имя, но обе девушки и глазом не повели, и в нем зародилось подозрение, что Бертранд, вероятно, опустился так низко, что сшивается здесь под чужим именем; и он обратился непосредственно к Руцене, не знает ли она фон Бертранда. Он интересовался до тех пор, пока старик, сохранивший остроту слуха и деловитость, невзирая на все выпитое шампанское, не спросил, чего, собственно говоря, Иоахим от этого Бертранда хочет: "Ты же ищешь его так, словно он явно спрятался где-то здесь". Иоахим, краснея, отрицательно замахал головой, но старика потянуло на разговоры: да, он хорошо знал его отца, старого полковника фон Бертранда, тот уже приказал долго жить, и вполне возможно, что в гроб его клал этот самый Эдуард. Говорили, что старый фон Бертранд принял очень близко к сердцу уход со службы этого сорванца, никто не знал причину такого поступка, и не прячется ли за всем этим что-нибудь нечистоплотное. Иоахим запротестовал: "Я прошу прощения, но это— распускание беспочвенных слухов, по крайней мере, смешно называть Бертранда сорванцом". "Спокойно, без паники!" — выдавил старик и снова обратился к руке Руцены, запечатлев на ней длинный поцелуй; Руцена, сохранив невозмутимый вид, смотрела на Иоахима, чьи мягкие светлые волосы напоминали ей детей из ее родной школы: "Не за вами хотеть ухаживать, — отрывисто протараторила она старику, — чудные волосы имеет сын", затем ухватила за голову свою подругу, подержала ее рядом с головой Иоахима и осталась довольна, что цвет волос совпадает: "Пусть будет прекрасная пара", — заявила она обеим головам и запустила руки им в волосы. Девушка пронзительно завизжала, поскольку Руцена растрепала ей прическу, Иоахим ощутил мягкую руку на своем затылке, возникло чувство легкого головокружения, он запрокинул голову, словно хотел зажать руку между головой и спиной, заставить ее остановиться, но рука абсолютно самостоятельно опустилась вниз, к спине, быстро и осторожно погладила ее. "Полегче!" — услышал он снова сухой голос отца. А затем заметил, что тот достал бумажник, извлек оттуда две большие купюры и намеревается всучить их обеим девушкам. Да, именно так старик, будучи в хорошем настроении, бросал одномарковые монеты жницам, и хотя Иоахим попытался вмешаться, ему не удалось воспрепятствовать тому, чтобы Руцена получила свои пятьдесят марок и даже с веселостью их спрятала. "Спасибо, папочка, — сказала она, но тут же исправилась, подмигнув Иоахиму, — тестюшка". Иоахим побледнел от ярости: это что же, отец покупает ему девочку за пятьдесят марок? Старик, обладая прекрасным слухом, заметил этот промах Руцены и подчеркнул: "Ну что ж, мне кажется, мой мальчик тебе по вкусу… а за моим благословением дело не станет…" "Ах ты, собака", — подумал Иоахим. Но старик продолжал держать инициативу в своих руках: "Руцена, милое мое дитя, завтра я явлюсь к тебе в роли свата, как полагается, и дело в шляпе; что мне принести в качестве утреннего дара,., правда, ты должна мне сказать, где расположен твой замок". Иоахим отвернулся, словно человек, который во время казни не хочет видеть, как опускается топор, но тут Руцена внезапно напряглась, ее глаза потеряли свой блеск, губы стали беспомощны, она оттолкнула руку, которая то ли в стремлении помочь, то ли приласкать устремилась к ней, и убежала прочь, чтобы поплакаться уборщице.
"А, все равно, — произнес господин фон Пазенов, — к тому же уже достаточно поздно. Я думаю, пора уходить, господа". В дрожках отец с сыном сидели рядом: выпрямленные спины, трости поставлены между колен, отчужденно. Наконец старик промолвил: "А пятьдесят марок она все-таки взяла. И затем с легкостью убежала". "Бесстыжий", — подумал Иоахим.
К вопросу о форме Бертранд мог бы сказать лишь следующее: когда-то только церковь возвышалась судьей над человеком, и каждый знал, что он грешник. Теперь же грешник вершит суд над грешником, и этим не исчерпываются все ценности анархии, а вместо того, чтобы заплакать, брат должен сказать брату: "Ты поступил несправедливо". И если когда-то это были просто одежды духовных лиц, которые выделялись среди других, словно что-то сверхчеловеческое, и мерцали в форме и еще в облачении на фоне мирской жизни, то вследствие потери великой нетерпимости веры небесное облачение было заменено земным и обществу пришлось расслоиться соответственно земным иерархиям и формам и возвести их вместо веры в абсолют. А поскольку это всегда романтично, когда земное возводится в абсолют, то строгой романтикой собственно этого века является романтика формы, подобно тому, как вне этого мира и времени существует идея формы, идея, которой нет, но которая в то же время так могущественна, что овладевает людьми намного сильнее, чем любая из земных профессий, идея, не существующая и, тем не менее, столь сильная, что делает человека в форме скорее одержимым формой, но никогда — служакой в гражданском смысле, может, как раз потому, что человек, который носит форму, питается сознанием того, что обеспечивает собственно уклад жизни своего времени, а значит, и надежность своей собственной жизни.
Бертранду хотелось бы так сказать: но если это вне всякого сомнения осознается не каждым человеком, носящим форму, то несомненно все же и то, что каждый, кто много лет носит форму, находит в ней лучший порядок вещей, чем человек, который просто меняет гражданскую одежду для сна на такую же гражданскую одежду для работы. Конечно, ему самому не приходится задумываться об этих вещах, ибо подходящая форма обеспечивает своему владельцу четкое отделение его личности от внешнего мира; она подобна прочному футляру, где резко и четко граничат друг с другом и различаются мир и личность; ведь истинная задача формы в том и состоит, чтобы показывать и определять порядок в мире, устранять все расплывчатое и преходящее в жизни точно так же, как она прячет все дряблое и бесформенное на человеческом теле, обязана покрывать его белье, его тело, как часовой на посту обязан одевать белые перчатки. Так человеку, который застегивает по утрам свою форму до последней пуговицы, действительно дана вторая, более толстая кожа, и возникает чувство, словно он вернулся в собственную, более прочную жизнь. Замкнутый в своем более прочном футляре ремнями и застежками, он начинает забывать об исподних одеждах, и ненадежность жизни да и жизнь сама уходят куда-то вдаль. И если он натягивает нижний край форменного кителя, чтобы он не собирался в складки на груди и на спине, то тогда даже ребенок, который все-там. любит этого человека, женщина, целуя которую он произвел этого ребенка, отодвигаются так сильно в гражданскую даль, что он едва ли узнает ее уста, подставленные для прощального поцелуя, и его дом становится ему чужим, местом, которое в форме позволительно только посещать. И когда он затем идет в своей форме в казарму или на службу, не замечая при этом людей, одетых по-иному, то это вовсе не гордыня; до его сознания просто не доходит, что под теми другими, варварскими одеждами скрывается что-то такое, что могло бы иметь что-нибудь хоть чуть-чуть общее с подлинным человечеством, как он себе его представляет. Именно поэтому человек в форме не слеп и даже не ослеплен своими предубеждениями, как это часто принято считать; он все еще человек, как ты или я, думает о еде и о женщине, читает свою газету за завтраком; но он больше уже не связан с этими вещами, и поскольку они его уже почти что не касаются, то теперь он может делить их на хорошие и плохие, ибо на нетерпимости и непонимании покоится надежность жизни.
Всегда, когда Иоахиму фон Пазенову приходилось надевать гражданский костюм, он вспоминал Эдуарда фон Бертранда и радовался, что эта одежда не сидит на нем с таким само собой разумеющимся изяществом, как на этом человеке; собственно говоря, его всегда разбирало любопытство: что же думает Бертранд о форме. Ведь у Эдуарда фон Бертранда было более чем достаточно причин поразмышлять над этой проблемой, ведь он раз и навсегда снял форму, сделав выбор в пользу гражданской одежды. Это было достаточно странно. Он закончил кадетскую школу в Кульме на два года раньше Пазенова, там он ничем не отличался от других: носил летом широкие белые штаны, как другие, сидел с другими за одним столом, сдавал экзамены, как другие, и тем не менее, когда он стал секунд-лейтенантом, произошло необъяснимое — без видимой причины он уволился со службы и исчез в чуждой жизни, исчез во мраке большого города, как говорят, в сумерках, из которых он иногда просто выныривает и исчезает снова. Встречая его на улице, всегда испытываешь определенную неуверенность: позволительно ли с ним здороваться, потому что ощущая, что перед тобой стоит предатель, который утащил на другой берег жизни что-то такое, что было собственностью всех их, и бросил там, оказываешься положении, словно тебя в каком-то бесстыдстве и наготе выставили на всеобщее обозрение, в то время как сам Бертранд ничего не рассказывал о своих мотивах и о своей жизни, а сохранял, как всегда, дружескую скрытность. Может, причиной этого беспокойного ощущения была гражданская одежда Бертранда, из выреза жилета которой выглядывала белая мощная грудь, так что за него, собственно говоря, приходилось даже краснеть. Это при том, что сам Бертранд как-то в Кульме заявил, что настоящий солдат не может позволить, чтобы из рукавов его кителя выглядывали манжеты рубашки, поскольку все эти рождения, сны, любовь, смерти, короче говоря — все эти гражданские штучки связаны с бельем; если же такие парадоксальные вещи были постоянной составной частью привычек Бертранда и не меньше чем легкое движение руки, которым он имел обыкновение небрежно и свысока отказываться впоследствии от уже сказанного, то, скорее всего, он уже тогда задумывался над проблемой формы. Впрочем, с бельем и манжетами он, может быть, и был частично прав, если вспомнить— Бертранд всегда наводит на столь неприятные мысли, что все мужчины, гражданские, в том числе и отец, носят рубашки заправленными в брюки. Поэтому Иоахим тоже не любил встречать в казарме лиц с расстегнутыми кителями; было что-то неприличное в том, что хотя и не совсем откровенно, но тем не менее вполне понятно привело к появлению предписания, предусматривающего для посещений определенных заведений и также для других эротических ситуаций гражданскую форму одежды, да более того — откровенным нарушением устава казался даже тот факт, что существуют женатые офицеры и унтер-офицеры. И когда утром на службу приходит женатый вахмистр и расстегивает две пуговицы кителя, чтобы из щели, из которой выглядывает клетчатая рубашка, достать большую кожаную книжицу красного цвета, то Иоахим, как правило, сам невольно хватается за пуговицы своего кителя и чувствует себя уверенным, только убедившись, что все они застегнуты. Он был близок к желанию, чтобы форма стала прямым продолжением кожи, а иногда он также думал, что в этом, собственно говоря, и состоит задача формы, или что, по крайней мере, нижнее белье проставлением на нем эмблем и знаков различия следует сделать частью формы, ибо тревогу вызывало то, что под кителем каждый носил что-то анархическое, что было общим для всех. Мир, возможно, рухнул бы, если бы в последнее мгновение для гражданских лиц не было изобретено крахмальное белье, превращающее рубашку в белую доску и делающее ее непохожей на нижнее белье. Иоахиму припоминалось удивление своего детства, когда он обнаружил на портрете дедушки, что тот носил не крахмальную рубашку, а кружевное жабо. Впрочем, в те времена людям была свойственна более глубокая внутренняя вера в Христа, и им не нужно было искать защиту от анархии где-нибудь в другом месте. Все эти раздумья были, скорее всего, лишены смысла, все они были лишь следствием несуразных высказываний какого-то там Бертранда; Пазенову стало почти что стыдно носиться перед вахмистром с такими мыслями, и если они напрашивались, то он гнал их прочь и одним движением приводил себя в молодцеватый служебный вид.
