Николай Коняев Из цикла рассказов «Дерево»

Третье начало — дерево. Постоянная природа его — поддаваться сгибанию и выпрямлению. Создает кислое.

«Шицзин»

Дерево Рая

Назвать дерево именем — этот несомненный буддизм был близок и понятен нам…

Да и что было в детстве?

Отец — тяжелое, низкое небо; мать — полоска земли, прижатая свинцовой тяжестью к воде; вода — я и мои сестры…

Еще?

Глухие, нехоженые леса, там пусто и холодно, и больше нет на земле пространства, только на ребячьем пригорке — дерево по имени Рая.

Но летом солнце согревало нас и нашу землю, и мы бродили по мелководью и ловили руками высунувшихся из воды рыб.

Что это?

Мечтание или память?

Рыбы смотрели на нас и не уплывали, а река, усеянная разноцветными лодками, пахла душновато и празднично, как коробка из-под конфет.

Тогда не нужно было ни вспоминать, ни думать… Замерзшие, мы вылезали на ребячий пригорок и играли там. На пригорке стоял дот, полузасыпанный битым кирпичом и землей.

Но нам хватало и оставшегося места, и мы не сгибаясь входили внутрь и, припадая у пулеметной щели, смотрели на реку — тяжелая осенняя вода плескалась совсем рядом.

Еще в пулеметную щель был виден угол дома, что стоял на берегу. Дом принадлежал железноногому бакенщику Клепикову, и на его изгороди — красное с белым — висел спасательный круг.

Но дом возникает в памяти странно… Только угол его, только зеленые ставни на окнах, только прясло забора со спасательным кругом, и все…

Видимо, мир существовал тогда кусками.

Была трава, дерево по имени Рая, валуны на ребячьем пригорке, с реки дул холодноватый с клочьями октябрьского дождя ветер, и вдруг, откуда-то из пустоты, — голос матери.

Мать звала нас домой.

И мы уходили, а когда возвращались назад, не было уже и угла клепиковского дома и невозможно было войти в дот, чтобы забрать позабытые там игрушки. Мы становились на четвереньки и заползали в дурно пахнущую темноту, но там не было игрушек, только дохлая кошка — безобразные клочья шерсти в темном сыром углу.

Страх не прошел, даже когда я догадался, что между голосом матери и возвращением на пригорок вместилось несколько лет. Страх остался — отчетливо и непоправимо текло время…

Кажется, был еще один дом…

На пустыре, за нашим огородом, жила цыганка Лиза Бараева. Двор ее, окруженный игрушечно ровным прямоугольником забора, был выложен бетонными плитами, сквозь щели которых пробивалась трава. Летнее солнце нагревало плиты, и они обжигали пятки, но мы все шли во двор, нас много, ребята что-то видят и громко разговаривают, а я не вижу, я протискиваюсь вперед и еще не пониманию: что же видят другие? Смотрю на длинные серые ленты, что висят на заборе.

Это змеи.

Змеи приползли в цыганкин дом.

И это, конечно, страшно, но еще страшнее, что в безмолвном и непоправимом движении времени исчезает и Лизин дом, окруженный игрушечно ровным прямоугольником забора, исчезает и она сама, и только в разговорах взрослых слышно, что Лиза стирает белье для пароходных, и это тоже почему-то очень страшно, и, когда я встречаю ее на улице, я бегу прочь, и она сердится, стучит мне вслед клюкою и громко кричит: «Мальчик, зачем же ты бежишь к дереву?!»

Но я уже знаю, что можно крепко зажмурить глаза, а потом открыть — и уже не будет цыганки, и только не надо никому говорить про нее, потому что про нее никто ничего не знает.

С годами проще и понятнее становился мир.

И если и делалось порою страшно, то страх этот возникал изнутри — пугало несоответствие своей памяти с памятью других.

