Странное имя, ничего не скажешь, и тем не менее это — имя в полном смысле слова, а дал его себе сам владелец, поскольку этим исчерпывался весь его лексикон. И ничего удивительного тут нет, так же, как не приходится удивляться и тому, что Цин-Ни в большинстве случаев пользовался лишь половиной своего имени. Если дела его шли хорошо и ему было весело, он обходился первой половиной; если же ему становилось тоскливо или больно — то второй.
Дело в том, что Цин-Ни — это мышь.
Красивая, серо-шелковистая, неизменно вылизанная дочиста мышь в расцвете лет, обитающая в давильне среди виноградников на горе, а точнее, в подвале давильни. Конечно, иной раз Цин-Ни заглядывал и в дом, а по осени, если дверь давильни бывала открытой, старался закатить туда орех-другой из-под стоявшего перед домом большого орехового дерева. Однако лучше всего он чувствовал себя в подвале, привыкнув к уютному, теплому, пропитанному винными парами помещению. К ящику, в котором он обосновался и жил в дружном соседстве со всевозможным тряпьем, бумагами, пробками и соломенными оплетками для бутылок, никто не прикасался годами.
Хозяином домика был дядюшка Йоши Куругла, когда-то заправлявший железной дорогой, хотя и вовсе не в качестве управляющего. Управляющему сроду оказалось бы не под силу столкнуть на путях два поезда, спустить состав с рельсов или учинить еще какое-нибудь чудовищное крушение, а вот дядюшке Куругле ничего не стоило бы это сделать, но он полжизни только тем и занимался, что предотвращал подобные катастрофы. Именно по этой причине его удостоили награды, отправляя на пенсию, хотя сравнялось ему всего лишь шестьдесят лет и пребывал он в полнейшем духовном и телесном здравии, коим — по мнению одного его приятеля — был обязан исключительно своему положению вдовца. Дядюшка Куругла со свойственным ему благодушием распрощался со стрелками и семафорами, проявив и тут обычное свое невозмутимое спокойствие, которое неизменно сопровождало его все годы службы и которым не мог похвастаться ни один управляющий.
Конечно, ни в коем случае нельзя сказать, что железнодорожника дядюшку Йоши на его жизненном поприще не подкарауливали и черные дни — к примеру, когда пришлось везти жену на погост; однако стрелку на жизненном пути его Юлишки переводил не он, а стало быть, и с этим пришлось примириться. Смерть жены не внесла существенных изменений в его жизнь: ведь железная дорога с ее стрелками и семафорами никуда не делась, и привычные заботы в скором времени заглушили щемящую горечь утраты. К числу незначительных перемен относилось и то, что через несколько месяцев после печального события ключ от винного погреба, который до сих пор висел над кроватью жены, дядюшка Йоши перевесил к своей постели… А позднее и кровать жены переставил в другую комнату, где для нее сыскалось весьма подходящее место, и это несколько успокоило мятущуюся в воспоминаниях душу старого железнодорожника…
«Ну что ж, и через это я прошел», — говорил он про себя, и при этом вряд ли имел в виду что-либо другое, кроме опыта супружеской жизни.
— Чем не холостяк! — приговаривал почтмейстер, добрый приятель Йоши с детских лет, не без воодушевления принявший участие в перестановке мебели, а второй его друг, кальвинистский священник, молча кивал головой, словно давая отпущение ненароком мелькнувшим вольным мыслям…
— Погода стоит славная, — промолвил он, чуть откашлявшись. — Отчего бы нам не наведаться в погреб?
— Светлая мысль! — с восторгом поддержал его почтмейстер, а дядюшка Йоши, бросив взгляд на ключ от подвала, коротко отозвался:
— И в самом деле…
— Верно, Йошка! — подхватил почтмейстер. — Главное, не раскисать, тоска — она как пришла, так и уйдет. А наведаемся мы в подвал или не наведаемся, в конечном счете безразлично…
— У нас есть свежий хлеб, — строго вмешался священник, — и колбасы я мог бы прихватить… Снимать ее с крюка или не снимать — отнюдь не безразлично.
