Элизабет не смогла сдержать улыбку: "Это ужасно, что приятные вещи позволительно просто вот так выслушивать от совершенно чужого человека".
"Просто вот так совершенно чужому человеку можно их, по крайней мере, доверить. А в доверительности изначально кроется зародыш неискреннего и ложного".
"Если бы это было действительно так, то это было бы ну просто ужасно".
"Да так оно и есть, но именно поэтому это далеко не так ужасно. Доверительность — это самый хитрый и в то же время самый распространенный способ предложения руки и сердца. Вместо того чтобы просто сказать вам, что вас жаждут, потому что вы красивы, первоначально коварно втираются к вам в доверие, чтобы подчинить— в определенной степени незаметно для вас —своей воле".
Элизабет задумалась на какое-то мгновение, потом сказала: "Не прячется ли что-либо насильственное в ваших словах?"
"Нет, ибо я уезжаю… чужому позволительно говорить правду".
"А я побаиваюсь всего чужого".
"Потому что вы полностью в его власти, Элизабет. Можно, я буду вас так называть?"
Они молча плечом к плечу ехали дальше. Затем она нарушила молчание, затронув самую суть: "Чего вы, собственно говоря, хотите?"
"Ничего".
"Но тогда ведь все это лишено смысла".
"Я хочу того же, что и любой, кто предлагает вам руку и сердце, и поэтому говорит, что вы красивы, но я более искренен".
"Мне не нравится, когда мне предлагают руку и сердце".
"Может быть, вы просто не любите неискренность в оформлении всего этого".
"Вы пока что еще не искреннее других", "Я уеду".
"И о чем же это свидетельствует?"
"Помимо всего прочего просто о моей застенчивости".
"Предложить женщине руку и сердце, предложить, как говорят, ей свои услуги в качестве двуногого существа, а так оно и есть— это бесстыдный поступок. Так что вполне может быть, если не скорее всего, что именно поэтому вы не любите все эти предложения руки и сердца". "Я не знаю".
"Любовь, Элизабет, это что-то абсолютное, а если возникает необходимость выразить абсолютное словами, то это всегда превращается в пафос, потому что сие невозможно доказать. А поскольку все это до ужаса земное, то пафос всегда так смешон, смешон господин, опускающийся на колено, чтобы вы согласились ублажить его разнообразные пожелания; когда любишь, следует избегать всего этого".
Он что же, хочет этим сказать, что он ее любит? Когда он замолчал, она вопросительно посмотрела на него; казалось, он понял это.
"Просто существует действительный пафос, и имя ему вечность. А поскольку положительной вечности не бывает, то, стало быть, она — отрицательная и называется "никогда больше-не-встречаться", И если я сейчас уезжаю, то это-навечно; потом вы будете вечно далеки от меня, и я могу сказать вам, что я люблю вас".
"Не говорите столь важных вещей". "Может быть, это великая чистота чувства заставляет меня так говорить с вами. А может быть, в том, что я вынуждаю вас выслушивать такие монологи, присутствует какая-то доля ненависти и неосознанной зависти, ревности, может быть, потому что вы остаетесь и продолжаете жить здесь…" "Неужели ревности?"
"Увы, ревности и даже немножко высокомерия. Потому что я не свободен от желания уронить в колодец вашей души камешек, чтобы он стал неотъемлемой ее частью".
"Значит, и вы хотите втереться в доверие ко мне?" "Не исключено. Но еще сильней желание, чтобы этот камешек послужил вам когда-нибудь талисманом". "Когда же?"
"Если на колени перед вами опустится тот, к кому я вас уже сейчас ревную и кто предложит вам этим устаревшим жестом свою физическую близость, тогда воспоминание о той, скажем так, асептической форме любви могло бы подтолкнуть вас к тому, чтобы вы вспомнили, что за каждым идеализируемым жестом в любви кроется еще большая грубость".
"Вы это говорите всем женщинам, от которых уезжаете?"
"Неплохо было бы говорить это всем, но я как-то в основном уезжаю до того, как дело доходит до этого",
Элизабет задумчиво рассматривала гриву своей лошади. Затем она сказала: "Не знаю, но мне все это кажется каким-то странно неестественным и необычным".
"Когда вы думаете о продолжении рода человеческого, тогда это, конечно, неестественно. Но находите ли вы более естественным тот факт, что однажды вы, вследствие нелепой случайности, познакомитесь с каким-нибудь мужчиной, который сейчас где-то живет, что-то ест и пьет, занимается своими делами и который потом при удобном случае скажет, как вы красивы, и для этого опустится на колено, и вы после улаживания определенных формальностей будете иметь с этим господином детей, разве вы находите это естественным?"
"Прекратите наконец, это же ужасно.,, это отвратительно",
"Да, это ужасно, но не потому, что я говорю это, намного ужаснее ведь то, что вы скорее всего можете и уже почти что готовы пережить это, а не только слушать".
Элизабет пыталась сдержать слезы; она выдавила из себя: "Ну почему, ради всего святого, почему я должна выслушивать все это,,, я ведь прошу вас, прекратите".
"Чего вы боитесь, Элизабет?"
Она тихим голосом проговорила: "Я и без того испытываю такой страх".
"Но перед чем?"
"Перед чужим человеком, перед другими, перед тем, что грядет,,, я не могу это выразить. В моей душе таится смутная надежда, что то, что однажды должно прийти ко мне, будет мне таким же близким, как и все, что мне дорого и близко сейчас. Мои родители ведь тоже относятся сюда. Но они хотят лишить меня этой надежды".
"Вы не хотите говорить о будущем, потому что боитесь опасности, Не лучше ли было бы вас все-таки расшевелить, чтобы из-за усталости, из-за традиций, из-за неизвестности ваша судьба не исчезла, словно река в пустыне, не припала до неузнаваемости пылью, не утекла, будто вода между пальцами, или я не знаю что еще… Элизабет, я хочу вам только добра".
Элизабет опять затронула самую важную струну, когда произнесла тихо и медленно, преодолевая себя: "Почему тогда вам не остаться?"
"Меня ведь занесло к вам волею случая. Останься я, это было бы той неожиданностью для ваших чувств, от которой мне хотелось бы вас предостеречь; немного более асептическая неожиданность, но все-таки неожиданность". "Но что же мне делать?" "На это можно дать предельно простой отрицательный ответ: ничего, что не может положительно восприниматься даже самыми последними фибрами вашей души, Только тот, кто свободно и раскованно следует велению своих чувств и своего естества, может достичь осуществления своих грез — простите мне этот пафос". "И никто не поможет мне".
"Нет, вы одиноки, настолько одиноки, каким бывает человек на смертном одре".
"Нет, это неправда. Неправда то, что вы говорите. Я никогда не была одинокой, и мои родители не были. Вы говорите это, потому что сами жаждете одиночества… или потому, что вам доставляет радость мучить меня…"
"Элизабет, вы так красивы, для вас осуществление грез и совершенство заключены, может быть, уже в вашей красоте. Как я могу мучить вас? Но все это правда, и она еще хуже". "Не мучайте меня".
"Где-то там в каждом из нас таится надежда на то, что немножечко эротики, дарованной нам, могло бы навести эти мосты. Остерегайтесь пафоса эротики".
"От чего вы снова и снова хотите предостеречь меня?"
"Весь пафос направлен на то, чтобы пообещать таинство и сдержать обещание чисто механически. Мне бы хотелось, чтобы вас миновала такая любовь".
"Вы очень бедны".
"Потому что я демонстрирую пустые карманы? Остерегайтесь тех, кто их прячет".
"Нет, не так, я чувствую, что вы достойны большего сострадания, чем другие, даже чем те другие, которых вы имеете в виду…"
"Опять я должен вас предостеречь. В таких делах никогда не давайте волю своему состраданию. Любовь из сострадания ничем не лучше продажной любви".
"О!"
"Да-да, Элизабет, вы не хотите слышать. Но только, говоря иначе, тот, кто грешит из сострадания, предъявляет затем самый безжалостный счет".
Элизабет бросила на него почти враждебный взгляд:
"А я вам вовсе и не сострадаю".
"Но и смотреть на меня таким сердитым взглядом тоже не стоит, хотя ваше сострадание, возможно, справедливо".
"Почему?"
Бертранд ответил после небольшой паузы: "Послушайте, Элизабет, этой искренности тоже следует положить конец. Я неохотно говорю такие вещи, но я люблю вас. Я констатирую это со всей серьезностью и искренностью, на которые только можно быть способным, когда речь идет о чувствах. И я знаю, что и вы могли бы меня полюбить…"
"Да прекратите же ради всего святого…"
"Почему? Я ни в коем случае не переоцениваю это смутное состояние чувств, не буду впадать и в патетическую риторику. Но ни один человек в мире не может избавиться от той безумной надежды на то, что он еще сможет отыскать некий мистический мостик любви. Но и поэтому тоже я должен уехать. Существует просто один-единственный истинный пафос, пафос расстояния, боли… если стремятся сделать мостик крепким, то следует его чем-нибудь оградить, чтобы никто не смог на него ничего взгромоздить. Если же…"
"О, ну прекратите же!"
"Если же все-таки необходимость становится сильнее того, что вам добровольно противопоставляют, если напряжение неописуемой тоски становится столь острым, что грозит располовинить мир, тогда существует надежда, что на фоне беспорядка случая, пошлой и сентиментальной меланхолии, механической и невольной доверительности выделятся судьбы отдельных людей. — И он продолжил так, словно беседовал уже не с Элизабет, а с самим собой: — Я уверен, и это мое глубочайшее убеждение, что только путем пугающего преодоления отчужденности, лишь тогда, когда она будет, так сказать, отправлена в бесконечность, сможет превратиться в свою противоположность, в абсолютное познание и будет в состоянии распуститься пышным цветом то, что молчит перед вами — недостижимая цель любви — и без чего любовь просто немыслима, так и только так возможно возникновение таинства единения. Медленным привыканием друг к другу и завоеванием доверия его достичь невозможно".
По щекам Элизабет текли слезы.
Он тихо промолвил: "Мне бы не хотелось, чтобы тебе в жизни встретилась и чтобы тебя мучила иная любовь, чем такая, в последней и недостижимой форме. И случись это не со мной, я не поверил бы, что можно так ревновать. Но мне больно, я ревную и теряю рассудок, когда думаю о том, что ты достанешься дешевому человеку. Ты плачешь, потому что совершенное для тебя недостижимо? Тогда, пожалуй, есть от чего плакать. О, как я люблю тебя, как мне хочется погрузиться в твою отчужденность, как бы мне хотелось, чтобы ты была единственной и предопределенной…"
Они молча, плечом к плечу, продолжали свой путь; лошади выехали из леса, и полевая дорога, спускаясь вниз, вывела их к деревенской улице, на которую им пришлось свернуть, чтобы добраться до дома. Перед тем как ступить на пыльную дорогу, которая светлой полосой тянулась под солнцем и подернутым белесой дымкой небом, он попридержал свою лошадь и сказал то, что мог еще сказать, не выезжая из тени деревьев, голос его звучал тихо, он словно бы прощался: "Я люблю тебя… и это чудо". Оставаться теперь рядом друг с другом на этой сухой, прокаленной солнцем дороге казалось им невозможным, и она была ему очень признательна, когда он остановился и сказал: "Теперь я должен пуститься вдогонку за нашим пострадавшим наездником… — и тише: — Прощай". Она протянула ему руку, он наклонился к ней и повторил: "Прощай". Она не проронила ни слова, но когда он развернул лошадь, чтобы уезжать, она позвала: "Господин фон Бертранд!" Он повернул голову; она, помедлив, сказала: "До свидания". Она охотней бы произнесла "прощай", но тогда ей это показалось каким-то неуместным и театральным. Когда через какое-то время он обернулся, то уже не мог различить, какая из двух фигур была Элизабет, а какая — грум; они были уже слишком далеко, да и солнце слепило глаза.
Слуга Петер стоял на террасе господского дома в Лестове и бил в гонг, что означало время приема пищи, это правило было учреждено и введено баронессой после того, как она со своим супругом побывала в Англии. И хотя слуга Петер обслуживал инструмент уже несколько лет, он все еще немного стеснялся поднимать этот детский шум, особенно потому, что звуки долетали до деревенских улиц и уже успели обеспечить ему прозвище Барабанщик. Поэтому бил он в гонг очень сдержанно, извлекая из него лишь несколько приглушенных звуков, которые катились по замкнутой тишине парка, превращаясь в нечто плоское и немузыкальное, издающее жестяной отзвук, который с тонким позваниванием затихал.
Проезжая медленным шагом по полуденной деревенской улице, Элизабет слышала, как слуга Петер тихо бил на террасе в гонг, напоминая, что пора переодеваться к обеду. Невзирая на это, она не пришпорила коня, и не будь она так глубоко погружена в размышления, то наверняка бы заметила, что сегодня, может быть, первый раз в жизни она ощутила какое-то внутреннее сопротивление общности обеденного стола, и возвращение в прекрасный умиротворенный парк через вход между двумя домиками сторожа привели ее в сильно подавленное состояние. Душу никак не отпускало беспокойное чувство тоски о чем-то далеком, вместе с тоской в голове крутилась абсурдная мысль, вдвойне абсурдная в такой полуденной жаре, что Бертранду не подходит этот слишком сырой климат и поэтому он, постоянно спасаясь бегством, снова и снова должен откланиваться и уезжать. Звуки гонга затихли. Во дворе она спешилась с лошади, грум попридержал стремена, и быстрым шагом направилась в дом; перекинув шлейф через руку, она поднималась по лестнице наверх обычным путем, пребывая тем не менее словно во сне. Ее охватила какая-то приятная решимость познать эту слегка печальную радость, самой взять собственную судьбу в руки и распоряжаться ею; но это все не смогло зайти очень далеко, оно застопорилось в мыслях о том, а что бы сказали родители, если бы она появилась за столом в костюме для верховой езды. И Иоахим фон Пазенов был бы одним из тех, кого мог бы шокировать такой поступок. Тявкая, промчалась по ступенькам вниз собачка Белло, машинально Элизабет отдала ей стек, но у нее не вызвала улыбку та гордость, с какой собачонка понесла его в будуар, Белло так послушно возложил стек к ее ногам, благоговейно взирая на госпожу, словно бы он нашел исполнение своих желаний и совершенство в ее красоте. Элизабет не погладила его, а подошла к зеркалу, долго всматривалась в него, не узнавая себя, она видела просто узкий черный силуэт, казалось, словно зеркальное отражение да и она сама застыли в какой-то неподвижности, которая лишь тогда начала медленно таять, когда вошла горничная, чтобы помочь— это входило в круг ее обязанностей — расстегнуть костюм для верховой езды. Но когда служанка присела перед ней, чтобы снять сапоги, и вытянутая ступня выскользнула с легким прохладным ощущением из лакированной трубки, а ее худенькая нога в черном шелковом чулке оказалась на коленях служанки, она снова попыталась отыскать в зеркале ту ускользнувшую картину, что была подобна мимолетному приближению к кому-то, кто где-то живет и кто когда-нибудь, может быть, опустится перед ней на колени. Стек все еще лежал там, на ковре. Элизабет попробовала представить себе, что на вокзале стоит Бертранд, в длинной угловатой форме, сбоку— шпага и что отходящий поезд может его зацепить. В этом представлении была какая-то злобная радость и в то же время — удушающий и никогда ранее не испытываемый страх. Она сидела с запрокинутой головой, зажав ладонями виски, словно такой позой хотела освободиться от довлеющей воли нежелаемого порыва. "Ведь ничего же не произошло", — проговорило что-то в ней, но она не поняла смутного напряжения, ' которое тем не менее казалось столь странно очевидным, что его можно было уловить, наверное, даже по словам: мир раскалывается, Это, конечно, было не так уж и очевидно, но пограничная черта была проведена, и распалось то, что когда-то было единым, этот мир замкнутого, и родители оказались по сторону черты. За этим таился страх, тот страх, от которого родители хотели ее защитить, словно бы от этого зависело их совместное существование: то, чего боялись, сейчас вторглось в их жизнь, удивительно потрясающе и напряженно, но, увы, оно оказалось совсем не страшным. Чужому можно было просто сказать "ты"; и это было все. И этого было так мало, что Элизабет почти что стало грустно. Она решительно поднялась; нет, она не поддастся какой-то там пошлой и сентиментальной меланхолии. Она направилась к зеркалу и привела в порядок прическу.