Однажды брат ходил рыбачить со своим приятелем Юркой Клепиковым, они что-то заловили, но наш кот Матрос съел всю рыбу, и они утащили его, чтобы казнить. Мне все понятно, и я ищу их, чтобы объяснить, что рыбу можно ловить руками, когда она, высунувшись из воды, смотрит на тебя. Я нахожу брата и Юрку возле калитки забора. Калитка голубая. Калиткою Юрка Клепиков давит нашего кота Матроса, а брат держит кота и не дает ему вырваться.

Я рассказываю им сквозь слезы, может быть, самое тайное, что надо в тайне и сберечь, но оказывается, что они знают это, они смеются и непонятно говорят:

«Русло рвут у реки не каждый день», — и давят, давят голубой калиткою кота Матроса.

Я им не верю, что они знают, о чем я говорю, но больше ничего нельзя сказать, потому что там, в засыпанном землею и битым кирпичом доте, куда мы заползали на четвереньках, чтобы забрать позабытые игрушки, безобразные клочья шерсти и были… котом Матросом…

И так и остаются слова: «Русло рвут…», чтобы, позабытыми, вернуться назад в тот день, когда окончится детство.

Сейчас я точно знаю, что детство кончается, когда перестаешь ощущать движение времени и начинаешь сам двигаться вместе с ним. Мир становится обычным. Если видишь дом, то видишь его целиком, видишь и соседний дом, мир заполняется, в нем нет пустоты, и ничто не исчезает бесследно.

Труднее было научиться так же смотреть на людей…

Тот же Юрка Клепиков: он то дрался, то дружил с братом, однажды я слышал их тайный разговор.

Юрка плакал и ругал отца. Брат утащил из дома банку молока, Юрка выпил молоко и остался ночевать у нас на сеновале, а больше я не видел его, он исчез навсегда, и только на сеновале, в душной полутьме, жутковато темнело примятое сено.

На смену траве приходит снег, на смену счастью приходит знание.

Снова углубляли русло реки, и в воздухе стоял сладковатый и душный, как в пустой конфетной коробке, запах динамита.

Мучительный запах детства…

Стоило закрыть глаза — и видел: рыбы, высунувшись из воды, смотрели на нас и не уплывали, когда мы ловили их руками.

Но уже кончилось детство, и, открывая глаза, я видел на ребячьем пригорке цыганку Лизу. Опершись на клюку, она стояла на пригорке и смотрела на реку, усеянную разноцветными моторками, — по два, по три баркаса рыбы привозили в тот день мужики.

А дерево Рая? Куда же исчезло с пригорка оно?

Только мать догадалась, о чем говорю я…

— Ты о бараевской березе? — спросила она. — Ее же несколько лет назад в грозу свалило…

1978

Афоня с большой желтой папкой

Пивной ларек стоял высоко над платформами.

Внизу шумели торопливые электрички, здесь же все было тихо, подолгу стояли в медленной очереди за пивом и вели неторопливые разговоры. Дела латиноамериканских стран и транспортные проблемы Токио одинаково волновали посетителей ларька. Весьма странные люди блистали здесь эрудицией, но все они, как только появлялся Афоня, скучнели, становились ординарными.

Афоня, станционный дурачок, нигде не работал и, наверное, поэтому совсем не интересовал местную власть. Штрафуй его, не штрафуй — Афоне это было глубоко безразлично.

— Я птица! — говорил он начальнику линейного отделения милиции. И действительно, как у птицы, у него ничего не было… Только потрепанная желтая папка. Но и папка почему-то не интересовала милиционеров, и, покормив Афоню, они изгоняли его обратно в овраг.

А ведь когда-то Афоня имел квартиру, жену и должность. Но от должности он отстал, когда догадался, что рожден птицей; жена сама ушла от него, не в силах больше наблюдать за превращением человека в птицу, а квартиру Афоня сжег.