— У меня в доме хоть шаром покати, — отозвался дядюшка Йоши. — В кладовой все выметено подчистую — на поминки ушло… Придется все припасать заново. Ну ничего, поросенком я уже обзавелся.
— Видел я, сколько родни съехалось на поминки, — заметил священник. — Кстати, из вещей все в доме цело?
— Помилуй, Гашпар! — ужаснулся почтмейстер. — Эдакое предположить, да еще будучи священником!..
— В том-то все и дело. Ты разбираешься в телеграфных знаках, в почтовых расходах, в расписках-квитанциях, а я — в душах скорбящих… Ну, выкладывай, Йоши!
— Что говорить, сами знаете, как в таких случаях бывает…
— Еще как знаем! — подтвердил священник.
— Шурин поцеловал золотые часы покойной Юлишки… плакал, говорил, что они дороги ему как память…
— Забрал он часы или нет?
— Я сам отдал ему.
— Вот видишь, почтмейстер, надо смотреть на вещи реально. А теперь — к делу. Я прихвачу хлеба, колбасы, зеленой паприки. Ты принесешь сыру, лук и сало. Йоши предоставит нам вино, подвал и тамошний здоровый воздух.
— Вина тоже порядком поубавилось, — вздохнул Йоши.
— Ох уж эти мне убитые горем родичи! — горько воскликнул священник. — Шурин тянул стакан за стаканом, словно песок воду. Стоит ли после этого удивляться, что он слезу пустил!.. Ну, вы ступайте вперед, а я вас догоню!
Осенняя погода установилась чудесная. На заре выпадала легкая изморозь, однако стоило только солнцу избавиться от рассветной младенческой розовощекости, как оно изливало на мир тепло чуть ли не по-летнему щедро; под его знойными лучами таял иней, а отяжелевшие виноградные, ореховые и вишневые листья один за другим опадали на землю.
По жердям, подпирающим виноградные лозы, прыгала сорока, тряся хвостом, и оживленно трещала, что в равной мере можно было принять как за бессмысленную болтовню, так и за выражение удовольствия: наконец-то минула шумная пора сбора винограда, люди перестали сновать взад-вперед, нарушая тишину совершенно никчемной ружейной пальбой и грохотом винных бочек.
— Ну, вот мы и остались одни, — стрекотала сорока. — Те три человека, что иной раз сюда захаживают, — не в счет: к ним хоть на шляпу садись…
— Валяй, попробуй, Теч, — каркнул старый ворон, — а мы поглядим…
— Я всего лишь хотела сказать, что у этих людей нет при себе ружей, и сообразить такую простую вещь мог бы даже старый любитель копаться в навозе вроде тебя. — С этими словами сорока взмыла в воздух и опустилась на огромное ореховое дерево перед давильней дядюшки Йоши, стрекотом своим зазывая гостей.
Сорочий стрекот был слышен даже в подвале, и Цин-Ни с любопытством прислушался к характерным звукам, которые определенно предвещали гостей.
«Жаль, что Теч на всех реагирует одинаково, — думал Цин-Ни, который по случайному совпадению тоже был вдовцом. — Кое-какое разнообразие не помешало бы». Овдовел он недавно, однако внешне вдовство не сказалось на нем. Его подруга вышла на волю, желая полакомиться орехом, и не вернулась, потому что заглядывалась на орехи, вместо того чтобы внимательнее присмотреться к ореховому дереву, на ветку которого присела передохнуть пустельга. Минутой позже пустельга разжилась добычей, и таким образом наш Цин-Ни овдовел.