У основания большой лестницы в раме из эбенового дерева висел гонг из бледно-желтого латунно-бронзового сплава, украшенный мелким китайским орнаментом. Оригинальное изделие, приобретенное бароном в Лондоне. Слуга Петер держал в руках палочку с мягким кожаным набалдашником серого цвета, он посматривал на часы и ждал, С момента первого сигнала прошло четырнадцать минут, и когда стрелка часов достигнет пятнадцатой минуты, то слуга Петер нанесет по бронзовой тарелке три ненавязчивых удара.
Несколько дней спустя Бертранд, поднявшись из-за стола, где он вместе со всеми завтракал, извинился, затем нашел Иоахима и сообщил ему, что, к большому сожалению, его требуют к себе дела и уже следующим утром он должен уехать. В первое мгновение Иоахим ощутил облегчение: "Я еду с вами, — сказал он и с благодарностью посмотрел на Бертранда, который, очевидно, отказался от Элизабет. И чтобы показать ему, что и он со своей стороны отказался, Иоахим с облегчением добавил: — Я не знаю, что может меня здесь удерживать".
Он отправился к отцу сообщить об этом решении. Но господин фон Пазенов насторожился и недоверчиво с привычной уже нескромностью спросил: "Как это возможно? Ведь с позавчерашнего дня не было никаких писем". Насторожился и он. Да, как это возможно? Что должно было подтолкнуть Бертранда к отъезду? И с горечью, что такие вопросы делают его соучастником отцовской нескромности, всплыло и видение радостной победы: Бертранд собирает свои вещички потому, что Элизабет любит его, Иоахима фон Пазенова. Впрочем, как раз и невозможно было себе представить, чтобы кто-то мог решиться так быстро, можно сказать — в мгновение ока, объясниться с дамой. Правда, для делового человека, который имеет виды на богатую наследницу, все возможно. Но углубиться в дальнейшие размышления ему не удалось, ибо лицо старика внезапно приобрело какое-то странное выражение: он рухнул в кресло за письменным столом, уставился неподвижным взглядом перед собой и пробормотал: "Скотина, скотина… он нарушил свое слово". Затем он перевел взгляд на Иоахима и заорал: "Убирайся вон, ты с твоим другом-чистоплюем… интриговал с ним", "Но, отец!" "Вон отсюда, убирайся". Он вскочил на ноги и почти вплотную приблизился к сыну, который попятился к двери, И каждый раз, когда тот пытался остановиться он вытягивал голову вперед и шипел: "Убирайтесь". И когда Иоахим оказался в коридоре, старик захлопнул дверь, но затем снова распахнул ее и высунул голову: "И скажи ему, чтобы он и думать не смел писать мне. Скажи ему, что больше мне это не нужно". Дверь снова захлопнулась, и Иоахим услышал, как в замке повернулся ключ.
Иоахим нашел мать в саду; она не очень удивилась: "Он всегда скуп на слова, но в последние дни он, кажется, сильно настроен против тебя, Я думаю, он обижается, что ты еще не оставил службу. Тем не менее, странно это". Когда они вернулись домой, она добавила: "Может, он чувствует себя оскорбленным еще и потому, что ты сразу же привез сюда гостя; я думаю, будет лучше, если я одна вначале загляну к нему", Он проводил ее наверх: дверь в коридор была заперта, и на ее стук никто не ответил. В этом было что-то неладное, и они направились к большому салону, потому что все-таки оставалась возможность того, что отец мог выйти из своей комнаты через другую дверь, Пройдя вереницу пустых комнат, они добрались до рабочего кабинета и нашли его незапертым; госпожа фон Пазенов открыла дверь, и Иоахим увидел отца, который неподвижно сидел за столом, держа в руке перо. Он не пошевелился и тогда, когда госпожа фон Пазенов подошла поближе и наклонилась к нему. Старик так сильно нажимал пером о бумагу, что оно сломалось; а на бумаге стояло: "Я по причине бесчестья лишаю наследства мое…", затем следовала брызнувшая из сломанного пера чернильная клякса. Госпожа фон Пазенов изумилась: "О Боже, что случилось?..", но он не отвечал, Она беспомощно смотрела на него, пока не заметила, что опрокинута чернильница, впопыхах она схватила пресс-папье и попыталась промокнуть им разлитую жидкость. Он оттолкнул ее локтем, а затем, увидев в дверях Иоахима, слегка ухмыльнулся и -попробовал писать дальше сломанным пером, Когда он снова зацепил пером за бумагу и разорвал ее, то застонал и, показывая указательным пальцем на сына, закричал: "Этот там, вон". Он попытался подняться, но это, очевидно, ему не удалось, потому что он сразу же сполз вниз и, не обращая внимания на разлитые чернила, упал на письменный стол, обхватил голову руками, словно плачущий ребенок. Иоахим прошептал матери: "Я побежал за врачом". Он поспешил вниз, чтобы отправить гонца в деревню.
Пришел врач и уложил господина фон Пазенова в кровать. Он дал ему бром и завел разговор о курсе водолечения; конечно, смерть сына имела следствием все-таки нервный приступ. Да, это был банальный диагноз врача, который многого не объяснял. За этим таилось нечто большее, и не могло быть случайностью, что споткнулся конь Гельмута, это было словно первое напоминание, и сейчас, когда так хотелось готовиться к триумфу над Бертрандом, сейчас, когда Элизабет ради него с презрением отвергла Бертранда, а он намеревается нарушить верность Бертранду и Руцене, чтобы внешне исполнить волю отца, сейчас вот нужно было, чтобы обрушилась эта болезнь. Соучастник, предающий соучастника и по праву обвиняемый отцом в том, что он интригует с Бертрандом! Теперь что же, вся сеть снова должна распасться, предательство должно раствориться в контрпредательстве? И Бертранд, должно быть, снова присвоит себе Руцену, демонстрируя таким образом отцу, что он уже более не сообщник его сына, утоляя таким образом свою жажду мести за то, что Элизабет с презрением отвергла его! И во всех тех грязных и отвратительных подозрениях, с которыми Иоахим смотрел теперь на отъезд Бертранда в Берлин, видел он лишь то, что его собственный отъезд отодвигается на неопределенный срок, и это мучило его куда больше, чем переживания о больном отце. Смятение растворилось, чтобы слиться с новым замешательством. Было ли это волей отца, когда он настаивал на его поездке в Лестов? При всем этом загадочным оставалось то, что произошло между отцом и Бертрандом. Может быть, это прояснилось бы, если бы он мог рассказать Бертранду немного о путанных намеках отца, но ему пришлось ограничиться только тем, что он сообщил ему о внезапной болезни старика. Он попросил описать Руцене положение дел; впрочем, скоро он в любом случае наведается в Берлин на несколько дней: продлить отпуск и тому подобное. Да, сказал Бертранд, когда Иоахим провожал его к поезду, да, а что, собственно говоря, может случиться с Руценой? Конечно, будем надеяться на скорое выздоровление господина фон Пазенова, но, невзирая на это, пребывание Иоахима в Штольпине становится все более и более необходимым. "Неплохо было бы, — высказал он свое мнение, — найти ей какое-нибудь занятие, которое доставляло бы ей радость: это могло бы ее немного поддержать в преддверии грядущих проблем". Иоахим ощутил себя уязвленным, в конце концов, это его дело; медленно, с расстановкой он процедил: "Ведь театр, в который вы ее пристроили, доставляет ей радость", Бертранд сделал пренебрежительное движение рукой, и Иоахим уставился на него, ничего не понимая. "Будьте спокойны, Пазенов, мы уж подыщем ей что-нибудь". И хотя для Иоахима эта забота только сейчас приобрела свои очертания, он был и вправду рад, что Бертранд с такой легкостью взгромоздил ее на себя.
С тех пор как заболел отец — он все еще большую часть времени проводил в постели, — жизнь странным образом упростилась; сейчас можно было абсолютно спокойно о чем-либо поразмышлять, а некоторые вопросы казались более очевидными, или по меньшей мере складывалось впечатление, что можно решиться к ним подойти. Но здесь таилась почти что неразрешимая проблема, и было бесполезно искать в облике Элизабет решение; загадка была запечатлена на самом ее лице. Откинувшись на стуле, она щурилась, созерцая осенний ландшафт, запрокинутое назад чуть ли не под прямым углом к напряженной шее лицо казалось нервной крышей, посаженной на эту шею. Можно было даже сказать, что оно плавает в кубке шеи, словно лист, или присоединено к ней, будто плоская крышка, потому что это, собственно, и не лицо вовсе было, а просто часть шеи, часть, смотревшая из шеи: очень отдаленно напоминавшая лицо змеи. Иоахим прошелся взглядом по линии шеи; холмообразно выдавался подбородок, а за ним следовал ландшафт лица. Мягкими очертаниями вырисовывались края ротового кратера, темнели пещеры носовых отверстий, разделенные белой колонной. Подобно маленьким усикам пробивались рощицы бровей, а за поляной лба, изрезанной пахотными бороздами, виднелась опушка леса. Иоахим опять задумался над вопросом, почему женщина может быть желанной, но ответа не было; вопрос оставался нерешенным и туманным. Он немного прищурил глаза, созерцая сквозь узкую щелочку ландшафт раскинувшегося лица. Тут ландшафт начал расплываться, опушка леса волос перешла в желтоватые чащи, а глазные яблоки, украшавшие розовые кусты палисадника, блестели вместе с камнем, переливавшимся в сережке в тени щеки — ах, ведь были еще и щеки. Это было пугающим и успокаивающим одновременно зрелищем, и если взгляд соединял разделенное в так странно единое и больше не различимое друг от друга, то возникало необычное чувство напоминания о чем-то, перемещения во что-то, что лежит за пределами традиций, в бездне детских переживаний, и неразрешимый вопрос был чем-то таким, что поднималось из глубин воспоминаний, словно предостережение.
Они сидели в тени палисадника возле маленькой хозяйской постройки; грум возился с лошадьми в глубине двора. В шуршании листвы над ними угадывался сентябрь. Ибо это еще не было прозрачное, мягкое звучание весенней листвы, но уже и не звон лета: если летом деревья шелестят как-то просто, можно сказать — безо всяких оттенков, то в первые осенние дни к этому шелесту уже примешивается серебристо-металлическая острота, словно в кровеносных сосудах должен раствориться тягучий, однообразный звук. С началом осени в полуденные часы становится совершенно тихо, еще по-летнему припекает солнце, и если по ветвям пробежит легкий, прохладный ветерок, то кажется, что в воздухе возникла узенькая полоска весны. Листья, опускающиеся с кроны дерева на шершавый хозяйский стол, еще не успели пожелтеть, но, невзирая на свой зеленый цвет, они уже сухие и легко ломаются, и по-летнему яркое днем солнце кажется поэтому еще более дорогим. Направленный против течения нос рыбацкой лодки на реке; вода, скользящая без единой волны, словно ее перемещают большими пластинами. Такие осенние дни не имеют ничего общего с сонливостью летних полудней; во всем ощущается мягкий чуткий покой.
Элизабет сказала: "Зачем люди живут здесь? На юге такие дни были бы круглый год". Перед глазами Иоахима возникло южное лицо итальянца с черной бородкой. Но на лице Элизабет невозможно было отыскать и намека на итальянца или еще на какого-нибудь братца, такими отдаленно человеческими и живописными были его черты, Он попытался восстановить в восприятии привычную форму, и когда она внезапно опять появилась на лице — нос стал носом, рот— ртом, глаза — глазами, — то это изменение снова произвело пугающее впечатление и успокаивающе на него подействовало только то, что волосы были гладко зачесаны и слишком вились. "Зачем? Вам что, не нравится зима?" "Ваш друг прав; нужно путешествовать", — таким был ответ. "Он намерен отправиться в Индию", — сказал Иоахим и подумал о племени с оливковым цветом кожи и о Руцене. А почему, собственно говоря, ему не пришла в голову мысль уехать с Руценой? Он ощутил на своем лице взгляд Элизабет, почувствовал себя уличенным и отвернулся. Но если кто-то и несет ответственность за эту страсть к путешествиям, то это Бертранд. Поскольку потерю своей упорядоченной жизни ему приходилось компенсировать и заглушать сделками и экзотическими путешествиями, то он был заразен для окружающих, и если Элизабет заводит речь о юге, то она, наверное, все же сожалеет— хотя она вполне могла дать Бертранду от ворот поворот, — что не едет путешествовать вместе с ним. До него донесся голос Элизабет: "Как давно мы, собственно, знаем друг друга?" Он задумался; было не так просто точно подсчитать: когда он двенадцатилетним мальчиком приезжал домой на каникулы, родители брали его иногда с собой в Лестов. А Элизабет тогда еще и на свете-то не было. "Следовательно, я вас знала всегда, на протяжении всей своей жизни, — констатировала Элизабет, — Но я на вас, наверное, нe очень обращала внимание; для меня вы были взрослым". Иоахим молчал. "На меня вы тоже скорее всего не обращали никакого внимания", — продолжала она. "О, не совсем, — подумал он, — не совсем так, когда она уже стала молодой дамой, внезапно и неожиданно". Элизабет сказала: "Но сейчас мы почти что одного возраста… а когда у вас день рождения? — и, не дожидаясь ответа, добавила: — Помните ли вы еще, как я выглядела ребенком?" Иоахиму пришлось задуматься; в салоне баронессы висел детский портрет Элизабет, который упорно наслаивался на живые воспоминания, "Примечательно то, — ответил он, — что я очень хорошо знаю, как вы выглядели, правда…" Он хотел сказать, что не может отыскать на ее лице детские черты, хотя они наверняка должны были бы там быть, когда он опять бросил взгляд на Элизабет, то лицо снова исчезло с ее лица, на его месте опять раскинулись холмы и равнины, обтянутые тем, что принято называть кожей, Пытаясь понять его мысли, она сказала: "Если мне удастся сосредоточиться, то я смогу увидеть ваше мальчишеское лицо, невзирая на усики. — Она улыбнулась, — Все-таки это интересно, нужно будет как-то проэкспериментировать со своим отцом". "А стариком вы можете меня увидеть?" Элизабет пристально посмотрела на него: "Странно, но этого я не могу… или подождите, получается: вы еще больше будете похожи на вашу мать, у вас приятное округлое лицо, а усы будут взъерошенными и седыми… а я в роли старой женщины? Буду ли я производить почтенное впечатление?" Иоахим заявил, что не может себе этого представить. "Ну, не будьте таким уж галантным, скажите же", "Простите, но мне не нравится это, довольно неприятно стать внезапно внешне таким же, как твои родители, или твой брат, или еще кто-нибудь… тогда многое становится бессмысленным". "Так считает и ваш друг Бертранд?" "Нет, насколько я знаю, нет, а почему вы спрашиваете?" "Да просто так, это было бы на него похоже". "Я не знаю, но мне кажется, что Бертранд настолько занят внешними проявлениями своей подвижной жизни, что ни на что-либо подобное вообще не обращает внимания. Он никогда не бывает полностью самим собой". Элизабет улыбнулась: "Вы полагаете, он на все смотрит отстраненно? В определенной степени глазами чужого человека?" Что она хотела этим сказать? На что она намекает? Он отмахнулся от этого любопытства, ощутил, что поступил неблагородно, оставив женщину другому, вместо того, чтобы ее защищать, защищать от любого другого. Он, конечно, был бы обязан жениться на Элизабет. Но Элизабет вовсе не производила впечатление несчастной, напротив, она сказала: "Это было прекрасно, но теперь нам пора к столу, родители ждут".