По этому поводу мнения расходились. Одни считали, что дом Афоня сжег по пьянке, другие объясняли это нравственным прозрением, которое случилось с Афоней.

По их словам, получалось, что в то утро, под бодрые звуки утренней зарядки, Афоня развел в своей комнате костер, а потом пошел будить соседей.

— Горим, граждане! — миролюбиво сообщил он им и исчез в неизвестном направлении, зажимая под мышкой большую желтую папку.

После этого Афоню пробовали посадить в сумасшедший дом, но там своими безумными речами о просторах российских он так засмущал обслуживающий персонал, что двое врачей скоро подали на расчет, а остальные как-то странно завздыхали, поглядывая на карту страны, висевшую в приемном покое, и главный врач сокрушенно развел тогда руками и, чертыхнувшись, выпустил Афоню на волю.

Афоня уже и жил, как птица. Пропадал всю зиму и только весной, по зеленой траве, возвращался в овраг.

Самые невероятные истории неизбежно связывались с его именем, и, если бы он был героем хотя бы половины их, ему бы при жизни полагался памятник от людей вольных профессий нашей Родины.

Я помню, как один пьяный мужичок объяснял жене исчезновение старинных стенных часов, которые ему поручено было отвезти в Ленинград отремонтировать.

— Понимаешь, — говорил он, — милиция! Ну, мы и попрятались, кто куда… А когда уехали фуражкины, вылез. И, понимаешь, нету уже часов… Продал их Афоня за десятку.

Жена опустила воинственную дубину, и рассказчик воодушевился.

— Как так?! А он мне: к чему, говорит, тебе часы? Живи вольно, как птица. Костры жги. Гнезда вей на деревьях. А время и по солнцу увидишь… — Замечтавшись, пьяный икнул, но тут же испуганно спохватился и продолжал: — Я кричать, а они, сволочи, уже вторую бутылку открывают. Ну, не стерпел я… Как лев, на них бросился. Отстоял свою долю…

Он замолчал и безнадежно спросил:

— Не веришь, да?

Все в этой истории было ложью. И близко в тот день милиция не подходила к буфету. Но слишком велика была несуразность Афони.

— Иди уж, — проговорила жена и легонько подтолкнула мужа к дому.

Так и жили… Днем пили в буфете или искали необходимые для этого рубли, а ночью спали в густых лопухах оврага. Дурной пример, это всем известно, заразителен.

А на другой стороне оврага стоял пионерлагерь, и директор его, возмущенный не стихающим по ночам пением, настоял, чтобы овраг засыпали мусором.

Афоня спал на самом дне, но все-таки умудрился выкарабкаться оттуда первым и долго кричал с крылечка свои безумные речи.

— Смотрите! — вопил он. — Гинут гнезда птичьего племени! Гибель кругом! Смотрите!

Люди с испитыми лицами вылезали из оврага и, матюгаясь, выковыривали мусор из спутавшихся волос.

Шоферам потом объявили по выговору, и на том дело и кончилось. Дождь смыл с лопухов пыль — по-прежнему зазывающе зеленели они.

Но вот Афоня с этого дня стал меняться. Он уже не ночевал в овраге и только днем ненадолго появлялся у ларька.

Серебрилась, текла в разные стороны его борода.

— Ну и ну! — удивлялись у ларька. — Не Афоня, а член Государственной думы.

— А что, — отвечал Афоня. — Будь я членом Государственной думы, так небось ничего бы и не понадобилось. Вывез бы всех за город, а оттуда пускай своим макаром добираются — кто куда раньше успеет.

— Афоня! — хохотали мужики у ларька. — Опомнись, Афоня. Ведь так спортсмены всю власть захватят!

— Ничего… — успокаивал мужиков Афоня. — Хуже небось не будет…

И еще крепче прижимал к себе желтую папку.