Оставшись в одиночестве, Цин-Ни не знал, чем заняться от скуки, и выгрыз в ящике такую норку, что она оказалась бы впору и многочисленному мышиному семейству. Управившись и с этим делом, он обошел из угла в угол всю постройку, которая с точки зрения человека считалась всего лишь маленькой хижиной, но мышке казалась бесконечно огромной. В давильне было довольно большое переднее помещение со спуском в винный погреб и комнатушка, единственное окно которой выходило на дорогу. Перед давильней, у большого орехового дерева, находилась обвитая виноградом беседка со столом и скамьей; позади росли сливовые и абрикосовые деревья и кусты астр; на этом и кончался участок, при котором, собственно говоря, виноградника не было. Виноградник как таковой представляла собою беседка, поэтому дядюшка Йоши со спокойной совестью мог сказать: «Отправлюсь-ка я к себе на виноградник», — и возразить на это было нечего. Беседка приносила бочонок вина, небольшой, но неиссякаемый, поскольку стоило ему тоскливо булькнуть на дне последними каплями, как священник с почтмейстером наперебой стремились утешить его, притаскивая с собою такие огромные оплетенные бутыли, которые можно увидеть лишь на фабриках уксуса или подобных предприятиях, имеющих дело с прочими несерьезными жидкостями.
Однако все эти тонкости вряд ли интересовали нашего Цин-Ни. Мышонком он какое-то время сторонился, даже страшился людей, но позже вынужден был признать, что это всего лишь изживший себя предрассудок. И после этого он стал буквально ждать появления людей, которые не только приносили съестное, но и вообще вносили в его жизнь приятное разнообразие.
И все же каждый раз ему приходилось перебарывать в себе этот застарелый предрассудок, и, прежде чем выйти из укрытия, Цин-Ни некоторое время подсматривал за людьми. Правда, подглядывать — занятие некрасивое, зато иной раз весьма полезное, а по мышиному своду законов — и вовсе жизненно важная необходимость.
Цин-Ни, как правило, спал днем, хотя это и не было законом, а здесь, в давильне, вообще не имело никакого значения. Сюда никогда не забредали кошки, не наведывались ласки или хорьки и не залетала ни одна из птиц, для которой мышиное мясо казалось бы лакомством или хотя бы приличной едой. Раз, правда, сквозь разбитое в уголке оконное стекло внутрь впорхнула синичка, облетела вокруг всю комнату, а затем — бум! — с маху ударилась о стекло, не будучи знакомой с его свойствами. Синичка страшно перепугалась, теперь уж ей было не до того, чтобы разглядывать комнату, она снова рванулась к окну, но налетела на стекло и рухнула на подоконник. Глаза ее затуманились смертельным ужасом перед неволей, и видно было, как сердчишко колотится где-то у горла. Синичка была до такой степени напугана, что не почувствовала страха, даже когда мышка прошмыгнула по оконной раме и остановилась у отверстия в стекле.
— Вот здесь ты можешь выйти, Цитер, — вежливо пискнул Цин-Ни, потому что, разумеется, это был он. — Но в другой раз примечай, в каком месте ты входишь внутрь, иначе не сумеешь выбраться обратно.
— А ты меня не тронешь? — растерянно поморгала синичка.
— Сразу видно, что ты родилась в этом году, иначе не задавала бы таких глупых вопросов. Отверстие находится здесь…
— Мне кажется, как будто здесь всюду отверстие, и все же я не могу пройти сквозь него. Никак не пойму, в чем дело.
— Цитер, в последний раз тебе говорю: в этом месте дырка. И заруби себе на носу: человека никто не поймет, даже я, а ведь мы с ним друзья… Ну давай, а то у меня дела.
Синичка — растеряв одно-два перышка — вылезла сквозь отверстие в стекле и, не помня себя от счастья, вспорхнула на ореховое дерево.
— Нет чтобы поблагодарить… — досадливо шевельнул усами Цин-Ни и попытался было раскусить жестяную плошку, забытую хозяином на подоконнике. Но поскольку плошка оказалась слишком твердой для его зубов и к тому же нещадно гремела, Цин-Ни сквозь дырку в стекле выбрался на одну из плетей, обвивавших беседку, и подумал, что мог бы сделать это гораздо раньше. По сравнению с прохладой дома здесь было приятно тепло, поскольку солнышко припекало; однако Цин-Ни предпочел остаться в тени: он не любил быть на виду. Беседка нравилась ему еще и тем, что отсюда проселок, до которого от давильни было рукой подать, просматривался как на ладони, и можно было увидеть многое такое, чего мышонку с земли и не углядеть.
