"Значит, вы считаете консервативные принципы атавизмом?"

"О, иногда — да, но не всегда. Хотя здесь речь, собственно, не о том. Я думаю, что то чувство, которым ты обладаешь в жизни, всегда отстает от реальной жизни лет этак на пятьдесят, а то и на целое столетие. Чувство ведь всегда немножечко менее гуманно, чем жизнь, в которой вращаешься. Достаточно вспомнить, что какой-то там Лессинг или Вольтер абсолютно спокойно воспринимали тот факт, что в их времена все еще применялось колесование, чудное такое — снизу вверх, для нашего чувства непостижимо, — и вы что же, считаете, что дела у нас обстоят по-другому?"

Нет, об этом Иоахим еще как-то не задумывался. Бертранд вполне может оказаться прав. Но зачем он ему говорит все это?

Он говорит как газетчик. Бертранд продолжал: "Мы абсолютно спокойно относимся к тому, что два человека — оба, вне всякого сомнения, приличные люди, потому что с кем-либо другим ваш брат просто не пошел бы на дуэль — как-то утром становятся друг против друга и стреляют. Какие же условности чувств должны довлеть над обоими да и над нами тоже, что мы со всем этим миримся! Чувству свойственна инертность, а потому — такая непонятная жестокость. Мир просто заполнен инертностью чувств". Инертность чувств! Иоахим был поражен этим; разве ему самому не была свойственна инертность чувств, разве это не преступная инертность, что он не проявил достаточно изобретательности, чтобы обеспечить Руцену, вопреки ее протестам, деньгами и вытащить из казино? Иоахим подавленно прошептал: "Вы что, действительно хотите сказать, что честь — это инертность чувств?"

"Ах, Пазенов, вы ставите вопрос слишком уж прямо, — на лице Бертранда снова засияла победная улыбка, с которой он обычно сглаживал противоречия— Я просто считаю, что честь — это очень живое чувство, и все же я убежден, что устаревшие формы всегда полны инертности и что это очень уж утомительно сохранять приверженность какой-то мертвой и романтической условности, базирующейся на чувствах. Это ведет к возникновению множества сомнительных тупиковых ситуаций…"

Да, Гельмут был утомленным человеком. Но чего хочет Бертранд? Как вообще можно избавиться от этой условности? С внутренней дрожью Иоахим ощутил опасность того, что может, как и Бертранд, поскользнуться и упасть, если захочет убежать от этой условности. Конечно, в своих отношениях с Руценой он уже ускользнул от самой строгой условности, но так дальше продолжаться не может, и живая честь требует от него оставаться с Руценой! Может быть, Гельмут предвидел именно это, когда предупреждал его о том, чтобы Иоахим не возвращался в имение. Потому что в такой ситуации он потеряет Руцену. Иоахим неожиданно спросил: "А что вы думаете о сельском хозяйстве нашей страны?" Он почти что надеялся, что Бертранд, который в жизни всегда руководствовался практическими соображениями, тоже будет предостерегать его от возвращения в Штольпин. "Трудно ответить, Пазенов, на этот вопрос, особенно, если понимаешь в сельском хозяйстве так мало, как я… ведь все мы до сих пор носим в себе предубеждение феодальных времен, состоящее в том, что наибольшую надежность существования на этой созданной Богом земле обеспечивает работа на ней". Бертранд сделал слегка пренебрежительный жест рукой, Иоахим фон Пазенов был разочарован этим, хотя он и испытывал удовлетворение от того, что принадлежал к этой касте избранных, тогда как неуверенное существование Бертранда за счет торговли можно было рассматривать в качестве, так сказать, предварительного этапа на пути к надежной жизни. Очевидно, он все-таки жалеет, что оставил полк; как гвардейский офицер он без особого труда мог бы жениться на наследнице какого-нибудь имения! Это, правда, была мысль, достойная отца, и Иоахим попытался от нее избавиться, он просто спросил, не задумывался ли Бертранд над тем, чтобы в перспективе осесть где-нибудь на одном месте. Да нет, был ответ Бертранда, вряд ли он способен на это, он, откровенно говоря, не такой человек, что может долго высиживать без перемещения. Помимо всего прочего, они поговорили еще о Штольпине, о тамошней дичи, и Иоахим пригласил Бертранда поучаствовать вместе с ним в деревенской осенней охоте. Внезапно раздался звонок в дверь: Руцена! Иоахим весь сжался и посмотрел на Бертранда почти что с ненавистью: сидит здесь уже добрых два часа, распивает чай и дымит; ведь это уже выходит за рамки визита соболезнования. Но Иоахиму пришлось подавить свои эмоции, ведь не кто иной, как он сам, не дал Бертранду встать с этого кресла и заставил его остаться, предложив сигары, хотя он, собственно говоря, прекрасно должен был бы знать, что придет Руцена. Теперь, раз уж так получилось, путей к отступлению нет; конечно, было бы лучше, если бы он предварительно спросил Руцену. Она ведь вполне может чувствовать себя неловко, возможно, что она хотела сохранить все в тайне, которую он намеревается сейчас нарушить, по доброте своей она, может быть, хотела даже избежать того, чтобы он стыдился ее, — ведь, если откровенно, она дама не совсем подходящая для общества; здесь, правда, судья из него был никудышный, ибо когда он представлял ее себе, то видел лишь головку с разметавшимися на подушке волосами, вдыхал аромат ее тела и вряд ли мог вспомнить, какая же она в одежде. Ну, в конце концов, Бертранд гражданский человек, у него у самого слишком длинные волосы, да и что здесь вообще такого. И он обратился к Бертранду: "Послушайте, Бертранд, там за дверью ждет одна прелестная молодая дама; могу ли я попросить вас поужинать сегодня с нами?" "О, это так романтично, ответил Бертранд, — с удовольствием, конечно, если только я не буду мешать".

Иоахим вышел, чтобы поприветствовать Руцену и подготовить ее к встрече с гостем. Она была явно удручена тем, что встретила здесь незнакомца, но держала себя с Бертрандом очень любезно, и тот отвечал ей тем же. Та обычная дружественность, с которой оба общались, воспринималась Иоахимом как что-то неприятное. Решили отужинать дома; денщика отправили за ветчиной и вином, Руцена поспешила добавить, чтобы кроме этого он принес еще яблочный пирог со взбитыми сливками. Она была просто счастлива, что может похозяйничать на кухне и приготовить оладьи из картофеля. Позже она позвала Иоахима на кухню; он вначале подумал, что она просто хочет покрасоваться перед ним в своем большом белом переднике с половником в руке, и был более чем готов трогательно воспринять эту картину домашней прелести, но она прислонилась к кухонной двери и расплакалась; все было немножечко похоже на событие далекого прошлого: он, еще маленьким мальчиком, зашел к матери на кухню, а там одна из служанок — мать ее, вероятно, только что уволила — рыдала так горько, что он, если бы только не стеснялся, готов был расплакаться вместе с ней. "Теперь ты меня уже больше не любить, — всхлипывала Руцена, повиснув у него на шее, и хотя поцелуи его были нежнее, чем когда-либо раньше, она не могла успокоиться и повторяла: — …все, я знать, все… ну а теперь— иди, я должна готовить". Она вытерла слезы и улыбнулась. Как не хотелось возвращаться в комнату, тем более зная, что там Бертранд; конечно, ребячеством с ее стороны было плакать из-за того, что Бертранд здесь, и все-таки это был настоящий женский инстинкт, да-да, настоящий женский инстинкт, по-другому это не назовешь, и Иоахим ощутил себя подавленным. Пусть даже Бертранд и встречает его с наполненными определенной долей цинизма словами "Она очаровательна" в попытке пробудить в нем гордость короля Кандаула[11], непоколебимой остается грозящее: если он вернется в Штольпин, то потеряет Руцену и всему наверняка придет конец. Если бы Бертранд ему ну хотя бы не советовал заниматься сельским хозяйством! Или он хотел не исключено, что вообще против собственного убеждения — подтолкнуть его к этому наследству просто для того, чтобы выжить его из Берлина и заполучить Руцену, которую вопреки всему, считает своей законной собственностью? Но представить себе все это было уж слишком!

С большим подносом в руках вошла Руцена, за ней — денщик. Она разложила приборы и, расположившись за маленьким круглым столиком между мужчинами, начала разыгрывать великосветскую даму, вела певуче-стаккатирующим тоном беседу с Бертрандом, который рассказывал о своих путешествиях. Оба окна в комнате были открыты настежь, и, невзирая на темную летнюю ночь, там, на улице, мягкая керосиновая лампа над столом навевала воспоминания о рождественских зимних днях и о защищенности маленьких квартирок за дверями магазинов. Как это странно, что он забыл о кружевных платочках, которые в тот вечер в тоске неопределенности были куплены для Руцены. Они и теперь все еще лежали в шкафу, он охотно вручил бы их сейчас Руцене, если бы здесь не было Бертранда и если бы она не слушала в таком напряжении эти рассказы о хлопковых плантациях и бедных неграх, чьи родители еще были рабами, именно так, настоящими рабами, невольниками, которых можно было продавать. "Как, и девушек продавали?" — Руцена аж содрогнулась, и Бертранд рассмеялся, рассмеялся легко и без злости: "О, вам не следует бояться, маленькая невольница, вам ничего не угрожает!" Зачем Бертранд сказал ей это? Не ведет ли он дело к тому, чтобы купить Руцену или получить ее в подарок? Иоахиму пришла в голову мысль о созвучности слов "невольница" и "вольница", а также о том, что все негры на одно лицо и их невозможно отличить друг от друга, снова возникало впечатление, что Бертранд пудрит ему мозги, напоминая, что Руцену невозможно отличить от ее братца с итальянской вольницы! Не потому ли накликал тот те черные полчища? Но Бертранд просто дружески улыбался ему, он был белокур, почти так же белокур, как и Гельмут, хотя и без окладистой бороды, волосы его были кудрявыми, слишком кудрявыми, чтобы их просто зачесать назад; все опять перепуталось на какое-то мгновение, и нельзя было понять, кому же по праву принадлежит Руцена. И если бы его сейчас сразила пуля, то Гельмут оказался бы здесь на своем месте и у него нашлись бы силы защитить Элизабет. Возможно, Руцена была бы мелковата для Гельмута; но ведь и сам он не был заместителем брата. Иоахима охватил ужас, когда он понял это, ему стало страшно, ибо кто-то представлял кого-то, ибо у Бертранда был низенький мягкий бородатый представитель, ибо с этих позиций простительными были даже взгляды отца: почему именно Руцена, почему именно он? И почему и вправду не Элизабет? Все было охвачено каким-то безразличием, и ему стала понятна утомленность, приведшая Гельмута к смерти. Если даже Руцена права и наметился конец их любви, то все внезапно ушло куда-то в туманную даль, где едва ли можно было различить лица Руцены и Бертранда. Условность чувств, как сказал бы Бертранд.

Руцена же, казалось, напротив, забыла о своем мрачном предсказании. Она попыталась поймать под столом руку Иоахима, и когда он, в панической благовоспитанности покосившись на Бертранда, спас ее, вытащив на освещенную скатерть стола, Руцена взяла его руку и погладила; а Иоахим, снова ощутив радость от прикосновения того, что ему принадлежит, преодолел после некоторого замешательства смущение и сжал ее руку в своей, так что всем стало абсолютно понятно, что они по праву принадлежат друг другу. И они не совершали ничего предосудительного, ведь еще в Библии было написано: если один из братьев, живущих вместе, умрет, не имея у себя сына, то жена умершего не должна выходить на сторону за человека чужого, но деверь ее должен взять ее себе в жены и жить с нею. Ну да, похоже, так и есть, и все-таки абсурдным кажется то, что он мог бы обманывать Гельмута с какой-то женщиной Но тут Бертранд постучал по бокалу и произнес маленький тост, и опять нельзя было понять, серьезно он говорит, шутит или тех нескольких бокалов шампанского было для него слишком уж много — столь исключительно труднопонятной была его речь, в которой он говорил о немецкой домохозяйке, все очарование которой состоит в имитации, ведь именно игра остается единственной реальностью нашей жизни, именно поэтому картина всегда красивее реального ландшафта, карнавал милее обычных одежд, а дом немецкого воина лишь тогда будет полон, когда он, избавленный от суровой обыденности и едва ли оскверненный каким-то там безродным торговцем, будет освящен прелестнейшей богемской девушкой, и поэтому он просит всех присутствующих поднять бокалы за здоровье красивейшей из домохозяек. Да, все это было как-то туманно и двусмысленно, и невозможно было даже до конца понять, не таились ли каким-либо образом за всеми этими намеками на имитацию и подражание собственные мысли о представителе, но поскольку Бертранд, невзирая на известную ироническую складочку вокруг рта, продолжал смотреть на Руцену очень дружелюбно, понятно было также, что это было преклонение перед ней и что разумным будет отбросить все эти туманные двусмысленности; ужин завершился в приятной для всех атмосфере веселости и непринужденности.

Позже они не отказали себе в удовольствии проводить Бертранда домой, не желая открыто показывать, что Руцена намерена еще задержаться у Иоахима. Руцена расположилась между двумя мужчинами, так и шли они по безмолвным улицам, каждый сам по себе, ибо Иоахим не решался предложить Руцене руку. Когда за Бертрандом закрылась дверь дома, они посмотрели друг на друга, и Руцена очень серьезно, преданным тоном спросила: "Отвозить меня в казино?" Он ощутил, с какой серьезностью и как тяжело сорвалась эта фраза с ее губ, но сейчас он чувствовал лишь усталое безразличие, так что воспринял вопрос едва ли не с такой же серьезностью и был бы даже согласен проститься сейчас навсегда, и если бы вернулся Бертранд, чтобы увести с собой Руцену, Иоахим согласился бы и с этим. Но невыносимой была мысль о казино. И устыдясь, что ему потребовался такой импульс, он, все-таки счастливый, молча взял ее за руку. В эту ночь они любили друг друга больше, чем когда-либо раньше. Тем не менее и в этот раз Иоахим забыл отдать Руцене ее кружевные платочки.