Когда они ехали домой и впереди замаячила башенка хозяйского дома в Лестове, казалось, что она все еще думает об их беседе, ибо она сказала: "Все-таки как это странно, что доверчивость и отчужденность невозможно удержать отдельно друг от друга. Может быть, вы и правы, когда ничего не хотите знать о возрасте". Иоахим, мысли которого были заняты Руценой, хотя ничего и не понял, но в этот раз и голову ломать над этим не стал. Если что-то и способствовало выздоровлению господина фон Пазенова, так это была почта. Как-то утром еще в постели ему в голову вдруг пришла мысль: "А кто получает почту? Неужели Иоахим?" Нет, Иоахим этим не занимается. Он проворчал, что Иоахим вообще ничем не занимается, но, казалось, остался этим доволен, потребовал, чтобы его подняли, и медленными шагами побрел в свой кабинет. Когда появился почтальон, то снова был соблюден обычный ритуал, который теперь опять начал повторяться ежедневно. И если госпоже фон Пазенов случалось присутствовать при этом, то она поневоле выслушивала жалобы, что никто не пишет. Он чаще начал справляться, в имении ли Иоахим, но видеть его не желал. А когда он услышал, что Иоахим на какое-то время должен съездить в Берлин, сказал: "Передай ему, что я запрещаю уезжать". Иногда он забывал об этом и жаловался, что ему не пишут даже собственные дети, что и натолкнуло госпожу фон Пазенов на мысль, что Иоахим для примирения мог бы написать отцу письмо. Иоахиму вспомнились поздравления с пожеланиями, которые они с братом должны были изображать на бумаге с розовым обрамлением ко дню рождения своих родителей; это было жуткое мучение, Он отказался повторять что-либо в таком роде и заявил, что уезжает. Можно и не сообщать об этом отцу,
Он уехал без сожаления: если прежде он противился тому, что его хотят заставить жениться, то теперь он таким же образом взбунтовался против того, что в течение трехдневного пребывания в Берлине ему придется провести три ночи любви с Руценой. Он нашел это унизительным и для Руцены. Лучше всего было бы немного повременить со свиданием, а для того чтобы она не пришла на вокзал, он не сообщил ей о времени своего прибытия. Уже в поезде он вспомнил, что следовало бы привезти ей хотя бы какой-нибудь подарок; но поскольку для этой цели не подходили ни куропатки, ни любая иная дичь, продававшаяся у поезда, то не оставалось ничего другого, как приобрести что-либо в Берлине; а значит, хорошо, что Руцена не сможет прийти к поезду. Он попытался мысленно подобрать подходящий подарок, но его фантазия здесь не отличалась богатством, ничего не приходило в голову, и он колебался между духами и перчатками; ну, уж в Берлине что-нибудь да придумает.
Добравшись до своей квартиры, он прежде всего черкнул записку Бертранду, который, должно быть, обрадуется возможности обсудить с ним тревожные события последних дней в Штольпине, Он написал также Руцене и, решив дождаться ответа, отправил обе записки со своим посыльным, Он соскучился по уюту своей квартиры. За закрытыми окнами все еще припекало по-летнему жаркое солнце, Иоахим открыл одну створку и с удовольствием выглянул на тихую улицу; день близился к вечеру, Ночью можно было ожидать дождь: на западе вздымалась серая стена облаков. Виноградная лоза на заборах палисадников приобрела красный цвет, на тротуаре лежали желтые каштаны, а лошади на углу улицы спокойно и с какой-то грустью склонили головы перед четырьмя дрожками к своим передним ногам. Иоахим высунулся из окна и увидел, как слуга открывает другие окна; когда он при этом тоже выглянул в окно, Иоахим, смотревший вдоль стены, кивнул ему и улыбнулся. В то время как слуга распаковывал вещи, Иоахим все еще смотрел на тихую улицу, на которую уже начали опускаться первые сумерки. Затем он отошел от окна; в комнате стало прохладно, и только в некоторых местах в воздухе еще остались висеть кусочки лета, и это наполнило Иоахима сладостной печалью. Как приятно снова ощутить на себе форму! Он прошелся по своей тесноватой квартирке, осмотрел вещи и книги. Да, этой зимой ему хотелось бы побольше почитать. Затем, вспомнив, он даже испугался: через три дня он ведь должен опять все это покинуть. Он сел, словно мог продемонстрировать этим свою оседлость, распорядился закрыть окна и приготовить чай. Через какое-то время вернулся посыльный, о котором он уже забыл господина фон Бертранда в Берлине нет, но его приезд ожидается в ближайшие дни, а дама не дала никакого ответа, а просила передать, что тотчас же придет. У Иоахима было ощущение, что только что улетучилась какая-то маленькая надежда; он почти готов был пожелать, чтобы все было наоборот: лучше тотчас же пришел бы Бертранд. К тому же ему необходимо было купить подарок. Но уже через несколько минут раздался дверной звонок: это была Руцена.
На занятиях по плаванию в кадетской школе он боялся прыгнуть в воду, пока однажды учитель плавания, не долго думая, столкнул его в воду; и поскольку в воде оказалось просто приятно, то он засмеялся. Руцена влетела в комнату и повисла у него на шее, В воде было приятно, и они сидели, взявшись за руки, обмениваясь поцелуями, а Руцена без умолку тараторила о вещах, взаимосвязь которых была ему непонятной. От неприятного чувства не осталось и следа, счастье было бы почти что безоблачным, если бы с новой остротой внезапно не всплыла досада о забытом подарке. Но поскольку все, что ни делает Бог, совершается к лучшему или, по меньшей мере, к хорошему, то он направил Иоахима к шкафу, в котором уже несколько месяцев лежали позабытые кружевные платочки. И пока Руцена, как обычно, готовила ужин, Иоахим нашел голубую ленточку и тонкую папиросную бумагу и пристроил пакетик с платочками под тарелку Руцены. Но она лишь мельком взглянула на подарок — подошло время сна.
На следующий день он опять вспомнил, что ему ведь скоро необходимо уезжать. Он сообщил, запинаясь, об этом Руцене. Но ожидаемого всплеска горя и ярости не последовало, более того, Руцена просто сказала: "Не думать об этом. Оставайся". Иоахим приподнялся; а она ведь права, почему бы ему и действительно не остаться здесь? В какой же все-таки опале он пребывал, когда бесцельно слонялся по двору и прятался от отца. Кроме того, ему показалось крайне необходимым дождаться Бертранда в Берлине. Может быть, это была некорректность, своего рода гражданская неаккуратность, в которую его вовлекала Руцена, но она давала ему ощущение маленькой свободы. Он решил, что утро вечера мудренее, и, проведя эту ночь с Руценой, на следующий день утром он написал матери, что служебные обстоятельства задерживают его в Берлине немного дольше, чем планировалось; другое письмо подобного содержания он тоже вложил в конверт, она должна была, если сочтет это необходимым, передать его отцу. И только позже до него дошло, насколько бессмысленным все это было, ведь и без того вся почта попадала вначале в руки отца; но теперь было слишком поздно — письма уже ушли.
Он вышел на службу; вначале присутствовал на занятиях по верховой езде. Занятия проводили вахмистр и унтер-офицер, оба с длинными кнутами в руках, а вдоль стен перемещалась цепочка лошадей с новобранцами в тиковых кителях. Пахло подвалом, и мягкий песок, в который погружались ноги, вызывал в нем слабую тоску по Гельмуту и напоминал о том песке, которым было засыпано тело Гельмута. Вахмистр щелкнул кнутом и дал команду перейти на рысь. Тиковые фигуры начали ритмично раскачиваться на фоне стен вверх и вниз. Вскоре на осенний сезон в Берлин должна приехать Элизабет. Правда, это не совсем так: они никогда не приезжали раньше октября, да и дом еще просто не может быть готовым. К тому же он, собственно говоря, ждет вовсе не Элизабет, а Бертранда; его, конечно, он и имел в виду. Он видел перед собой его, едущего вместе с Элизабет рысью, обе фигуры поднимаются и опускаются в стременах, Удивительным было, как тогда лицо Элизабет превратилось в ландшафт и как он мучился, пытаясь придать ему естественный вид. Он попробовал проделать то же и с лицом Бертранда, попытался себе представить, что Бертранд, поднимаясь и опускаясь в стременах, скачет вдоль стены, но отказался экспериментировать; это казалось богохульством, и он радовался, что уже больше не видит перед собой лица Гельмута. Тут вахмистр дал команду перейти на шаг, и в манеж принесли белые балки для препятствий и сами препятствия Ему в голову пришла мысль о клоунах, и он вдруг понял то, что когда-то говорил Бертранд: родина пребывает под защитой цирка. Он все еще не мог понять, что привело его тогда к падению перед поваленным деревом.
Он снова проезжал мимо машиностроительного завода "Борсиг", и снова там стояли рабочие. Однако у него не было ни малейшего желания видеть все это. Он не принадлежал к этому миру, и было излишним выделяться на его фоне яркой формой. Бертранд, может, против своей воли, но относился к этому миру и уже вжился в него; между тем и о Бертранде он не хотел ничего больше знать; да и лучше всего было бы вернуться в Штольпин. Невзирая на это, он остановил повозку возле квартиры Бертранда и обрадовался, когда услышал, что господин фон Бертранд прибудет вечером. Прекрасно, он в любом случае хотел бы договориться на вечер, и Иоахим оставил записку, в которой сообщал об этом своем намерении.
Они отправились в театр, на сцене которого стояла Руцена, выписывая руками убогие жесты. В антракте Бертранд сказал: "Это все-таки не для нее; мы найдем ей что-нибудь другое", и Иоахима снова охватило чувство защищенности. За ужином Бертранд обратился к Руцене: "Руцена, вы ведь становитесь сейчас знаменитой и великолепной актрисой?" Естественно, она бы стала, еще бы ей не стать такой! "Да, но что будет, если вы передумаете и бросите нас? Сейчас мы так много заботимся о том, чтобы вы стали знаменитой и великолепной, и в одно мгновение вы оставите нас ни с чем, и мы будем чувствовать себя опозоренными. Что прикажете нам делать тогда?" Руцена задумалась, потом сказала: "Нет, охотничье казино". "Ну, нет, Руцена, никогда не стоит возвращаться назад. Есть ведь кое-что, что стоит выше театра". Руцена расплакалась: "Ведь это не для нашего брата. Иоахим, он плохой друг". Вмешался Иоахим: "Бертранд же шутит, Руцена". Но и у него самого возникло неприятное чувство, и он находил, что Бертранд вышел за рамки тактичности. Бертранд же, напротив, улыбнулся: "Да нечего тут плакать, ведь мы размышляем о том, как нам сделать Руцену знаменитой и богатой. Ей бы пришлось тогда всех нас содержать". Иоахим был шокирован: как заметно дичает нрав человека, занимающегося коммерцией.
Позже он сказал Бертранду: "Зачем вы ее мучаете?" Бертранд ответил: "Следует произвести предварительную подготовку, а резать можно только по живому. Время для этого сейчас пока что есть". Бертранд говорил, словно врач.
То, чего он побаивался, случилось. Письмо попало в руки отца, и тот, очевидно, снова впал в неистовство, поскольку мать написала, что случился новый приступ. Иоахим удивился своему равнодушию: он не испытал беспокоящего ощущения обязанности вернуться домой, его приезд все равно был бы слишком преждевременным. Гельмут поручал ему помогать матери, ах, едва ли ей можно было помочь; то бремя, которое она взвалила на себя, ей, наверное, придется нести самой. Он ответил, что приедет в ближайшее время, и не приехал, оставил все, как было: ходил на службу, не предпринимал абсолютно ничего, чтобы что-либо изменить, и с каким-то необъяснимым страхом отодвигал в сторону любую мысль о том, что ему следовало бы заняться делом. Для того чтобы сохранить привычное течение жизни, иногда требуется приложить определенное усилие, а это может оказаться столь злой штукой, что люди, которые продолжают заниматься делами, словно все в полном порядке, часто казались ему ограниченными, слепыми и почти что дураками. Вначале он так не считал; но когда до его сознания в очередной раз дошла цирковая театральность службы, он обвинил в этом Бертранда. Да, даже форма и та не хотела сидеть на нем так, как прежде: ему вдруг стали мешать эполеты, неудобными казались манжеты рубашки, а как-то утром, стоя перед" зеркалом, он задал себе вопрос, а почему, собственно, он должен носить саблю с левой стороны. В мыслях он бежал к Руцене, говорил себе, что любовь к ней, ее любовь к нему — это что-то такое, что неподвластно всем этим сомнительным традициям. И когда затем он подолгу смотрел ей в глаза и мягким прикосновением пальца проводил по ее ресницам, а она принимала все это за любовь, он часто втягивался в какую-то пугающую игру, позволяя ее лицу темнеть до неузнаваемости, вплотную подходя к той черте, где уже возникала угроза перейти за грань человеческого и лицо переставало быть лицом. Многое становилось похожим на мелодию, о которой думают, что ее невозможно забыть, но которая все-таки ускользает, чтобы каждый раз приходилось, превозмогая боль, снова ее искать. Это была неприятная и безнадежная игра, зло и раздраженно хотелось, чтобы и за это отчужденное состояние ответственным можно было бы сделать Бертранда. Разве он не говорил о своем демоне? Руцена ощущала раздражительность Иоахима, и после долгого угнетающего молчания она как-то резко и неумело взорвалась, причиной чему было недоверие, которое она испытывала к Бертранду после того вечера: "Ты меня больше не любить… или нужно вначале друга спрашивать можно ли… или Бертранд уже запретить?", и хотя это были злые и сварливо сказанные слова, Иоахим их слушал почти с радостью, ибо они были подобны облегчающему подтверждению его собственного подозрения, что все беды имеют демоническое происхождение и кроются в Бертранде. Ему казалось похожим на последний акт таящего в себе беду мефистофельского и лицемерного деяния, если Руцена не привяжется сильнее к нему, а невзирая на взаимное отвращение, переметнется со своими грубыми неконтролируемыми скандалами к Бертранду и к его не менее оскорбительным шуткам; между другом и любовницей, которые были столь ненадежны, между этими двумя гражданскими он ощущал себя так, словно попал между двумя жерновами бестактности, которые начали его, беспомощного, перемалывать. Попахивало дурным обществом, иногда он даже не знал, нашел ли Бертранд ему Руцену или же он через Руцену вышел на Бертранда, пока он с ужасом не обнаружил, что больше не может контролировать ускользающую и уплывающую глыбу жизни и что он все быстрее и все глубже втягивается в безумные игры воображения, и все становится ненадежным. Но когда он при этом подумал, что ему следовало бы поискать выход из этого смятения в религии, то снова разверзлась пропасть, отделявшая его от гражданских, ибо по ту сторону пропасти стоял гражданский человек Бертранд, вольнодумец, стояла католичка Руцена, оба они были для него недостижимы, и казалось даже, что они радуются его одиночеству.