Но когда он гнал прочь эти мысли как лишенные смысла и принимал форму как нечто данное природой, то за этим крылось что-то большее, чем просто вопрос о том, что одевать, что-то большее чего-то, что хотя и не наполняло его жизнь содержанием, но вид ей все-таки придавало. Ему частенько казалось, что он сможет решить этот вопрос, в том числе и проблему взаимоотношений с Бертрандом, одним определением — "товарищи по солдатской службе", хотя он был совершенно далек от того, чтобы таким образом стремиться выразить свое предельное уважение к солдатской службе и предаваться особому тщеславию, он ведь заботился даже о том, чтобы его элегантность не выходила за четко определенные уставом пределы и не отклонялась от них, и для него не было неприятным услышать, как однажды в кругу дам была высказана небеспочвенная точка зрения, что неуклюже длинный покрой формы и навязчивые цвета пестрого платка не очень идут ему и что коричневатый сюртук художника со свободным галстуком ему подходили бы куда больше. То, что форма значит для него все-таки очень много, объяснялось частично постоянством, унаследованным от матери, которая предпочитала всегда придерживаться того, к чему уже однажды привыкла. Ему самому иногда казалось, что ничего другого для него существовать и не может, хотя он все еще испытывал неприязнь к матери, которая тогда безропотно следовала указаниям дяди Бернхарда. Но если такое все же случается и если кто-то со своих десяти лет привыкает к тому, что на нем форма, то он прирастает к ней, словно к Нессовой одежде, и никто, а меньше всего Иоахим фон Пазенов, не способен определить, где проходит граница между его Я и Формой. И все-таки это было больше, чем привычка. Потому что если бы даже это не было его военной профессией, которая пустила в его существе глубокие корни, то форма была бы для него символом чего угодно; и он в течение лет так лелеял ее, что, укрывшись и замкнувшись в ней, он не мог бы больше обходиться без нее, замкнувшись от мира и от отцовского дома, довольствуясь такой безопасностью и укрытостью, более почти не замечая, что форма оставляет ему всего лишь узкую полоску личной и человеческой свободы, не шире, чем узкие крахмальные манжеты, которые разрешены офицерам формой, Он не любил одевать гражданское платье, и для него было в самый раз, что форма удерживала его от посещений сомнительных заведений, где он предполагал встретить гражданского человека по имени Бертранд в окружении распутных бабенок, ибо его часто охватывал непонятный страх, что и его может постичь необъяснимая судьба Бертранда. Потому он и вменял в вину своему отцу то, что ему пришлось сопровождать старика при обязательной прогулке по ночным заведениям Берлина, которой традиционно завершалось посещение столицы империи, сопровождать к тому же в гражданской одежде.
Когда на следующий день Иоахим привез отца на железнодорожный вокзал, тот высказал мысль: "Ну, если ты теперь станешь ротмистром, то неплохо было бы нам подумать о твоей женитьбе. Как насчет Элизабет? Есть же, в конце концов, пара сотен моргенов[4], которыми Баддензены владеют в Лестове и которые однажды унаследует эта девушка". Иоахим молчал. Вчера он едва не купил ему девочку за пятьдесят марок, а сегодня он пытается сделать то же на законных основаниях. Может, этот старик испытывает к Элизабет такое же влечение, что и к той девушке, прикосновение руки которой Иоахим снова ощутил на своей спине! Но невозможно было себе представить, что кто-то вообще может жаждать Элизабет, и еще более невозможным было представить, чтобы кто-нибудь мог позволить собственному сыну изнасиловать святую, поскольку сам был не в состоянии сделать это. Он уже почти готов был просить прощения у отца за эти ужасные мысли, но ведь от отца можно ожидать чего угодно. "Да, от этого старика необходимо беречь всех женщин мира", — размышлял Иоахим, когда они прохаживались вдоль перрона, он размышлял об этом, когда махал рукой вслед удаляющемуся поезду. Но как только поезд исчез, в памяти его опять всплыла Руцена.
По вечерам он также думал о Руцене. Есть весенние вечера, когда сумерки длятся гораздо дольше, чем им предписано природой. Затем на город опускается пропитанный дымом легкий туман, придающий ему ту слегка напряженную приглушенность конца рабочего дня, которая предшествует празднику. Возникает также впечатление, будто свет столь сильно запутался в этом приглушенном сером тумане, что, хотя он уже стал черным и бархатистым, в нем все еще виднелись светлые нити. Так длятся эти сумерки бесконечно долго, так долго, что владельцы магазинов забывают закрывать свои заведения, они стоят с покупателями у дверей до тех пор, пока мимо не проследует полицейский и с улыбкой не обратит их внимание на то, что они нарушают установленное время закрытия. Но и тогда свет во многих магазинах еще не гаснет, поскольку вся семья собирается за ужином позади своего заведения; они не закрывают, как обычно, ставни, а просто ставят перед входом стул, чтобы показать, что посетителей тут больше не обслуживают, а когда они поужинают, то выйдут сюда со стульями, чтобы посидеть и отдохнуть перед дверью магазина. Им можно позавидовать, этим мелким торговцам и ремесленникам, жилища которых расположены за торговым залом, можно позавидовать зимой, когда они навешивают тяжелые ставни, чтобы восседать в имеющих двойную защиту теплых и светлых квартирах, из стеклянных дверей которых на Рождество в торговый зал выглядывает, улыбаясь, украшенная елка, можно позавидовать в те мягкие весенние и осенние вечера, когда они, держа кошку на коленях или поглаживая рукой лохматую спину собаки, сидят перед своими дверями, словно на террасе собственного сада.
Иоахим, уходя из казармы, следует пешком по Форштадтштрассе. Поступать таким образом не соответствует его положению — обычно полковой экипаж всегда развозит офицеров по их квартирам. Здесь никто не гуляет, даже Бертранд не делал этого, и то, что он сам идет вот здесь пешком, так же непонятно Иоахиму, как если бы он где-нибудь поскользнулся. Не будет ли это почти что унижением перед Руценой? Или, может быть, это унизит саму Руцену? По его представлению она может обитать где-то в пригороде, возможно, даже в том подвальном помещении, перед мрачным входом в которое лежат на продажу зелень и овощи, тогда как мать Руцены, вероятно, сидит перед всем этим и вяжет, разговаривая на неизвестном, чужом языке. Он чувствует задымленный запах керосиновых ламп. На вогнутом потолке подвала мерцает огонек. Это лампа, прикрепленная к грязной каменной стене. Он почти готов был сам сидеть там, перед подвалом, вместе с Руценой, ощущая ее поглаживающую руку на своей спине. Но, осознав эту картину, он все-таки испугался, и чтобы отогнать ее от себя, попытался думать о том, как на Лестов опускаются такие же светло-серые вечерние сумерки. И в наполненном приглушающем все звуки туманом парке, уже пахнущем влажной травой, он видит Элизабет; она медленно бредет к дому, из окон которого сквозь сгущающиеся сумерки мерцают мягкие огоньки керосиновых ламп, рядом с ней бежит ее маленькая собачка, создается впечатление, что и она до невозможного устала. Но погружаясь все глубже и сильнее в эту картину, он уже видит себя и Руцену сидящими на террасе перед домом, а Руцена поглаживает рукой его спину.
Само собой разумеется, что при такой прекрасной весенней погоде бывает хорошее настроение и отлично идут дела. Так считал и Бертранд, уже несколько дней находившийся в Берлине. Он, если смотреть в корень, конечно знал, что его хорошее расположение духа есть просто следствие того успеха, который сопутствовал ему в течение последних лет во всех его начинаниях, и что, с другой стороны, это хорошее расположение духа необходимо ему для того, чтобы добиваться успеха. Это было какое-то приятное скольжение, почти что так, словно не он прикладывал усилия, а все само плыло ему в руки. Может быть, это стало одной из причин, по которым он оставил полк: вокруг было так много всего, что просилось в руки, но тогда было недоступным. Что говорили ему когда-то фирменные вывески банков, адвокатских контор, экспедиторов? Это были мертвые слова, которых не замечаешь или которые просто мешают. Сейчас ему было известно о банках многое, он знал, что происходит за окошечками, да, он понимал не только надписи на окошечках— "Дисконт", "Валюта", "Жирооборот", "Обмен", — но и знал, что происходит в кабинетах дирекции, как оценить банк по его вкладам и резервам, короткая информация на листике бумаги давала ему реальное заключение. Ему были понятны такие выражения, как транзит и приписной таможенный склад в экспедиторских конторах, и все это вошло в него абсолютно естественно, было для него таким же само собой разумеющимся, как та латунная табличка на улице Штайнвег в Гамбурге, на которой стояло "Эдуард фон Бертранд, импорт хлопка". А поскольку теперь такую же табличку можно было увидеть на улице Роландштрассе в Бремене, а также на хлопковой бирже в Ливерпуле, то это наполняло его откровенной гордостью.
Когда он встретил на Унтер ден Линден[5] Пазенова, на котором был длинный угловатый форменный китель с эполетами, неуклюже обтягивающий плечи, в то время как его фигуру удобно облегало английское сукно, у него было особенно хорошее настроение, и он приветствовал его так же дружески и непринужденно, как всегда, когда встречал кого-нибудь из старых товарищей, он безо всяких церемоний даже спросил, пообедал ли уже Пазенов и не желает ли он с ним откушать у "Дресселя".