Каждый день, когда маленькая почтовая карета, запряженная одной лошадью, возвращалась от утреннего поезда и подъезжала к зданию почты в деревне, у окошечка уже стоял, прислонившись, почтальон из имения, хотя и частный почтальон, но тем не менее составная часть почты, в определенной степени сам уже ставший ее служащим, который стоял, быть может, над обоими находящимися там служащими, и не из-за своих личных успехов, хотя он уже успел поседеть на этой службе, а скорее всего, потому, что был из имения и его должность была институтом, который существовал уже много десятилетий и, вне всякого сомнения, брал свое начало еще в те времена, когда и почты-то имперской не существовало, а достаточно редко через деревню проезжала почтовая карета и оставляла корреспонденцию в трактире. Большая черная почтовая сумка, след от ремней которой выделялся диагональной полосой на спине выгоревшего на солнце костюма, пережила нескольких почтальонов и наверняка происходила из тех давно ушедших и явно лучших времен, потому что в деревне не найти ни одного даже самого древнего старика, в самые молодые годы которого не висела бы эта сумка на своем крючке, а почтальон не стоял бы, прислонившись к почтовому окошечку, и каждый из стариков припоминал все это и мог пересчитать всех почтальонов имения, которые с диагональной полосой на куртке бодро ходили по своему маршруту, а теперь все вместе покоились там, на погосте. Так постепенно сумка стала старше и почетнее новой современной почты, которую соорудили после богатого бурными событиями 1848 года, старше даже, чем крючок, который в знак уважения к сумке или в определенной степени как последний знак внимания почтовых властей к владельцам имения был забит при строительстве здания почты, а может быть и как напоминание о том, что старые обычаи, невзирая на бурный прогресс, забывать не стоит. Ибо и в новом здании почты по-прежнему сохранялась старая привычка обрабатывать владельцев имения в первую очередь, которая, по всей вероятности, существует и по сей день: как только входит кучер с серо-коричневым почтовым мешком и бросает его на потертый стол тем пренебрежительным движением, которого в глазах кучера достоин почтовый мешок, почтмейстер, который лучше разбирается в чинах людских и служебных институтов, вскрывает с почти нескрываемой торжественностью печати и шнуры и рассортировывает сваленную в общую кучу корреспонденцию по ее размерам в маленькие пакеты, чтобы более удобно было ее просматривать и раскладывать, по завершении самым лучшим образом этой процедуры первое, что всегда происходит затем, так это то, что почтмейстер откладывает корреспонденцию для имения, достает из ящика стола ключ и направляется к висящей сумке, молча уставившейся на все это своей латунной защелкой; вставив ключ в середину защелки, почтмейстер открывает сумку, так что она распахивается и бесстыдно выставляет ему напоказ свои внутренности из парусины, и быстро, словно он не в силах долго созерцать распахнутую матерчатую пасть, опускает в нее письма, газеты, а также небольшие пакеты, дает пасти небольшой толчок в нижнюю челюсть с тем, чтобы она захлопнулась, и закрывает латунные губы, спрятав после этого ключ в ящик стола. Почтальон же, остававшийся все это время в роли зрителя, хватает тяжелую почтовую сумку, цепляет ее на прочном потрескавшемся ремне через плечо, берет в руку более крупные пакеты и доставляет таким образом корреспонденцию в имение на час или два раньше, чем это удавалось бы официальному почтальону, который должен вначале обойти всю деревню; крайне ускоренная доставка демонстрирует, что существование в имении почтальона и его сумки — это не только поддержание красивой старинной традиции, но и служение удовлетворению практических потребностей господ и служивых людей в имении.

Теперь Иоахим чаще, чем раньше, получал весточки из дома; в основном это были короткие сообщения, написанные отцом тем наклонным рукописным готическим шрифтом, который так сильно напоминал его походку, что без обиняков можно было говорить о треногости этого почерка. Иоахим узнавал о визитах, наносимых родителям, об охоте и о видах на осень, а также кое-что об урожае, сообщения на сельскохозяйственную тему завершались, как правило, следующим: "Было бы неплохо. если бы ты вскоре начал готовиться к переезду, ведь чем раньше ты начнешь входить в курс дела, тем лучше, ибо на все требуется время. Преданный тебе отец". Как всегда, Иоахим испытывал сильное отвращение к почерку и читал письма, может быть, с еще более злой невнимательностью, чем обычно, потому что любое упоминание об увольнении со службы и о переселении в имение было подобно втягиванию во что-то гражданское и шаткое, ему казалось, будто его хотят лишить защиты и вытолкнуть голым где-нибудь в районе Александерплац с тем, чтобы любой из этих чужих и деятельных господ сумел поддеть его. Можно ли назвать это инертностью чувств: нет, он не был труслив, он спокойно стал бы перед противником, держащим в руке пистолет, или ушел бы воевать с французами, которых считал своими кровными врагами, но опасности гражданской жизни были слишком чужими и непонятными, носили какой-то непостижимый характер. Все там было погружено в беспорядок, жизнь проходила без подчиненности, без дисциплины и наверняка без пунктуальности. Когда ему случалось по пути из квартиры в казарму проходить в начале и в конце смены мимо машиностроительного завода "Борсиг" и перед заводскими воротами, словно эдакий покрытый ржавчиной народец, стояли рабочие, которые, впрочем, мало отличались от тех же богемцев, то он ощущал на себе их зловещие взгляды, и когда тот или другой прикладывал в приветствии руку к кожаной фуражке, он не решался отвечать, поскольку избегал причислять умильно встречающих к тем, кто перешел на твою сторону, кто с тобой заодно. Ведь ненависть других он воспринимал как что-то оправданное, к тому же ему казалось, что Бертранда, невзирая на его гражданское платье, они ненавидят ничуть не меньше, чем его самого. Что-то, вне всякого сомнения, скрывалось за антипатией, которую испытывала к Бертранду Руцена. Bce это производило впечатление удручающего беспорядка. Йоахиму казалось, будто его корабль получил пробоину и его постоянно хотят подтолкнуть к тому, чтобы усугубить положение. Каким вздором казалось то, что отец требует, чтобы он из-за Элизабет оставил службу; если вообще и есть что-то такое, что могло бы сделать жениха достойным ее, так это то, чтобы он, по крайней мере, одеждой своей выделялся на фоне всей этой грязи и беспорядка; лишить его формы означает унизить Элизабет. Таким образом он всячески отодвигал на задний план мысль о гражданской жизни и о возвращении в отцовский дом, видя в ней назойливое и таящее опасность требование, но чтобы не оказываться в положении человека, который во всем не слушается отца, он, когда Элизабет или ее мать отправлялись на лето в Лестов, ездил с букетом цветов на вокзал.

Проводник у готового к отправке поезда, увидев Иоахима, вытянулся по стойке смирно, между обоими мужчинами возникло некое молчаливое понимание, понимание во взгляде бравого унтер-офицера, взявшего под защиту дам своего начальника.

И хотя это было немножечко неприличным оставлять баронессу одну в купе, где она уже расположилась вместе со служанкой и багажом, Иоахим воспринял как знак дружеского расположения предложение Элизабет прогуляться вдоль поезда, пока еще не подали сигнал к отправлению. Они прохаживались по плотно укатанной земле между путями туда и обратно, и когда, проходя мимо открытой двери купе, Иоахим отвешивал легкий поклон почтения, баронесса отвечала милой улыбкой. Элизабет же говорила о том, как она рада встрече с родным домом и что она очень надеется на частые встречи с Иоахимом в Лестове во время его отпуска, который он как всегда, а в этом печальном году — тем более, проведет со своими родителями. На ней был облегающий английский костюм из легкого полотна серого цвета, и голубая дорожная вуаль, покрывавшая ее маленькую шляпку, очень хорошо гармонировала с цветом костюма. Это даже удивляло, что существо с таким серьезным выражением лица было способно проявить интерес и кокетливый вкус в выборе гардероба, особенно если предположить, что серое платье и голубая вуаль были специально подобраны к цвету ее глаз, серая строгость которых переливалась в безоблачную голубизну. Правда, оказалось сложным делом найти подходящие слова для выражения этих мыслей, поэтому Иоахим испытал чувство радости, когда прозвучал звонок и проводник попросил пассажиров занять свои места. Элизабет поднялась на нижнюю ступеньку вагона и, продолжая, полуобернувшись, разговор, смогла умело завуалировать неприглядное зрелище, которое производила дама, взбирающаяся, сгорбившись, в купе; ей чудом удалось пролезть в низковатую дверь. Теперь Иоахим стоял перед вагоном с высоко поднятой головой, и мысли об отце, с которым он, стоя на таком же месте перед дверью купе, не так уж давно разговаривал, столь странным образом перемешались с мыслями об облегающем жакете Элизабет и с планом женитьбы, который тогда таким отвратительным образом подкинул отец, что имя этой девушки с серо-голубыми глазами и в сером облегающем жакете, хотя он и видел ее во плоти, стоящую там, наверху, в дверях купе, внезапно стало каким-то безразличным и расплывчатым, странно и неприятно исчезающим в вызывающем удивление возмущении тем, что существуют такие люди, как его отец, которые в своей развращенности имеют наглость отдать на бесконечно долгую жизнь девственнее существо какому-то там мужчине на унижение, так сказать, и осквернение. И в момент ее решительного подъема он так остро ощутил ее женщиной, с такой болью осознал, что ему надо ждать не сладостных ночей с Руценой, не ее исполненных томной тоски встреч и вечеров, а обрести серьезную, может быть, религиозную свободу действий, которую трудно себе представить, и не только потому, что воплощаться она должна была бы без дорожного костюма и формы, но ее трудно себе представить еще и потому, что именно сравнение с Руценой, которую он спас от мужских рук и осквернения, казалось богохульством. Наконец раздался третий звонок, и в тот момент, когда Иоахим, стоя на перроне, поднял в легком прощальном жесте руку, дамы замахали кружевными платочками, которые долго мелькали, пока в конце концов не превратились в два белых пятнышка, а из сердца Иоахима рискнула выйти приглушенная тоска и полетела вдогонку, зацепившись за белое пятнышко, она успела сделать это в последнее мгновение, прежде чем пятнышко растаяло вдали.

Проходя мимо приветствующих его по-военному портье и служащих, он вышел из здания вокзала и ступил на Кюстринерплац. Площадь производила скучное впечатление запущенной, возникало мрачноватое ощущение, хотя все вокруг было залито ярким солнечным светом, но он был каким-то ненастоящим, ибо настоящий солнечный свет разливался над хлебными полями. И когда все это неким трудно объяснимым образом напомнило Руцену, то стало наконец ясно, что Руцена хоть и наполнена солнечным сиянием, все-таки мрачноватое и даже запущенное создание, связанное с Берлином точно так же. как Элизабет связана с полями, по которым она сейчас едет, и с родительским домом, расположенным посреди парка. Это был своего рода порядок, приносящий удовлетворение и чистоту. И все же он был рад, что вытащил Руцену из того мрачного казино с его фальшивым блеском, рад, что принимал участие в ее освобождении из сплетения нитей, опутывающих весь этот город, из сетей, которые он ощущал везде: на Александерплац, на покрытом ржавчиной машиностроительном заводе, в пригороде с его овощным подвальчиком, из непроницаемых неощутимых сетей гражданского, которые были невидимы и все-таки отбрасывали на все мрачную тень. Нужно освободить Руцену из этого стечения обстоятельств, ибо и здесь необходимо оказаться достойным Элизабет. Но это было всего лишь туманное желание, желание, с которым ему, помимо всего прочего, вовсе не хотелось разбираться, потому что сам он воспринимал его как нечто абсурдное.

Эдуард фон Бертранд, который намеревался распространить свои деловые интересы на промышленные районы Богемии, вспомнил, пребывая в Праге, о Руцене, в определенной степени из-за нее у него возникла тоска по родным краям, и ему захотелось высказать ей в утешение что-нибудь дружеское. Но поскольку адрес Руцены был ему неизвестен, то он написал Пазенову, что с благодарностью вспоминает их последний вечер и надеется встретить Иоахима в Берлине на обратном пути в Гамбург, передавал в конце письма сердечный привет Руцене, выразив свой восторг от красот ее родины. Затем он отправился побродить по городу.

После вечера, проведенного с Бертрандом и Руценой, Пазенов ожидал, что может произойти нечто особенное и торжественное, может быть, даже немного страшное, ну, например, что Бертранд отплатит той же монетой за то отличие и доверие, которые выпали на его долю, когда он был приглашен на тот вечер, хотя все-таки возможность похищения Руцены не лежала за пределами невозможного: торговцы ведь сраму не имут. Правда, когда ничего такого не произошло, более того, когда Бертранд безо всякого шума уехал в соответствии со своими планами и от него не поступало более никаких вестей, Иоахим почувствовал себя даже обиженным. Потом неожиданно пришла весточка из Праги; он показал письмо Руцене: "Кажется, ты произвела впечатление на Бертранда", — сказал он задумчиво. Руцена поморщилась: "Если даже и так, то твой друг мне все равно не понравился, отвратительный человек". Иоахим начал защищать Бертранда: "Он не отвратителен". "Не знаю, мне не нравится, и дело с концом, — решительно возразила Руцена,- пусть больше не приходить". С этим Иоахим был очень даже согласен, хотя сейчас, собственно, он крайне нуждался в нем, тем более, когда Руцена добавила: "Завтра идти в театральный школа". Ему было известно, что она бы не пошла, если бы он не отвел ее, конечно нет, но как ей втолковать это? Как вообще действуют в подобной ситуации? Руцене хотелось непременно "работать", и построение планов в этом направлении стало новой темой их разговоров с очаровательным налетом необычайной серьезности, хотя Иоахим чувствовал себя невероятно беспомощным в решении всех возникающих проблем. Может быть, у него было предчувствие, что обычная мещанская профессия лишит ее той экзотической привлекательности, с какой она парит между двумя мирами, и отбросит ее обратно в варварство, и именно поэтому его фантазия не простиралась дальше театральной школы, свое согласие с таким предложением Руцена высказала с безмерным восторгом: "Увидеть, какая я буду знаменитая, будешь меня любить!" На этом пути все оказалось слишком сложным, и ничего не получилось. Бертранд как-то говорил о вегетативном безразличии, с которым живет большинство людей; это, наверное, было нечто вроде той инертности чувств. Да, если бы Бертранд был здесь, то он со своей бывалостью и практическим опытом мог бы, возможно, помочь. Так что Бертранд, приехав в Берлин, нашел в качестве ответа на свои дружеские приветствия не терпящее промедления приглашение Пазенова.