По воскресеньям у него была церковная служба, и это было кстати. Но гражданская жизнь продолжала преследовать его вплоть до начала военной церковной службы, потому что лица рядовых, зашедших в церковь двумя параллельными колоннами согласно уставу, были такими же, какими они бывали на строевом плацу или на занятиях по верховой езде; ни на одном из этих лиц не наблюдалось и тени набожности, ни одно из них не выражало переживания от предстоящей службы. Это были, должно быть, рабочие с машиностроительного завода "Борсиг"; истинные крестьянские сыновья из его родных мест не стояли бы столь безучастно. Кроме унтер-офицеров, которые имели благочестивый вид по долгу службы, пожалуй, никто не слушал проповедь. Так и напрашивалось вызывающее опасение искушение назвать и это цирком. Иоахим закрыл глаза и попробовал молиться так, как он пытался когда-то сделать это в деревенской церкви. Может, он и не молился вовсе, потому что когда солдаты запели хорал, к ним присоединился, подпевая, и его голос, и это помимо его воли, потому что вместе с песней, которую он пел ребенком, в его памяти всплыло воспоминание о картинке, о маленькой цветной иконке, а поскольку сейчас перед его глазами четко стояло ее изображение, то он также вспомнил черноволосую кухарку-польку, которая принесла эту иконку, услышал ее бархатный певучий голос и увидел ее покрытый сеточкой морщин палец с потрескавшимся ногтем, который скользил по красочной картинке и показывал: вот здесь — земля, на которой живут люди, а над ней, не так уж и высоко, на серебристом дождевом облаке сидят друг возле друга в совершенном покое члены Святого Семейства, изображенные в очень ярких одеждах, и золото, которым были украшены одеяния, стремится затмить блеск золотистых нимбов. Сегодня он еще не осмеливался заключить, счастлив бы он был, решив стать частью этого католического Святого Семейства и спокойно восседать на том серебристом облаке на руках у непорочной Богородицы или на коленях черноволосой польки… Сейчас на это и невозможно было решиться, потому что восторг был пропитан дрожью то ли богохульственной дерзости, то ли ереси, в чем можно было обвинить урожденного протестанта с такими пожеланиями и с таким счастьем, а также потому, что он не отваживался предоставить на картинке место для злящегося отца; он его вообще не хотел там видеть. И в то время, когда он с большим вниманием и напряженным желанием стремился приблизить к сегодняшнему дню эту картинку, ему показалось, будто серебристое облако поднялось чуть выше и начало расплываться, фигуры, восседавшие на нем, похоже, тоже начали слегка растворяться, исчезая в мелодии хорала; мягкое размывание очертаний, но это ни в коей мере не было стиранием картины воспоминания, более того, казалось определенным просветлением и усилением четкости, так что он на какое-то мгновение даже смог подумать о том, что таким образом достигается необходимое евангелическое видение католических икон, и волосы Богородицы уже не выглядели такими темными, и это была уже вовсе не полька, а Руцена, но локоны становились все светлее и золотистее, и на месте Руцены уже вполне могла оказаться непорочная белокурая Элизабет, Странно, но это приносило чувство избавления, луч света и ожидание грядущей милости посреди смятения, ибо разве нельзя было назвать милостью то, что ему позволено было евангелическое видение католической картинки? И расплывание форм, расплывание, которое было мягким, словно журчание воды в тумане дождливым весенним вечером, навело его на мысль, что вызывающий такой сильный страх распад человеческого лица на возвышенности и углубления должен быть предварительной ступенью для нового и более светлого единения в счастливом заоблачном союзе, это больше уже не скверное подобие земного лица, а кристально чистая капля, певуче летящая с облака. И если даже этот возвышенный лик не имеет земной красоты и доверительности, являясь вначале, быть может, чужим и отпугивающим, может даже еще более отпугивающим, чем растворение лица и превращение в ландшафт, то это было всего лишь предчувствием божественного ужаса, уверенностью, вопреки всему, в божественной жизни, куда переходит все земное, погружаясь, как лицо Руцены и как лицо Элизабет и, возможно, как фигура Бертранда. Это не была, собственно говоря, детская картинка из прошлого, с отцом и матерью, которая снова возникла перед его глазами: она по-прежнему покачивалась на том же месте, на том же серебристом облаке, и он сам по-прежнему все еще сидел перед картинкой, как когда-то у ног матери, сам он— словно мальчик Иисус, но картинка стала более совершенной, это было уже не пожелание мальчика, а уверенность в цели, и он знал, что первый болезненный шаг к цели он сделал, он допущен к испытанию, хотя это всего лишь начало целой череды испытаний. Это было почти чувство гордости. Но тут излучающая ощущение счастья картина растворилась, растаяла, словно тучи, роняющие орошающие капли дождя, и то, что в этом участвовала Элизабет, было подобно последней капле дождя из пелены тумана. Вероятно, это был указующий перст Божий. Он открыл глаза; хорал закончился, и Иоахим был уверен, что видел, как некоторые из молодых людей взирают, подобно ему, на небо с надеждой и с решительной страстью.
После обеда он встретил Руцену. Он сказал ей: "Бертранд прав; театр не совсем подходящее место для тебя. Может быть, тебе доставит удовольствие стать владелицей магазинчика, торговать милыми вещичками, теми же кружевами или прелестным шитьем?" И он увидел перед собой стеклянную дверь, а за ней горела, создавая уют, лампа. Но Руцена молча посмотрела на него, и, что теперь случалось довольно часто, в ее глазах показались слезы. "Плохие, плохие вы мужчины", — пролепетала она, вцепившись в его руку.
Опасаясь нового приступа, врач потребовал созвать консилиум, и перед Иоахимом возникло само собой разумеющееся обязательство отправиться в Штольпин вместе со специалистом по нервным болезням. Он воспринимал это как часть наказания, которое он наложил на себя, это восприятие усилилось еще больше, когда в дороге врач с вежливым равнодушием начал задавать вопросы о виде болезни, о ее предыстории и об обстановке в семье. Вопросы казались Иоахиму хотя и мягкой, но поэтому не менее пронизывающей и острой инквизиторской пыткой, и он был полон ожидания, что инквизитор суровым взглядом сквозь стекла очков и вытянутым пальцем укажет внезапно на него, в его ушах уже звучало это ужасное обвиняющее и приговаривающее слово: убийца. Но вежливый пожилой господин в очках и не собирался произносить это жуткое и в то же время искупляющее слово, а просто высказал мнение, что те достойные сожаления проявления, от которых страдает сейчас господин фон Пазенов, являются, конечно, следствием потрясений, вызванных смертью сына, хотя изначальные причины могут таиться и поглубже. Иоахим начал смотреть на специалиста по нервным болезням с недоверием, но и с определенным удовлетворением, убежденный, что человек, придерживающийся таких взглядов, ничем не сможет помочь больному.
Затем их разговор исчерпался, и Иоахим смотрел, как мимо проплывают издавна знакомые поля и перелески. Специалист по нервным болезням под мерное постукивание колес задремал, расположив подбородок между уголками стоячего воротничка а седая борода лежала на вырезе жилетки и прикрывала его. Иоахим никак не мог себе представить, что он когда-то может стать таким старым, а тот когда-то мог быть молодым и какая-то женщина могла искать в этой бороде место для поцелуя; должно же все-таки хоть что-то от этого сохраниться, застрять в бороде, как перышко или соломинка. Он провел рукой по лицу; было обманом для Элизабет, что от поцелуев, с которыми его отпустила Руцена, ничего не осталось: Господь благословляет человека, скрывая от него будущее, он проклинает его, делая для него невидимым прошлое; разве было бы милостью, если бы он клеймил человека за все? Но Господь ставит клеймо лишь на совести, и даже специалист по нервным болезням не способен это увидеть. Гельмут получил свое клеймо; поэтому и не было позволено увидеть его в гробу. Но и отец тоже клейменный; тот, кто ходит так, как отец, должен, собственно, быть косоглазым.
Господин фон Пазенов находился вне постели, но пребывал в состоянии полной апатии; присутствие Иоахима, опасаясь новых приступов ярости, от него все-таки скрыли. Чужого врача он встретил вначале равнодушно, но вскоре решил, что это нотариус, и потребовал по-новому составить завещание. Да, Иоахим по причине бесчестья должен быть лишен наследства, но он ведь не бессердечный отец, он просто хочет, чтобы у Иоахима от Элизабет родился сын. Этот ребенок должен жить в этом доме и затем все унаследовать. Подумав немного, он добавил, что Иоахиму запрещается когда бы то ни было видеть ребенка, иначе он тоже будет лишен наследства, Позже мать запинающимся голосом рассказала все Иоахиму, закончив плачем и причитаниями, что было совсем не в ее стиле: чем это закончится! Иоахим пожал плечами; единственное, что он ощущал, был снова стыд: нашелся тут кое-кто, кто посчитал приличным вести речи о том, что у него могут быть дети от Элизабет. Специалист по нервным болезням тоже пожал плечами; не следует терять надежду, господин фон Пазенов все еще чрезвычайно крепок, но прежде всего следует просто подождать, нежелательно только, чтобы больной слишком много времени проводил в постели, с учетом преклонных лет пациента это не пойдет ему на пользу. Госпожа фон Пазенов ответила, что ее супруг постоянно требует, чтобы его уложили в постель, он постоянно мерзнет, и к тому же складывается впечатление, будто его мучает какой-то таинственный страх, отпускающий его немного лишь в спальне. Да, необходимо просто учитывать соответствующее душевное состояние, высказал свое мнение специалист по нервным болезням, он, собственно, может только сказать, что господин фон Пазенов, проходя курс лечения у почтенного коллеги — тот с благодарностью наклонил голову, — находится в предельно надежных руках.
Стемнело, пришел пастор, и все сели ужинать. Внезапно в дверях показалась фигура господина фон Пазенова: "Здесь, значит, собралось общество, а никто и не удосужился поставить об этом в известность меня; потому, наверное, что новый хозяин дома уже здесь". Иоахим хотел встать и выйти из комнаты. "Оставайся на своем месте", — скомандовал господин фон Пазенов и уселся на свой хозяйский стул, который оставляли для него даже в случае его отсутствия всегда свободным; это, очевидно, его немного умиротворило. Он потребовал, чтобы ему тоже принесли прибор: "Здесь должен снова воцариться порядок: господин нотариус, вас обслужили? Поинтересовались ли у вас, какое вино вы пьете, красное или белое? Я предпочитаю красное, А почему на столе нет шампанского; завещание следует обмыть шампанским— Он ухмыльнулся, — Ну так что же, как насчет шампанского? — закричал он на служанку, — Мне что, и полы здесь подметать прикажете?" Специалист по нервным болезням был первым, кто нашелся, как спасти ситуацию, он сказал, что охотно выпил бы бокал шампанского, Господин фон Пазенов обвел торжествующим взглядом присутствующих: "Да, здесь должен опять воцариться порядок. Никто не понимает, что такое честь… — а затем, чуть тише, врачу: — Гельмут ведь погиб, защищая честь. Но он не пишет мне. Может быть, как-нибудь потом… — он задумался. — Или этот господин пастор утаивает от меня письма. Хочет сохранить его тайну для себя и не хочет, чтобы наш брат заглянул за ширму потустороннего, Но при первом же беспорядке на кладбище помчится он, служитель Божий. Уж за это я ручаюсь", "Но, господин фон Пазенов, там ведь все в лучшем порядке". "Кажется, господин нотариус, это только кажется, чистейшее очковтирательство, это просто не так легко осознать, ведь мы не понимаем их язык; их, очевидно, спрятали. Мы, другие, просто знаем, что они немы, но они все еще продолжают нам жаловаться. Поэтому ведь все так боятся, и если у меня гость, то я сам должен выводить его, я старый человек, — злобный взгляд прошелся по Йоахиму,-бесчестному, естественно, недостает для этого духу, лучше спрятаться в коровнике". "Ну, господин фон Пазенов, да вам и самому было бы неплохо следить за порядком, проверять, как обстоят дела в поле, вообще выходить на улицу". "Мне бы тоже хотелось, господин нотариус, да и поступаю я именно таким образом. Но когда подходишь к двери, то они часто преграждают путь, их так много в воздухе, так много, что сквозь них не может просочиться даже звук". Он весь задрожал и, схватив бокал врача, опустошил его в один прием, прежде чем ему успели помешать. "Вам придется часто приходить ко мне, господин нотариус, мы будем составлять завещание, — и продолжил умоляющим голосом: — А между тем, будете ли вы мне писать? Или вы тоже разочаруете меня? — Он недоверчиво посмотрел на врача — А может, и вы плетете интриги с тем?.. Он меня уже с одним надул, этот там..," Старик вскочил и указал пальцем на Иоахима. Затем он схватил со стола тарелку и, закрыв один глаз, словно хотел прицелиться, закричал: "Я велел ему жениться…" Но рядом с ним уже стоял врач, он взял своей ладонью его под руку: "Пойдемте, господин фон Пазенов, давайте еще немножечко побеседуем в вашей комнате". Господин фон Пазенов уставился на него ничего не понимающим взглядом; нo врач выдержал этот взгляд: "Пойдемте, давайте поговорим друг с другом, чтобы нам никто не мешал", "Чтобы действительно никто не мешал? И я больше не буду бояться…" Тут он беспомощно улыбнулся, ласково похлопал врача по щеке: "Да, уж мы! вам всем покажем…" Он пренебрежительно махнул в сторону стола и позволил себя увести.
Иоахим сидел, закрыв ладонями лицо. Да, отец поставил на нем свое клеймо; ну что ж, свершилось, но тем не менее сдаваться он не собирался. К нему подошел пастор и произнес банальные слова утешения, да, отец, кажется, и здесь оказался прав; этот слуга церкви плохо справляется со своими обязанностями, ему, помимо всего прочего, надо было бы знать, что родительское проклятие неизгладимым бременем ложится на детей, надо было бы знать, что родительскими устами говорит сам Бог и сообщает об испытаниях; о, именно потому у отца помутился рассудок, что никто не может безнаказанно быть рупором Божьим. Пастор, конечно, мог оказаться просто банальным человеком; и он должен был бы говорить здесь безумные вещи, будь он действительно инструментом Божьим на земле. Но Господь указал путь к милости и без посредничества священника; против этого невозможно возражать, милости следует добиваться самому путем собственных страданий. Иоахим сказал: "Благодарю, господин пастор, за ваши добрые слова; теперь мы довольно часто нуждаемся в вашем утешении", Затем подошли врачи; господину фон Пазенову сделали укол, и он задремал.
Специалист по нервным болезням оставался в имении еще два дня. Когда вскоре после его отъезда от Бертранда из Берлина пришла в высшей степени тревожная телеграмма, а состояние больного оставалось отчетливо стабильным, Иоахим смог уехать.