Из-за внезапной встречи и напористой сердечности Пазенов даже позабыл, как много в последние дни он думал о Бертранде; ему снова стало стыдно, что он, одетый в свою красивую форму, говорит с кем-то, кто стоит перед ним, так сказать нагишом, в гражданском одеянии, и лучше всего было бы, конечно, отказаться от предложения вместе откушать. Но он нашел себе очень простое оправдание, констатировав, что очень уж давно не видел Бертранда. "Ну что ж, при той однообразной и оседлой жизни, которую ведет Пазенов, это и неудивительно", — подумал Бертранд. Ему, напротив, в его беспокойстве и загнанности казалось, будто это было вчера, когда они вместе носили свои первые темляки[6] и первый раз поужинали у "Дресселя" — между тем они уже зашли туда, — но при всем при этом все-таки становишься старше. Пазенов думал: "Он слишком много говорит". Но поскольку ему было приятно, что Бертранду свойственно это отвратительное качество, или он чувствовал, что предыдущее молчание бывшего друга всегда задевало его, он, невзирая на все свое отрицательное отношение к бестактности, спросил, где Бертранд вообще был все это время; тот сделал легкое пренебрежительное движение рукой, словно отметая в сторону что-то второстепенное:
Америка всегда была для Иоахима страной неудачливых, изгнанных и опустившихся сыновей, и старый фон Бертранд вполне мог умереть от горя! Но это опять же плохо вязалось с тем воспитанным человеком, который свободно и более чем удобно расположился напротив. Впрочем, Пазенову уже приходилось слышать о таких неудачниках, которые, будучи фермерами, сколачивали себе там состояние, а затем возвращались в Германию, чтобы найти немецкую невесту, и этот увезет сейчас, может быть, с собой Руцену; ах нет, она же не немка, а чешка или, если говорить более правильно, — богемка. И, охваченный этой мыслью, он спросил: "И вы что, вернулись обратно?" "Нет, пока что — нет, я еще должен съездить в Индию". Значит — искатель приключений! И Пазенов огляделся вокруг, смущенный тем, что трапезничает с авантюристом; однако необходимо было держаться: "То есть вы постоянно в разъездах". "Бог мой, ровно настолько, насколько требуют дела, но путешествую я охотно. Следует, как известно, всегда делать то, на что подбивает черт". Это наконец объяснило все, теперь он знал: Бертранд уволился со службы, чтобы заниматься коммерцией, из-за жажды наживы, из корыстолюбия. Но Бертранд, толстокожий, как и все эти охотники за наживой, не почувствовал презрения, а непринужденно продолжал: "Видите ли, Пазенов, для меня как всегда непостижимо, как вы вообще выдерживаете. Почему вы не запишетесь по меньшей мере на колониальную службу, раз уж империя устроила вам такое развлечение?" Пазенов и его товарищи никогда не ломали голову над колониальной проблемой — это была вотчина военно-морского флота; и все-таки он был возмущен: "Развлечение?" У рта Бертранда образовалась хорошо знакомая ироническая складка: "Ну конечно, а разве за всем этим кроется что-либо другое? Немного личных военных развлечений и славы для непосредственных участников. Естественно, лавры достанутся дяде Петеру, и если бы все случилось раньше, я действительно поучаствовал бы в этом, ведь и вправду, что может еще крыться за всем этим, если не романтика? Именно романтика, за исключением, конечно, католической и евангелической миссионерской деятельности, которая подразумевает трезвую и целесообразную работу. Но все остальное — развлечение, ничего, кроме развлечения". Он говорил это настолько пренебрежительно, что Пазенов действительно рассердился, но голос его звучал скорее обиженно: "Почему мы, немцы, должны отставать от других народов?" "Я хочу вам кое-что сказать, Пазенов, во-первых, Англия есть Англия, во-вторых, для Англии тоже еще не все потеряно, в-третьих, я по-прежнему охотнее вкладываю свободный капитал в английские колониальные бумаги, чем в немецкие, так что можно даже говорить об определенной экономической колониальной романтике, и, в-четвертых, я уже это говорил, только церковь имеет в колониальной экспансии действительно трезвый интерес". В душе Иоахима фон Пазенова росло обиженное удивление, а также недоверие, этот Бертранд хочет ослепить его мутными и щегольскими речами, совратить и увести куда-то. Неким образом это находилось во взаимосвязи с более чем невоенными, почти что завитыми волосами Бертранда. Каким-то образом это было даже артистично. Иоахиму пришло на ум слово огонь и потом — геенна огненная; почему Бертранд все время говорит о вере и о церкви? Но прежде, чем он смог разобраться с ответом, Бертранд, вероятно, заметил его удивление: "Да посмотрите же вы, ведь Европа уже стала для церкви достаточно сомнительным местом. Но Африка! Сотни миллионов душ в качестве сырого материала для веры, И можете быть уверены, что крестившийся негр — лучший христианин, чем двадцать европейцев. И если католицизм и протестантизм стремятся обойти друг друга среди этих фанатично настроенных людей, то это более чем понятно; ведь там — грядущее веры, там — те будущие рыцари веры, которые, предавая все огню и мечу во имя Христа, двинутся однажды на погрязшую в язычестве и распутстве Европу, чтобы посадить в конце концов на папский престол среди дымящихся руин Рима чернокожего Папу". "Это же Апокалипсис святого Иоанна Богослова", — подумал Пазенов; он богохульствует. А что хочет он от тех душ негров? Работорговцев ведь больше не существует, хотя от того, кто охвачен жаждой наживы, можно ожидать и этого. Он же только что говорил о своем черте. Но, может быть, он просто шутит; еще в кадетской школе невозможно было понять, что у Бертранда на уме. "Вы шутите! А что касается спаги[7] и тюрков, то мы им однажды уже показывали, что почем". Бертранду пришлось улыбнуться, и улыбка эта была столь дружеской и располагающей, что и Иоахим не смог не улыбнуться в ответ. Так мило они улыбались, кланялись, наблюдая друг за другом сквозь окошечки глаз их души, по крайней мере в этот момент они напоминали двух соседей, которые никогда не здоровались друг с другом, а тут случайно одновременно высунулись из своих окон, и это непредполагавшееся приветствие повергло их в радость и смущение. Спасительным выходом из их смущения было возвращение к традициям, и Бертранд, поднимая бокал, произнес: "Будем, Пазенов". Пазенов ответил: "Будем, Бертранд", После этого им еще раз пришлось улыбнуться друг другу.
Когда они вышли на Унтер ден Линден и стояли под жарким послеполуденным солнцем перед привядшими неподвижными деревьями, Пазенов вспомнил о том, что он боялся сказать во время трапезы: 'Я, собственно говоря, никак не могу уяснить, что вы имеете против религиозности нас, европейцев. Мне кажется, что у вас, жителя большого города, есть, наверное, представление обо всем этом. Если вырастаешь, как я, в деревне, то относишься к этим вещам все же по-иному. И наши люди, живущие вне больших городов, привязаны к христианским ценностям намного сильнее, чем вы". Он ощущал себя в определенной степени смелым человеком, поскольку сказал все это Бертранду прямо в лицо, эдаким полководцем, пожелавшим сделать стратегические замечания офицеру генерального штаба, и он чуть-чуть побаивался, что Бертранд может рассердиться. Но тот просто весело заявил: "Ну что ж, тогда все еще вполне может быть в абсолютном порядке". Затем они обменялись адресами и пообещали, что не будут более терять друг друга из виду.
Пазенов взял извозчика, чтобы отправиться в Вестэнд на скачки. Рейнское вино, послеполуденная жара и, конечно же. необычность этой встречи оставили в его голове под черепной коробкой — он охотно бы снял жесткую фуражку — какое-то смутное и шероховатое чувство, во многом схожее с слегка липкой кожей сидения, которую он ощущал сквозь белую перчатку. Он пожалел о том, что не пригласил Бертранда поехать c ним, и был рад, что, по крайней мере, отец сейчас не в Берлине, иначе он непременно сидел бы здесь, рядом с ним. С другой стороны, он был откровенно доволен тем, что Бертранд в своем гражданском платье не сопровождает его. Но, может быть, Бертранд хочет сделать ему сюрприз, прихватить Руцену, и они все вместе будут сидеть на открытой трибуне ипподрома. Словно семья. Но это же все ерунда. Бертранд никогда не покажется с такой девушкой на ипподроме.
Когда спустя несколько дней его товарищ Ляйндорфф принимал своего отца, то это было словно повеление небес посетить охотничье казино, опережая старого Ляйндорффа, которого он уже видел поднимающимся по узкой лестнице прямолинейным деловым шагом. Он уехал домой на полковом экипаже и переоделся в гражданский сюртук. Затем он вышел из дому. На углу, встретив двух солдат, он уже намеревался небрежно приложить руку к козырьку, отвечая на их приветствие, когда вдруг заметил, что они его и вовсе не поприветствовали и что на нем вместо форменной фуражки — цилиндр; в этом было что-то нелепое, и он даже улыбнулся, поскольку выглядело абсурдным, что старый полупарализованный граф Ляйндорфф, который ни о чем другом, кроме консультаций врача, уже не думал, должен отправиться сегодня в охотничье казино. Разумнее всего было бы просто повернуть обратно, но поскольку он мог сделать это в любой момент, его наполняло этакое ощущение маленькой свободы, и он продолжил свой путь. Впрочем, гораздо охотнее он сделал бы вылазку в пригород, чтобы снова увидеть овощной подвальчик с коптящей керосиновой лампой, прикрепленной к стене; но он ведь не мог себе позволить прогуливаться там, в северном предместье в гражданском сюртуке и цилиндре. Там, в пригороде, вечерние сумерки были сегодня наверняка такими же обворожительными, как и тогда, а здесь, в самом центре города, все казалось враждебным природе из-за жужжащего света; из-за множества витрин и суматошной уличной жизни само небо и его пелена казались настолько городскими и такими чужими, что когда он нашел маленький магазинчик, в узких окошечках которого были выставлены кружева, рюши, начатые рукоделия с голубой грунтовой печатью, и когда увидел стеклянную дверь, которая в глубине магазинчика, очевидно, закрывала вход в жилые комнаты, то это показалось ему блаженной и успокоительной, но в то же время и тревожной дорогой домой. За прилавком сидела седая женщина, почти что дама, рядом с ней — молоденькая девушка, чье лицо он не мог видеть, обе были заняты рукоделием. Он осмотрел товар на витрине и задумался, нельзя ли доставить Руцене таким кружевным платочком сердечную радость. Но одна только мысль уже показалась ему абсурдной, и он пошел дальше; правда, на следующем перекрестке он повернул назад к магазинчику, охваченный желанием увидеть повернутое в другую сторону лицо девушки; он приобрел три милых платочка, не то чтобы они предназначались Руцене, а так, на всякий случай, и ему было приятно, что своей покупкой он доставил радость и пожилой даме. Но девушка сохранила безразличное выражение лица, в ее взгляде было даже что-то почти злое. Затем он отправился домой.