Это, пожалуй, можно устроить, сказал Бертранд к большому удивлению обоих, это вполне можно устроить, если им даже и не очень верится в то, что театр — это чрезвычайно перспективная, но отнюдь не легкая карьера. В Гамбурге, конечно, у него связи получше, но он с удовольствием попытается помочь и здесь. Ну а затем дела закрутились даже быстрее, чем предполагалось: уже через несколько дней Руцене назначили прослушивание, с которым она неплохо справилась, и вскоре ее взяли хористкой. Подозрение Иоахима, что столь откровенная любезность Бертранда связана с его видами на Руцену, не смогло выстоять перед дружески безразличным, можно даже сказать предупредительным поведением Бертранда. Если бы Бертранд использовал свою заботу о Руцене для того, чтобы заявить ей о своей любви, то это, вне всякого сомнения, было бы видно. Иоахим, правда, серьезно рассердился на Бертранда, который хотя и провел три вечера в обществе его и Руцены, непрерывно болтая обо всем на свете, не продемонстрировал ровным счетом ничего, кроме всем давно уже набившей оскомину дружеской скрытности, он оставался чужим человеком, который, впрочем, сделал для Руцены больше, чем Иоахим со всей инертностью своих романтических фантазий. Все это было очень неприятно. Чего он хочет, этот Бертранд? Теперь, когда Бертранд простился с ним, отклонив, как подобает, любую благодарность от Руцены, он опять высказал надежду, что снова встретится с Иоахимом фон Пазеновым. Зачем он хочет снова с ним встречаться? Ну разве это не лицемерие? И Иоахим, сам себя не очень понимая, сказал: "Да, Бертранд, когда вы в следующий раз приедете в Берлин, едва ли вы сможете меня здесь найти, после учений я намерен поехать на несколько недель в Штольпин. Если же вы захотите нанести мне визит туда, то я буду этому очень и очень рад". На что Бертранд ответил согласием.

Неизменной привычкой господина фон Пазенова было дожидаться почты в своей комнате. С незапамятных времен на столе рядом с кипой охотничьих газет было определено место, куда почтальон ежедневно должен был класть свою сумку. И хотя содержимое в основном не оправдывало себя и частенько состояло всего лишь из одной или двух газет, господин фон Пазенов всегда с одинаковой жадностью снимал почтовый ключ с рогов косули, куда он его обыкновенно вешал, и открывал желтую латунную защелку черной сумки. Пока почтальон, зажав в руке фуражку, молча ждал, рассматривая пол, господин фон Пазенов брал почту и усаживался с ней за письменный стол, прежде всего он доставал корреспонденцию, предназначенную ему и его семье, а затем, но лишь тщательно изучив адреса остальных отправлений, отдавал их почтальону, чтобы тот разнес получателям из числа дворовых. Иногда ему приходилось вступать в борьбу с самим собой, чтобы не вскрыть то или иное письмо, адресованное служанкам, ибо это казалось ему таким же само собой разумеющимся делом, как и право первой ночи господина, и то, что тайна переписки должна распространяться и на слуг, а таким было последнее поветрие, было ему вовсе не по нутру. Среди прислуги все еще встречались и такие, которые роптали даже из-за внешнего осмотра письма, но особенно— когда господин без объяснения сразу же интересовался: содержанием или подтрунивал над служанкой. Это уже приводило к серьезным скандалам, которые, правда, заканчивались увольнениями, так что теперь бунтовщики открыто не протестовали, а либо сами получали свои письма на почте, либо тайком извещали почтмейстера о своем желании получать их через официального почтальона. Да, даже покойного молодого господина как-то одно время ежедневно видели спешивающимся с лошади у здания почты, чтобы собственноручно получить свою корреспонденцию; может быть, он ждал тогда писем от какой-нибудь дамы и не хотел, чтобы они попали на глаза старику, или вел дела, которые должны были быть сохранены в секрете; почтмейстер, с нескрываемым интересом наблюдавший за всем этим, так и не смог предположить ни того ни другого, поскольку скудные послания, получаемые Гельмутом фон Пазеновым, не давали ни малейшего основания для какого-либо заключения. Тем не менее ходили упорные слухи о том, что старик какими-то махинациями с почтой разрушил женитьбу и счастье собственного сына. Особенно упорно в это верили женщины из имения и деревни, не исключено, что они были недалеки от истины — спустя некоторое время Гельмут стал все более равнодушным и казался усталым, а вскоре и вовсе прекратил поездки в деревню и смирился с тем, что его почту снова доставляли в имение в сумке и сразу на стол отцу.

Господин фон Пазенов всегда питал страсть к почте, и поэтому в глаза не бросалось то, что страсть эта, возможно, даже возросла. Маршрут утренней прогулки верхом или пешком он теперь выбирал таким образом, чтобы встретить почтальона, тут уже оказывалось, что он больше не вешает маленький ключ от сумки на рога косули, а прячет его у себя, чтобы можно было открыть сумку прямо среди чистого поля. Там он спешно просматривал письма, но клал их обратно в сумку, чтобы не нарушать домашний ритуал. Как-то утром, добравшись до самой почты, где почтальон прислонился к окошку и в ожидании коротал время, выждав, пока на потертом столе освободят почтовый мешок от его содержимого, он вместе с почтмейстером просмотрел и разложил письма. Когда почтальон рассказал об этом примечательном случае в имении, то дворовая девка Агнес, известная своим острым языком, высказалась: "Ну, теперь он уже начинает не доверять и самому себе". Конечно, это была глупая болтовня, а ту непоколебимость, с которой Агнес больше, чем все остальные, обвиняла владельца имения в смерти собственного сына, можно было объяснить той старой злостью, которую она затаила на долгие годы с тех еще пор, когда молодой и статной девушкой подвергалась из-за своих писем постоянным насмешкам со стороны старика.

Нет, с почтой у господина фон Пазенова всегда были своеобразные отношения, поэтому мало кто проявлял интерес к тому, что он теперь вытворял. Не обращали люди внимания и на то, что теперь чаще обычного стали приглашать пастора к ужину, а господин фон Пазенов во время своих прогулок время от времени сам захаживает в дом пастора. Нет, это не казалось странным, а пастор оценивал это как плод духовного утешения. И только господину фон Пазенову было известно, что существует необъяснимая и скрытая причина, которая влечет его к пастору— хотя он терпеть не мог этого человека, — какая-то неопределенная надежда, что уста, проповедующие в церкви, должны сообщить ему нечто, чего он ждет и чему, невзирая на весь страх, что этого не случится, даже не может найти названия. Когда пастор заводил разговор о Гельмуте, то господин фон Пазенов иногда изрекал: "Да, ведь все равно…" — и прерывал, к своему собственному удивлению, разговор, это было похоже прямо-таки на бегство, словно он испытывал страх перед тем неведомым, к чему стремился. Иногда, правда, бывали дни, когда он терпеливо сносил приближение этого неведомого, это была как будто игра, в которую он играл в детстве: где-нибудь в комнате прятали кольцо — вешали его или на люстру или на торчащий ключ, когда тот, кто искал, удалялся, говорили "холодно", а когда приближался к предмету поиска, говорили "тепло" или даже "горячо". Так что было само собой разумеющимся, когда господин фон Пазенов внезапно резко и четко выстреливал из себя "горячо, горячо…" и без малого не хлопал в ладони, когда пастор снова заводил разговор о Гельмуте. Пастор вежливо соглашался с тем, что день в самом деле очень теплый, а господин фон Пазенов возвращался к действительности. Это все-таки странно, что вещи в жизни расположены так близко друг к другу; еще представляешь себя в водовороте детской забавы, но тут в центре игры оказывается смерть. "Да, да, сегодня тепло, — говорит господин фон Пазенов, внешне, правда, он производит впечатление человека, которому холодно. — Да, в такие жаркие ночи как-то уж часто горят амбары".

Мысль о жаре не покидает его и за ужином: "В Берлине, должно быть, сейчас удручающе жарко. Хотя Иоахим ничего не пишет об этом… да, он вообще пишет так мало". Пастор говорит о тяготах службы. "Что за служба?" — резко вскидывается господин фон Пазенов, так что пастор озадачен и даже не знает, что ответить. Тут в попытке прояснить ситуацию вмешивается госпожа фон Пазенов и говорит, что господин пастор всего лишь считает, что служба оставляет Иоахиму мало свободного времени для написания писем, особенно сейчас, в период учений. "Значит, он должен оставить службу", — ворчит господин фон Пазенов. Затем он быстро, один за другим, выпивает несколько бокалов вина и заявляет, что теперь чувствует себя лучше; он наливает пастору: "Выпейте, пастор, когда выпьешь — становится теплее, а когда двоится в глазах — чувствуешь себя не таким одиноким". "Кто с Богом, господин фон Пазенов, тот не чувствует себя одиноким", — отвечает на это пастор. Господин фон Пазенов воспринимает этот ответ как упрек и бестактность. Разве он всегда не отдавал Богу Богово, а кесарю или, вернее, королю то, что положено ему отдавать: один сын служит королю и не пишет ни строчки, другого забрал к себе Бог, и вокруг теперь пусто и холодно. Да, пастору легко произносить такие высокопарные речи; дом его полон, слишком даже полон для его положения, да и сейчас кое-что опять на подходе. При таких обстоятельствах совсем не трудно быть с Богом; он охотно высказал бы все это пастору, но с ним нельзя было ссориться, ведь с кем он останется, когда уже никто больше не захочет иметь с ним дело, кроме… и тут произошел обрыв ставшей почти что видимой мысли, она спряталась, а господин фон Пазенов промолвил мягко и мечтательно: "Тепло в коровнике". Госпожа фон Пазенов бросила испуганный взгляд на супруга: не слишком ли он сильно приложился к вину? Но господин фон Пазенов поднялся и прислушался к звукам, доносившимся из окна; если бы лампа отбрасывала свет не только на поверхность стола, то госпожа фон Пазенов непременно заметила бы испуганно-выжидательное выражение у него на лице, которое, впрочем, исчезло, как только удалось уловить звук шагов ночного сторожа по шуршащему гравию. Господин фон Пазенов подошел к окну, выглянул на улицу и позвал: "Юрген". И когда тяжелые шаги Юргена затихли под окном, господин фон Пазенов распорядился следить за амбарами: "Ровно двенадцать лет минуло с тех пор, как в такую же теплую ночь у нас на фольварке сгорел большой амбар". И когда Юрген, получив в напоминание такое распоряжение, ответил: "Не волнуйтесь", случившееся для госпожи фон Пазенов снова вошло в рамки обычных и ничем не примечательных событий, ее вовсе не удивило и то, что господин фон Пазенов откланялся, чтобы иметь возможность написать еще одно письмо, которое должно уйти с утренней почтой. В дверях он обернулся еще раз: "Скажите, господин пастор, отчего у нас бывают дети? Вы должны это знать, у вас ведь есть опыт". И, хихикнув, быстренько удалился, он был похож при этом на ковыляющего на трех лапах пса.

Оставшись с пастором, госпожа фон Пазенов сказала: "Я бываю совершенно счастлива, когда к нему иногда снова возвращается хорошее настроение. Ведь с тех пор, как от нас ушел наш бедный Гельмут, он постоянно пребывает в подавленном состоянии…"

Август близился к концу, и театр снова распахнул свои двери. У Руцены появились теперь визитные карточки, в которых она была представлена как актриса, а Иоахиму пришлось уехать на учения в Верхнюю Франконию. Он был зол на Бертранда за то, что тот устроил Руцену на работу, которая в конечном счете была не менее сомнительной, чем предыдущее занятие в охотничьем казино. Естественно, и Руцене неплохо было бы предъявить претензии в том, что ее вообще угораздило заняться профессией такого рода, а еще больше ее матери— она так мало занималась воспитанием своей дочери. Но то, что он во всем этом стремился исправить, теперь разрушил Бертранд. Сейчас он, вероятно, злился даже сильнее, чем прежде. Ибо в казино все было однозначно, и да — это да, а нет — это нет; сцена же, напротив, имела свою собственную атмосферу; здесь встречаются почитание и цветы, а молоденькой девушке тут, как ни в одном другом месте, особенно трудно оставаться порядочной, что ни для кого не является тайной. Это же постоянное скольжение вниз, а Руцена не хочет этого понять, она даже гордится своей новой профессией и визитными карточками. С большой проникновенностью она рассказывает о закулисной жизни и обо всех театральных сплетнях, о которых он ничего и слышать не желает, а в сумерках их совместной жизни стали теперь то и дело пробиваться огни рампы. Как же ему было верить, что он достучится до нее или что она принадлежит ему, та, которая изначально потеряна для него. Он все еще искал ее, но театр нависал, словно какая-то угроза, и когда она с блеском в глазах рассказывала о любовных похождениях своих коллег, то он видел в этом угрозу и упорное стремление ее пробудившегося честолюбия сделать так же, как и они, он видел в этом возвращение Руцены к прежней жизни, которая вполне могла протекать почти так же; ведь человек всегда устремляется к своим истокам. Разрушенное счастье сумеречной беспечности, потерянная сладость печали, которая, едва объяв сердце, приводит к проливанию слез, но и таит в себе блеск вечного погружения. Ну а теперь снова всплыли химеры, которые, как он полагал, были ему уже не страшны, он не искал больше в лице Руцены черты итальянского братца, а увидел, что там таится кое-что, может быть, и пострашнее, запечатленное нестираемыми чертами той жизни, из которой он никак не мог ее вырвать, И снова пробудилось подозрение, что тем, кто вызвал эти химеры, кто все предусмотрел, кто, подобно Мефистофелю, стремится все уничтожить и не пощадит даже саму Руцену, был Бертранд. Ко всему прочему добавились еще и эти учения; какой он найдет Руцену, вернувшись домой? И сможет ли он вообще ее найти? Они пообещали часто писать друг другу, каждый день; но у Руцены были трудности с немецким, и поскольку она в довершение ко всему гордилась своими визитными карточками, а он никак не решался разрушить эту ее прямо-таки детскую радость, почта часто доставляла ему всего лишь такую карточку с ненавистной надписью "актриса", где ее рукой было дописано: "Шлю свои губки", фраза, которая, казалось, разрушает нежность ее поцелуев. Правда, он был в высшей степени обеспокоен, когда как-то в течение нескольких дней не получал от нее никаких вестей, хотя он и уверял самого себя в том, что объяснение опозданиям почты кроется в особенностях полевой жизни; и он обрадовался, когда позже получил одну из этих неприятных карточек, Тут внезапно и неожиданно, словно воспоминание, возникла мысль о том, что Бертранд ведь тоже своего рода актер.