Однако в эту пору — после сбора винограда — интересного почти ничего не увидишь. Так что Цин-Ни вздремнул немножко, но ему все время мешали: то ворона каркнет, то сороке найдется о чем поговорить — и конечно же, здесь, на ореховом дереве, — то орех упадет с дерева на землю или на столик под деревом, и тут уж мышонку становилось совсем не до сна. Дело в том, что орех норовит тотчас спрятаться среди опавшей листвы или же катится по земле, стараясь отыскать себе местечко, где можно спрятаться, потому что каждый орех лелеет мечту когда-либо в будущем стать деревом. Но стоит какому-нибудь ореху закатиться к стенам беседки, и деревом ему никогда не стать — в этом можно быть совершенно уверенным.
— Оп-п! — восклицает орех, стукаясь о стену. — Тут неподходящее место…
При этих звуках Цин-Ни окончательно просыпается, замечает упавший орех и вдруг чувствует такой голод, как никогда в жизни.
Цин-Ни спускается по удобной лесенке из виноградных лоз и принимается за орех, который не в силах противостоять твердым как алмаз и острым как бритва мышиным зубам. На ореховых деревьях дядюшки Йоши вызревают сплошь одни крупные грецкие орехи с тонкой наподобие картона скорлупкой, и это их качество для Цин-Ни как нельзя кстати, хотя орехи по размеру в два раза больше его самого и попробуй-ка ухвати их! Однако Цин-Ни разработал свой метод: он вплотную прижимает орех к стене и за четверть часа прогрызает в нем такое отверстие, через которое мог бы даже пробраться внутрь, если бы там было место. Но места внутри нет, и это как раз очень хорошо: весь орех заполнен сердцевиной…
И к тому времени, когда тени отвесно падают на землю, а стало быть, солнце подобралось к зениту, Цин-Ни на редкость неторопливо вскарабкивается на окошко, спускается на пол и так же неспешно идет в подвал, где уютно устраивается в своей норке на дне большого ящика — спать и переваривать сытную еду.
Цин-Ни никому не говорил, снятся ли ему сны и какие именно, но вполне вероятно, что сны он видит и что в них ему являются его друзья люди, и им овладевает удивительное чувство отваги и мудрое веселье.
Цин-Ни невдомек было, что значит обман, и когда он говорил синичке, что человек — его друг, у нас нет оснований усомниться в этом, хотя дружба эта — как иногда бывает — началась с непредвиденного случая.
А дело было так. Почтмейстер и священник в очередной раз наполнили неистощимый бочонок, но при этом малая толика вина пролилась мимо и застыла лужицей в небольшом углублении возле лежня.
Цин-Ни по своему обыкновению подсматривал за людьми, укрывшись за другим, пустым бочонком, когда кто-то из мужчин по нечаянности толкнул бочонок, и зверек, испуганно отскочив, угодил прямиком в винную лужицу.
С бешено колотящимся сердцем примчался он домой и, чувствуя себя выпачканным с головы до пят, тотчас, со свойственной всему мышиному племени любовью к чистоте, принялся вылизывать свою шкурку. Правило есть правило, и мышь в грязной шубке еще никому не доводилось видеть.
Цин-Ни продолжал вылизывать шкурку, когда та была уже безукоризненно чистой; при этом в нем крепло убеждение, будто теперь он значительно больше знает о жизни, чем до сих пор, да и человека в сущности не слишком боится…
— Цин-Ни, — задал он себе вопрос, — разве человек когда-нибудь обижал тебя? Нет, не обижал. А раз так, — продолжал он, — ты спокойно можешь выйти. Как знать, может, тебе перепадет еще этой вкусной жижицы, которая оказалась на пользу и желудку, и сердцу…
И Цин-Ни, чувствуя, как тает в нем исконное недоверие к человеку, вылез на лежень и — будь что будет! — уселся в кружок света, отбрасываемого свечой.