Зимой, во время придворных празднеств — несбывшейся надежды баронессы, — а также весной, во время скачек и закупок на лето, семейство Баддензенов проживало в элегантном доме в Вестэнде, и в одно из воскресений в первой половине дня Иоахим фон Пазенов нанес дамам визит. Он редко бывал в этом отдаленном, застроенном особняками аристократическом районе, который переживал бурный рост по образцу английских загородных резиденций, хотя проживать здесь могли лишь зажиточные семьи, имевшие в собственности постоянные экипажи, в противном случае довольно ощутимой оказывалась удаленность от города. Но для тех избранных, которые могли позволить себе не ощущать такого рода пространственное неудобство, проживание здесь было маленьким деревенским раем, и Пазенов, шествуя ухоженными улицами между особняками, был приятно и до глубины сердца поражен великолепием этого района. В последние дни в некоторых вещах возникла определенная неуверенность, и это было каким-то необъяснимым образом связано с Бертрандом: словно сломалась некая опора в жизни, и если она все еще остается на своем старом месте, ибо куски пока поддерживают друг друга, то одновременно со смутным желанием — пусть лопнет свод этого равновесия и погребет под собой падающих и поскользнувшихся — пробивается наружу страх, что так оно и будет, и все сильнее становится тоска по прочности, уверенности и покою. А этот зажиточный аристократический район со своими замкоподобными строениями в превосходном ренессансе, барокко или швейцарском стиле, окруженными ухоженными садами, в которых было слышно, как садовники обрабатывают граблями землю, как струится вода из поливочного шланга и как журчат фонтаны, излучал сильную и резко выделяющуюся уверенность, так что в пророчество Бертранда, что и для Англии далеко не все еще потеряно, и вправду едва ли можно было поверить. Из открытых окон неслись этюды Стефана Хеллера и Клементи: не знающие забот дочери из этих семей предавались своим наукам; хорошая судьба — уверенность и кротость, преисполненные дружбы до тех пор, пока любовь не сменит дружбу, а затем снова не затихнет в дружбе. Где-то вдалеке, но в пределах этого района, прокукарекал петух, словно и он хотел засвидетельствовать деревенский характер данной ухоженной жизни: да если бы Бертранд вырос на своем клочке земли, то не разводил бы разговоры о неуверенности, а оставь его самого на ней, то он стал бы не слишком восприимчивым к этой неуверенности. Было бы прекрасно пройтись с Элизабет по полям, растереть между пальцев наливающееся зрелостью зерно, а вечером, когда ветер доносит тяжелый запах от коровников, пересечь вычищенный двор, чтобы понаблюдать за доением коров. Затем Элизабет стояла бы там, между крупными деревенскими животными, слишком легкая для весомости этого мира, и то, что для матери было просто естественным и родным, для нее казалось трогательным и родным одновременно. Но все это было для него уже чересчур далеким, для него, кого сделали чужаком, он такой же — только теперь пришло это в голову — безродный, как и Бертранд.
Наконец он попал в объятия защищенного от посторонних взглядов сада, ограда которого была обвита зеленью. Защищенность этой природы усиливалась еще и тем, что баронесса распорядилась вынести из салона в сад одно из плюшевых кресел: оно стояло там, на садовом гравии, словно что-то экзотическое и нуждающееся в тепле, со своими точеными, закругленно выгнутыми внизу ножками и прославляло приветливость климата и цивилизованной природы, которая обеспечивает ему такую жизнь; правда, цвет его был подобен цвету увядающей темно-красной розы. Элизабет с Иоахимом сидели на металлических садовых стульях, жестяное сидение которых было похоже на брюссельские кружева со звездочками.
После того как в достаточной степени были обсуждены преимущества этого района, которые казались особенно уместными тем, кто привык к деревенской жизни и любит ее, Иоахима начали расспрашивать о его жизни в столице, а он не смог скрыть своей тоски по жизни в деревне и даже попытался объяснить все это. У дам он нашел полное понимание; особенно баронесса снова и снова заверяла его в том, что она, и он может не удивляться, целыми днями, а то и неделями не выезжает в центр города — так сильно боится, да-да, боится людского водоворота, шума и интенсивного движения. Ну, высказал свою мысль Пазенов, здесь-то у нее надежное пристанище, и разговор на какое-то время снова вернулся в русло этого привилегированного района, пока баронесса, словно она хотела приготовите приятный сюрприз, не сообщила ему, почти что по секрету, что домик, к которому они так привыкли, им предложили купить. И, испытывая радость от предстоящего приобретения, она настоятельно предложила ему все-таки осмотреть домик. "Совершить эдакий le tour du proprietaire[8]", — добавила баронесса с легким смущением и иронией.
Обычно на первом этаже располагались гостиные и общие комнаты, на верхнем — спальни семьи. Да, к столовой, которая со своей резной мебелью в старонемецком стиле производила впечатление мрачноватого уюта, они бы пристроили зимний сад с фонтаном, а также переоборудовали бы салон. Затем они поднялись по лестнице, завешенной сверху и снизу красиво подобранными бархатными портьерами, и баронесса не преминула открыть все двери, за исключением, может быть, самых укромных мест. После некоторых сомнений и с легким румянцем мужскому глазу продемонстрировали комнату Элизабет, но еще большие, чем при созерцании этого облака белых кружев, которыми были завешаны кровать, окна, туалетный столик и зеркало, смущение и неудобство пришлось испытать Иоахиму при виде супружеской спальни хозяев, он даже начал подозревать баронессу в том, что таким образом она, даже против его воли, хочет сделать из него доверенное лицо дома, посвященное во все интимные подробности. Поскольку теперь перед его глазами стояла, а здесь — перед глазами у всех, и это было известно Элизабет, которая вследствие этой осведомленности становилась виноватой и оскверненной, кровать к кровати, готовая к сексуальной функции баронессы, которую он не мог себе представить не то что обнаженной, но даже несолидно и непристойно одетой, — эта спальня, то комната внезапно начала казаться ему центральным местом в доме, словно спрятанный и все-таки всеми видимый алтарь, вокруг которого строилось все остальное. И так же внезапно ему вдруг стало ясно, что в каждом из домов этого длинного ряда особняков, мимо которых он прошагал, точно такая же спальня является центральным местом и что сонаты и этюды, вылетающие из открытых окон, за которыми ветер мягко шевелит белыми кружевными занавесками, должны просто скрыть реальный ход событий. А по вечерам кровати для господ везде застилаются простынями, которые так лицемерно гладко сложены в бельевом шкафу, и как прислуга, так и дети знают, для чего это делается; везде слуги и дети спят целомудренно и поодиночке вокруг совокупленного центрального места дома, они — целомудренны и благочестивы, но пребывают на службе и во власти развратных и бесстыдных, Как могла баронесса решиться на то, чтобы, хваля преимущества района, упомянуть также близость церкви: не следует ли ей, как последней грешнице, заходить в церковь, так сказать, босой? Может, Бертранд имел в виду именно это, когда говорил о нехристианстве, и целью его было объяснить Иоахиму, что черные рыцари Господни пойдут с огнем и мечом на это отродье, чтобы восстановить истинное целомудрие и христианство. Он посмотрел на Элизабет и ощутил уверенность в том, что она солидарна с его возмущением, это читалось в ее глазах. И то, что она могла быть предназначена для такого же осквернения, даже то, что он сам должен был быть тем, на кого возлагалось совершение этого осквернения, наполнило его таким трепетом, что он готов был ее похитить или просто охранять, сидя перед дверью, чтобы ей спокойно и целомудренно могли всегда сниться белые кружева.
Сопровождаемый любезными дамами, на первом этаже он откланялся и пообещал вскоре навестить их снова. На улице он осознал пустоту этого визита; он подумал о том, как поражены были бы дамы речами Бертранда, он даже пожелал того, чтобы как-нибудь они его все-таки послушали.
Если человек как вследствие кастовой ограниченности собственной жизни, так и вследствие определенной инертности собственных чувств приобретает привычку не замечать соседа, то ему самому бросается в глаза и кажется странным, если его внимание прочно привлекают к себе двое молодых незнакомых ему людей, беседующих неподалеку. Такое случилось с Иоахимом в один из вечеров в фойе оперного театра. Оба господина были, очевидно, иностранцами и возрастом ненамного старше двадцати; скорее всего, это были итальянцы, не только потому, что покрой их костюмов казался несколько необычным, но и потому, что один из них, с черными глазами и черноволосый, носил итальянскую бородку клинышком. И хотя Иоахиму претило подслушивать разговоры других, он все-таки понял, что они говорят на иностранном наречии, а поскольку это был не итальянский язык, то он ощутил необходимость прислушаться повнимательнее, пока с легким испугом не сообразил, что оба молодых человека разговаривают по-чешски или, если быть более правильным, по-богемски. Для этого испуга не было никаких оснований, еще менее обоснованным показалось ему чувство неверности перед Элизабет, возникшее в этой ситуации. Конечно, это было возможным, хотя и невероятным, чтобы Руцена находилась здесь, в театре, и чтобы эти двое молодых людей нанесли ей визит в ее ложу точно так, как он сам иногда посещал Элизабет в ее ложе, и, возможно, этот молодой человек черной бородкой и с черной курчавой шевелюрой и вправду был чем-то похож на Руцену не только цветом волос: может быть, причиной схожести были маленький рот, губы которого слишком отчетливо выступали на фоне желтоватой кожи, этот слишком короткий и излишне грациозной формы нос и улыбка, которая была в чем-то вызывающей — да, вызывающая будет верное слово — и все-таки просила прощения. Тем не менее все это казалось вздором, могло быть и такое, что всю эту схожесть он себе просто вообразил; когда он сейчас думал о Руцене, то приходилось самому себе признаться, что образ ее целиком и полностью развеялся, что он наверняка не узнал бы ее на улице и что он просто пытается увидеть ее через маску и внешнее впечатление, которое на него произвел тот молодой человек. Это успокоило его и как-то разрядило ситуацию, однако не принесло радости, поскольку в то же время, оценив положение с другого конца, он ощущал что-то невысказанное и страшное в том, что девушка спрятана за маской мужчины, эта мысль не оставила его и после антракта. Давали "Фауста", и сладкое звучание было не менее бессмысленным, чем оперное действо, где ни одна душа, в том числе и сам Фауст, не замечала, что за любимыми чертами Маргариты кроется лик Валентина и что Маргарита должна поплатиться именно за это, а не за что-либо другое. Может быть, это было известно Мефистофелю, и Иоахим был рад, что у Элизабет нет брата. И когда после представления он еще раз встретил брата Руцены, то в душе у него теплилась благодарность за то, что с ним налагается запрет и на сестру, он ощутил себя так уверенно, что, невзирая на свою форму, направился на Егерштрассе к охотничьему казино. Исчезло и чувство неверности.