Руцена сильно тосковала по Иоахиму. Его письма были полны описаний полевой жизни, а также вечеров в маленьких деревушках, которыми он действительно мог бы наслаждаться, "если бы ты, милая, маленькая, сладкая Руцена была бы со мной". И когда он попросил ее в одно время с ним в девять часов вечера смотреть на луну, чтобы их взгляды могли встретиться там, наверху, то во время антракта она, как по команде, мчалась к дверям и смотрела на небо, даже если антракт приходился на половину десятого. У нее было ощущение, что ее. все еще держит в объятиях тот весенний дождливый день и не отпускает; поток, накатившийся на нее тогда, отступал не спеша, и хотя воля девичья недостаточно сильна, да и нет у нее никаких возможностей для возведения дамбы, чтобы удержать сей поток, был еще все-таки тот воздух, которым она дышала и который все еще пропитан мягкой влагой. Хотя она и завидовала коллегам, получавшим в гардеробе цветы, но она жалела об этом, собственно говоря, лишь из-за Иоахима, которому в любовницы желала бы какую-нибудь прославленную диву. И если даже любящая женщина часто имеет ореол эротичности, который для многих вначале полон нежнейшего очарования, то все равно встречаются мужчины, которые преподносят жрицам свое поклонение, но иного рода и не с той целью, чтобы внимать столь тихому звуку. Так и случилось, что Руцена встретила Иоахима, который вернулся с учений в Берлин, равнодушнее, чем когда-либо раньше, они отпраздновали возвращение как победу, хотя им было все-таки известно, что последуют и поражения; но им ничего не хотелось об этом знать, и они укрылись в объятиях друг друга.

С того момента, как поезд отошел от перрона и они на прощание махали кружевными платочками, Элизабет все пыталась понять, любит ли она Иоахима. Ее охватило почти что радостное умиротворение оттого, что то чувство, которое ей хотелось назвать любовью, принимало такие предельно осторожные и цивилизованные формы; чтобы его заметить, нужно было именно о нем думать, ибо это образование казалось столь легким и тонким, что видеть его можно было лишь на фоне серой скуки. Но тут мягкие очертания картины начали таять, потому как чем ближе они подъезжали к родным местам, тем интенсивней скуку начало вытеснять растущее нетерпение, и когда на вокзале они увидели поджидающего их барона с новой упряжкой, когда они наконец добрались до Лестова, где вынырнула на поверхность окаймленная вершинами парковых деревьев природа, предваряющая спокойную массивность въездных ворот, то тут их ожидал первый сюрприз: справа и слева от входа в парк были построены два новых домика для сторожей, так что дамы не смогли удержаться от восторженных возгласов удивления, и это было всего лишь прелюдией к тому многому, что им предстояло увидеть и пережить в ближайшие несколько дней, поэтому более чем понятно, что Элизабет ни о какой любви уже больше не думала. Ведь барон отсутствие обеих дам или, как он иногда их называл, двух своих женщин, уже в который раз использовал для того, чтобы произвести в доме всевозможные улучшения и усовершенствования, которые приводили их в восторг, а барону приносили множество слов похвалы и нежной благодарности. У них, конечно, были все основания гордиться своим разбирающимся в искусстве папочкой, который хотя и не обнаруживал излишнего уважения к настоящему и уже предполагал всевозможные переделки в старом господском доме, которые отнюдь не ограничивались бы лишь архитектурой, но никогда не забывал, что в доме на стенах всегда есть местечки, на которых хорошо смотрелась бы картина, есть уголок, который можно было бы украсить тяжелой вазой, буфет, который можно было бы накрыть бархатной скатертью с золотым шитьем, и он был человеком, у которого все задумки превращались в реальность. С момента женитьбы барон и баронесса стали собирателями, и постоянное оформление своего ома стало для них возможностью сохранить навечно ощущения молодоженов, это произошло еще до того, как к ним присоединилась дочь. От Элизабет не ускользнуло, что страсть родителей дарить подарки к праздникам, отмечать дни рождения и постоянно выдумывать новые сюрпризы имела более глубокое значение и состояла в более прочной, хотя и не бросающейся в глаза взаимосвязи с радостью, можно даже сказать страстью, окружать себя все новыми и новыми вещами; Элизабет, правда, не знала, что каждый собиратель стремится к недостигнутому, недостижимому и все же неуклонно желаемому абсолютному совершенству своей коллекции, рвется посредством собранных вещей в бесконечность и что он, растворяясь в своей коллекции, питает надежду на достижение собственного совершенства и даже отмену собственной смерти. Элизабет не знала этого, но окруженная множеством всех этих красивых мертвых вещей, собранных и нагроможденных вокруг нее, обилием прелестных картин, она смутно предчувствовала все же, что картины, развешанные на стенах, должны их будто укрепить, что все эти мертвые вещи должны таить в себе что-то живое, может быть, таить и хранить что-то такое, к чему она сама была столь сильно привязана; иногда, когда вешали новую картину, у нее даже возникало ощущение, будто это маленький брат или сестра, нечто такое, что нуждалось в заботе и о чем родители заботились так, словно от этого зависело все их совместное существование; она смутно чувствовала страх, стоящий за всем этим, страх перед буднями, которые есть старение, и желание постоянно убеждаться — всякий раз переживая новый сюрприз, — что они рождены и живы и будут вместе навеки. Барон присоединял все новые участки земли к парку, темные густые насаждения которого были обсажены почти со всех сторон обширными полосами светлых и приветливых молодых посадок, и Элизабет казалось, будто он с почти женской заботливостью хочет превратить всю их жизнь в постоянно увеличивающийся огороженный парк, полный прелестных мест отдыха, и будто он только тогда окажется у цели и освободится от всякого страха, когда парк этот охватит всю землю, цель превратить самого себя в парк, где всегда могла бы прогуливаться Элизабет. Иногда, правда, в ней что-то противилось такому мягкому и неизбежному обязательству, но поскольку протест почти никогда не принимал четких очертаний, то он расплывался по солнечным контурам холмов, лежащих за оградой парка.

"Ах, — воскликнула баронесса, восхищаясь новой крытой аллеей в розарии, — Ах, как грациозно, она словно создана для жениха с невестой". Баронесса улыбнулась Элизабет, на лице отца тоже заиграла улыбка, но в их глазах четко просматривался страх перед грозящим и неизбежным, беспомощность, осведомленность о неверности и измене, которые заранее прощались, ибо и сами они грешили. Как это было грустно, что родители казались удрученными даже при одной мысли о будущем браке, и Элизабет гнала прочь от себя любую мысль о замужестве, гнала так далеко, что опять становилось почти позволительным с интересом прислушиваться, когда родители, словно делая ей одолжение, заводили разговор о возможном замужестве, словно в качестве признания, возводившего дочь в ранг взрослых, превращая ее почти в сестру матери, вероятно поэтому Элизабет вспоминала день свадьбы тетушки Бригитте, а когда мать нежно поцеловала ее в щеку, она поневоле восприняла этот поцелуй как прощальный: так тогда поцеловала ее мать свою сестру, поцеловала со слезами на глазах, хотя все уверяли, что очень счастливы и радовались новому молодому дяде. Но это, конечно, были дела давно минувших дней; вспоминать об этом — значит, вернуться в детство, и Элизабет, расположившись между родителями и обняв их за плечи, направилась с ними к средней беседке крытой аллеи, где они присели. Розовые клумбы, разделенные узкими, симметрично проложенными дорожками, переливались всеми цветами и были полны ароматов. Барон печально проговорил, указывая на группу роз: "А там я посадил несколько кустов розы Манетти, но наш климат для них, должно быть, слишком суровый— И, словно намереваясь вернуть дочери таким обещанием некий долг, продолжил: — Если же все-таки мне повезет и они не погибнут, то тогда эти розы будут принадлежать Элизабет". Элизабет ощутила пожатие его руки, и для нее это был почти намек на то, что есть кое-что, что она, ухватив, не может достаточно прочно удержать, кое-что, о чем, может быть, хотелось думать, что это было время, сжатое и стиснутое, словно пружина часов, грозящая теперь выпрямиться, скользнуть между пальцами, стать протяженнее, пугающе длинная, тонкая белая полоска, которая начинает извиваться, выискивая, как овладеть тобой, словно свирепая змея, — и ты толстеешь, стареешь и становишься отвратительным. Вероятно, такое же ощущение возникло и у матери, потому что она сказала: "Когда однажды наш ребенок уйдет от нас, мы останемся сидеть здесь одни Элизабет виновато пролепетала: "Я же ведь всегда буду с в ми". Пролепетала, и ей стало стыдно, потому что она сама это не верила. "Впрочем, я не понимаю, почему бы ей не жить потом со своим мужем вместе с нами", — предложила баронесса. Отец между тем отмахнулся: "Это еще не скоро будет". Элизабет опять вспомнилась тетушка Бригиие, которая, растолстев, жила в Вюрбендорфе, бранила своих детей и сохранила столь мало общего со своей бывшей прекрасной фигурой, что невозможно было себе представить, какой она была, становилось даже как-то стыдно, что ее близость когда-то вызывала какие-то чувства. И это при том, что Вюрбендорф производил куда более светлое и приветливое впечатление, чем Штольпин, и все радовались, что приобрели в лице дяди Альберта нового молодого родственника. Возможно, к развертыванию столь волнующих и прелестных событий привело появление нового родственника, а тетушка Бригитте вовсе не была причастна к этому. Если бы породниться со всеми людьми, то мир уподобился бы ухоженному парку, и привести нового родственника означало бы посадить в саду новый сорт роз. Неверность и измена стали бы тогда не столь тяжелыми преступлениями: Элизабет, должно быть, ощутила это уже тогда, когда так радовалась за дядю Альберта, и в море причиненных им несправедливостей это был, вероятно, тот маленький остров прощения, на котором спасались сейчас родители, поскольку о возможном замужестве дочери они говорили как о каком-то любезном подарке судьбы. Но баронесса не желала расставаться со своей мыслью; а поскольку жизнь состоит из откровенных компромиссов, она продолжила: "К тому же наш домик в Вестэнде будет всегда готов принять вас". Но рука Элизабет еще оставалась в ладони отца, и она ощутила ее пожатие. Элизабет не хотела и слышать о каком-либо компромиссе. "Нет, я остаюсь с вами", — упорно повторила она, и ей вспомнилось, с какой горечью ребенком она восприняла тот факт, что ей запретили спать в спальне родителей и она не могла уже больше прислушиваться к их дыханию; баронесса ведь часто и охотно вела разговоры о смерти, которая обычно подстерегает человека во сне, и когда она пугала этим своего супруга и Элизабет, то утром наступало блаженство оттого, что смерть не разделила их навеки, и каждый день снова и снова охватывало сильнейшее желание ухватиться за руки, вцепиться так, чтобы невозможно было их разнять. Точно так же сидели они и сейчас здесь, в крытой аллее, напоенной ароматом роз; выскочила маленькая собачка Элизабет и поприветствовав ее так, словно снова нашла ее, но теперь — навсегда, положила лапки ей на колени. Ветки роз выглядели упругими и прямыми на фоне зеленого сада и голубого неба. Никогда она не смогла бы приветствовать по утрам какого-нибудь чужака, будь он даже близким родственником, с той же радостью, никогда она не смогла бы думать о его дне рождения с той страстной и почти благоговейной проникновенностью, с какой встречает день рождения отца, никогда она не смогла бы обходиться с ним с тем непостижимым и все-таки возвышенным страхом, называемым любовью. И осознав это, она посмотрела на родителей ласковым взглядом, улыбнулась им и погладила по головке песика Белло, который преданно взирал на нее любящими испуганными глазками.

Позже стало скучно, и снова возникло слабое чувство протеста. Ей опять доставляли определенное удовольствие мысли об Иоахиме, перед глазами возникала его стройная фигура и то, как он в своем длинном угловатом форменном кителе стоял в легком поклоне на перроне. Но его облик странным образом перемешался с обликом тетушки Бригиие, в итоге она уже не могла понять, то ли Иоахим должен жениться на миловидной Бригиие, то ли она сама должна выйти замуж за молодого дядю из своего детства. Даже если она и знала, что любовь — это совсем не то, о чем поется в операх и повествуется в романах, то не вызывало все-таки никакого сомнения, что о Иоахиме она думает безо всякого страха; и когда она предавалась фантазиям, что отходящий поезд будто бы цепляет Иоахима за шпагу того затягивает под колеса, то эта сцена наполняла ее скорее; отвращением, чем сладостной печалью, тревогой и дрожью, которыми она переживала за жизнь родителей. Когда она поняла это, то это было подобно отречению, которое в то же время воспринималось как небольшое, с привкусом печали облегчение. Тем не менее она решила при случае поинтересоваться Иоахима, когда у него день рождения.