Эта папка привлекала всеобщее внимание, и наконец ее выкрали у Афони. Выкрали просто так. На спор. Посмотрели и выбросили, потому что ничего интересного там не оказалось — только бумага, исписанная с обеих сторон какими-то непонятными значками, ни на буквы, ни на интегралы не похожими.

После этого и пропал Афоня. Будто провалился сквозь желтые листья, в ту осень особенно щедро разбросанные по земле.

Наверное, надо рассказать, почему этот ларек привлекал к себе внимание халявщиков всех окрестных селений и станций. Причина была более простой, чем можно предположить, — он открывался в шесть утра, и перед работой даже жители отдаленных районов успевали здесь опохмелиться. Они приезжали сюда на первых электричках и ждали продавщицу. Скоро, белая и толстая, появлялась и она.

Но вот привилегию отменили, и ларек быстро заглох.

Нет, не те, не те люди собирались здесь, не было уже прежнего блеска странности и неординарности.


Скоро и я уехал отсюда и снова попал почти случайно. Уже давно пришла пора уезжать из этих краев, но не было денег, — в глухом отчаянии скитался я по пригородам Ленинграда и однажды случайно заехал на эту станцию.

На бугре, рядом со стареньким ларьком, построили новый, сверкающий стеклом и краской. Но, как и раньше, прикрыв лицо кепкой, дремал рядом с ним человек.

Сразу за буфетом глухой стеной стояли сады. Они сильно загустели, и я уже не узнавал их. Упали в садах подгнившие оградки, все перемешалось, перепуталось, и нельзя было разобрать тропинки, которые то и дело упирались в непроходимые заросли.

Иногда неожиданно близко возникала вода залива — она тяжело покачивалась, и легким сквознячком холодило лицо.

Уже вечерело, когда я, отчаявшись разгадать запутанные, как жизнь, тропинки, вернулся к платформе.

Там сидел закутанный в лохмотья человек, а рядом с ним лежала большая желтая папка.

— Афоня?! — спросил я.

— Все мы Афони… — ответил человек и повернулся ко мне лицом.

Я вздрогнул от испуга: прямо на меня смотрели круглые красноватые глаза, а заострившийся нос желтовато поблескивал, как клюв у птицы.

— Ты изменился, Афоня, — опуская глаза, сказал я. — Ты совсем стал похож на птицу.

— Я птица, — как обычно, ответил Афоня.

— Я знаю… Теперь-то куда, а?

— Туда… — Афоня неопределенно махнул рукой.

— Афоня, — засмеялся я. — Ты в небо показываешь?

Он не ответил. Встал, напряженно прислушиваясь к неясному шуму.

— Не скоро еще электричка, — сказал я. — Я смотрел. Минут через двадцать.

— Нет! — Афоня вздохнул. — Пора…

Я тоже посмотрел в небо и увидел птиц, летящих к платформам.

— Пора… — повторил Афоня и взмахнул своими лохмотьями. И мне почудилось тут, что это не лохмотья совсем, а оперение птицы, что, расправив лохмотья, Афоня взлетит в холодное осеннее небо.

Он добежал до края платформы и остановился. Птицы уже исчезли вдали.

— Не получилось… — смущенно сказал Афоня.

Я отвернулся.

Обнаженно белели станционные березы. Летели по ветру желтые листья, и падали в воду, и плавали там, среди отражений семафоров и дорожных знаков.

1973

Настенька

В сумерки, когда белесый туман медленно полз по дорожкам сада, Настенька часто выходила из дому и, встав под окнами, думала, что она — дерево.

Так и минуло детство, а когда она пошла в школу, случился конфуз.

— Кем вы хотите быть, дети? — спросила учительница и, заглянув в журнал, вызвала: — Авдюхин!

Из-за парты встал симпатичный, немного похожий на бегемота мальчик и басисто сказал:

— Летчиком!

— Молодец! — похвалила его учительница и назвала следующую фамилию: — Аверькин!