Сворачивая на Фридрихштрассе, он, однако же, знал, что не сможет зайти в это заведение в форме. Душу заполнило разочарование, и он пошел по Егерштрассе дальше. Что делать? Он свернул за ближайший дом, вернулся обратно на Егерштрассе, поймал себя на том, что заглядывает проходящим мимо девушкам под шляпки, часто в ожидании услышать итальянскую речь. Когда он снова оказался около казино, к нему обратились, но не по-итальянски, это было певучее твердое стаккато: "Вы что же, не хотеть меня больше знать?" "Руцена", — невольно выдохнул из себя Пазенов, и сразу же мелькнула мысль: вот влип. Он в форме стоял посреди улицы с девушкой такого рода, он, который еще несколько дней назад почти что стеснялся Бертранда и его гражданского костюма, и вместо того, чтобы удалиться, он позабыл все приличия, более того, он был прямо-таки счастлив, счастлив даже от того, что эта девушка явно намеревалась продолжать болтать: "А где сегодня папочка? Не придет?" Об отце ей не следовало бы ему напоминать. "Нет, сегодня ничего не выйдет, маленькая Руцена; да и…— как она его все-таки называет? — Да и отец не придет сегодня в казино…" Ну а теперь он должен спешить. Руцена посмотрела на него в полной растерянности: "Заставлять меня так долго ждать и теперь говорить нет…" Но, и лицо ее посветлело, он должен к ней зайти. Он посмотрел в это со страхом вопрошающее лицо, словно хотел запечатлеть его в своей памяти на всю оставшуюся жизнь, пытаясь, впрочем, убедиться, не прячется ли за ним лицо южного братца с бородкой клинышком. В чем-то они были похожи, и когда он задумался над тем, не может ли девушка, черты лица которой имели элементы схожести с ее братом, ему навредить, то вдруг вспомнил собственного брата, который имел мужскую внешность благодаря короткой окладистой бороде и белокурые волосы, и это вернуло его к действительности. Конечно, здесь совершенно иное явление; Гельмут — деревенский житель, охотник, он далек от изнеженных жителей южных городов, все же воспоминания подействовали как-то успокаивающе. Его взгляд сохранял изучающее выражение, но антипатия растаяла, и он ощутил потребность сделать для нее что-то любезное, сказать что-нибудь хорошее, чтобы у нее сохранились о нем добрые воспоминания; он помедлил еще немного: нет, маленькая Руцена, он не зайдет, но… "Но что?" — прозвучал голос, в котором страх смешивался с ожиданием… Иоахим пока еще не знал, что должно последовать за этим. "Но…— потом он понял, он уже знал:— Мы могли бы встретиться на свежем воздухе, вместе позавтракать". Да, да, да, да, она знает маленький ресторанчик, завтра! Нет, завтра не получится, но в среду он свободен от службы, и они договорились встретиться в среду. Затем она приподнялась на носки, прошептала ему в самое ухо: "Будь лапочкой, хороший мой". Она убежала, исчезнув в дверях, над которыми горели газовые фонари. Перед глазами Пазенова возникла фигура отца, быстрыми и целеустремленными шагами поднимающегося по лестнице, сердце его сильно сжалось и зашлось острой болью.
Руцена была в восторге от той строгой галантности, с какой обходился с ней Иоахим в ресторане, из-за этого исчезло даже ее разочарование, что он пришел в гражданском костюме. День был дождливым и прохладным; но они не захотели отказаться от своего плана и после ресторана поехали в Шарлоттенбург[9] и на Хафель[10]. Еще на извозчике Руцена сняла с руки Иоахима перчатку и теперь, прогуливаясь вдоль берега реки, взяла его руку и заправила ее под изогнутый локоть своей руки. Шли они медленным шагом, местность вокруг была наполнена ожиданием тишины, хотя единственным, чего можно было ожидать, были дождь и вечер. Мягкими облаками нависало небо, сливаясь во внутреннем единстве с землей частыми полосками дождя, и их, бредущих в тишине, охватывало чувство, словно им ничего больше, кроме ожидания, не осталось, словно все живое, что было в них, ушло в пальцы рук, которые соединились и переплелись, будто дремлющие лепестки закрытого бутона. Прижавшись плечом к плечу, издалека похожие на треугольную фигуру, шли они по дорожке вдоль берега, не говоря ни слова, ибо ни одному ни другому было неведомо, что же свело их вместе. И как-то внезапно, на ходу, Руцена наклонилась к его руке, лежавшей в ее, и, прежде чем он успел освободить руку, поцеловала ее. Он посмотрел в глаза, полные слез, на уста, готовые искривиться в плаче, и все-таки сказал: "Какая же ты упрямая, я же говорил, Руцена, я говорил, не для тебя это, и так будет всегда. А ты теперь…" Но она не подставила ему губы для ожидаемого поцелуя, а снова, почти что с жадностью, уткнулась лицом в его руку, и когда он попытался высвободить ее, вцепилась в нее зубами, но не со злостью, а осторожно и нежно, словно маленькая собачонка, которой захотелось поиграть; затем, бросив на него довольный взгляд, сказала: "Теперь будем гулять дальше. Дождь не мешает". Струйки дождя мягко стекали на поверхность реки, тихо шумели в листьях ив. У самого берега лежала полузатопленная лодка; под маленьким деревянным мостиком спокойные воды реки смешивались с бурным течением ручейка, и у Иоахима возникло ощущение, будто его тоже уносит течение, будто томившая его душу пе чаль была мягким, кротким течением его сердца, наполненным дыханием воды, тоскующим о том, чтобы, вдыхая, открыть любимые уста и исчезнуть в море безмерной тишины. Казалось, что лето растаяло, ибо очень мягкой была вода, струившаяся с листьев, а на травинках застывали капельки росы. Вдали мерцала бархатная пелена тумана, обернувшись назад, они обнаружили такую же пелену за спинами, создавалось впечатление, будто они, гуляя, пребывали в полной неподвижности; дождь усилился, и они бросились искать укрытия под деревьями, где земля еще была сухой, пятно неразмытой летней пыли, оно было каким-то даже жалким во всеобщей размытости вокруг; Руцена вынула из шляпки шпильки, не только потому, что эти городские условности ей мешали, а чтобы не уколоть Иоахима их острыми концами, она сняла шляпку и прислонилась к нему спиной, словно тот был спасительным деревом. Голову она запрокинула назад, и если бы он опустил лицо, то его губы коснулись бы ее чела и обрамляющих его черных кудрей. Он не замечал тонких и слегка глуповатых складок на ее челе, может быть, потому, что оно было слишком близко, а может быть,и потому, что все его внимание поглотило ощущение ее близости. Она же чувствовала обвивающие ее стан руки Иоахима, его ладони в своих, ей казалось, что ее тело опутано ветвями дерева, а его дыхание на ее челе было подобно шуму дождя в листве деревьев; их тела застыли неподвижным изваянием, а серое небо настолько слилось с поверхностью воды, что ивы на островке напротив, казалось, парили в сером озере, то ли подвешенные сверху, то ли как-то закрепленные снизу — никто этого не знал. Затем ее взгляд упал на промокшие рукава ее кофточки, и она тихо прошептала, что, должно быть, пора уже обратно. Тут в лицо им ударил дождь, но возвращаться не хотелось, ибо малейшее движение могло разрушить волшебство; ощущение того, что ему больше ничто не угрожает, вернулось лишь тогда, когда они пили кофе в маленьком трактире. По окнам застекленной веранды деревенского дома струились капли дождя, раздавалось тихое журчание в кровельном желобе. Как только хозяйка вышла, Руцена отставила свою чашечку, забрала у него из рук его, взяла его голову и притянула к себе так близко правда, все еще недостаточно близко для поцелуя, — что их взгляды переплелись, а напряжение стало почти что невыносимым в своей сладости. И когда они сидели в повозке извозчика под поднятой крышей с опущенной накидкой от дождя, словно в темной пещере, и вслушивались в тихую, мягкую барабанную дробь дождя о натянутую над ними кожу, не видя ничего, кроме края накидки кучера и двух серых мокрых полос мостовой в просветах справа и слева, а скоро неразличимым стало и это, их лица сблизились, слились воедино, покоясь и переливаясь, будто река, бесследно исчезая, а затем снова появляясь, чтобы опять затеряться в вечности. Это был поцелуй, длившийся час и четырнадцать минут. Затем извозчик остановился перед домом Руцены. Когда Иоахим хотел войти вместе с ней, она отрицательно покачала головой, и он повернулся, чтобы уйти, но боль этого расставания была столь велика, что, сделав всего лишь несколько шагов, он обернулся и ухватился за руку, которая, застыв в неподвижной тоске, все еще тянулась за ним, поддаваясь собственному беспокойству, теперь уже вдвоем, словно во сне, будто лунатики, они поднялись по темной лестнице, поскрипывающей под их ногами, пересекли темную прихожую и опустились в наполненной тенями дождливых сумерек комнате на шероховатый ковер, покрывавший едва различимую в темноте кровать, их губы снова слились в поцелуе, из которого их только что вырвали, их лица были влажными, и они не могли понять, дождь тому причиной или слезы. Руцена направила его руку к застежкам на спине, ее певучий голос звучал приглушенно. "Расстегни", — прошептала Руцена, снимая одновременно его галстук и жилет. И в порыве внезапной покорности, то ли перед ним, то ли в знак благодарности Богу, она упала на колени и расстегнула застежки его туфель. О, как это было страшно, и все-таки он был ей очень благодарен, ведь она гак трогательно все упростила, и эта ее спасительная улыбка, с которой она расстелила кровать, в которую они рухнули. Все еще мешали острые углы накрахмаленного пластрона рубашки, коловшие ее в подбородок; пытаясь протиснуться лицом между острыми краями, она потребовала снять это. И тут они растворились друг в друге, погрузились в ощущения, утонули в мягких телах, дыхании, захлебываясь в потоке чувств и восторга, возникших из беспокойства. О, беспокойство жизни, струящееся из живой плоти, облегающей кости! Мягкость кожи, обволакивающей и натянутой сверху, жуткое напоминание о скелете, грудной коробке со множеством ребер, которую ты можешь обнять и которая, дыша, прижимается к тебе сердцем, стучащим рядом с твоим, 0, сладкий запах кожи, влажный аромат, мягкие желобки под каждой грудью, темнота подмышечных впадин. Но Иоахим все еще пребывал в слишком сильном смущении, оба они пребывали в слишком сильном смущении, чтобы осознать восторг они знали только, что они вместе и в то же время не могут найти друг друга. В темноте он видел лицо Руцены, но оно словно бы ускользало, паря между темными берегами ее кудрей, и ему пришлось прибегнуть к помощи рук, чтобы убедиться, что оно здесь, он нашел чело и веки, под ними — упругое глазное яблоко, нашел блаженно выпуклое очертание щеки и линию губ, приоткрытых для поцелуя. Волна стремления схлестнулась c волной, увлекаемой потоком, его поцелуй слился с ее, и в то время, как выросшие ивы простерли ветви от берега к берегу реки, обвили ее, словно благословенную пещеру, в умиротворенном покое которой пребывала тишина неизбывного озера, прозвучало— так тихо он это сказал, задыхаясь и больше уже не дыша, пытаясь только уловить ее дыхание, — прозвучало, словно крик, дошедший до ее сознания: "Я люблю тебя", она раскрылась подобно раковине в озере, раскрылась перед ним, и он, утопая, погрузился в нее.