Священник первым заметил его появление.
— Братцы мои, — тихонько проговорил он, — смотрите-ка: мышонок! Да какой симпатичный! Не двигайтесь, как бы не спугнуть его. И надо бы дать ему чего-нибудь поесть.
— Должно быть, больной, — заметил почтмейстер. А дядюшка Йоши осторожно и очень медленным движением положил на лежень в сантиметрах десяти от мыши кусочек сала.
Мышиный нос тотчас пришел в движение, а чуть погодя Цин-Ни подобрался к салу и — не очень твердо сохраняя равновесие — сел на задние лапки, а передними ухватил кусочек и принялся грызть его.
Трое приятелей сидели не двигаясь, но в глазах у них заплясали искорки такого ласкового, теплого веселья, которое непременно сделало бы их людьми, если бы они уже не были ими.
Они сразу же полюбили Цин-Ни.
— Чем не чудо! — шепотом восхищался почтмейстер. — Мышь, а до чего храбрая…
— У чудес, как и у храбрости, есть свои причины, — заметил священник и по некотором размышлении заглянул за лежень, где тускло поблескивали остатки пролитого вина. — Ведь что необходимо для чуда? — продолжал священник. — Вера! Ну, а что требуется для храбрости? Сила, страстное желание, гнев, любовь или же…
— Что еще, по-твоему?
Священник вновь обследовал винную лужицу и на сей раз с твердой убежденностью заявил:
— Или вино, братцы мои. Поверьте мне, иначе и быть не могло. Мышонку захотелось пить, он хлебнул вина и малость опьянел, а теперь пребывает в полной уверенности, что мы его не тронем. Как только он покончит с салом, Йошка, плесни несколько капель в выемку на лежне. Только не делай резких движений и налей не больше нескольких капель..
Все трое сидели в мягком отблеске свечи, едва доходившем до чуть закопченного плавного потолочного свода, и ждали, пока мышонок расправится с салом. Однако Цин-Ни не торопился. Покончив с едой, он, как положено, вытер рот и усы, затем опять опустился на все четыре лапки и огляделся по сторонам.
— Давай, Йоши, — шепнул священник.
У дядюшки Йоши дрожали руки, и он даже плеснул чуть-чуть мимо естественного желобка, однако перед мышонком поблескивала жидкость, похожая на воду и все же не вода, и Цин-Ни, не обращая внимания на дядюшку Йоши, без всяких колебаний припал к желобку и стал пить.
Цин-Ни казалось, что одна лишь эта жидкость способна утолить его жажду, вызванную соленым салом, и, подняв голову, он издал короткий писк — словно швейная игла переломилась пополам.
— Благодарю, — словно бы говорил этот звук, — благодарю вас, друзья мои! Да разве могу я вас называть иначе после всего, что вы для меня сделали!
Да-да, мышонок вполне мог бы это сказать, ведь действительно в этот момент он видел в людях своих друзей, хотя и видел весьма туманно и как бы сквозь сон: наш Цин-Ни по всем правилам, как и подобает мужчине, был пьян.
— Ну, я пошел, — пискнул он еще раз, затем повернулся, прикинул, в какой стороне находится ящик, где ожидает его мягкая постель, и несколько неуверенно побрел к дому, волоча за собой хвост, как усталый ребенок тащит кнут по пыли.
— Прямо поразительно, как ты верно додумался, Гашпар! — восхищался почтмейстер. — Не зря ты у нас духовного звания… Ну что ж, за это полагается выпить, верно?