Бертранд вернулся в Берлин. Во второй половине дня он намеревался посетить Иоахима, но в квартире нашел только Руцену. Она убирала в спальне и, когда вошел Бертранд, ошарашила его : "С вами я не говорить". "Эй, Руцена, это, конечно, любезно с твоей стороны". "С вами я не говорить, знаю, что от вас ждать".
"Я опять плохой друг, маленькая Руцена?"
"Я не ваша маленькая Руцена".
"Прекрасно, так что же случилось?"
"Что случилось? Знаю все, отправить его прочь. Плевать на ваш кружевной магазинчик".
"Хорошо, что касается меня, то есть у меня один кружевной магазинчик, почему нет, но со мной и после этого все еще можно разговаривать. Итак, что же с моим кружевным магазинчиком?"
Руцена молча укладывала постельное белье в комод; Бертранд пододвинул к себе стул, предвкушая продолжение,
"Если бы быть моя квартира, хотела бы вышвырнуть, не разрешать сидеть",
"Итак, Руцена, теперь серьезно, что произошло? Старому господину снова так плохо, что Пазенову пришлось поехать туда?" , "Не делайте вид, что ничего не знать; не так глупа".
"Увы, маленькая Руцена, не думаю".
Она не оборачивалась, а продолжала возиться с бельем: "Не позволять насмехаться надо мной,., никому не позволять насмехаться надо мной".
Бертранд подошел к ней, взял руками ее голову, чтобы посмотреть прямо в глаза. Она вырвалась:
"Вы не прикасаться ко мне. Вначале его отослать, а затем еще насмехаться".
Бертранд понял все, вплоть до дела с кружевным магазинчиком: "Значит, вы, Руцена, не верите, что старый господин фон Пазенов действительно болен?"
"Ничто я не верить, все против меня".
Бертранд уже немного разозлился: "Вероятно, старый господин может и умереть, потому что он против маленькой Руцены".
"Когда вы убивать, будет умирать". Бертранд охотно бы помог ей, но это было сложно; ему известно, что против такого состояния мыслей мало что можно сделать, и он собрался уходить.
"Вас нужно убивать", — сказала в заключение Руцена.
Бертранду это показалось забавным: "Хорошо, — сказал он, — ничего не имею против, но станет ли после этого лучше?"
"Так, вы ничего не имею против, ничего против, — Руцена возбужденно рылась в ящике с бельем, — …но еще издеваться надо мной, да? — она продолжала копаться в белье, — Ничего против…" Наконец она нашла то, что искала; преисполненная вражды стояла она перед Бертрандом с принадлежащим Иоахиму револьвером военного образца в руке. "Это слишком уж глупо", — подумал Бертранд, а вслух произнес: "Руцена, немедленно положи эту штуку". "Вы же ничего не иметь против". Всплеск поверхностной ярости и немножечко стеснения не позволил Бертранду просто выйти из комнаты; он хотел подойти к Руцене, чтобы забрать у нее оружие, но тут прозвучал выстрел, второй последовал, когда револьвер, выпавший из рук Руцены, ударился об пол. "Это, действительно, глупее некуда", — пробормотал Бертранд и наклонился за револьвером. В комнату влетел денщик, но Бертранд объяснил, что штуковина упала на пол и сработал спусковой механизм. "Скажите господину лейтенанту, что хранить оружие заряженным нежелательно". Денщик вышел. "Ну, Руцена, ты совсем глупая девушка или нет?"
Лицо Руцены было очень бледным, она словно окаменела, затем с трудом подняв руку, показала на Бертранда и выдавила: "Там". По рукаву Бертранда струилась кровь. "Сажать меня", — заикаясь пролепетала она. Бертранд рванул вниз рукав рубашки; он ничего не почувствовал; пуля только задела его руку, но все-таки нужно было обратиться к врачу. Он позвал денщика и распорядился, чтобы тот нашел дрожки. Куском белья Иоахима он сделал себе временную перевязку и предложил Руцене вытереть следы крови; но она была в таком возбужденном и полубезумном состоянии, что ему пришлось ей помочь, "Так, Руцена, ты поедешь со мной, ибо оставить тебя сейчас одну я не могу. Сажать тебя никто не собирается, если до тебя дошло, что ты просто глупая девушка". Она безвольно последовала за ним. Перед дверью своего врача он попросил ее подождать в дрожках.
Врачу он сказал, что вследствие нелепой случайности получил скользящее пулевое ранение. "Ну что ж, вам повезло, но не следует относиться к этому так уж небрежно, лучше было бы лечь на пару дней в клинику". Бертранд посчитал это излишней мерой предосторожности, но когда он спускался по лестнице вниз, то все-таки ощутил какую-то слабость. К своему удивлению, Руцену в повозке он не нашел. "Не очень-то красиво с ее стороны", — подумал он.
Он направился вначале домой, взял все, что может понадобиться практичному и знающему себе цену господину в больнице, затем, устроившись в клинике, послал Руцене записку с просьбой, чтобы она его все-таки проведала. Посыльный вернулся с известием, что фрейлейн домой еще не приходила. Это было странно и даже заставляло волноваться; но он был не в состоянии предпринимать в этот день еще что-либо. Утром он опять отправил к ней посыльного: дома ее все еще не было, не видели ее и в квартире Иоахима. Тут он решил отправить телеграмму в Штольпин, а через два дня после этого приехал Иоахим.
Бертранд не чувствовал себя обязанным рассказывать Йоахиму о происшедшем событии всю правду: история о несчастном случае и неловкости Руцены звучала достаточно убедительно, Он заключил: "С того момента о ней нет никаких известий. Мне не хочется строить никаких предположений, но такая неуравновешенная девушка легко может натворить глупостей". Иоахим подумал: что же он сделал с ней? Но затем с внезапным ужасом вспомнил, что Руцена частенько, иногда просто шутя, но иногда вполне серьезно угрожала, что бросится в воду, Перед его глазами возникли серые ивы на берегу Хафеля, дерево, под которым они нашли тогда убежище, да, она, должно быть, лежит там, в воде. На мгновение он почувствовал себя польщенным этим романтическим представлением. Но затем его опять захлестнул ужас, Неотвратимая судьба, неотвратимое испытание! Не молился ли он перед своим отъездом в церкви, полный надежды, о том, чтобы болезнь отца была не наказамием, возложенным на сына, а просто жизненной случайностью, так вот теперь Бог показывает ему, что уже сама мысль эта была грехом: нельзя подвергать сомнению Божье испытание, случайностей не бывает; если Бертранду хотелось вследствие мнимого раздора порвать с отцом и если сейчас ему хотелось несчастье с револьвером свести к глупой случайности, то этим он только стремится завуалировать то, что он посланец зла, избранный Богом и отцом для того, чтобы готовить кающемуся кару, соблазнительно подгонять его, завести его в ловушку, чтобы совращенный беспомощно понял, что он такой же плохой, как и совратитель, что на него возлагается, да и всегда было возложено быть подобным той уничтожающей судьбе ближнего и что ему никогда не удастся вырвать из лап совратителя его добычу. Не лучше ли для того, кто это понял, уничтожить самого себя? Не лучше бы было, если бы пуля попала не в Гельмута, а в него? Но теперь было слишком поздно, теперь Руцена покоилась на дне Хафеля, смотрела остекленевшими глазами на рыб, снующих над ней в мутной воде. Произвольно ее образ сменился образом итальянца из оперы; когда исчезала и эта картина, Иоахим вдруг обнаружил, что мужчиной там, в воде, был он сам. Да, в его собственных голубых глазах застыл несчастный и злой, способный навести порчу взгляд, в который верят итальянцы; и было просто справедливо, что над такими глазами плавает рыба. Бертранд нарушил молчание: "У вас есть какие-нибудь предположения? Хотелось бы надеяться, что она, не долго думая, уехала домой. У нее ведь было достаточно денег?" Иоахим ощутил себя оскорбленным таким вопросом, в нем было что-то от инквизиторской безучастности врача; что себе снова воображает о нем этот Бертранд; естественно, у нее были деньги. Бертранд не заметил его раздраженности: "Тем не менее нам следует сообщить в полицию; не исключено, что девушка где-нибудь слоняется". Разумеется, необходимо сообщить в полицию, Бертранд прав, но Иоахим побаивался этого; его начнут расспрашивать об отношениях с Руценой, и если он даже скажет, что отношения эти для него не имеют никакого значения, то все равно втайне опасался непредвиденных осложнений. Связь с Руценой — слишком долго непозволительно тайная; может, Богу угодно почерпнуть сведения о ней через полицию, может, и это относится к череде испытаний, усугубленных еще больше местоположением здания полиции на Александерплац, необходимости зайти туда он противился больше, чем когда бы то ни было. Тем не менее он поднялся: "Я отправляюсь в полицию". "Нет, Пазенов, это за вас сделаю я; вы еще слишком возбуждены, кроме того, господа сразу же учуют все возможные варианты драмы". Иоахим был ему искренне признателен: "Да, но ваша рука..," "А, ничего страшного, меня уже выпустят отсюда". "Но я поеду с вами". "Очень хорошо, будем надеяться, что я вас застану в дрожках, когда спущусь вниз". Бертранд снова пришел в хорошее расположение духа, и Иоахим почувствовал себя в безопасности. В повозке он попросил Бертранда подкинуть в полиции идею осмотреть набережную Хафеля, "Конечно, Пазенов, но мне кажется, что Руцена уже давно прячется где-нибудь в Богемии; жаль только, что вы не знаете названия ее гнездышка там, но мы уж это разузнаем", Иоахим и сам удивился, что он не знает названия населенного пункта, откуда Руцена родом, да и фамилия ее ему неизвестна. Она частенько забавлялась тем, что просила его произнести эти фамилии, но ему это удавалась с большим трудом, а иностранные слова он вообще не был способен запоминать. И сейчас ему в голову пришла мысль, что он никогда ими не интересовался и у него никогда не возникало желания их запоминать, да он словно бы даже испытывал какой-то слабый страх перед этими безобидными фамилиями.
Он сопровождал Бертранда по коридорам здания полиции; перед дверью одного из кабинетов ему пришлось подождать. Бертранд вскоре вернулся: "Теперь нам известно". И он показал чешское название населенного пункта, написанное на листочке бумаги. "Вы сказали им о набережной Хафеля?" Естественно, Бертранд сделал это: "Но вам, дорогой Пазенов, предстоит сегодня вечером одна не совсем приятная миссия, от которой я вас из-за своей руки освободить, к сожалению, не могу. Вы оденете гражданский костюм и поищете ее в ночных увеселительных заведениях. Мне не хотелось подкидывать эту мысль полицейским — у нас еще будет для этого время, — иначе нашу милую Руцену возьмут прямо там". О такой банальнейшей и отвратительнейшей возможности Иоахим и не подумал; от цинизма этого Бертранда начинает подташнивать. Он посмотрел на Бертранда: не было ли известно тому больше сказанного? Лишь Мефистофель знал, какие грехи предстояло искупить Маргарите. Но Бертранд ничего не заметил. Не оставалось ничего другого, как подчиниться и взвалить на себя в виде очередного испытания распоряжение Бертранда.
Он начал свой унизительный обход, расспрашивая официантов и буфетчиц, от души сразу же отлегло, когда в охотничьем казино ему сказали, что Руцену там не видели. На лестнице, правда, он повстречал толстую даму, развлекавшую гостей заведения: "Что, ищешь свою невесту, малыш? Сбежала? Брось, пойдем со мной, всегда найдешь кого-нибудь другого". Что ей было известно о его отношениях с Руценой? Ведь, может же быть, она видела Руцену, но его выворачивало от одной мысли расспрашивать ее об этом, он проскользнул мимо и направился в следующее заведение; да, она была здесь, сказала буфетчица, вчера или позавчера, больше ей ничего не известно, может быть, уборщица сможет дать ему справку по этому поводу, Ему приходилось продолжать свой мученический обход, расспрашивать, каждый раз сгорая от стыда, буфетчиц или уборщиц: ее видели или не видели, она умывалась, один раз ушла с каким-то господином, она имела вид откровенно опустившейся дамы: "Мы все пытались ее уговорить по-хорошему, чтобы она шла домой; девушка в таком состоянии чести заведению не делает, но она усаживалась и упрямо молчала". Некоторые из этих людей называли Иоахима безо всяких обиняков "господин лейтенант", так что ему в душу закралось подозрение, не поведала ли Руцена всем им об их любви, не растрезвонила ли, к его стыду, уборщицам, к которым Иоахима всегда отсылали.
В комнате уборщицы в туалете он ее и нашел. Она спала, устроившись в углу комнаты для умывания под одним из газовых светильников, рука с кольцом, которое она получила от него в подарок, расслабленно покоилась на влажной мраморной плите моечного столика. Высокие ботинки были расстегнуты и болтались на ноге, выглядывавшей из-под платья. Шляпка была немножко сдвинута назад, сместив полями и прическу. Иоахим охотнее всего бы ушел; она производила впечатление пьяной женщины. Но он прикоснулся к ее руке; Руцена устало открыла глаза; узнав его, она снова их зажмурила. "Руцена, нам нужно идти". Она, не открывая глаз, затрясла головой. Он стоял перед ней и не знал, что делать. "А вы ее ласково поцелуйте",-приободрила его уборщица. "Нет", — испуганно вскрикнула Руцена, она вскочила на ноги и хотела выскочить в дверь, но зацепилась за расстегнутые свисающие ботинки, и Иоахим удержал ее. "Голубушка, с такими ботиночками и прической вам никак нельзя на улицу, — попыталась уговорить ее уборщица,-да и господин лейтенант не желает вам ничего плохого", "Оставлять, бросать, я говорить…— хрипела Руцена, а затем Иоахиму в лицо: — Все, чтобы знать, это все", Из ее рта исходил гнилостный, неприятный запах. Иоахим не пропустил ее к двери; тогда Руцена отвернулась, рванула на себя дверь туалета и закрылась изнутри на защелку. "Все, — шипела она оттуда, — сказать ему, пусть уходить, все". Иоахим опустился на стул рядом с моечным столиком; неспособный собраться с мыслями, он просто знал, что и это относится к угодным Богу испытаниям, он уставился на полуоткрытый ящик моечного столика, в котором, беспорядочно перемешаны, лежали вещи уборщицы, ручные полотенца, штопор, одежная щетка, "Уже ушел он?"— услышал он голос Руцены. "Руцена, выйди оттуда", — попросил он. "Голубушка, выходите, — обратилась к ней уборщица, — здесь все-таки дамский туалет, и господин лейтенант не может здесь оставаться", "Пусть уходить", — отрезала Руцена. "Руцена, ну выйди оттуда, я прошу тебя", — взмолился Иоахим еще раз, но Руцена не проронила за запертой дверью ни слова. Уборщица вытянула его за рукав в переднюю комнату и прошептала: "Она выйдет, когда услышит, что господина лейтенанта уже нет. А господин лейтенант ведь может подождать и внизу". Иоахим послушался совета уборщицы, в тени соседнего дома ему пришлось прождать добрый час. Затем показалась Руцена; рядом с ней покачивался полный, какой-то рыхлый бородач. Она осторожно осмотрелась. На лице ее застыла странная, злобная улыбка. Мужчина подозвал извозчика, и они уехали. Иоахима чуть не стошнило по дороге домой, он почти не помнил, как он туда добрался, его сильнее всего мучила мысль о том, что толстяку этому, собственно говоря, можно посочувствовать, ибо Руцена неизвестно когда мылась и у нее изо рта неприятно пахло. На комоде все еще лежал револьвер; он осмотрел его, недоставало двух патронов. Держа оружие в молитвенно сложенных руках, он прошептал: "Господи, возьми меня к себе, как и моего брата, к нему Ты был милостив, будь таким же и ко мне". Затем он вспомнил, что ему необходимо еще отдать последние распоряжения; Руцену он тоже не может оставить обделенной, иначе правильным оказалось бы все, что она ему сделала. Он поискал чернила и бумагу, Утро застало его спящим за практически чистым листом бумаги.