Иоахим приехал домой в Штольпин. По дороге с вокзала, как только они пересекли деревню и достигли первого поля, относящегося к имению, в нем неожиданно шевельнулось какое-то новое чувство; он попытался подыскать подходящие слова и нашел их: это принадлежит мне. Сойдя с повозки у господского дома, он уже был преисполнен новым ощущением родных мест.

Он сидел за столом с отцом и с матерью, и ограничься дело одним лишь завтраком, то этого было бы более чем достаточно; ему доставляло удовольствие сидеть вот здесь, под размашистой липой, перед свежим и наполненным солнечным светом садом; добротное масло, мед и ваза с фруктами, все эти прелести приятно выделялись на фоне завтраков на скорую руку перед службой. Но обед и ужин, а также полдник с чашечкой кофе превратились уже в пытку; и чем дольше тянулся день, тем тягостней становилось пребывание друг подле друга, и если утром родители радовались приезду так редко навещающего их сына, ожидая до этого день за днем его появления, словно он мог привнести в дом что-то хорошее и живительное, то течение дня, размечаемого приемами пищи, было поэтапным разочарованием, уже где-то к обеду Иоахим становился чуть ли не причиной обострения отношений между родителями; даже упование на почту, единственный просвет в монотонности будней, было принижено присутствием сына, и хотя старик, невзирая на все это, продолжал каждый день прогуливаться навстречу почтальону, но это было без малого актом отчаяния, почти что завуалированным требованием к Иоахиму, чтобы он в конце концов убирался отсюда прочь и присылал лучше письма. При этом казалось, что самому господину фон Пазенову известно, что он ждет чего-то совсем другого, чем письма от Иоахима, и что почтальон, навстречу которому он так осторожно крадется, вовсе не тот, у кого перекинута через плечо сумка.

Иоахим предпринимал слабые попытки сблизиться с родителями. Он навещал отца в украшенном оленьими рогами кабинете и интересовался урожаем, охотой, надеясь, вероятно, на то, что старик будет доволен тем, что Иоахим хотя бы в общих чертах последовал требованию "входить в курс дела". Но отец или забыл об этом требовании, или сам был не в курсе положения дел в имении, он с недовольным видом давал откровенно уклончивые ответы, а как-то даже прямо заявил: "Об этом тебе еще рано беспокоиться", и Иоахиму, пока что освобожденному от обременительного обязательства, поневоле вспомнилось то время, когда его упрятали в кадетскую школу, первый раз лишив родных мест. Но сейчас он вернулся и был полон ожидания своего собственного гостя. Это было приятное чувство, и содержало ли оно в себе всевозможные вариации чего-то враждебного по отношению к отцу, было непонятно и самому Иоахиму, да, он даже питал надежду на то, что родители будут довольны этой встряской их жизни, погружающейся во все большую скуку, и с таким же нетерпением, как и он, будут ожидать прибытия Бертранда. Он не противился тому, что отец перерывает всю его корреспонденцию, и когда она затем передавалась ему со словами: "Кажется, к сожалению, здесь по-прежнему нет весточки от твоего друга, приедет ли он вообще", Иоахим стремился уловить в них действительно сожаление, хотя звучали они для него как злорадство. Его терпению пришел конец лишь тогда, когда он увидел в руках отца письмо от Руцены. Но старик ничего не сказал, лишь вставил монокль в глаз и напомнил: "Тебе следовало бы уже съездить к Баддензенам, самое время". Намеревался ли отец его уколоть или нет, в любом случае этого было достаточно, чтобы настолько отбить у Иоахима охоту встречаться с Элизабет, что он снова и снова откладывал визит, хотя до сих пор у него перед глазами стояли ее фигура и развевающийся кружевной платочек, в нем, впрочем, все настойчивее теснилось желание, чтобы, когда он будет подъезжать к наружному крыльцу особняка в Лестове, на козлах экипажа рядом с ним обязательно бы сидел Эдуард фон Бертранд.

Но до этого дело не дошло, по крайней мере, пока не дошло, потому что в один из дней Элизабет со своей матушкой нанесли господину и госпоже фон Пазеновым довольно запоздавший визит соболезнования. Элизабет ощутила разочарование и в то же время какое-то облегчение оттого, что Иоахима случайно не оказалось в имении, она даже почувствовала себя немного обиженной. Расположились в малом салоне, и дамы узнали от господина фон Пазенова, что Гельмут погиб, защищая честь имени. Элизабет при этом пришло в голову, что в не таком уж отдаленном будущем она, может быть, тоже будет носить имя, за честь которого кто-то отдал свою жизнь, и в приливе гордости и радостного удивления она отметила про себя, что тогда господин и госпожа фон Пазеновы могли бы стать новыми родственниками. Разговор постоянно крутился вокруг этого печального события, и господин фон Пазенов сказал: "Так бывает, когда у тебя сыновья; они отдают свои жизни во имя чести или за короля…— и добавил резко и с вызовом: -Глупо иметь сыновей". "Да, но дочери выходят замуж и вылетают из-под нашего крылышка, — возразила баронесса с понимающей улыбкой.— А мы, старики, в любом случае остаемся одни". Господин фон Пазенов не проронил в ответ на сказанное ни слова и не стал, как это полагалось бы, разуверять баронессу, что она никак не может быть причислена к числу стариков, какое-то время он сидел неподвижно с застывшим взглядом, а затем прервал молчание: "Да, остаемся одни, остаемся одни,-и после непродолжительного и, очевидно, напряженного размышления добавил: — Одни умирать". "О, господин фон Пазенов, давайте не будем размышлять о смерти, — ответила виновато, но кокетливым тоном баронесса. — Нет-нет, давайте не будем все время об этом думать; после дождя всегда проглядывает солнышко, дорогой мой господин фон Пазенов, и никогда не нужно об этом забывать". Господин фон Пазенов вернулся к реальности и снова обрел галантные манеры: "При условии, что солнышко приходит в наш дом в вашем лице, баронесса, — и, не дожидаясь реакции польщенной баронессы, продолжил: — Но как редко это бывает… дом пуст, даже почтальон и тот ничего не приносит. Я писал Иоахиму, но ответные письма — редкость: учения". Госпожа фон Пазенов с испугом возразила супругу: "Но… но Иоахим ведь здесь", В ее сторону метнулся злющий взгляд: "А разве он писал? И где он сейчас?" И дело наверняка дошло бы до маленькой ссоры, если бы в птичьей клетке не взвился тоненький золотистый голосок гарцской канарейки. Поскольку они сидели вокруг клетки, словно вокруг фонтана, то на какую-то пару мгновений забыли обо всем на свете: казалось, этот золотистый голосок, скользя то вверх то вниз, обвивает их тоненькой ленточкой, объединяя во что-то такое, что дает понимание покоя и уюта как жизни, так и смерти; казалось, будто эта ленточка, будившая и обнадеживающая их, а потом снова возвращающаяся и сворачивающаяся у своего истока, лишала их речи, может быть, потому, что извивалась золотым орнаментом по комнате, а может быть, и потому, что на какое-то мгновение смогла донести до их сознания то, что они составляют одно целое, и избавить от той ужасающей тишины, гул и безмолвие которой непроницаемым звучанием стоят между людьми стеной, через которую уже больше не пробивается человеческий голос. Теперь, когда пела канарейка, даже господину фон Пазенову удалось наконец избавиться от этого отвратительного безмолвия, и все были преисполнены чувством сердечного покоя, когда госпожа фон Пазенов предложила: "Не выпить ли нам теперь по чашечке кофе?" И когда они проходили через большой зал, окна которого были зашторены из-за жаркого полуденного солнца, никому как-то и не вспомнилось, что здесь в гробу на возвышении лежал Гельмут.

Затем появился Иоахим, и Элизабет снова испытала чувство разочарования, ибо она хранила в памяти его образ в форме, сейчас же он был одет в деревенский охотничий костюм. О держались отчужденно и скованно, и даже когда они вернулись со всеми в салон, а Элизабет стала перед клеткой с канарейкой и просунула между прутьев палец, чтобы птица с негодованием поклевала его, даже тогда, когда она для себя решила, что в ее салоне - выйди она когда-нибудь замуж — всегда будет жить такая маленькая желтенькая птичка, даже тогда Иоахим и замужество уже больше не вязались в ее представлении во что-то единое. Но это ее не расстроило, а даже успокоило и значительно упростило ее отношение к нему, когда, прощаясь, они договорились, что в ближайшем будущем он заедет за ней для совместной прогулки. Перед этим, конечно, ему следовало бы нанести им визит.

Бертранду удалось наконец последовать приглашению Пазенова, и по дороге в имение он сделал промежуточную двухдневную остановку в Берлине. Само собой разумеющимся было то, что он хотел навестить Руцену: он сразу же отправился в театр и отослал свое приветствие с парой цветков в костюмерную. Руцена обрадовалась его визитке, ей было приятно получить цветы и льстило, что Бертранд будет дожидаться ее у входа. "Ну, маленькая Руцена, как дела?" И Руцена, постоянно сбиваясь, затараторила, что очень и очень хорошо, о, собственно говоря, не так уж и хорошо, она ведь так скучает по Иоахиму, но сейчас, конечно, хорошо, потому что она ужасно рада тому, что Бертранд, который является очень хорошим другом Иоахима, ее забирает. Когда они затем сидели за ужином и говорили о Иоахиме, Руцена, как это часто с ней случалось, внезапно загрустила: "Сейчас вы ехать к Иоахиму, а я должна оставаться здесь; есть несправедливость на свете". "Ну, конечно, бывают несправедливости на свете, даже еще более великие, чем ты думаешь, маленькая Руцена, — им обоим показалось вполне уместным, что он сказал ей "ты", — В определенной степени меня привело сюда беспокойство о тебе". "Как понимать это?" "Да не в восторге я от того, что ты погрязла в этой театральной жизни". "Почему? Это же красиво". "С моей стороны было опрометчиво поддаться вашей просьбе… просто потому, что вы романтики, и одному Богу известно, что вы представляете себе под понятием "театр", "Не понимаю, что хотеть сказать". "Да ничего, маленькая Руцена, но то, что ты там останешься, исключено. К чему это в конце концов приведет? Что из тебя в конце концов получится, дитя мое? Ведь нужно же о тебе позаботиться, а с романтизмом в голове ни о ком не позаботишься". Она уже сама может позаботиться о себе, с гордостью и небрежностью сказала Руцена; ей никто не нужен, и он пусть уходит, а Иоахим, если он хочет ее бросить, пусть уходит тоже. "И вы, плохой человек, пришли сюда, другу только плохо делать". Она расплакалась, бросая сквозь слезы враждебные взгляды на Бертранда. Было нелегко ее успокаивать, ибо она стояла на своем, что он плохой человек и плохой друг, который хочет испортить ей такой чудесный вечер. Потом она как-то сразу побледнела и устремила на него наполненные ужасом глаза: "Прислал вас сказать, что все?!" "Но, Руцена!" "Нет, можно десять раз говорить нет, я знаю, что это так, о, вы оба плохие. Сделать мне такой позор". Бертранд понял, что разумными доводами тут ничего не добьешься; но. может быть, в ее бестолковом подозрении было хотя бы приблизительное представление о реальном положении вещей и об его безнадежности. Она выглядела беспомощной, словно маленький зверек, которого загнали в угол. Может, все-таки это и хорошо, что она имеет трезвый взгляд на будущее. Он просто отрицательно покачал головой: "Скажите, дитя мое, не могли бы вы на время, пока Иоахим в отъезде, уехать к себе на родину?" До нее же дошло только, что ее пытаются отправить отсюда. "Но, Руцена, кому это нужно, отправлять вас отсюда! А вместо того, чтобы убивать время одной в Берлине и в этом бессмысленном театре, не лучше ли было бы вам среди своих…" Она не дала ему договорить: "Нет никого, все плохие на меня… нет никого, и вы хотите отправлять меня отсюда". "Руцена, подумай, что ты говоришь; как только Пазенов снова окажется в Берлине, то и сможешь сразу же вернуться". Руцена его уже не слушала хотела уйти, не желая ничего больше знать. Но ему не хотелось так отпускать ее, и он призадумался над тем. как бы отвлечь ее от этих мыслей; наконец ему пришло в голову, что им неплохо было бы вместе написать письмо Иоахиму. Руцена сразу же согласилась; он распорядился принести бумагу и сверху написал: "Тепло и с благодарностью, вспоминая чудесный вечер, вам шлют сердечный привет Бертранд", а она добавила: "и много-много поцелуев Руцена". Она запечатлела поцелуй на бумаге, но слезы ее никак не иссякали. "Это все", — повторяла она и потребовала, чтобы ее отвезли домой. Бертранд сдался. Дабы не оставлять ее в таком беспомощном состоянии, он предложил прогуляться. Чтобы ее успокоить — а слова оказались уже бесполезными, — он взял, как хороший заправский врач, ее руку; она благодарно и в поисках опоры слегка прижалась к нему, подала руку, едва заметно пожав ее. Она — маленький зверек, подумал Бертранд, но для прояснения ситуации заметил: "Руцена, я ведь плохой человек и твой враг". Но она в ответ не проронила ни слова. В нем поднялась какая-то легкая и все же нежная злость на спутанность ее мыслей, затем она перешла на Иоахима, который взвалил на себя ответственность за Руцену и ее судьбу, хотя у самого в голове была не меньшая путаница, чем у этой девушки. Может быть, из-за тепла ее тела, которое он ощутил, но на какое-то мгновение у него промелькнула злая мысль, что Иоахим заслуживал бы того, чтобы Руцена изменила ему с ним, но это не было серьезно, и вскоре он снова вернулся к тому благосклонному чувству, которое он, впрочем, всегда питал к Иоахиму. Руцена и Иоахим казались Бертранду существами, которые всего лишь маленькой частичкой своего бытия подходили ко времени, в котором они жили, и к своему возрасту, а большая часть была где-то, может быть, на другой звезде или в ином времени или же просто в детстве. Бертранду бросилось в глаза, что вообще так много людей из разных эпох живут одновременно и вместе, они даже одного возраста; может, вся беспомощность и трудность в том, чтобы умом понять друг друга; удивительно только, что вопреки всему этому существует что-то вроде человеческого сообщества и вневременного взаимопонимания. Вероятно, и Иоахима нужно просто погладить по руке. О чем он может и должен с ним говорить? Зачем она вообще нужна, эта поездка в Штольпин? Бертранд откровенно разозлился, но потом вспомнил, что хотел поговорить с Иоахимом о судьбе Руцены; это придавало визиту и потерянному времени немалый смысл, и, снова придя в хорошее расположение духа, он сжал руку Руцены.