Неожиданно пришло известие о смерти его брата. Тот дрался на дуэли с одним польским землевладельцем в Позене и погиб. Если бы это случилось несколькими неделями раньше, то Иоахим, может быть, не был бы так потрясен. За те двадцать лет, что он провел вдали от дома, образ брата приобретал все более расплывчатые очертания, и когда он думал о нем, то перед глазами возникал всего лишь белокурый мальчик в подростковом костюмчике — до того, как упрятать его в кадетскую школу, их одевали всегда одинаково, — даже сейчас, должно быть, первое, о чем он подумал, был детский гробик. Но рядом с ним внезапно возникло лицо Гельмута, мужественное, с белой бородой, то же лицо, которое всплыло у него перед глазами в тот вечер на Егерштрассе, когда его охватил страх, что он больше не сможет воспринять лицо девушки таким, каким оно есть, да, более зоркие глаза охотника спасли его тогда от игры разбушевавшегося воображения, вовлечь в которую его попытался кое-кто другой, и глаза эти, одолженные ему тогда, Гельмут закрыл теперь навеки, может быть, для того, чтобы подарить ему их навсегда! Разве он требовал это от Гельмута? Он никогда не испытывал чувства вины, и все-таки случилось так, словно он был причиной этой смерти, Примечательно, что Гельмут носил такую же бородку, что и дядя Бернхард, такую же короткую окладистую бородку, не закрывавшую рот, и теперь у Иоахима возникло впечатление, что ответственным за свою кадетскую школу и военную карьеру он всегда считал Гельмуте, а не дядю Бернхарда, который, собственно говоря, был виновником всего этого. Ну, конечно, ведь Гельмут оставался дома, к тому же еще и лицемерил — это вполне могло быть причиной возникшего чувства, но все это как-то странно переплелось, и еще более странным было то, что он давно уже знал, что в жизни брата нечему было завидовать. Перед его глазами снова возник детский гробик, и в груди начала расти злость на отца. Старику, значит, удалось изгнать из дома и этого сына. То было горькое чувство освобождения, состоящее в том, что он посмел сделать отца ответственным за эту смерть.
Он поехал на похороны. Прибыв в Штольпин, он обнаружил письмо Гельмута: "Я не знаю, выпутаюсь ли я из этой никому не нужной передряги. Конечно, я надеюсь на это, хотя, впрочем, мне почти что все равно. Я приветствую тот факт, что существует что-то похожее на кодекс чести, оставляющий в этой пустой жизни хоть какой-то след возвышенных идей, которым можно следовать. Надеюсь, что ты в своей жизни нашел большие ценности, чем я в своей; иногда я даже завидовал твоей военной карьере; по крайней мере — это служба чему-то большему, чем самому себе. Я не знаю, что ты обо всем этом думаешь, но пишу тебе с целью предостеречь: не бросал (в случае если меня не станет) военную службу, чтобы взять на себя имение. Да, рано или поздно это придется сделать, но пока жив отец, тебе лучше оставаться вдали от дома, разве что только мать будет сильно нуждаться в тебе. Всего самого хорошего". Следовал целый ряд распоряжений, исполнение которых должно было бы возлагаться на Иоахима, и немного неожиданно в заключение следовало пожелание того, чтобы Иоахим не был столь одиноким, как он.
Родители были как-то странно спокойны, даже мать. Отец приветствовал его пожатием руки и промолвил: "Он погиб, защищая честь, честь своего имени". Затем стал молча расхаживать по комнате своими тяжелыми прямолинейными шагами "Он погиб, защищая честь", — снова повторил отец и вышел из комнаты.
Гроб с телом Гельмута установили в большом салоне. Уже в прихожей Иоахим ощутил тяжелый запах цветов и венков: слишком тяжелый для детского гробика. Навязчивая и пустая мысль, но Иоахим все же топтался в задрапированной тяжеловесной тканью двери, уставился себе под ноги, никак не решаясь поднять голову. Ему был знаком паркет в этой комнате, знал он и паркетную доску треугольной формы, упиравшуюся в дверной порог, скользя по ней взглядом, как он это делал еще ребенком, пытаясь охватить искусный узор, Иоахим уткнулся в край черного ковра, постеленного под катафалком. Там лежало несколько листочков, упавших с венков. Он был бы рад снова продолжить скольжение взглядом по орнаменту паркета, но ему пришлось сделать несколько шагов и посмотреть на гроб. Это был не детский гробик, и это было хорошо; но он все еще боялся посмотреть своими зрячими глазами в мертвые глаза этого человека, которые, угаснув, должно быть, поглотили в себе лицо мальчика, увлекая, может быть, за собой и брата, которому глаза эти были все-таки подарены, ощущение, что он сам лежит там, было таким сильным, что когда он подошел ближе и понял, что гроб закрыт, то это было для него словно избавление, словно чье-то дружеское участие. Кто-то сказал, что лицо покойника обезображено в результате огнестрельного ранения. Едва ли он слышал сказанное, остановившись возле гроба и положив руки на его крышку. И в той беспомощности, которая охватывает человека перед телом покойника и молчанием смерти и в которой все сущее расплывается и распадается, застывает в разрушенном и развалившемся виде все то. к чему так привык, где воздух становится каким-то разреженным и уже невыносимо трудно дышать, возникло ощущение, что он уже никогда не сможет оставить это место у катафалка, и только приложив неимоверные усилия, он смог вспомнить, что это большой салон и что гроб установлен на том месте, которое обычно занимало фортепьяно, и что за тыльной стороной ковра должен быть кусочек паркета, на который никто еще не ступал; он медленно подошел к завешенной черным стене, потрогал ее и ощутил за темным полотном рамы картин и рамку Железного Креста, и обретенный снова кусочек реальности превратил смерть каким-то странным и напряженным образом в дело обивщика мебели, присовокупив к этому почти что с веселостью тот факт, что Гельмут со своим гробом, украшенным цветами, был внесен в эту комнату как новая мебель, снова сжав непостижимое до размеров постижимого, а мощь достоверности спрессовав с такой силой, что переживания этих минут - а может быть, это были всего лишь секунды? — вылились в чувство спокойной уверенности. В сопровождении нескольких господ показался отец, и Иоахим услышал, как тот снова и снова повторял: "Он умер, защищая честь". А когда господа ушли, и Иоахим подумал, что остался один, то неожиданно снова услышал: "Он умер, защищая честь", и увидел отца, такого маленького и одинокого, стоявшего у катафалка. Иоахим ощутил себя обязанным подойти к нему. "Пойдем, отец", — промолвил он и вывел его из комнаты. В дверях отец пристально посмотрел на Иоахима и снова повторил: "Он умер, защищая честь". Отец словно хотел выучить эту фразу наизусть, ожидая того же от Иоахима.
Собралось много людей. Во дворе выстроились местные пожарники. Прибыли также члены союзов бывших фронтовиков со всей округи, они образовали целую роту из цилиндров и черных сюртуков, на многих из них был Железный Крест. Подъезжали кареты соседей, и пока кучерам показывали в тени соответствующие места для экипажей, Иоахим был занят тем, что приветствовал господ и подводил их к гробу Гельмута, чтобы те могли отдать последние почести. Барон фон Баддензен прибыл один, поскольку его дамы все еще находились в Берлине, и, приветствуя его, Иоахиму не удалось подавить в себе с гневом отбрасываемую мысль о том, что этот господин вполне может смотреть теперь на единственного наследника Штольпина как на желаемого зятя, и ему стало стыдно за Элизабет. С фронтона неподвижно свисало полотнище черного знамени, достававшее почти до террасы.
Мать, придерживая под руку отца, спустилась по лестнице. Удивительной была ее стойкость, которая просто поражала. Впрочем, это вполне могла быть всего лишь свойственная ей инертность чувств. Сформировалась траурная процессия, и когда экипажи свернули на деревенскую дорогу, а впереди замаячили очертания церкви, то все были откровенно рады тому, что смогут укрыться в прохладе белых церковных стен от жаркого полуденного солнца, резкие и пыльные лучи которого немилосердно впивались в тяжелое сукно траурных одежд. Пастор выступил с речью, в которой много говорилось о чести, все сказанное было искусно сосредоточено вокруг чести в высшем ее понимании; зазвучал орган, свидетельствующий, что пришло время прощаться с самым дорогим, что у тебя есть… пришло время разлуки, а Иоахим все ждал, когда же прозвучит строфа о том, сбудется ли то, что ему предначертано. Затем он медленно побрел к кладбищу, над воротами которого отсвечивали золотом металлические буквы: "Мир праху твоему", за ним в растянувшемся облаке пыли медленно последовали экипажи, Багровая голубизна раскаленного солнцем неба вздыбилась над сухой рассыпающейся землей, которая ждала, когда ей предадут прах Гельмута, хотя это, собственно говоря, и вовсе не земля была, а семейный склеп, небольшой открытый подвал, скучающий в ожидании нового обитателя. Бросив три небольшие лопатки земли, Иоахим заглянул вовнутрь и, увидев углы гробов дедушки с бабушкой и дяди, подумал: место для отца держат свободным, вероятно, именно по этой причине дядя Бернхард был похоронен в другом месте. Но потом, когда комья осыпающейся вниз земли упали на крышку гроба Гельмута и на каменные плиты склепа, на Иоахима, держащего в руках свою игрушечную лопатку, нахлынули воспоминания о тех детских днях, когда они играли в мягком песке на берегу реки, он снова увидел перед собой брата в облике мальчика, а себя самого — лежащим на катафалке, и ему показалось, что возраст Гельмута да и его смерть вполне могут всего лишь казаться, и эти галлюцинации могли быть вызваны жарой летнего дня. Для своей собственной смерти Иоахим пожелал мягкого дождливого дня, когда небо опускается к земле, чтобы принять душу, которая погружалась бы в него, словно в объятия Руцены. То была грешная мысль, никак не подходившая к данному случаю, но не он один был в ответе за это, а и все другие, кому он сейчас уступал место у двери склепа, и отец тоже был в какой-то мере виноват: ибо вся их вера была лицемерной, хрупкой и припавшей пылью, зависевшей от того, светит на улице солнце или идет дождь. Разве можно не пожелать нашествия полчищ негров, чтобы они смели все это? И восстал Спаситель в новой славе, и вернул людей в Царство свое! Над склепом на мраморном кресте висел Христос, обернутый всего лишь куском сукна, скрывавшим его срам, на голове — терновый венец, из-под которого стекали бронзовые капли крови. Иоахим тоже ощутил на своей щеке капли: может, это были слезы, которых он не замечал, а может, — всего лишь следствие изнуряющей жары; он не знал этого и пожимал протягиваемые ему руки. Союзы бывших фронтовиков и пожарники отдали покойному последние почести, проходя военным парадным маршем и резко поворачивая головы налево; сухо щелкали подошвы о кладбищенский гравий, четкой колонной по четыре они промаршировали к воротам кладбища, выполняя короткие отрывистые команды своего командира. Стоя на ступеньках часовни склепа, парад принимали господин фон Пазенов, державший шляпу в руках, Иоахим, приложив руку к шлему, а между ними — госпожа фон Пазенов. Другие военные, присутствовавшие на церемонии, тоже вытянулись по стойке смирно, приложив руки к шлемам. После этого подъехали экипажи, и Иоахим вместе с родителями сел в повозку, ручки и прочие металлические части которой так же, как и металл лошадиной упряжи, кучер заботливо обтянул крепом; Иоахим обнаружил, что даже кнут был украшен траурной розеткой из крепа. Только теперь мать шлась слезами, и Иоахим не знал, как утешить ее, он снова задумался над тем, почему смертельная пуля поразила Гельмута, а не его, и не мог понять этого. Отец застыл неподвижно на черной коже сидения, которая не была похожа на жесткую потрескавшуюся кожу берлинских дрожек, а напротив, отличалась податливостью; сидения были простеганы и декорированы кожаными пуговицами. Несколько раз возникало впечатление, будто отец хочет что-то сказать, нечто такое, что бы завершало череду мыслей, очевидно, занимавших и державших его всецело в своей власти, ибо он начинал говорить, но затем снова становился неподвижным, лишь безмолвно шевелились его губы; наконец он резко выдохнул из себя: "Они отдали ему последние почести". Отец поднял вверх палец, словно ждал еще чего-то или хотел что-то добавить, и в конце концов опустил руку на колено. Между краем черной перчатки и манжетой с большой черной пуговицей просматривался кусочек кожи с рыжеватыми волосами.