Он утаил свою стычку с Руценой, было стыдно перед Бертрандом, не хотелось давать ему повод для радости, и хотя ложь была отвратительна, он рассказал, что нашел ее в ее квартире. "Тоже неплохо, — сказал Бертранд, — а в полицию вы сообщили? А то ее вмешательство может создать ряд проблем". Иоахим, конечно, об этом и не подумал, и Бертранд отправил посыльного с соответствующим сообщением в полицию. "Так где же она пряталась в течение этих трех дней?" "Этого она не сказала". "Ну что ж, пусть будет так". Такие хладнокровие и деловитость были просто очаровательны; он чуть не застрелился, а этот так просто рассуждает: тоже неплохо, и пусть будет так. Но он не застрелился, потому что должен позаботиться о Руцене, а для этого ему необходим совет Бертранда: "Послушайте, Бертранд, сейчас я должен буду, наверное, унаследовать имение; я тут подумал вот о чем, не приобрести ли Руцене — ей ведь необходимы и дело, и занятие -магазинчик или что-нибудь подобное…" "Вот как, — отреагировал Бертранд— Но это мне кажется не совсем правильным". "Может, назначить ей определенную сумму денег? Как это можно сделать?" "Переслать ей деньги. Но лучше назначить ей на какое-то время пенсию; иначе она немедленно потратит все деньги". "Да, но как это сделать?" "Знаете что, я бы, естественно, охотно вам во всем этом подсобил, но лучше, если этим займется мой адвокат. Я договорюсь с ним о встрече завтра или послезавтра. Впрочем, вам, дорогой мой, можно посочувствовать". "А, не все ли равно", — проронил Иоахим. "Ну, что вас так сильно мучает? Не стоит, право, принимать все так близко к сердцу", — посоветовал Бертранд слегка добродушным тоном. "Его пропитанная ироничностью бестактность и эта ироничная складка вокруг рта так отвратительны!" — подумал Иоахим, и в глубине души опять шевельнулось подозрение, что за этим необъяснимым поведением Руцены и ее коварством стоят интриги Бертранда и еще какая-то низменная связь, которая довела Руцену до безрассудства. Было, правда, и маленькое удовлетворение оттого, что она в определенной степени изменила и Бертранду с тем толстяком. К горлу снова подошло ощущение тошноты, испытанное им вчера вечером. В какое же болото он попал! Снаружи по оконным стеклам струились капли осеннего дождя. Здания на заводе "Борсиг" должны быть сейчас черными от осевшей копоти, черные камни мостовой и заводской двор, который можно увидеть через ворота, безбрежное черное и блестящее болото. От него исходил запах сажи, которую с почерневших концов высоких красноватых заводских труб сбивали вниз струи дождя; витал неприятный запах гнили и серы. Это было болото; к нему относились и толстяк, и Руцена, и Бертранд; все было из того же разряда, что и ночные увеселительные заведения с их газовыми светильниками и туалетными комнатами. День стал ночью, точно так же, как ночь — днем. В голову ему пришло словосочетание "темные духи", впрочем, он себе их довольно плохо представлял. А есть ведь и "светлые духи". Ему приходилось слышать выражение "непорочный светлый образ". Да, это то, что противоположно темным духам. Тут он опять увидел Элизабет, которая была не такой, как все, и покачивалась высоко вверху над всем этим болотом на серебристом облаке, Может быть, он себе все это уже представлял, когда видел в спальне Элизабет белые кружевные облака и намеревался охранять ее сон. Теперь уже скоро приедет она со своей матерью и поселится в новом доме. То, что там имеются туалетные комнаты, было естественным, но он полагал, что думать об этом — богохульство. Но не менее богохульным казалось присутствие в белой комнате Бертранда, который лежал здесь с вьющимися белокурыми волосами подобно молоденькой девушке. Так тьма скрывает свое истинное существо, не позволяет вырвать свою тайну. Бертранд же с озабоченным дружеским участием продолжал: "Вы, Пазенов, выглядите настолько плохо, что вас следовало бы отправить в отпуск, немного попутешествовать пошло бы вам на пользу. У вас в голове появились бы другие мысли". "Он хочет отправить меня куда-нибудь подальше, — пронеслось в голове Йоахима, — С Руценой ему удалось, теперь он хочет столкнуть в пропасть и Элизабет". "Нет, — ответил он, — мне нельзя сейчас уезжать…" Бертранд какое-то мгновение молчал, а затем показалось, будто он почувствовал подозрение Иоахима, и теперь ему самому пришлось открыть свои злые замыслы относительно Элизабет, ибо он спросил: "А госпожа Баддензен с дочерью уже в Берлине?" Бертранд все еще участливо улыбался, почти даже сиял, но Иоахим с резкостью, которая была ему несвойственна, коротко отрезал: "Дамы, наверное, несколько продлят свой сезон в Лестове", Теперь он знал, что должен жить, что это его рыцарская обязанность помешать тому, чтобы еще одна судьба не свалилась в пропасть и не попала в сети Бертранда по его вине; Бертранд же на прощанье просто весело произнес: "Значит, я договариваюсь с моим адвокатом… а когда дело с Руценой будет улажено, вы обязательно съездите в отпуск. Вам он действительно нужен". Иоахим ничего больше не ответил; решение было принято, и он ушел в себя, полный тяжелых мыслей. Бертранд всегда пробуждал такие мысли. И со скупым, так сказать, уставным жестом, сделанным, чтобы стряхнуть с себя эти мысли, к Иоахиму фон Пазенову внезапно вернулось ощущение, будто за руку его берет Гельмут, будто Гельмут опять хочет показать ему дорогу, вернуть его обратно к традициям и обязанностям, снова открыть ему глаза. То, что у Бертранда, которому вчерашняя вылазка в полицию не пошла на пользу, в этот день опять поднялась температура, Иоахим фон Пазенов, впрочем, и не заметил.
Известия из дома о болезни отца были по-прежнему неутешительными. Он больше никого не узнавал: просто существовал, Иоахим поймал себя на отвратительно приятном представлении, что сейчас в Штольпин можно не опасаясь отправить любое письмо, представил себе картину, как почтальон с сумкой заходит в комнату и как старик, ничего не соображая, роняет письмо за письмом, даже если бы среди них находилось извещение о помолвке, И это было своего рода облегчением и смутной надеждой на будущее,
Возможность снова встретиться с Руценой пугала его, хотя иногда, когда он возвращался домой, ему было просто трудно представить, что он не увидит ее у себя дома. Впрочем, теперь он каждый день ждал известий от нее, поскольку дело о пенсии с адвокатом Бертранда он уже обсудил и следовало предполагать, что Руцена об этом уже извещена. Вместо этого он получил письмо от адвоката, в котором говорилось, что дарение получателем не принимается. С этим нельзя было смириться; он отправился к Руцене; дом, лестница и квартира действовали на него крайне угнетающе, с какой-то даже пугающей тоской, Он опасался, что ему снова придется стоять перед закрытой дверью, может быть, даже его будет прогонять какая-нибудь уборщица, и ему было так неприятно вторгаться в комнату да-мы, что он просто спросил, дома ли она, постучался и вошел. Комната и сама Руцена были в беспорядочном и неубранном состоянии, все выглядело перерытым и запущенным. Она лежала на диване, устало жестикулируя, словно знала, что он придет; Руцена вяло проговорила: "Брать от тебя ничего в подарок, Кольцо оставлять мне. Память". Иоахиму никак не удавалось отыскать в своем сердце сочувствие; если еще на лестнице у него было намерение объяснить ей, что он по существу не понимает, в чем она его обвиняет, то теперь он был просто зол; во всем этом он мог видеть одну лишь запущенность и ничего более. Но он все-таки сказал: "Руцена, я не знаю, что, собственно, случилось…" Она злорадно ухмыльнулась, и в нем снова поднялась злость на ее запущенность и неверность, на то, что она поступила с ним жестоко и несправедливо. Нет, продолжать уговаривать ее — лишено смысла, поэтому он сказал только, что для него невыносимо будет знать, что ее судьба не обеспечена хоть в какой-то степени, что он сделал бы это уже давно и независимо от того, были бы они вместе или нет, и что сейчас ему сделать это было бы проще, поскольку он — это он добавил с умыслом — должен вскоре унаследовать имение и получить больший доступ к деньгам, "Хороший человек, — сказала Руцена, — иметь только плохой друг". В конце концов так в глубине души считал и Иоахим, но поскольку в такое он не собирался ее посвящать, то он просто возразил: "Ну почему Бертранд должен быть плохим другом?" "Вредить словом", — ответила Руцена. Казалось заманчивым создать вместе с Руценой совместный фронт против Бертранда, но не было ли и это еще одним искушением сатаны и интригой Бертранда? Руцена, очевидно, почувствовала это, потому что сказала: "Тебе необходимо быть осторожным перед ним". Иоахим промолвил: "Мне известны его ошибки". Она выпрямилась на диване, и теперь они сидели на нем рядом. "Бедный хороший мальчик не может знать, какой плохой бывать человек". Иоахим заверил ее, что он это очень даже хорошо знает и его не так легко ввести в заблуждение. Какое-то время они разговаривали о Бертранде, не упоминая его имени, а поскольку им не хотелось заканчивать разговор, то они не отклонялись от темы, пока тоскливая печаль, скользившая в их словах, не начала нарастать и в нее не погрузились их слова, соединившиеся в один поток со слезами Руцены, который увеличивался и замедлял свой бег. У Иоахима в глазах тоже дрожали слезы. Оба они оказались беспомощными перед бессмысленностью бытия, поскольку замкнулись каждый в себе, так что больше не могли надеяться на взаимную помощь. Они не решались взглянуть друг на друга, и Иоахим наконец печальным голосом тихо проговорил: "Прошу тебя, Руцена, возьми хотя бы деньги", Она ничего не ответила, но взяла его руку в свои, Когда он наклонился к ней, чтобы поцеловать, она наклонила голову так, что он попал губами между шпилек в ее волосах, "Иди сейчас, — сказала она, — быстро иди". И Иоахим молча вышел из комнаты, в которой уже стало темнеть.
Он сообщил адвокату, чтобы тот еще раз отправил свидетельство о дарении; может быть, в этот раз Руцена его примет. Та нежность, с которой он и Руцена простились, произвела на него куда большее впечатление, чем та беспомощная злость, в которую повергло его не поддающееся осмыслению ее поведение. Оно и сейчас по-прежнему оставалось непонятным и пугающим. Его мысли о Руцене были полны приглушенного страстного стремления к ней, полны той противоречивой тоски, с какой он в первые годы в кадетской школе вспоминал о родительском доме и о матери. Не у нее ли сейчас тот толстяк? Поневоле ему вспомнилась шутка, которой отец оскорбил Руцену, он и здесь увидел проклятье отца, который, будучи сам больным и беспомощным, прислал теперь своего заместителя. Да, и по Божьей воле исполняется проклятие отца, а это значит, что следует смириться. * Иногда он предпринимал слабую попытку вернуть Руцену; но когда до ее дома оставалось пройти пару улиц, он всегда возвращался обратно или сворачивал куда-нибудь, попадал в пролетарский квартал или в круговерть на Александерплац, а однажды он даже оказался у Кюстринского вокзала. Сеть снова слишком запуталась, все нити выскользнули у него из рук. Единственная отрада— уладилось дело с пенсией, и Иоахим проводил теперь много времени у адвоката Бертранда, гораздо больше, чем требовалось в интересах дела. Но потраченные часы были своего рода успокоением, и хотя адвокату эти скучные и даже где-то бессодержательные визиты, вероятно, не доставляли удовольствия и Иоахим ничего не узнавал о том, что надеялся узнать от представителя Бертранда, но все-таки адвокат не имел ничего против, чтобы остановиться на имеющих очень условное отношение к делу или даже почти что частных проблемах своего знатного клиента, он проявил по отношению к нему ту профессиональную заботливость, которая, хоть и мало напоминала заботливость врача, но, тем не менее, благотворно воздействовала на Иоахима. Адвокат— немногословный господин без бороды — хоть и являлся адвокатом Бертранда, был похож на англичанина. Когда наконец со значительным опозданием пришло заявление Руцены о приеме дарения, адвокат сказал: "Ну что ж, теперь мы это имеем. Но если бы вы, господин фон Пазенов, поинтересовались моим мнением, то я бы вам посоветовал освобождаться от имеющей на что-нибудь право дамы вместо того, чтобы выделять соответствующий капитал на пенсию". "Но, — возразил ему Иоахим, — я как раз обсуждал эту проблему, связанную с пенсией, с господином фон Бертрандом, поскольку…" "Мне известны ваши мотивы, господин фон Пазенов, я знаю также, что вам не очень нравится — простите мне это выражение — брать быка за рога; но то, что я предлагаю — в интересах обеих сторон; для дамы — это приличная сумма денег, которая при известных обстоятельствах обеспечит ей лучшую жизненную основу, чем пенсия, для вас же — это вообще радикальное решение". Иоахим впал в сомнения: а хотел ли он радикального решения? От адвоката не укрылись его колебания: "Если мне позволено будет коснуться приватной стороны вопроса, то мой опыт подсказывает, что предпочтение всегда целесообразно отдавать решению, которое позволяет считать имеющиеся отношения несуществующими.— Иоахим бросил на него удивленный взгляд. — Да, господин фон Пазенов, несуществующими. А традиция, вероятно, все же самая лучшая путеводная нить". В голове крепко засело это слово "несуществующие". Было просто примечательно, что Бертранд устами своего заместителя изменил собственное мнение и даже признал теперь традицию чувства. Почему он это сделал? Адвокат добавил: "Стоит подумать над этой проблемой и с этой точки зрения, господин фон Пазенов; к тому же в вашем положении уступка части капитала не имеет абсолютно никакого значения". Да, в его положении; чувство родины снова шевельнулось в душе Иоахима теплой и успокаивающейся волной. В этот раз он оставил контору адвоката в особенно хорошем расположении духа, можно даже сказать, в приподнятом настроении, с ощущением собственной значимости. Путь свой он еще не различал с полной ясностью, потому что все еще барахтался в сетях невидимого, которые, казалось, накинули на этот город всего того невидимого, что нельзя было уловить и что делало приглушенную и еще не ушедшую тоску по Руцене бессодержательной, наполняя ее тем не менее новым, пронизанным страхом содержанием, соединяя его самого таким новым и таким нереальным образом с Руценой и с миром городского, что сеть ложного блеска становилась сетью страха, которая раскинута вокруг него и в большой путанице которой таилась угроза, а теперь и Элизабет, возвращаясь в мир городского, что был ей чужд, попадала в эти сети, нетронутая и девственная, запутавшаяся в дьявольском и неуловимом, повязанная его виной, вовлеченная им, который не может освободиться из невидимых объятий зла; так что все еще существовала yгpoза смешения света с тьмой, если даже невидимого и отдаленного, если даже неустойчивого и неопределенного, то все-таки грязного, того, что вытворял отец в доме матери со служанками. Но, невзирая на все это, Иоахим, выйдя из конторы адвоката, ощутил перемену, ибо возникало впечатление, словно бы Бертранд был уличен во лжи устами своего собственного представителя: это был Бертранд, именно Бертранд, который стремился заманить его в сети невидимого и неуловимого, а теперь его представителю самому приходится признать, что какой-то там Пазенов занимает совершенно иное положение, вне города и толчеи, даже если считать весь этот беспорядок несуществующим. Да, это было сказано Бертрандом через своего представителя, так что теперь зло, в конце концов, само поднимает руки, ведь зло все еще покорно воле Божьей, которая устами отца требует уничтожения и несуществования того, что было проклято отцом. Зло оказывается битым, и если оно все еще не отрекается от своих намерений относительно Элизабет, то ему самому придется позаботиться о том, чтобы оно последовало распоряжению отца. И, не посоветовавшись с Бертрандом лично, Иоахим принял решение уполномочить адвоката организовать выплату денег.