Перед ее домом они простились, молча постояли пару мгновений напротив друг друга, и возникло ощущение, что Руцена ожидает еще чего-то. Бертранд улыбнулся и, прежде чем она успела подставить ему губы, поцеловал ее по-родственному в щеку. Она быстрым движением погладила его руку и попыталась ускользнуть домой; он задержал ее перед дверью: "Да, маленькая Руцена, завтра утром я уезжаю; что же мне передать Иоахиму?" "Ничего, — быстро и сердито ответила она, но затем опомнилась: — Плохой, но приду на вокзал". "Спокойной ночи, Руцена", — сказал Бертранд, и в душе опять шевельнулась слабая злость, он все еще ощущал на губах кожу ее щеки, словно пушинку. Бертранд прошелся несколько раз по темной улице туда и обратно, поглядывая на дом Руцены: он ждал, что за одним из окон загорится свет. Но то ли свет у нее уже горел, но был слишком тусклым, чтобы его заметить, то ли окна комнаты выходили во двор — Иоахим мог бы позаботиться и о лучшей квартирке! — короче, Бертранд ждал напрасно, и по прошествии какого-то времени, рассматривая дом Руцены, Бертранд решил, что этим дань романтизму уплачена изрядно, прикурил сигару и направился домой.

Пол в гостиных был выложен паркетом, а полы в комнатах для гостей на втором этаже просто натерты мастикой, большие доски из светлого мягкого дерева отделены одна от планками чуть более темного цвета. Очевидно, мощными стволы, из которых некогда выпилили эти доски, и хотя древесина была довольно мягкой, все равно безупречные размеры досок и правильность формы свидетельствовали о благосостоянии бывших господ. Стыки между планками и досками тщательно подогнаны, и там, где они позже из-за высыхания дерева разошлись, их так тщательно заделали клиньями, что почти ничего не было заметно. Мебель, скорее всего, изготовил деревенский плотник, вероятно, еще в те времена, когда по этой местности прошли наполеоновские войска; по крайней мере, такая мысль приходила в голову, потому что мебель отдаленно напоминала тот стиль, который называют ампир, впрочем, вполне может быть, что она была чуть старше или моложе, ибо выпуклостью своих форм она выпадала из прямолинейности той эпохи. Здесь стояли трюмо, зеркало которого в высшей степени неожиданно было разделено вертикальной деревянной планкой, комоды, которые избытком или нехваткой ящиков противоречили чистой архитектонике. И хотя вся эта мебель была расставлена вдоль стен почти беспорядочно, и кровать бессмысленнейшим образом стояла между двух дверей, и большая белая изразцовая печь была втиснута наискось в угол между двумя шкафами, все же эта меблированная комната производила впечатление покоя и уюта, приветливой она казалась, когда солнце просвечивало сквозь белые занавески, а рамы окон отражались в блестящей полировке мебели. И возможно, украшающее комнату большое распятие на стене над кроватью не рассматривается больше как украшение или как обыкновенная деталь внутреннего убранства, а воспринимается так, как воспринималось, когда его вешали сюда: ночной страж и напоминание для гостя о том, что он проживает в доме христианской общины, в доме, который хорошо заботится о плотском преуспевании, из которого позволительно в веселой компании съездить на охоту, вернуться обратно, чтобы покутить за охотничьей трапезой с ее обильными винными излияниями, в доме, в котором охотнику не возбранялось отпустить крепкую соленую шутку и где в те времена, когда уже была готова мебель для этой комнаты, все еще закрывали глаза на то, что кому-то приглянулась служанка, но где тем не менее считалось само собой разумеющимся, что гость, даже если он и сильно переутомился от вина, будет к вечеру иметь возможность подумать о своей душе и раскаяться в грехах. И это соответствовало такому суровому образу мыслей, что висящая над диваном, обтянутым зеленым репсом, строгая и безвкусно выполненная на стали гравюра "Мать Гракхов" будила у многих посетителей воспоминания о королеве Луизе: на ней была изображена высокая женщина в ангинном одеянии; о королеве напоминал не только ее костюм, но и алтарь, заставляя задуматься над алтарем отчизны. Конечно, большинство охотников, ночевавших в этой комнате, вели мирскую жизнь, действуя энергично там, где просматривалась выгода и удовольствие, не стесняясь продавать торговцам с большим риском для себя урожай или свиней, предаваясь варварским охотам, в ходе которых устраивались чуть ли не массовые бойни Божьих тварей, а многие из охотников были очень даже падки на женскую плоть, но поскольку они воспринимали тот барски греховный образ жизни, который вели, как дарованные Богом права и привилегии, то были все же готовы в любой момент пожертвовать собой ради чести отчизны и во славу Господа, а если же они бывали не в состоянии сделать это, то готовность смотреть на жизнь, как на нечто второстепенное и едва достойное упоминания, была столь сильна, что ее греховность почти ничего не значила. И они чувствовали себя свободными от любого греха, когда продирались в утреннем тумане сквозь тихо потрескивающий подлесок или когда вечером взбирались по узкой крутой лестнице на охотничью вышку, где все еще шныряли муравьи, и всматривались через кустарник в чащобу леса, и когда до них доносился влажный запах травы и дерева, а по сухим балкам охотничьей вышки пробегал муравей, чтобы затеряться в коре, тогда могло случиться, что в их душах, хотя они и были людьми, которые проч-но и уверенно стояли на ногах, пробуждалось нечто, звучащее подобно музыке, и жизнь, которую они прожили и которую им еще предстояло прожить, сжималась так сильно в единственное мгновение, что они будто навеки ощущали руку матери, лежащую на их детской головке, и перед ними уже возникало то, что более уже не было отделено от них ни зазором времени, ни пространством, то, чего они и не боялись: смерть. Затем все деревья вокруг могли превратиться в дерево распятия, ибо нигде магическое и земное не переплетается так тесно, как в сердце охотника, и когда на краю поляны появляется олень, тогда все еще ждут облегчения и жизнь по-прежнему кажется лишенной временных рамок, мгновенной и вечной, сконцентрированной в собственной руке, так что выстрел, уносящий чужую жизнь, становится словно символом и необходимостью милостиво спасти свою собственную. Охотник всегда подстраивается так, чтобы в рогах оленя увидеть крест, и облегчения ради цена убийства не кажется ему слишком высокой. Соответственно этому он и поступает, возвращается с обильной охотничьей трапезы в свою комнату, чтобы еще раз поднять взор к распятию, дабы хоть издали задуматься о вечности, составляющей которой есть его жизнь. И перед лицом этой вечности чистота плоти является, может быть, ненамного весомей греховности земной жизни, на столике для умывания стоит таз, миниатюрность которого находится в странном противоречии с формами охотника и масштабами его жизни, да и кувшин вмещает в себя куда меньше воды, чем охотник в состоянии выпить вина, И узкий ночной столик рядом с кроватью, который обеспечивает посуде место в виде закрытого ящика, кажется на фоне кровати слишком маленьким. Охотник занимает этот столик своими вещами и с шорохом забирается в кровать.

В этой уже несколько поколений назад прекрасно подготовленной для нужд охотников комнате и разместили Бертранда по его прибытии в Штольпин.

К необычным впечатлениям, которые остались в памяти Бертранда после пребывания в Штольпине, относился и образ старого господина фон Пазенова. В первый же день сразу после завтрака старый господин потребовал, чтобы Бертранд сопровождал его во время прогулки и осмотрел имение. Было безветренное ненастное утро, но тишину нарушали глухие ритмичные удары молотильного цепа, которые доносились с двух токов. Казалось, что эта ритмичность доставляет удовольствие господину фон Пазенову: несколько раз он останавливался и постукивал своей тростью в такт ударам. Затем он спросил: "Не хотите ли посмотреть коровник?" Он направился к вытянутому низкому строению, но посреди двора вдруг остановился и покачал головой: "Не пойдет, коровы-то на пастбище". Бертранд вежливо осведомился, какую породу он разводит; господин фон Пазенов вначале уставился на него так, словно бы не понял сути вопроса, затем, пожав плечами, ответил: "Не все ли равно". Он повел гостя со двора; вокруг небольшой лощины, где находились строения имения, простирались холмы, поле примыкало к полю, и везде полным ходом шла уборка урожая. "Все относится к имению", — сказал господин фон Пазенов, с гордостью обводя тростью вокруг. В одном из направлений его поднятая рука застыла; Бертранд посмотрел, куда указывала трость, и в глаза ему бросился шпиль деревенской церкви, возвышающийся за холмами. "Там почта", — разъяснил ему господин фон Пазенов и направился в деревню. Было угнетающе душно; за ними постепенно затихали удары молотилки и в неподвижном воздухе раздавались лишь шипящие звуки косьбы, звон отбиваемых кос, шуршание бросаемых снопов. Господин фон Пазенов остановился: "Вам когда-нибудь бывало страшно?" Бертранд был удивлен, но вопрос этот его по-человечески тронул: "Мне? О, часто". Господин фон Пазенов с интересом приблизил к нему лицо: "А когда вам бывает страшно? Когда тихо?" Бертранд заметил, что здесь что-то не так: "Ну, тишина иногда бывает просто великолепной; в этой тишине, висящей над полями, я ощущаю себя прямо-таки счастливым". Господин фон Пазенов остался недоволен и даже разозлился: "Вы ничего не понимаете…— А мгновение спустя: — У вас были дети?" "Насколько мне известно — нет, господин фон Пазенов". "Ну что ж, тут уж ничего не поделаешь, — господин фон Пазенов посмотрел на часы, и взгляд его скользнул вдоль дороги; затем покачал головой: "непонятно"; потом снова обратился к Бертранду: — Так когда же вам, собственно говоря бывает страшно?" Но ответа он дожидаться не стал, а снова посмотрел на часы: "Он бы должен быть уже здесь…— Затем он пристально посмотрел на Бертранда: — Вы сможете мне иногда писать письма, когда будете совершать свои путешествия?" Бертранд утвердительно закивал головой; он сделает это охотно, и господин фон Пазенов, казалось, остался этим очень доволен. "Да, да, вы только напишите, меня интересует, мне интересно многое… и напишите мне также, когда же вам бывает страшно… но его все еще нет; вы сами видите, никто мне не пишет, даже мои сыновья…" Тут вдали показалась фигура человека с черной сумкой. "Ах, вот он!" Припадая на трость, господин фон Пазенов припустил со всех ног своей прямолинейной походкой и, достигнув расстояния слышимости до идущего навстречу человека, разразился бранью: "Где тебя так долго носило? Сегодня ты ходил на почту в последний раз… Ты уволен, понятно, уволен!" С раскрасневшимся лицом господин фон Пазенов размахивал перед носом почтальона тростью, в то время как тот, давно, очевидно, привыкнув к таким встречам, спокойно снял с плеча сумку и передал ее своему господину, который тут же достал из жилета ключ и начал открывать ее трясущимися руками. Охваченный нервной дрожью, он распахнул почтовую сумку, но когда извлек оттуда всего лишь пару газет, то возникло ощущение, что приступ ярости может повториться, ибо он, не говоря ни единого слова, ткнул содержимое сумки почтальону под самый нос. Но старик, очевидно, все-таки отдавал себе отчет в том, что рядом с ним стоит гость. "Ну вот, вы видите сами…— пожаловался он и швырнул их обратно в сумку, закрыл ее на ключ и, направляясь дальше, заявил: — Мне придется, наверное, перебраться в этом году в город; здесь для меня слишком тихо".