Последующие дни прошли без особых разговоров. Мать вернулась к своим делам: присутствовала на дойке в коровниках, при сборе яиц в курятнике, в прачечной. Иоахим выезжал пару раз верхом на лошади в поле, на той самой лошади, которую он подарил Гельмуту, и это было словно услугой покойнику. К вечеру двор имения был чисто выметен, а на скамейки перед домом для прислуги высыпал дворовой люд, радовавшийся прохладному мягкому ветерку. Однажды ночью была гроза, и Иоахим с испугом обнаружил, что почти забыл Руцену. С отцом он практически не виделся — тот проводил время за письменным столом, читал соболезнования или регистрировал их на отдельном листке бумаги. Лишь пастор, который проведывал их теперь каждый день и частенько оставался ужинать, говорил о покойном, но поскольку это уже были разговоры на довольно непопулярную тему, то на них, по мере возможности, старались не обращать внимания, и его единственным слушателем, казалось, был господин фон Пазенов, который иногда кивал головой, так что создавалось впечатление, будто он хочет высказать что-то, что лежит у него на сердце; но, как правило, он всего лишь повторял последние из сказанных пастором слов, подтверждая все это кивком головы, что-то вроде: "Да, да, господин пастор, бедные родители".
Потом подошло время Иоахиму уезжать. Когда он прощался с отцом, старик снова пустился мерить комнату шагами. Иоахиму припомнилось несчетное количество прощаний в этой комнате, которую он недолюбливал и которая была впечатана в его память с ее охотничьими трофеями на стенах, с плевательницей в углу возле камина, с письменными принадлежностями, которые наверняка были точно так же расположены и при дедушке, со множеством охотничьих газет на столе, большая часть которых не была даже разрезана. Он предполагал, что отец вставит монокль в глаз и отпустит его с коротким: "Ну что ж, тогда — счастливого пути, Иоахим". Но в этот раз отец не говорил ни слова, а продолжал ходить по комнате, заложив руки за спину, так что Иоахиму пришлось повторить еще раз: "Ну, отец, мне уже пора, самое время успеть к поезду". "Ну что ж, тогда — счастливого пути, Иоахим, — прозвучал наконец привычный ответ, — Но я хочу сказать тебе вот еще что: мне кажется, что ты все-таки скоро вернешься домой. Стало пусто, да-да пусто…— старик посмотрел вокруг себя, — но это понимают не все… конечно, следует дорожить своей честью…— он снова зашагал по комнате, затем продолжил почти что доверительно: - А как у тебя дела с Элизабет? Мы ведь говорили об этом?.." "Отец, мне пора, — ответил Иоахим, — иначе я опоздаю на свой поезд". Старик протянул ему руку, и Иоахиму пришлось подать свою.
Проезжая через селение, он посмотрел на часы на церковной башне, до поезда оставалось еще достаточно много времени; впрочем, это было ему и без того известно. Двери церкви оказались почему-то открытыми, и Иоахим остановил повозку. На душе у него было чувство вины, вины перед церковью, которая была для него лишь местом, где можно было найти приятную прохладу, перед пастором, хорошую речь которого он npoпустил мимо ушей, перед Гельмутом, погребение которого он осквернил нечестивыми мыслями, короче говоря — чувство вины перед Богом. Он вошел внутрь и попытался найти в себе хотя бы отголоски того расположения духа, которое охватывало его в детстве, когда он посещал церковь, когда он, Иоахим фон Пазенов, стоял здесь каждое воскресенье перед лицом самого Господа, испытывая всякий раз новое потрясение. Он знал тогда много церковных хоралов и пел их с великим усердием. Конечно, речь была не о том, чтобы он сейчас в одиночку начал распевать хоралы. Ему необходимо было сосредоточиться, собрать воедино свои мысли, направить их к Богу, сконцентрировать их на своей греховности перед Богом, на своей незначительности и своем убожестве перед Богом, но мысли его бежали прочь от Господа. Единственным, что пришло ему сейчас в голову, были слова пророка Исайи, которые он как-то слышал, стоя на этом месте: "Вол знает владетеля своего, и осел — ясли господина своего; а Израиль не знает Меня, народ Мой не разумеет". Да, Бертранд прав, они растеряли христианскую веру; и Иоахим попытался прочитать молитву "Отче наш", закрыв глаза и сосредоточившись на том, чтобы не промолвить ни одного пустого звука, а наполнить каждое сказанное слово смыслом; и когда он дошел до фразы "как и мы прощаем должникам нашим", то в душе снова шевельнулось мягкое, испуганное и все-таки доверчивое ощущение тех детских лет: ему вспомнилось, что на этом месте он всегда думал об отце и что здесь он всегда черпал веру в то, что сможет простить отца, сделать для него все то хорошее, что обязаны сделать дети; и тут только до него дошло, что старик говорил об одиночестве, которого откровенно боится, и что необходимо ему помочь. Иоахим вышел из церкви, в голове почему-то всплыли слова "возвышенный и сильный", но слова эти не были пустыми, они были наполнены хорошим молодым смыслом. Он решил навестить Элизабет.
В купе вагона снова вспомнилось, и он опять прошептал "возвышенный и сильный", только в этот раз слова эти были связаны с туго накрахмаленным пластроном мужской рубашки и упоительной тоской по Руцене.
Со стороны Кенигсштрассе приближался человек. Он был полный и приземистый, даже — низкорослый, и все на нем было такое облегающее, что напрашивалась мысль, не заполняли ли им сегодня утром его одежду. Это был солидный прохожий, с его черными суконными брюками гармонировал пиджак из люстрина, а на груди покоилась каштанового цвета борода. Он явно спешил, но шел не прямолинейной быстрой походкой, а это было этакое солидное переваливание с боку на бок, так идущее такому обтекаемому серьезному господину, когда он спешит. Лицо, правда, было спрятано не только за бородой, но и за пенсне, сквозь которое этот человек метал суровые взгляды на других прохожих, было, собственно говоря, трудно себе представить, что человек, ковыляющий в такой спешке по очень срочным делам и мечущий вопреки своей внешней мягкости такие суровые взгляды, был способен проявлять дружелюбие в других жизненных ситуациях, что все-таки имелись женщины, к которым он благоволил своим любящим сердцем, женщины и дети, перед которыми борода приоткрывала бы дружескую улыбку, женщины, которым нравилось бы искать в густой непролазной бороде розовое пятнышко губ для поцелуя.
Иоахим, увидев этого господина, последовал за ним машинально. Ему было как-то все равно, куда тот направлялся. С тех пор как Иоахим узнал, что в Берлине обосновался представитель фирмы Бертранда и что его бюро разместилось на одной из улиц между Александерплац и биржей, он иногда по непонятным причинам прогуливался в этом районе, точно так же, как раньше его заносило в рабочее предместье. Но теперь необходимость высматривать на улицах Руцену отпала, и это было своеобразное повышение ее в табели о рангах. Но он приходил сюда не для того, чтобы встретить Бертранда; напротив, избегал этого района, когда до него доходили слухи, что Бертранд в Берлине, его, собственно говоря, не интересовал и представитель фирмы Бертранда. Просто было очень странно, что здесь находится помещение, которое можно соотнести с собственной жизнью Бертранда, и когда Иоахим прохаживался по этим улицам, то случалось, что он не только внимательно изучал фронтоны зданий, словно пытаясь определить, какие бюро прячутся за их стенами, но и заглядывал гражданским под шляпы, будто это были женщины. Он сам был немало удивлен, потому что едва ли понимал, что пытается по их лицам определить, не иного ли рода эти существа и не свойственны ли им качества, уже позаимствованные Бертрандом, но все еще скрываемые им. Да, скрытность этих существ была столь велика, что им явно недоставало бороды чтобы спрятаться. Те, которые были с бородами, казались Иоахиму более искренними и не такими лицемерными, именно это вполне могло оказаться причиной того, что он поплелся за спешащим толстяком. Вдруг у него возникло ощущение, что этот человек как-то уж очень соответствует образу представителя Бертранда, который Иоахим постоянно рисовал в своем воображении. Может быть, это покажется бессмыслицей, но то, как некоторые люди приветствовали толстяка, удовлетворило Иоахима, он был рад, что представитель Бертранда снискал такое уважение. В конце концов Иоахим не удивился бы даже, если бы навстречу ему переваливающейся походкой шел Бертранд собственной персоной, маленький, толстый и с окладистой бородой: ведь как ему было сохранить свою былую внешность, если он уже соскользнул в другой мир. И хотя Иоахим понимал, что все, что он думает, лишено смысла и беспорядочно, тем не менее казалось, что эта кажущаяся запутанной сеть таит в себе некий скрытый порядок: необходимо всего лишь ухватиться за ту нить, которая соединяет Руцену с этими людьми, за эту глубинную и очень скрытую связь, может быть, конец той нити был у него в руках, когда он предположил, что Бертранд действительно любовник Руцены; но теперь его руки были развязаны, и ему просто вспомнилось, как однажды Бертранд извинился перед ним за то, что вечером должен провести время со своим товарищем по коммерции, и Иоахим не мог отделаться от мысли, что этот человек и есть тот товарищ по коммерции. Вполне возможно, что оба они сидели вместе в охотничьем казино, а этот господин всучил Руцене пятьдесят марок.