Точно так же не посоветовавшись с Бертрандом, Иоахим, получив известие о прибытии семьи барона, надел парадную форму, новые перчатки и отправился к Баддензенам, Хозяева хотели сразу же показать ему новый дом, но он попросил барона уделить ему вначале немного времени для беседы личного порядка, и когда они остались наедине с бароном, Иоахим ловким движением стал в предписываемую уставами строевую стойку, вытянулся, словно перед начальником, и попросил у барона руки Элизабет. Барон ответил: "Я очень рад, это большая честь, мой дорогой Пазенов". Он позвал в комнату баронессу. Баронесса произнесла, поднеся платочек к глазам: "О, я ждала этого, ведь от материнского ока трудно что-либо утаить". Да, они очень рады обрести в нем дорогого сына, они, наверное, не могли и пожелать чего-нибудь лучшего и выражают уверенность, что он сделает все возможное для того, чтобы их дитя было счастливо. Да, он сделает это, ответил он со строгим мужским выражением на лице. Барон взял его за руку: но теперь им следует переговорить с дочерью — это ведь так естественно. Иоахим сказал, что он, конечно, все понимает; после этого они провели еще с четверть часа в полуформальной, полудоверительной беседе, в ходе которой Иоахим не преминул упомянуть о ранении Бертранда; вскоре он простился, так и не увидевшись с Элизабет и не посмотрев новый дом, но он не очень расстроился, ведь отныне для этого у него вся жизнь впереди.
Он про себя отметил, что не горит страстным желанием, чтобы она ответила согласием на его предложение, и ничто не подталкивало его к тому, чтобы сократить время ожидания, иногда он даже удивлялся, что никак не может представить себе будущую жизнь; единственное, что всплывало в его воображении, был он сам, стоящий посреди хозяйского двора рядом с Элизабет, в руках — трость с белым набалдашником из слоновой кости, но когда он пристальней всматривался в эту картину, то рядом возникал образ Бертранда. Будет нелегким делом сообщить ему о своей помолвке; да, все было направлено именно против Бертранда, именно от него следовало оберегать Элизабет, но, строго говоря, это немножко смахивало на предательство, ибо однажды он в известной степени уже уступил ему Элизабет. И если даже Бертранд заслуживал того, чтобы оказаться в такой ситуации, все-таки было как-то жаль огорчать его. Это, конечно же, не могло послужить причиной того, чтобы отложить помолвку; его внезапно охватило такое чувство, что если Бертранда предварительно не поставить в известность о помолвке, он может вообще на это мероприятие не явиться. К тому же он был просто обязан не выпускать Бертранда из поля зрения, до Иоахима не доходило, что за несколько последних дней он настолько забыл о Бертранде, словно все его обязательства перед ним были уже выполнены. К тому же Бертранд, вероятно, был еще болен, и Иоахим отправился в клинику. Бертранд и вправду все еще находился там; персоналу пришлось прилично с ним повозиться; Иоахим был расстроен всей душой, что вот так оставил больного; если он и собрался с духом, что-бы рассказать о предстоящем важном событии, то это было своего рода извинением за столь скромное участие: "Но мне, дорогой Бертранд, не хотелось постоянно обременять вас своими личными проблемами". Бертранд улыбнулся, и в этой улыбке было что-то от врачебной или женской заботливости "Ну, это уже слишком, Пазенов, все не так уж плохо; я рад возможности услышать вас". И Иоахим рассказал о том, что еделал Элизабет предложение. "Я не знаю, как она к этому отнесется, С волнением уповая на ее согласие, я ужасно боюсь отказа, поскольку в таком случае я буду ощущать себя ввергнутым обратно во все эти душераздирающие перипетии последних месяцев, которые вам большей частью пришлось пережить вместе со мной, тогда как я питаю надежду рядом с ней отыскать дорогу к освобождению". Бертранд снова улыбнулся: "Знаете, Пазенов, сказано и вправду прекрасно, только после этого мне как-то не хочется, чтобы вы женились; но вам не следует мучиться страхом, я уверен, что мы скоро сможем вас поздравить". Какой отвратительный цинизм; этот человек действительно плохой друг, да он и не друг вовсе, если сейчас приходится признать в качестве смягчающего вину обстоятельства . его ревность и разочарование. Поэтому Иоахим решил не обращать внимания на эти циничные слова, а вернулся мыслями немного назад и спросил: "А что мне делать, если она ответит отказом?" В ответ Бертранд сказал то, что ему хотелось услышать: "Она не скажет "нет". Он сказал это с такой определенностью и уверенностью, что Иоахима опять охватило то чувство защищенности, которое столь часто испытывал он, общаясь с Бертрандом, Ему даже показалось несправедливым, что Элизабет приходится довольствоваться им, ненадежным человеком, отказываясь от мужчины преданного и уверенного в себе. Словно в подтверждение этого что-то прошептало в нем: "Товарищи на солдатской службе". Перед глазами вдруг возник образ Бертранда, когда он был еще майором, Но откуда такая уверенность? Как он может знать, что Элизабет не откажет? К чему эта столь ироничная улыбка? Что ему известно? И он пожалел, что посвятил его в свои тайны.
У Бертранда, впрочем, были некоторые основания для ироничной, вернее, всезнающей улыбки; но на сей раз это была всего лишь доброжелательная усмешка.
Днем ранее Бертранда проведала Элизабет. Она приехала в клинику и попросила, чтобы он вышел в приемную, Невзирая на боли, он сразу же спустился вниз. Это был странный визит, который определенно не вписывался в рамки принятого; но Элизабет и не утруждала себя тем, чтобы как-то завуалировать это нарушение принципов общественной морали; явно взволнованная, она без обиняков сказала: "Иоахим просит моей руки".
"Если вы любите его, то в чем проблема?"
"Я не люблю его".
"В таком случае тоже не вижу проблем, ибо тогда вы ему просто откажете",
"Значит, вы не хотите мне помочь?"
"Боюсь, Элизабет, что сделать этого не сможет никто".
"Мне казалось, вы могли бы".
"А мне не хотелось бы больше встречаться с вами".
"Вы не испытываете дружеского участия ко мне?"
"Я не знаю, Элизабет".
"Иоахим любит меня".
"К сожалению, составной частью любви является определенное благоразумие, почти что мудрость. С вашего позволения, я бы все-таки рискнул усомниться в такой любви. Я уже однажды вас предостерегал".
"Вы плохой друг"
"Да нет, просто бывают мгновения, когда следует быть абсолютно искренним".
"Можно ли тогда быть для любви слишком глупым?"
"Именно об этом я и говорил"
"Наверное, и я слишком глупа для этого…"
"Послушайте, Элизабет, нам не стоит забивать себе голову такими соображениями, это не те мотивы, исходя из которых принимают решения относительно собственной жизни".
"Может быть, я люблю его… было время, когда я не думала об этом замужестве с такой неохотой".
Элизабет сидела в широком больничном кресле в этой маленькой приемной, устремив застывший взгляд в пол.
"Зачем вы пришли, Элизабет? Ведь не затем же, чтобы услышать совет, который никто не в состоянии вам дать".
"Вы не хотите мне помочь".
"Вы пришли потому, что не можете смириться с тем, что кто-то от вас ускользает".
"Мне очень тяжело… И вы не смеете этим пренебрегать.., слишком тяжело, чтобы вы опять пытались говорить мне злые вещи. Мне казалось, что я могу надеяться хоть на какое-нибудь сочувствие с вашей стороны…"
"Но я должен сказать вам правду. Вы пришли, потому что чувствуете, что я в какой-то мере нахожусь где-то там, вне вашего мира, потому что считаете, что в этом "где-то там" наряду с банальной альтернативой — я его люблю или я его не люблю — может существовать и еще какая-то возможность".
"Может быть, и так; я уже больше ничего не знаю".
"И вы пришли, потому что знаете, что я люблю вас — я сказал вам об этом достаточно откровенно, — а также потому, что хотели мне показать, куда ведет меня моя несколько абсурдная форма любви, — он смотрел на нее сбоку, — может, и для того, чтобы проверить, насколько быстро можно избавляться от странностей в сознании…"
"Это неправда!"
"Будем откровенны, Элизабет, для вас и для меня речь здесь идет о том, смогли бы вы выйти за меня замуж. Или если уж выражаться абсолютно правильно, то любите ли вы меня".
"Господин фон Бертранд, вы не смеете так злоупотреблять этой ситуацией".
"Да об этом вам и говорить не стоит, тем более, что вы прекрасно знаете, что это не так. Вы стоите перед жизненно важным решением, а значит, не можете позволить себе запутаться во всех этих традиционных условностях. Естественно, все просто сводится к тому, желает ли женщина иметь мужчину любовником, а вовсе не к тому, хотят ли они вместе вести домашнее хозяйство. Если я что-то и ставлю в вину этому Иоахиму, так это то, что он единственно существенное обстоятельство не выяснил с вами, а опустился до того, что обратился с так называемым сватовством прямо к родителям. Будьте спокойны, за этим непременно последует еще и падение на колени".
"Вы опять намерены мучить меня. Мне не следовало приезжать сюда".
"Да, вам не следовало бы приезжать сюда, потому что я не желал вас больше видеть, но ты не могла не приехать, потому что ты меня…"
Она зажала уши руками.
"Вернее, находясь далеко, вы полагали, что могли бы любить меня".
"Зачем вы мучите меня, неужели я еще недостаточно настрадалась?" Запрокинув голову, закрыв глаза и прикоснувшись руками к вискам, она откинулась в кресле; обычно так она сидела и в Лестове, и эта привычная поза заставила его улыбнуться с какой-то даже нежностью. Он стоял у нее за спиной.
Болела рука на перевязи, делавшей его совершенно беспомощным. Но ему удалось наклониться и коснуться своими губами ее губ. Она прошептала: "Это безумие".
"Нет, это всего лишь прощание".
Ее лицо побледнело, и слабым бесцветным голосом она пролепетала:
"Вы не смеете, вы не…"
"А кому позволено целовать вас, Элизабет?"
"Вы не любите меня…"
Бертранд заметался по комнате. Сильно болела рука, и чувствовал, что его всего трясет. Да, она права, конечно это безумие. Внезапно он повернулся к ней, приблизился вплотную: сказанное мимо его воли прозвучало угрожающе:
"Я тебя не люблю?"
Она неподвижно застыла перед ним, руки свисали плетьми, она не сопротивлялась, когда он слегка запрокинул ее голову Наклонившись к ее лицу, он угрожающим тоном повторил: "Я тебя не люблю?" Ей казалось, что он сейчас укусит ее в губ но это был поцелуй. Непостижимым образом расплылись улыбке застывшие уста, ожили безвольно свисающие руки, он повинуясь порыву ее чувств, поднялись вверх и сомкнулись на его плечах, казалось, что это навечно. Но тут он выдавил из себя: "Не забывайте, Элизабет, я ведь все-таки ранен".
В ужасе она отпрянула: "Простите". Ее охватила слабость, и она бессильно опустилась в кресло. Он присел на спинку кресла, извлек шпильки из шляпки и начал гладить ее белокурые волосы. "Ты так красива, и я так сильно люблю тебя". Она молчала, не возражая, когда он взял ее руки в свои, ощутила жар его руки, ощутила жар его лица, когда он еще раз наклонился к ней. И когда он снова хриплым голосом прошептал: "Я люблю тебя", она слабо покачала головой, но не отвернулась, а позволила себя поцеловать. И только после этого по ее лицу потекли слезы.
Бертранд сидел на спинке кресла, легкими движениями гладил ее волосы; затем произнес:
"Я тоскую по тебе".
Слабым голосом она ответила: "Это ведь не так".
"Я тоскую по тебе".
Она молчала, уставившись в пустоту. Он больше не прикасался к ней; поднялся и еще раз повторил: "Это невозможно выразить словами, как я тоскую по тебе".
Тут по лицу ее пробежало подобие улыбки: "И уходишь от меня?"
"Да, ухожу".
Она метнулась к нему полным отчаяния взглядом, в котором сквозила мольба; он повторил еще раз: "Нет, мы с тобой никогда больше не увидимся".
Она никак не могла поверить в это, Бертранд улыбнулся:
"Ты можешь себе представить, чтобы я сейчас стоял перед твоим отцом и просил твоей руки? Чтобы я отрекся от всего того, что говорил? Это была бы в высшей степени жалкая комедия; пошлейшее надувательство".
Она немного пришла в себя, но все же никак не могла понять его слова.
"Но почему? Почему…"
"Я ведь не могу просить тебя стать моей любовницей, пойти со мной… конечно, я мог бы, и ты в конце концов тоже сделала бы это… может быть, из чувства романтики… может, потому, что я тебе сейчас действительно дорог… сейчас, конечно… эх, ты… — Их губы слились в длительном поцелуе, — …но в итоге я не могу ставить тебя в сомнительное положение, даже в том случае, если бы оно казалось тебе более приемлемым, чем… будем уж откровенны до конца, брак с этим Иоахимом". Она удивленно уставилась на него: "Вы что же, все еще можете думать о том, что я выйду за него замуж?"
"Естественно, могу. — И чтобы разрядить приобретающее невыносимый характер напряжение, он, посмотрев на часы, пошутил: — Уже добрых двадцать минут, как мы оба об этом думаем. Мысль об этом должна была бы стать невыносимой двадцать минут назад, в противном случае она вполне приемлема",
"Вы не должны так сейчас шутить… — а потом со страхом в голосе: — Ты это серьезно?"
"Я не знаю… да и никто этого не знает",
"Ты уходишь от ответа или же тебе доставляет удовольствие мучить меня. Вы так циничны".
Сказанное Бертрандом прозвучало серьезно: "Я что же, должен обманывать тебя?"
"Ты, вероятно, обманываешь себя самого… вероятно потому, что ты.., сама не знаю почему,., но что-то тут не так,,, нет, ты меня не любишь".
"Я эгоист".
"Ты не любишь меня"
"Люблю". Она пристально, со всей серьезностью посмотрела на него: "Я должна, значит, выйти замуж за Иоахима?"
"В любом случае я не смею сказать тебе "нет".