Дети хотели быть милиционерами и врачами, моряками и водолазами, космонавтами и пожарниками, и все шло хорошо, пока палец учительницы не уперся в Настенькину фамилию.

— А я хочу быть деревом… — простодушно сказала она.

— Почему деревом? — удивилась учительница и, оторвавшись от классного журнала, внимательно посмотрела на Настеньку.

— Оно зеленое… — улыбаясь, ответила та. — В нем жучки живут, птички разные… Самолеты над ним пролетают…

— Голубушка! — перебила ее учительница. — Мы все знаем, что такое дерево. Ответь нам, пожалуйста, какую профессию ты выбрала для себя, а дерево — это не профессия.

— Я знаю, — грустно сказала Настенька. — Но я так хочу быть…

— Кем? — перебила ее учительница.

— Деревом… — повторила Настенька и заплакала.

После этого ее вызывали к директору, но и там Настенька не отреклась от дерева, и ее стыдили и грозились не принять в октябрята.

— Ты уже совсем взрослая! — говорили ей.

— Я знаю, — отвечала Настенька. — Но так хочется быть хоть немножко деревом.

— Какая же ты бессовестная! — ругались Настенькины родители, которых тоже вызвали в школу. — Мы стараемся, растим тебя, а ты никем не хочешь быть.

— Ну, как же! — торопясь и забывая проговаривать слова, оправдывалась Настенька. — Я хочу быть дере… с ветами, во мне бу… жить пти… мошки…

И снова ее ругали и стыдили, и только морщинистая старая бабушка спросила:

— Каким ты хочешь быть деревом, внученька? Березкой? Вишенкой?

— Ой, какая ты глупая, бабушка! — вздохнула Настенька. — Я ведь сказала: я хочу быть просто де-ре-вом…

И бабушка отвернулась от нее, прижимая к губам уголок косынки.

Впрочем, скоро от Настеньки отступились.

Шли годы.

Взрослела Настенька. Взрослели мальчики в ее классе. Взрослел Авдюхин и все меньше походил на бегемота…


А потом и школа кончилась, и Настенька поступила в институт, где ее учили строить деревообрабатывающие станки и машины…

Она училась вместе с Авдюхиным.

Отношения между ними были хорошими, но дружба не завязывалась, только здоровались при встречах, и чаще Настенька наблюдала за своим школьным товарищем со стороны.

От других знакомых и узнала она, что Авдюхин женится.

Она долго плакала в тот день, уткнувшись лицом в подушку, а вечером встала с кровати и вдруг вспомнила, что она — дерево.

Настенька торопливо собралась и последней электричкой уехала в дачный поселок.

Была уже ночь.

Крупные звезды висели над станцией. За высокими, темными заборами сонно перелаивались собаки.

Настенька не стала заходить в дом, сразу прошла в запущенный сад и, сбросив плащ, встала среди деревьев.


Ночь была долгой и сладкой.

Шершавая кора медленно охватывала ее. Томительно набухали на ветвях почки.

Еще помня себя, Настенька хотела переступить, чтобы встать ближе к дому, но ноги уже не слушались — навечно срослись они с землей.

Родители долго искали Настеньку, но ни милиция, ни всесоюзный розыск ничем не смогли помочь.

Им оставалось теперь только стареть в горьковатой тишине запущенного сада.

А скоро Настенькиного отца — он был крупным начальником — перевели в другой город, и он продал дачу.

Продал Авдюхину, тому самому молодому человеку, в которого так больно была влюблена Настенька.

Авдюхин за эти годы сильно изменился: пополнел, полысел, сделался очень хозяйственным. Он долго бродил по саду и прикидывал, что вот здесь у него будет клубника, здесь — огурцы… Авдюхин тяжело вздыхал — сад был старым, запущенным, и требовалось расчищать его.

Долго Авдюхин стоял перед Настенькой и все не мог понять: какое это дерево? Потом махнул рукой и решил, что надо срубить его.