Если кто-то следует по улице за кем-то и происходит это без всякой закономерности, просто автоматически и с кажущимся безразличием, то скоро оказывается, что этот "кто-то", кроме того, что излагает всевозможные пожелания, благоприятные и не очень, просто прилипает к тому существу, за которым следует. Ему хочется ну хотя бы заглянуть в лицо или чтобы тот обернулся, хотя сам Иоахим со времени смерти своего брата считал себя застрахованным от того, чтобы выискивать в том ужасном облике лицо Руцены. Впрочем, безо всякой связи Иоахима посетила мысль, что гордая осанка всех людей здесь, на этой улице, абсолютно не оправдана, не согласуется с их совестью и есть следствие печального невежества, поскольку все эти тела должны быть предназначены к умиранию. Да и человек там, впереди, шел далеко не твердыми, четкими и прямыми шагами, правда, опасность того, что он, падая, сломает себе ногу, практически отсутствовала — он был для этого слишком мягким.
Тут человек остановился на углу Рохштрассе, словно в ожидании чего-то; вполне возможно, он надеялся получить от Иоахима пятьдесят марок. Сделать это Иоахим был, собственно говоря, обязан, но его внезапно охватил жгучий стыд, что из-за откровенного страха, ведь могут подумать, что он купил себе женщину или что он сам по этой причине начнет сомневаться в любви Руцены, он оставил ее заниматься привлечением клиентов в казино, делом, которое он ненавидел; и с его глаз словно упали шоры: он, прусский офицер, тайно посещает женщину, которой платят другие мужчины. Бесчестье можно смыть только кровью, но прежде, чем он смог обдумать все ужасные последствия этого, мысль исчезла, промелькнула, словно лицо Бертранда, и исчезла, ибо мужчина пересек Рохштрассе, а Иоахиму никак нельзя было упускать его из виду, пока он не… да, пока он не… пока его просто не удастся поймать на горячем. Бертранд, вот кому легко, он стоит в том мире и одновременно в этом, но и Руцена находится между двумя мирами. Было ли это основанием для того, чтобы оба по праву принадлежали друг другу? Тут уж мысли Иоахима перемешались, словно люди в толчее, окружавшей его, и если он и видел перед собой цель, на которой хотел сосредоточить мысли, то она все еще покачивалась и норовила ускользнуть, была по-прежнему приоткрытой, как спина того мягкого человека перед ним. Если он похитил Руцену у ее законного владельца, то правильным было бы, если бы он прятал ее сейчас как добычу. Он попытался держать осанку, прямую и гордую, попытался не бросать более взгляд на этих гражданских. Толчея вокруг него, водоворот, как заметила бы баронесса, вся эта деловая суета, наполненная лицами и спинами, казалась расплывчатой, скользкой, мягкой массой, которую невозможно было ухватить. Куда это еще может завести! И вместе с уставной осанкой, которую он принял одним рывком, в голову пришла спасительная мысль, что вполне возможно любить существо из другого мира. Поэтому он никогда не сможет любить Элизабет и именно поэтому Руцене надо было родиться богемкой. Любовь означает бегство из своего мира в другой, так, невзирая на всю эту унизительную ревность, он оставил Руцену в ее мире, чтобы она каждый раз, по-новому сладкая, убегала к нему. Перед ним замаячила гарнизонная часовня, и он выпрямил спину еще сильнее, так сильно, словно присутствовал на воскресном богослужении своих солдат. На углу Шпандауэрштрассе человек замедлил шаги, нерешительно продвигаясь по краю мостовой; вероятно, коммерсант испытывал страх перед лошадьми на улице. То, что Иоахим должен вернуть этому человеку деньги, конечно — чушь; но необходимо вытащить Руцену из этого казино, это — однозначно. Она, правда, все равно останется богемкой, существом из чужого мира. А к чему относится он сам? И куда его успело уже занести? А Бертранд? Снова у него перед глазами возник Бертранд, удивительно мягкий и маленький, бросающий суровые взгляды сквозь пенсне, чужой ему, чужой Руцене, которая по национальности — богемка, чужой Элизабет, которая бредет по безмолвному парку, чужой им всем и тем не менее — близок, когда он оглядывается и его борода приоткрывается в дружеской улыбке, настоятельно требуя, чтобы женщины искали в его дремучей бороде местечко для поцелуя. Держа руку на эфесе, Иоахим остановился, словно близость гарнизонной часовни могла дать ему силу и защитить от зла. Образ Бертранда был таинственным и мерцающим. Он то возникал, то пропадал снова. "Пропал во мраке большого города", — вспомнилось Иоахиму, и мрак этот имел звучание адовой смерти. Бертранд прятался за всеми фигурами и предавал их всех: его, товарищей, женщин, всех. Тут Иоахим заметил, что представитель Бертранда, резво и не пострадав, пересек Шпандауэрштрассе. Иоахим был просто счастлив, что впредь его усилиями Руцена будет избавлена от общества этих двоих. Нет, тут не может идти речь о воровстве; напротив, он просто обязан защитить от них и Элизабет. О, ну ему-то известно, каким лицемерным бывает зло. И военному не пристало убегать. Убежав, он оставил бы Элизабет беззащитной в тех руках, он сам был бы одним из тех, кто прячется во мраке большого города и боится лошадей, и это было бы не только признанием твоей вины в воровстве, но это означало бы также, что ты навсегда отказываешься от того, чтобы лишить того типа тайны предательства. Он должен следовать за ним дальше, но не таясь, как шпион, а открыто, как подобает, и прятать Руцену ему тоже ни к чему. Так посреди биржевого квартала, совсем недалеко от гарнизонной часовни все как-то сразу успокоилось в душе Иоахима фон Пазенова, стало таким безмятежным и прозрачным, словно голубое небо, распростертое над уличным асфальтом.
В нем возникло хотя и не совсем отчетливое, но тем не менее настойчивое желание догнать этого человека и сообщить ему, что он заберет Руцену из казино и впредь не будет ее прятать; но он не успел сделать и нескольких шагов, как тот, переваливаясь, поспешно исчез в здании биржи. Иоахим на какое-то мгновение уставился на дверь; это что, место превращения? Не выйдет ли теперь сам Бертранд оттуда? Иоахим раздумывал над тем, следует ли ему сразу же знакомить Бертранда с Руценой, ответ был отрицательный: ведь Бертранд принадлежит к миру ночных заведений, а именно из этого мира намеревался он теперь вытащить Руцену. Но там видно будет; как хорошо было бы не знать всего этого, а брести с Руценой по безмолвному парку вдоль тихого пруда. Он застыл перед биржей. Он тосковал по деревенской жизни. Вокруг шумело интенсивное движение транспорта, сверху прогромыхали вагоны городской железной дороги. Он больше не смотрел на прохожих, он и так знал, что в них все чужое и нет ничего скрытого. Впредь он будет избегать этого района. Прямо и гордо держал спину Иоахим фон Пазенов среди людского моря, бурлившего перед биржей. Он будет очень сильно любить Руцену.
Бертранд нанес ему визит соболезнования, и Иоахим опять никак не мог решить, оценивать это как любезность или как назойливость; можно было подойти к этому визиту и так и этак. Бертранд вспоминал Гельмута, который иногда, правда — достаточно редко, бывал в Кульме, впрочем, память Бертранда не могла не удивлять: "Да, он был белокурым тихим мальчиком, очень замкнутым… мне кажется, что он нам завидовал… он, должно быть, и позже не так уж сильно изменился… впрочем, он был похож на вас". Это опять прозвучало как-то очень уж доверительно, даже возникало впечатление, будто Бертранду хочется использовать смерть Гельмута в своих целях; между тем нет ничего странного в том, что Бертранд так на удивление точно вспоминал все события своей прошлой военной карьеры: охотно воскрешает в памяти те чудные времена, которых когда-то лишился. Но Бертранд говорил вовсе не в сентиментальном тоне, а по-деловому и спокойно, так что смерть брата предстала с более человечной стороны, став с подачи Бертранда каким-то объективным, вневременным и примиряющим событием. Иоахим, собственно говоря, как-то не очень задумывался о дуэли брата; все, что он со времени этой трагедии слышал и что неисчислимое количество раз повторялось во всех соболезнованиях, было направлено в одно русло: Гельмута преследовал неотвратимый рок чести, уйти от которого было невозможно. Бертранд же сказал: "И все-таки самое странное состоит в том, что живем мы в мире машин и железных дорог и что именно в то время, когда работают фабрики и по железным дорогам бегают поезда, два человека становятся друг против друга и стреляют".
"Бертранд лишен чувства чести", — сказал себе Иоахим. Но мнение его показалось Иоахиму тем не менее естественным и понятным.
Бертранд продолжил: "Это вполне может брать свое начало там, где речь идет о чувствах…"
"О чувстве чести", — ответил Иоахим.
"Да-да, о чувстве чести и тому подобное".
Иоахим поднял глаза — Бертранд что же, снова насмехается? Он охотно бы ему сказал, что не позволительно так уж запросто высказывать точку зрения обитателя крупного города; там, в деревне, чувства более искренние. Бертранд, следовательно, ничего из всего этого не понял; но высказать все это гостю, естественно, нельзя, и Иоахим молча предложил сигары. Но Бертранд достал из кармана свою английскую трубку и кожаный кисет для табака: "Ведь это так странно, что самое легкое и бренное отличается постоянством. Телом своим человек способен невероятно быстро приспособиться к новым условиям жизни. Но кожа сама и цвет волос еще постоянней, чем скелет".
Иоахим начал рассматривать светлую кожу и вьющиеся волосы Бертранда, он ждал, куда тот выйдет в своих рассуждениях. Бертранд сразу же заметил, что его недостаточно хорошо поняли: "Ну, самое постоянное в нас — это так называемые чувства. Мы носим в себе неразрушимую базу консерватизма. Это— чувства или, вернее, условности, основывающиеся на чувствах, ибо они, собственно говоря, мертвы и являются атавизмом".