Она высвободила руки, долго сидела в кресле, не проронив ни слова. Затем встала, нашла свою шляпку, закрепила ее шпильками: "Прощай, я выйду замуж… может быть, это цинично, но у тебя это не может вызвать удивления… мы оба, наверное, совершаем самое страшное преступление против самих себя… прощай".
"Прощай, Элизабет, не забывай этих минут… моя единственная месть Иоахиму… я никогда не смогу забыть тебя".
Она провела рукой по его щеке, "Ты весь горишь", — сказала она и быстрым шагом вышла из комнаты.
После всего происшедшего у Бертранда случился сильнейший приступ лихорадки. Он показался ему справедливым, да к тому же и благом, ибо позволял провести черту между вчера и сегодня. И он давал ему силы снова смотреть на Иоахима, который сидел перед ним, в том же доме — был ли этот дом тем же? — с обычной доброжелательностью, Нет, это все выглядит странно. Итак, он сказал: "Не беспокойтесь, Пазенов, вы бросаете якорь в семейной гавани, И счастья вам". "Какой грубый и циничный человек", — снова промелькнуло в голове у Иоахима, тем не менее он испытывал чувство благодарности и успокоения. Может быть, это было напоминанием об отце, но мысль о браке странным образом перемешалась с тем, как выглядела эта тихая больничная палата, по которой сновали одетые в белое монахини. Ласковой и по-монашески степенной была Элизабет, вся в белом на серебристом облаке, и ему вспомнилось изображение мадонны Ассунты, которое он видел, кажется, в Дрездене. Он снял фуражку с вешалки. Иоахиму казалось, что это Бертранд подтолкнул его к этому браку, и странное чувство завладело им: Бертранд хочет таким образом втянуть его в гражданскую жизнь, хочет похитить у него форму и место в полку, чтобы вместо него стать майором; и когда Бертранд, прощаясь, протянул ему руку, то он и не заметил, что у того высокая температура. Он все же был благодарен Бертранду за хорошие слова, его прямая удаляющаяся фигура, одетая в длинный форменный китель, имела прямоугольные очертания. До Бертранда еще доносилось тихое позвякивание шпор на лестнице, и его преследовала навязчивая мысль о том, что Иоахим прошел сейчас внизу по той самой приемной.
Ответ на его сватовство был положительным. Впрочем, как писал барон, Элизабет не хотелось бы пока отмечать официальную помолвку. Она испытывает определенную робость перед окончательным шагом; но в ближайший вечер Иоахима ждут к ужину.
Хотя это и не было еще настоящей помолвкой, хотя Иоахиму ни Элизабет, ни ее родителями еще не было предложено доверительное "ты" и хотя тон за столом имел официально натянутый характер, но в воздухе, вне всякого сомнения, витало праздничное настроение, ощущение которого стало особенно острым, когда барон постучал по бокалу и множеством красивых слов выразил мысль о том, что его семье, которая представляет собой единое целое, не так-то легко принять в свой круг нового члена; но если же все происходит с Божьего соизволения, то это должно приветствоваться всем сердцем, и любви, соединяющей семью, хватит тогда и на новичка. У баронессы на глаза навернулись слезы, и она трогательно коснулась руки своего супруга, когда тот говорил о любви, а Иоахима охватило теплое чувство, что здесь ему будет хорошо; в семейном кругу, сказал он себе, и вспомнилось Святое семейство. Да, Бертранд, наверное, насмехался и иронизировал бы над речью барона, но эта ирония стоила бы дешево. Двусмысленные шуточки, из которых когда-то состояла застольная речь Бертранда, такая примитивная, были, конечно, более доступны пониманию, чем то внутреннее состояние души, которое ощущалось в словах барона, Затем все подняли бокалы, раздался звон хрусталя и барон воскликнул: "За будущее!"
После ужина молодых людей оставили наедине, чтобы они могли откровенно поговорить. Они сидели в переделанном обставленном по-новому музыкальном салоне с обитой черным шелком мебелью, которая была одета в изготовленные баронессой и Элизабет кружевные чехлы; пока Иоахим подыскивал подходящие слова, он услышал, как Элизабет почти радостно произнесла: "Значит, вы, Иоахим, хотите жениться на мне; вы хорошо обдумали свое решение?" "Как не по-женски — подумал он, — приблизительно так мог бы изъясняться Бертранд". Но как вести себя ему? Должен ли он опуститься сейчас на колено, чтобы предложить ей руку и сердце? Ему повезло, ибо табурет, на котором он сидел, был таким низеньким, что, обращаясь к Элизабет, он и без того почти касался пола, так что при желании это все же можно было бы принять за обозначенное коленопреклонение. Он застыл в этой слегка неестественной позе, а затем спросил: "Смею ли я надеяться?" Элизабет не ответила; он не отрывал от нее глаз; она запрокинула голову и слегка прикрыла глаза. Сейчас, когда он пристально всматривался в ее лицо, в его душе шевельнулось неприятное ощущение, что в доме сейчас возникнет кусочек ландшафта; да, то было воспоминание, которого он побаивался, то был полдень под сенью осенних деревьев, то была расплывчатая картина, из-за которой он почти что готов был пожелать того, чтобы барон не так уж торопился со своим согласием. Ибо еще хуже братца в женском обличье есть ландшафт, который разрастается и покрывает все, ландшафт, который овладевает всем и всасывает в себя лишенный человеческих черт облик так, что даже Гельмут не смог бы уже помочь в том, чтобы взять под свой контроль ускользающее и расплывающееся. Она сказала: "А вы обсуждали план женитьбы с вашим другом Бертрандом?" Не погрешив против истины, он ответил отрицательно. "Но ему известно об этом?" "Да, — подтвердил Иоахим, — я говорил ему о своем намерении". "Ну, и какой же была реакция?" "Бертранд просто пожелал мне счастья". "Вы испытываете сильную привязанность к нему, Иоахим?" Сказанное ею и ее голос воспринимались Иоахимом как нечто благотворное: он пришел в себя и осознал, что сидит перед человеческим существом, а не перед ландшафтом. Но это тем не менее вызывало определенное беспокойство. Чего она хочет с этим Бертрандом? К чему она вообще ведет? Было как-то некстати говорить сейчас о Бертранде, хотя, конечно, то, что они нашли тему для разговора, в целом разрядило обстановку. И поскольку Иоахим не мог просто пропустить услышанное мимо ушей, поскольку он чувствовал себя обязанным быть предельно откровенным со своей будущей супругой, то он задумчиво произнес: "Не знаю; но у меня всегда было чувство, что Бертранд является активным компонентом нашей дружбы, и я очень часто испытывал нужду в нем. Я не знаю, можно ли назвать это привязанностью". "Он вызывает у вас беспокойство?" "Да, это подходящее слово… он всегда вызывал во мне беспокойство". "Он беспокойный, а потому, наверное, и беспокоящий человек", — сказала Элизабет. "Да, он такой", — ответил Иоахим и ощутил на себе взгляд Элизабет. У него опять вызвало удивление то, что эти две прозрачные выпуклые звездочки, расположившиеся по обе стороны носа, могут излучать что-то, что мы называем взглядом. Что это вообще такое — взгляд? Он закрыл лицо ладонями, и тут же перед ним возникла Руцена, веки, которые он так самозабвенно целовал, были опущены. Невозможно представить, чтобы он нечто подобное проделывал с глазами Элизабет; наверное, все-таки правильно учили в школе, что есть холод, о который можно обжечься; ему в голову пришла мысль о холоде вселенной, холоде звезд. Там, на серебристом облаке, парила Элизабет, ее расплывчатый, словно растворенный в окружающем ее эфире облик был девственно строгим, и жутким святотатством был тот факт, что когда она вставала из-за стола, то отец и мать позволяли себе ее целовать. Но из каких же сфер происходил тот, чьим творением и жертвой она чуть не стала? Если ей и ему Бог послал искусителя, то это стало частью возложенного испытания, состоящего в том, чтобы избавить Элизабет от столь земного искушения! Бог восседает в абсолютном холоде, и его заповеди беспощадны, они взаимосвязаны, словно шестеренки станков на заводе "Борсиг", и все это в глядело столь убедительным, что Иоахим был почти доволен тем, что видел один-единственный путь избавления, прямой путь долга, даже если он сам на этом пути получит ожоги. "Он вскоре отправляется в Индию", — сказал Иоахим. "Да, в Индию", — откликнулась она. "Я долго медлил, — продолжил он, — ведь единственное, что я могу предложить вам, — это всего лишь простая деревенская жизнь". "Мы не такие, как он", — заметила она. Иоахим был тронут тем, что она сказала "мы". "Он, вероятно, утерял свои корни, — задумчиво промолвил он, — и, наверное, тоскует о прошлом". "Каждый оказывается таким, каким он есть", — ответила Элизабет. "Нам досталась, увы, не лучшая часть его естества, не правда ли?" — спросил Иоахим. "Мы этого просто не знаем", — был ответ Элизабет. "Позвольте, — возмутился Иоахим, — он живет для коммерции и должен быть холодным и бесчувственным. Вспомните-ка о своих родителях, о словах вашего почтенного отца. Но он называет это условностью, которая определена традицией; ему явно недостает глубины истинных чувств и христианства". Он замолчал: о, сказанное не может полностью отражать истину, ибо то, что он ожидал от Бога и от Элизабет, по значению было вовсе не равнозначным тому, что его учили понимать под домом христианина; но именно потому, что он ожидал от Элизабет большего, он стремился приблизить свои слова к той сфере небесного, где Элизабет должна была ему открыться как очаровательная и парящая на серебристом облаке Мадонна. Чтобы получить возможность открыться ему, ей, может быть, придется даже сначала умереть, ибо то, как она сидела, откинувшись назад, в кресле, делало ее похожей на Белоснежку в хрустальном гробу, в ней было столько от того высокого прелестного очарования и небесной жизненной силы, что ее лицо уже с трудом можно было сравнить с тем, которое он знал при жизни, до того, как с ужасом соскользнул к тому навязчивому ландшафту. Желание, чтобы Элизабет умерла и своим голоском, словно ангел, передала ему весточку с того света, было очень сильным, и крайнее напряжение, возникшее вследствие этого желания или же само вызвавшее такое желание, достигло беспредельной мощи, а волна пропитанного страхом холода охватила, наверное, и Элизабет, ибо она сказала: "А ему и не нужно это защищающее тепло совместной жизни, в котором нуждаемся мы". Но эти земные слова разочаровали Иоахима, и хотя потребность в защите, прозвучавшая в них, тронула его сердце и вызвала в нем видение Марии, которая жила на грешной земле, прежде чем вознеслась на небо, он все-таки знал, что сил его для такой защиты едва ли хватит, и пребывая в таком вызывающем сомнения разочаровании, он в смятении чувств пожелал им обоим легкой и приятной смерти, А поскольку перед смертью в ощущении дыхания вечности с лица спадают маски, то Иоахим сказал: "Для вас он всегда оставался бы чужаком". И это показалось им глубочайшей и преисполненной значения правдой, хотя они уже едва ли осознавали, что имя того, о ком они говорили, было Бертранд. Над обтянутым черным шелком катафалком, на котором все еще неподвижно восседал, выпрямив спину и согнув в колене одну ногу, Иоахим, венкообразно нависали люстры, подобно желтым бабочкам, виднелись черные полоски на покрытых желтизной крылышках, то были собранные в круг огоньки газовых горелок, а белые кружевные накидки на черном шелке казались черепами. В неподвижность холода скользнули слова Элизабет: "Он более одинок, чем другие". На это Иоахим ответил: "Он в руках своего сатаны". Но Элизабет почти незаметно покачала головой: "Он хранит надежду на исполнение…— и затем, словно выбираясь из мучительных воспоминаний, продолжила: - исполнение и осознание в одиночестве и отчуждении". Иоахим молчал; только теперь им невольно овладела мысль, холодной и непонятной пеленой повисавшая между ними, и он произнес: "Он чужой,., он всех нас отталкивает, ибо Богу угодно, чтобы мы были одинокими". "Да, он хочет этого", — сказала Элизабет. Невозможно было понять, кого она имеет виду, Бога или Бертранда; но это уже и не имело значения, потому что одиночеству, нависавшему над ней и Иоахимом, был положен конец, а покои, невзирая на их уютную изысканность застывали во все большей неподвижности, наполненной страхом; застыли и они оба, им казалось, словно пространство круг расширяется и будто с уплывающими стенами воздух с новится все более разреженным и холодным, настолько разреженным, что голоса в нем были уже больше не слышны. И несмотря на то, что все замерло в неподвижности, казалось все же, что и мебель, и пианино, на черной лакированной поверхности которого все еще отражался круг газовых светильников, уже больше не стоят на том месте, где они стояли раньше, а отодвинулись куда-то далеко, и золотые драконы с бабочками на черной китайской ширме в углу тоже куда-то ускользнули, поглощенные уплывающими стенами, которые были как будто завешаны черной шалью, Жужжание светильников было похоже на тонкий неприятный свист, и за исключением их крошечной механической жизни, которая иронично струилась из неприлично приоткрытых узких щелочек, все остальное было уже безжизненным. Теперь и она скоро уйдет, подумал Иоахим, и в подтверждение этому из пустоты донесся ее голос: "Он умрет в одиночестве"; это прозвучало будто смертный приговор и предсказание, предсказание, которое Иоахим засвидетельствовал: "Он болен, и такое может скоро случиться; может, даже сейчас, в эту вот минуту", "Да, — сказала Элизабет голосом из потустороннего мира, и сказанное было подобно капле, которая, падая, превратилась в льдинку, —да, сейчас, в эту минуту". И в застывшей нерешительности этой секунды, когда рядом с ними стояла смерть, Иоахим не знал, кого она касалась: то ли их двоих, то ли Бертранда, то ли отца, не знал, может быть, мать здесь сидела, чтобы проконтролировать его смерть, пунктуально и надежно, как она смотрела за дойкой в коровнике или же за смертью отца, и тут стало близким, понятным, и странным образом абсолютно очевидным, что отцу было холодно и что он тосковал по сумеречному теплу коровника, Разве не лучше умереть сейчас вместе с Элизабет, позволить унести себя в хрустальный свет, витающий над мраком! Он сказал: "Ужасный мрак будет окружать его, и никто не придет на помощь", Но в голосе Элизабет прозвучали металлические нотки: "Никто не посмеет, — И таким же серым, лишенным эмоций металлическим голосом, словно роняя в пустоту слова, она на одном дыхании, которое и дыханием назвать трудно, продолжила: — Я стану вашей женой, Иоахим". Она сама уже не осознавала, сказала она это или нет, поскольку Иоахим застыл, отвернувшись от нее, и ничего не отвечал. Отсутствовала какая бы то ни было реакция, и хотя это продолжалось не дольше мгновения, на протяжении которого угасает и становится стеклянным глаз, напряжение тем не менее наполнилось такой пустотой и неопределенностью, что Элизабет пришлось повторить еще раз: "Да, я стану вашей женой". Но Иоахиму не хотелось слышать это, потому что ее голос заставлял его возвращаться назад дорогой, по которой уже не было возврата, Прикладывая неимоверные усилия, он попытался повернуться к ней; это удалось с трудом, только колено полусогнутой ноги теперь и вправду коснулось пола, на его челе застыли капли холодного пота, он наклонился, и его сухие и холодные, словно пергамент, губы коснулись ее руки, от которой исходил такой ледяной холод, что он все не решался взять ее руку в свои, даже тогда, когда комната медленно обрела свои былые очертания, а мебель снова оказалась на прежнем месте.