Когда на землю упали первые капли дождя, они уже дошли до самой деревни, и господин фон Пазенов предложил переждать непогоду в доме у пастора. "Вам в любом случае придется с ним познакомиться", — добавил он. Старик сильно разозлился, когда они не застали пастора дома, а жена его к тому же сказала, что ее супруг в школе, на что господин фон Пазенов резко ответил: "Кажется, вы полагаете, что старому человеку можно говорить все, что заблагорассудится, но я пока еще не настолько стар, чтобы не соображать, что в школе сейчас каникулы". "О, так ведь никто и не утверждает, что пастор в школе ведет занятия, к тому же он вот-вот должен вернуться домой". "Отговорки все", — проворчал господин фон Пазенов, но жену пастора не так-то легко было сбить с толку, и она пригласила господ присесть, а сама между тем позаботилась о том, чтобы на столе появилось вино. Когда она вышла из комнаты, господин фон Пазенов наклонился к Бертранду: "Он с удовольствием спрятался бы от меня, потому что знает, что я все, абсолютно все вижу". "А что же вы видите, господин фон Пазенов?" "Как что? То, что он совершенно невежественный и ни на что не годный пастор, конечно. Но, к сожалению, я, несмотря на все это, вынужден поддерживать с ним хорошие отношения. Здесь в деревне все повязаны друг с другом и…" — он помедлил, а потом тихо добавил: — Даже гроб здесь находится под его покровительством". Вошел пастор, и Бертранд был представлен ему как друг Иоахима. "Да, кто-то уходит, а кто-то приходит", — задумчиво проговорил господин фон Пазенов, и для присутствующих осталось непонятным, должен Бертранд расценивать этот намек на Гельмута как дружественный жест или же как грубость. "Да, а это наш теолог", — продолжил представление господин фон Пазенов, в то время как теолог в ответ на это выдавил жалкое подобие улыбки. Жена пастора поставила на стол немного ветчины и вино, а господин фон Пазенов быстренько пропустил один стаканчик. Пока остальные сидели за столом, он стал возле окна, выстукивал по стеклу в такт звукам молотилки и посматривал на облака с таким видом, словно никак не мог дождаться, когда же можно будет уйти. Застыв у окна, он тем не менее вмешался в вяло текущий разговор: "Скажите, господин фон Бертранд, приходилось ли вам когда-либо встречать ученого теолога, который ну ничего не знает o потустороннем мире?" "Господину фон Пазенову угодно снова пошутить", — испугано ответил на это пастор. "Не будете ли вы столь любезны, чтобы сказать нам: чем же в таком случае должен отличаться слуга Господа от нас, остальных людей, если он не имеет никакой связи с потусторонним миром? — Господин фон Пазенов повернулся, зло и пристально уставился через свой монокль на пастора. — И если он учился этому, относительно чего я, впрочем, испытываю сомнения, то какое он имеет право скрывать это от нас? от меня, скрывать от меня! — Голос его слегка задрожал. — От меня, меня… он же сам говорил, от отца, которому выпали такие испытания". Голос пастора звучал тихо: "Лишь Бог один может открыть вам это, господин фон Пазенов, вы должны все-таки когда-нибудь поверить в это". Господин фон Пазенов пожал плечами: "А я и верю в это, да-да, я верю, примите это к сведению…— Через какое-то мгновение, повернувшись к окну, снова пожал плечами: — Не все ли равно", — и уставился, продолжая барабанить по стеклу, на улицу. Дождь утих, и господин фон Пазенов скомандовал: "Ну что ж, теперь мы можем откланяться — Прощаясь, он пожал пастору руку: — Не заглянете ли к нам еще… к ужину? Наш юный друг будет с нами". Они ушли. На деревенской улице стояли лужи, но в поле было снова почти что сухо; дождь продолжался недолго, только чтобы размыть трещины в сухой земле. Небо было еще подернуто легкой белесой дымкой, но уже ощущалось, что вот-вот из-за туч выглянет жгучее солнце. Господин фон Пазенов хранил молчание и в разговоры с Бертрандом не вступал. Лишь однажды он остановился и, приподняв трость, наставительно изрек: "С этими Божьими учеными следует держать ухо востро. Запомните это".

Утренние прогулки стали регулярными, а как-то к ним присоединился и Иоахим. В тот раз старик был угрюм и молчалив, он оставил даже попытки выведать что-либо о страхе Бертранда. Он имел обыкновение ставить свои вопросы в завуалированной и трудно понятной форме, а теперь и вовсе замолчал. Иоахим, правда, тоже был не слишком словоохотлив. Он ведь не мог спросить о том, что ему хотелось узнать от Бертранда и что тот, без сомнения, должен был бы ему рассказать. Так, втроем, каждый углубленный в себя, брели они по полю, отец и сын были очень недовольны тем, что Бертранд не смог удовлетворить их любопытство и не оправдал их ожиданий. Бертранд, надо отдать ему должное, изо всех сил пытался поддерживать разговор.

Если вначале Иоахим откладывал свой визит в Лестов потому, что предполагал нанести его в обществе Бертранда, то сейчас причиной того, что он снова откладывал поездку, было какое-то приглушенное недовольство присутствием Бертранда, но в нем таилась неопределенная надежда, что все — если только Бертранд пожелает говорить — будет так хорошо и просто, что ему захотелось обязательно взять его с собой в Лестов. Но поскольку Бертранд в своем застывшем молчании действовал разочаровывающе на сей соблазн, о котором он, впрочем, ничего не знал, то Иоахиму пришлось в конце концов принять решение, и он поехал один. В Лестов он отправился во второй половине дня на повозке с большими колесами, аккуратно, как положено, обернув ноги накидкой, держа кнут перед собой, поводья плотно облегали его руки в коричневых перчатках. Отец при отъезде проронил: "Ну, наконец-то", и Иоахима эти слова настроили резко против фантастического проекта с женитьбой. Впереди показался шпиль церкви соседней деревни; это была католическая церковь, и она напомнила ему о римско-католическом вероисповедании Руцены; Бертранд рассказал ему о Руцене. Не было ли самым верным решением просто" прервать это бессмысленное пребывание в имении и, не мудрствуя лукаво, поехать к ней? Он начал ощущать, что все здесь ему опротивело; отвратительной была пыль на дороге, отвратительными были пыльные привядшие листья выстроившихся вдоль дороги деревьев, свидетельствующие о приближающейся осени. С приездом Бертранда он снова заскучал по форме: два человека в одинаковой форме— это безлико, но это военная служба; два человека в одинаковых гражданских платьях— бесстыдно, это выглядит так, словно они братья-близнецы; бесстыдной казалась ему и длина гражданского платья, оставлявшего открытыми ноги и брюки. Элизабет должно было бы удивить то, что ей приходится созерцать мужчин в коротких пиджаках свободного покроя, из-под которых выглядывают брюки - характерно, что такие мысли ему ни разу не приходили в голову, когда он бывал с Руценой, — но для этого визита ему следовало бы надеть форму. Широкий белый галстук с подковообразной шпилькой закрывал почти весь вырез жилетки; это было хорошо. Он потрогал его и убедился еще раз, что галстук сидит правильно. Не зря же покойникам в гробу закрывают нижнюю половину тела покрывалом. По этой дороге на Лестов ездил и Гельмут, наносил визиты Элизабет и ее матери, и эта дорожная пыль просочилась к нему в могилу. Не оставил ли брат ему в наследство Элизабет? Или Руцену? Или даже Бертранда? Бертранду следовало бы отвести комнату Гельмута, а не поселять в этой одинокой комнате для гостей; правда, это было бы не совсем уместно. Вся ситуация напоминала какой-то роковой механизм, который срабатывал как-то сам собой, именно поэтому он казался роковым, даже более роковым, чем механизм службы. Между тем ему пришлось отвлечься от мыслей, за которыми вполне могло таиться нечто ужасное, поскольку он уже свернул в деревню и должен был следить за играющими детьми; сразу же за деревней он въехал между двумя домиками садовника, расположенными справа и слева от ворот, в парк.

"Я очень рад, что наконец-то могу приветствовать вас в нашем доме, господин фон Пазенов", — сказал барон, принимая его в гостиной. Когда Иоахим рассказал ему о госте, из-за которого все откладывал визит, барон слегка пожурил его, что он не прихватил его с собой. Иоахим теперь и сам мучился сомнениями; конечно, это не было проступком; но когда вошла Элизабет, он пришел к заключению, что все-таки поступил верно, решив приехать один. Он нашел ее очень красивой, о, вне всякого сомнения, Бертранд не смог бы с этим не согласиться, и в ее присутствии Бертранду не удалось бы выдерживать тот непринужденный тон, который был ему свойственен. Иоахиму ведь хотелось пережить это подобно тому, как хочется услышать в церкви бранное словечко или даже поприсутствовать на казни.

Чай подали на террасу, и у Иоахима, сидевшего рядом с Элизабет, возникло ощущение, что не так давно ему уже приходилось переживать такую ситуацию. Но только когда это было? Со времени его последнего визита в Лестов прошло без малого три года, была поздняя осень, и вряд ли было возможным сидеть тогда на террасе. Но когда он еще больше углубился в эти размышления и возникло впечатление, будто в доме тогда зажигали огни, то эта немного странная взаимосвязь довела его до абсурдности и все оказалось каким-то запутанным, потому что его сообщник Бертранд — Иоахима немного покоробило от этого слова "сообщник", — потому что сообщник и свидетель его интимных отношений с Руценой чуть не стал свидетелем его встречи с Элизабет! Как он должен был вообще представлять его ее родителям? Вновь возникло ощущение того, что он обречен попадать из-за Бертранда в неловкие ситуации, и тут же внезапно его охватило чувство стеснения: после чая ему придется вставать в своем гражданском платье; он охотно оставил бы салфетку на коленях, но все уже поднялись и направились в парк, Когда стали видны хозяйские постройки, барон высказал предположение, что Пазенов, вероятно, вскоре вернется к сельскому хозяйству; по крайней мере, так давал понять старый господин фон Пазенов, Иоахим, который ощутил новый прилив протеста против попытки отца определить его жизнь, охотно бы ответил, что даже и не думает о том, чтобы возвращаться в отцовский дом; но, конечно, было бы непозволительно говорить что-либо в таком роде; это не совсем отвечало бы обстоятельствам, в том числе и его вновь обретенной привязанности к родным местам, именно поэтому он просто ответил что нелегко оставить службу, особенно теперь, когда он вот-вот должен стать ротмистром. Не так просто оставить полюбившуюся карьеру, будь это даже из-за традиций, в основе которых — человеческие чувства; лучшее тому доказательство — его друг, господин фон Бертранд, который, невзирая на некоторые свои успехи, в целом все же хотел бы вернуться в полк. И слово за слово, он начал рассказывать о сделках Бертранда по всему миру, о его дальних поездках, и, почти что по-мальчишески, он окружил его таким ореолом эдакого путешественника-исследователя, что дамы не могли удержаться от того, чтобы не выразить свою радость от скорого знакомства с таким интересным человеком. Тем не менее у Пазенова возникло впечатление, будто они все побаиваются, но не Бертранда, а той жизни, какую он ведет, ибо Элизабет как-то притихла и высказала мнение, что совершенно невозможно себе представить, будто у тебя есть брат или еще какой-нибудь близкий родственник, который обитает где-то на краю света, он так далеко затерян в этом мире, что невозможно даже с уверенностью сказать, где он находится. Барон согласился, что такую жизнь позволительно вести только человеку, у которого нет семьи. Моряцкая жизнь, добавил он. Но Иоахим, которому не очень хотелось оставаться в тени своего друга — он ведь здесь ощущал себя его представителем, — рассказал также, что Бертранд побуждал и его к тому, чтобы записаться на колониальную службу, на что баронесса ответила очень строго: "Вы не можете так огорчить своих бедных родителей". "Нет, — добавил барон, — вы слишком привязаны к родной земле". И Иоахиму было приятно услышать такое, Они повернули обратно и, сопровождаемые собачками Элизабет, снова оказались на большой лужайке перед домом. Трава стала влажной, то тут, то там поблескивали капельки росы, в доме уже зажгли светильники: ведь вечера становились короткими.

Уже совсем стемнело, когда Иоахим возвращался домой. Последнее, что он видел в доме Элизабет, ее силуэт на террасе; она сняла прогулочную шляпку, и ее очертания выделялись в сумерках угасающего дня на фоне еще светлого неба, по которому протянулась красноватая полоса. Отчетливо просматривался узел ее тяжелых волос на затылке, и Иоахим спросил себя, почему он находит эту девушку такой красивой, такой красивой, что хочется выбросить из своей головы сладострастность Руцены? И все же он тосковал по чувственности Руцены, а не по чистоте Элизабет. Почему Элизабет была такой красивой? Вдоль дороги возвышались темные стволы деревьев, пыль казалась влажной, словно в пещере или в подвале, А на западе на темнеющем небосводе над холмистым ландшафтом все еще виднелась красноватая полоса.

В тот же день, когда Иоахим наносил свой визит в Лестов, сразу же после его отъезда господин фон Пазенов поднялся по лестнице на второй этаж и постучал в дверь к Бертранду: "Я должен все-таки как-нибудь и вам нанести визит… — и далее с хитрым заговорщицким видом: — Мне удалось отправить его отсюда… это было нелегко!" Бертранд отпустил несколько любезностей: он-де, не почел бы за труд спуститься вниз. "Нет, — ответил господин фон Пазенов, — форма должна быть соблюдена. Но после чая мы могли бы немного погулять, Я должен с вами кое-что обсудить". Он на какое-то мгновение присел, дабы этим запечатлеть форму визита, но вскоре со свойственным ему беспокойством оставил комнату, однако, едва успев закрыть за собой дверь, вернулся снова: "Я просто хотел посмотреть, все ли у вас есть из того, что вам нужно. В этом доме ни на кого нельзя положиться". Он прошелся по комнате, задержал взгляд на картине, осмотрел также пол и затем выдал дружеским тоном: "Ну что ж, значит, за чаем".

Они закурили сигары, прошли через парк, пересекли огород, где уже дозревали овощи, и вышли в поле. Господин фон Пазенов был в откровенно хорошем настроении, Навстречу им шла с поля группа жниц. Чтобы разойтись с господами, они выстроились по краю поля гуськом и, проходя мимо, здоровались. Господин фон Пазенов не преминул заглянуть каждой из них в лицо и, когда все они гуськом продефилировали мимо, сказал: "Статные девушки". "Польки?" — спросил Бертранд. "Естественно, то есть скорее всего большинство — да, ненадежный сброд". "Красиво здесь", — подумал Бертранд, он, собственно говоря, завидовал каждому сельскому хозяину, Господин фон Пазенов похлопал Бертранда по плечу: "Могли бы тоже иметь". Бертранд отрицательно покачал головой; ну, все не так просто, к тому же для этого нужно быть соответственно воспитанным, "Уж я бы об этом позаботился", — ответ сопровождала доверительная улыбка. Старик замолчал, а Бертранд терпеливо ждал. Но, казалось, господин фон Пазенов забыл, что он, собственно, намеревался ему что-то сказать, поскольку мысль его обрела словесную форму лишь по истечении довольно длительной паузы: "Конечно, вы должны писать мне… часто, да, — Затем: — Если вам когда-нибудь придется жить здесь, то мы не будем больше бояться; оба мы не будем больше бояться… не так ли?" Он положил свою руку на предплечье Бертранда и полными страха глазами посмотрел на него. "Да, господин фон Пазенов, но почему мы должны бояться?" Господин фон Пазенов был удивлен: "Но ведь вы говорили…— он уставился неподвижным взглядом перед собой — Но впрочем все равно…" Господин фон Пазенов остановился, повернулся и показалось, что он хочет вернуться домой. Затем он опомнился и повел Бертранда дальше. Спустя некоторое время раздался вопрос: "Вы уже были у него?" "Ну, у склепа".