Дерево срубили, но тень от его ветвей осталась на земле, и в этой тени не росли ни огурцы, ни клубника.

А скоро Авдюхина вызвали в школу. Оказалось, что его сын-первоклассник объявил, что хочет быть озером.

— Оно такое ясное, светлое… — говорил он и плакал.

Авдюхин выдрал сына ремнем.

1976

Страх

Цыганка сказала — он бояться не должен…

Таким и ро́стили.

Он и не боялся ничего. Не боялся темных комнат, не боялся один ходить в лес. Огня не боялся. Воды. Не боялся рассказов детских, жутких, где умирает у девочки мать, умирает отец и зовет пятерых подружек девочка, а из пола торчат пять пальцев. И уходит одна подружка — и только четыре пальца, и уходит другая — и три… А когда уходит последняя, нет больше пальцев, только на полу словно бы кровь запеклась.

Нет! Не боялся и, как девочка эта, сам бы спустился в подполье и пошел бы искать разгадку странному, будоражащему кровь страху. Не боялся…

И снова приходила цыганка. Сидела на кухне — морщинистая, пронзительноокая. Только взглянула на него, засмеялась, застучала клюкой по полу, погрозила пальцем, темным, корявым.

— Испугаешься! — сказала.

— Нет! — ответил он и прошел мимо. Руки засунул в карманы, засвистел под окнами.

Жизнь потом прожил долгую, детей вырастил.

Однажды в раскрытую дверь услышал, как рассказывает дочка своей подружке про девочку, как замирает от страха тоненький голосок… Усмехнулся, снова вспомнил цыганку, задумался.

Над диваном, где он спал, обои треснули. Стена внизу была обклеена плакатами, картинками разными, и ползла в прореху рука — корявая, страшная.

Какие-то кресты виднелись вдалеке, пошатнувшаяся ограда…

Дом садился, прореха становилась все больше. Рука тянулась к нему, с каждым днем — все ближе.

Жизнь прожил большую, правильно жил, детей вырастил, дело работал и ничего не боялся — только рука вот тянулась к нему.

Часто думал перед сном: переклеить надо обои, но забывал — дела, все дела… Ночью снова руку видел, снова думал: «Да, надо, надо заклеить»… Лежал с открытыми глазами, уже не про обои думал, о другом.

Жизнь правильную прожил.

Иногда открывал старую, в потемневшей обложке книгу. Читал. Странно становилось, словно про него это написано. Снова ночью лежал с открытыми глазами — рука все ближе к нему была… Но не страшно было.

Дом над рекой стоял. На берегу заросли — ивы, ольха… Летом там соловьи пели.

Смотрел на руку, усмехался. Во сне снова цыганку видел, смотрела на него — глаза кровавые, в узловатой руке клюка, стучится на него, грозится.

И снова дела, снова заботы, а вечером опять старая, в потемневшей обложке книга.

Что ж… Правильно жил, правильно.

Ночью опять цыганка приходила, смотрела налитыми кровью глазами. Он руки хотел в карманы засунуть, пройти, засвистеть, как тогда, под окнами.

Проснулся.

— Праведник ты, что ли?! — успела ему вслед цыганка крикнуть. — Все! Все во грехе вываляны!

Лежал в кровати, только сердце в груди подпрыгивало.

«Праведник ты, что ли?» — словно эхо, расслышал голос из сна, и жутко вдруг стало, а рука… Рука рядом уже… Выдохнул воздух, а вдыхать-то и нечего.

Словно схватила рука за грудь, лицо все перепуталось, побежали глаза куда-то…

Еще успел расслышать хрипловатый цыганкин смех — умер…

Врачи сказали потом — разрыв сердца.


Жизнь прожил долгую, до конца дело работал, умер, похоронили. На кладбище тумбочку со звездой поставили.

Вечерами приходила на могилу цыганка.

Плакала…

1977

Загрузка...