Бертранд почувствовал себя немного неловко, но в атмосфере этого дома и вправду ни разу не представилось повода для того, чтобы высказать желание сходить на могилу. Когда он собрался с силами и отрицательно ответил на этот вопрос, то на лице господина фон Пазенова расплылась счастливая улыбка: "Ну, тогда нам есть что наверстывать". И словно это был радостный сюрприз для гостя, показал тростью на кладбищенскую стену, возвышавшуюся перед ними. "Отправляйтесь туда, а я подожду вас здесь, — распорядился он, но поскольку Бертранд медлил, господин фон Пазенов с упрямым недовольством стоял на своем: — Нет, я не пойду с вами туда". Он довел Бертранда до ворот, над которыми золотыми буквами отливала надпись "Мир праху твоему". Бертранд вошел на кладбище, соблюдая приличия провел некоторое время у склепа и вернулся обратно. Господин фон Пазенов прохаживался откровенно нетерпеливой походкой вдоль кладбищенской стены: "Вы были возле него?.. Ну и?.." Бертранд пожал ему руку, но господин фон Пазенов, по-видимому, не нуждался в соболезновании, он хотел что-то услышать, даже подался всем телом, словно пытаясь помочь, но поскольку это не возымело результата, он вздохнул: "Он погиб, защищая честь имени… да, а Иоахим между тем наносит визиты", Рука с тростью снова вытянулась, на этот раз — в направлении Лестова. Он закончил свою мысль позже и при этом хихикнул: "Я отправил его на смотрины невесты, — и это словно напомнило ему, что он хотел все-таки кое-что обсудить с Бертрандом: — Верно ли мне говорили, что вы по делам много путешествуете?" "Да, это так, впрочем-всего лишь по своим узко специальным делам", — ответил Бертранд. "Ну, для нашего дела этого должно хватить. Знаете ли, дорогой друг, сейчас мне, естественно, нужно посоветоваться, поскольку он опустился, — господин фон Пазенов сделал паузу и затем с важностью добавил: — Дела наследства". Бертранд подумал, что господину фон Пазенову наверняка нужен доверенный нотариус, который сможет оказать ему содействие в этом, но господин фон Пазенов не слушал: "Иоахим, женившись, себя обеспечит; можно было бы лишить его наследства". Он снова засмеялся. Бертранд попытался сменить тему разговора и показал на зайца: "О, скоро, господин фон Пазенов, вам в очередной раз можно будет пожелать удачной охоты". "Да, да, на охоту ему, наверное, еще будет позволено ходить, на ней он все еще может понадобиться… мы должны его пригласить, да? Конечно, он должен нам написать; его пора уже проучить, не так ли?" Поскольку господин фон Пазенов засмеялся, то Бертранд, как неприятно он себя ни чувствовал, тоже улыбнулся. Он немного даже рассердился, что Иоахим оставил его этому человеку; но как же бестолково ведет себя этот Иоахим, оставляя впавшего в детство старика в таком настроении. Этот несчастливец позвал его для того, чтобы он привел его дела о порядок? И Бертранд сказал: "Да, да, господин фон Пазенов, уж нам придется заняться его воспитанием". И это было как раз то, что так хотелось услышать старику. Он схватил Бертранда под руку, внимательно следя за тем, чтобы они шли в ногу, и не отпускал его руку даже тогда, когда они вернулись в имение. Невзирая на спустившиеся сумерки, они прогуливались по двору, пока не подъехал Иоахим. Когда Иоахим спрыгнул с повозки, господин фон Пазенов сказал: "Представляю тебе, мой друг, господина фон Бертранда, — И слегка пренебрежительно поведя рукой, весело добавил: — А это мой сын… вернулся со смотрин". В воздухе начал улавливаться запах коровника, и господин фон Пазенов чувствовал себя прекрасно.

"Ее ведь не назовешь красивой, — сказал себе Бертранд, рассматривая Элизабет, сидевшую за роялем, — рот слишком велик, а на этих устах запечатлена бросающаяся в глаза мягкая, но почти что злая чувственность. Но улыбка ее очаровательна".

Это был музыкальный вечер с чаепитием, на который пригласили Иоахима и Бертранда. Старый сосед по имению и бедно одетый учитель составили Элизабет компанию при исполнении трио Шпора[12], и Иоахиму показалось, что это благодаря Элизабет серебристые хрустально чистые капли звуков фортепьяно опускаются в коричневый бархатный поток звучания двух струнных инструментов. Он любил музыку, хотя и не очень хорошо в ней разбирался, но теперь был уверен, что понял ее смысл: музыка была чем-то таким, что чисто и непорочно витало над всем остальным, словно на серебристом облаке, что роняло прозрачные прохладные капли с Божественной высоты на грешную землю. Может, она существовала только для Элизабет, хотя и Бертранд, а это было известно Иоахиму еще с кадетской школы, немного играл на скрипке. Нет, впечатление, что Бертранд находится под впечатлением музыки в исполнении Элизабет, отсутствовало. Он просто ушел от ответа на вопрос о своей игре на скрипке, отмахнувшись небрежно рукой. По дороге домой он не нашел ничего лучшего, чем сказать: "Если бы она только играла не этого ужасно скучного Шпора!" Как цинично!

Договорились совершить совместную прогулку; Иоахим с Бертрандом заехали за Элизабет. Иоахим был на лошади Гельмута, которая снова стала его собственностью. Они галопом пронеслись по жнивью, где еще стояли снопы, а затем мелкой рысью свернули на узкую лесную дорогу. Иоахим пропустил гостя с Элизабет вперед, и когда он ехал за ними, то ему показалось, что она в своем длинном черного цвета костюме для верховой езды еще выше и стройнее, чем обычно. Он охотно обратил бы внимание на что-нибудь иное, но она сидела на лошади не совсем безупречно, и это мешало ему; она держалась, слишком сильно наклонившись вперед, и когда поднималась и опускалась в такт рыси, касаясь седла и снова вздымаясь над ним, вверх и вниз, ему вспомнилось их прощание на вокзале, его опять охватило презренное желание жаждать ее как женщину, вдвойне презренное с тех пор, как отец, а тут еще и Бертранд говорили о смотринах. Но, наверное, еще ужасней было то, что родители Элизабет, даже ее собственная мать, желали видеть в нем объект любовных вожделений дочери, предлагали его ей, все вместе убеждали ее, что вполне позволительно испытывать чувство любовного вожделения, что оно придет и ни в коем случае не обманет ее ожидания. За этим, правда, таилось еще что-то более древнее, более глубинное, какое-то расплывчатое представление, о котором Иоахим ничего не желал знать, хотя во рту у него пересохло, а лицо пылало; было расплывчато и тем не менее возмутительно, что можно было заподозрить Элизабет в таких вещах, он испытывал чувство стыда перед Элизабет, и ему было стыдно за нее. Может, уступить ее Бертранду, подумал он и забыл, что этим он совершил тот же грех, который он только что и с таким негодовав нием отверг. Но внезапно все как-то потеряло значение, внезапно стало казаться, что Бертранда это вовсе и не касается он был таким женственным со своими вьющимися волосами, словно сестра, сестринской заботе которой, может быть, все-таки можно вверить Элизабет. Это, конечно, был обман, но на какое-то мгновение он успокаивал. А почему ее, собственно говоря, считают красивой? Он начал рассматривать то вздымающуюся вверх, то опускающуюся вниз фигуру, центр тяжести которой постоянно касался седла. Тут он обнаружил, что не красивым, а скорее всего уродливым является то, что вызывает желание; однако он отбросил эту мысль, и в тот момент, когда перед его глазами замаячила сцена прощания на вокзале, мыслями своими он умчался к Руцене, множество несовершенств которой делали ее столь очаровательной. Он позволил лошади перейти на шаг, чтобы увеличилось расстояние между ним и теми двумя впереди, и достал из нагрудного кармана последнее письмо от Руцены. Бумага испускала аромат духов, которые он подарил, и Иоахим вдыхал аромат не приведенной в порядок интимности их совместных встреч. Да, его душа была там, туда стремился он, воспринимал себя добровольно ушедшим из общества, вернее — изгнанным, ощущал себя недостойным Элизабет. Бертранд был почти что его сообщником, но руки его были чище, и когда Иоахим это осознал, то понял также, почему, собственно говоря, Бертранд постоянно помогает ему и Руцене, ведет себя словно некий дядюшка или даже врач и не раскрывает собственные тайны. Но никто не в состоянии их скрыть; правильно, все это было так, и именно поэтому теперь было позволено и желательно тому впереди скакать рядом с Элизабет, тот был тоже недостоин, но все же был лучше тебя самого. Иоахим вспомнил о Гельмуте. И ему как будто захотелось, чтобы, по крайней мере, лошадь Гельмута была рядом с ней — он припустил лошадь рысью. Копыта лошадей мелко перебирали по мягкой лесной земле, и когда они попадали на сучок, раздавался резкий треск разламывающегося дерева. Приятно поскрипывала кожа седла и повевало прохладой из сумрачной листвы.

Он догнал их на краю вытянутой поляны, которая заканчивалась на невысоком холме. Прохладу леса словно отрезало, и над травой ощущались припекающие лучи солнца. Элизабет пыталась стеком разогнать насекомых, облепивших кожу ее лошади, и животное, знавшее дорогу, все-таки вело себя беспокойно, ибо ожидало, что его вот-вот пустят галопом по поляне. Иоахим ощущал свое преимущество над Бертрандом: могут ли его дела иметь такой размах, в конторе вряд ли учатся тому, как преодолевать препятствия. Элизабет указала на живую изгородь, через которую она обыкновенно перемахивала, упавший ствол дерева, канаву. Сложными эти препятствия не были. Грума оставили на краю поляны; Элизабет понеслась первой, а Иоахим снова поскакал последним, и не из вежливости, а потому лишь, что хотел посмотреть, как будет прыгать Бертранд, Поляну еще не косили, и трава тихо, но резко хлестала лошадей по ногам. Элизабет преодолела вначале канаву; это был пустяк, потому и не удивительно, что Бертранд тоже перемахнул через нее. Но когда Бертранд в красивом прыжке преодолел и живую изгородь, Иоахим откровенно разозлился; ствол дерева был слишком легким препятствием, чтобы возлагать на него какие-либо надежды. Конь Иоахима, стремившийся догнать остальных лошадей, пустился вскачь, и Иоахиму приходилось натягивать поводья, чтобы сохранить дистанцию. Приближался ствол дерева; Элизабет и Бертранд перемахнули через него легко, почти — элегантно, Иоахим для разгона ослабил поводья. Но перед самым прыжком конь внезапно затормозил — почему, Иоахиму непонятно до сих пор, — споткнулся о ствол дерева, свалился на бок и прокатился по траве. Это произошло, естественно, очень быстро, и когда те двое впереди обернулись, Иоахим, держа в руках поводья, которые он так и не отпустил, мирно стоял рядом со своей лошадью перед стволом дерева. "Что случилось?" Да это и ему неизвестно; он осмотрел животное, оно припадало на переднюю ногу, нужно было отвести его домой. "Перст Божий", — подумал Иоахим: не Бертранд, а он упал, и было правильно и справедливо, что он должен был теперь удалиться и оставить Элизабет Бертранду. Когда Элизабет предложила ему взять лошадь ее грума, а слугу отправить с хромающей лошадью домой, Иоахим под впечатлением Божьего возмездия расстроенно отказался. В конце концов, это все-таки лошадь Гельмута, и доверять ее можно не каждому. Шагом он направился домой и по дороге решил как можно скорее вернуться в Берлин.

Они ехали рядом по лесной дороге. Хотя грум следовал за ними на небольшом расстоянии, Элизабет охватило чувство, словно Иоахим бросил их, оставил одних, и это чувство было наполнено каким-то тоскливым ожиданием. Может быть, она ощутила взгляд Бертранда, скользнувший по ее лицу. "Какие странные у нее уста, — сказал себе Бертранд, — а глаза лучатся чистотой, которую я так люблю. Она должна быть хрупкой и очаровывающей, но в то же время — утомительной любовницей. Ее руки слишком длинны для женщины, худые и тонкие. Она будто чувственный подросток. Но она очаровательна". Дабы прервать это томительное ожидание, Элизабет завела разговор, начало которому, впрочем, было положено чуть раньше: "Господин фон Пазенов много рассказывал нам о вас и ваших дальних путешествиях".

"Правда? А мне он много рассказывал о вашей несравненной красоте".

Элизабет не ответила. "Вы не рады этому?"

"Я не люблю, когда говорят об этой так называемой красоте".

"Но вы очень красивы". С уст Элизабет слетело что-то не совсем понятное: "А я не относила вас к тем, кто любит приударить за женщинами".

Она умнее, чем я предполагал, подумал Бертранд и ответил: "Это столь нелюбимое вами слово ни в коем случае не слетело бы с моих уст, если бы я хотел оскорбить вас. Но я не приударяю за вами; просто вы и сами прекрасно знаете, как вы красивы". "В таком случае зачем вы мне это говорите?" "Потому что я вас больше никогда не увижу". Элизабет посмотрела на него с удивлением. "Конечно, вам может не нравиться, когда говорят о вашей красоте, поскольку вы ощущаете за всем этим не что иное, как предложение руки и сердца. Но если я уезжаю и больше никогда не увижу вас, то, рассуждая логически, речь не идет о предложении моей руки и сердца вам, и я имею полное право говорить вам самые приятные вещи".

Загрузка...