Это знакомство состоялось уже давно, и с тех пор дружба все росла и крепла, и стоило людям долгое время не показываться в давильне, как Цин-Ни желудком ощущал их отсутствие, а желудок у мышей — орган более важный, чем сердце. Но когда поворачивался ключ в замке, Цин-Ни и не думал стремглав бежать в дом; он дожидался, пока люди удобно рассядутся, пока ровным пламенем разгорится свеча и звякнут содвинутые стаканы.
Тогда Цин-Ни скромно выходил из укрытия, потому что к тому времени приятные, теплые, беззаботные мысли витали под задымленным сводом, как ласковое прикосновение осени, от которого подобно меду растекаются, исчезают отягощенные заботами-хлопотами будни.
— А у нас гость, Йоши, — говаривал в таких случаях священник, сидевший напротив ящика, где обосновался мышонок. — Счисть паприку с сала да подсунь ему корочку хлеба, а то как бы его не пронесло с жирной пищи.
Цин-Ни тем временем выжидательно помаргивал, словно он забрел сюда ненароком, и принимался вылизывать шкурку, чтобы его не сочли слишком жадным.
Конечно, Цин-Ни не знал, что такое жадность, но в жизни всегда может появиться опасность, которая только и ждет, чтобы о ней забыли; а если опасность действительно существует, то это как раз выяснится, пока вылизываешь шкурку…
Но здесь, при уютно-теплом свете свечи не могло возникнуть никакой опасности, и Цин-Ни принимался уплетать сало, ухватив его передними лапками.
— Ну, тогда пора и нам за еду, — негромко произносил дядюшка Йоши, поскольку гостя ничего не стоило вспугнуть громкой речью или резким движением.
И приятели ели со смаком и не спеша, с той спокойной неторопливостью, какая возможна лишь в атмосфере вечного и незыблемого покоя сводчатых подвалов. Золотисто-коптящий огонек свечи выхватывал из темноты лицо то одного, то другого из мужчин и играл тенями, которые колыхались на стене так мягко, словно неслышная сень бренности.
— Сало сегодня лучше, чем в прошлый раз, — заводил разговор священник. — Жестче, а вкуснее. Хорошо, что у нас хлеб ржаной, он-то и придает вкус салу. Свинью, конечно, опаливали? — обратился он к почтмейстеру.
— А то как же! — отозвался тот. — Жена хотела обварить кипятком, а я сказал, что не против, но только одно другому не мешает… Берите лучок к салу, он совсем не горький, и вино после него само пойдет, как влюбленный парень за девкой…
— А ну, посмотрим, — священник подставил стакан. — Йоши, и мышонок наш, как я погляжу, тоже своей порции дожидается.
И впрямь, Цин-Ни опять принялся вылизываться, а подобрав выделенную и ему корочку хлеба, даже подошел чуть поближе. Да иначе и нельзя было: ведь желобок в лежне находился как раз поблизости от людей.
Сейчас желобок был наполнен, но пока дядюшка Йоши наливал туда вина, Цин-Ни отодвинулся в тень: ведь безоглядная храбрость все еще поблескивала там, в золотистой жидкости. Однако едва человек убрал руку, Цин-Ни опять вынырнул из укрытия; сморщив нос, он жадно принюхивался к запахам, усы его подрагивали, и всем своим видом он как бы говорил:
— Ну как тут удержаться!..
И начинал слизывать вино.
Три приятеля молча ели, сидя за низеньким столиком, который прежде был карточным столом; священник приобрел его на каком-то аукционе, поскольку других желающих не было. Устроители аукциона думали, будто священник выложил деньги исключительно по доброте душевной, ведь он сроду не играл в карты, а его преподобие не мог опровергнуть сие суждение своей паствы по той простой причине, что даже не подозревал о ее столь лестных для себя мыслях.
С той поры столик с коротко подпиленными ножками занимает место здесь, в подвале, да ведь и табуретки низкие, ему под стать. Застелен он холщовой салфеткой в красную полоску — в нее заворачивают хлеб, — на которой зеленые перцы с задорно-острыми носами так и жаждут воссоединиться с колбасой, сыром, салом и вызвать в людях щемящее желание, которое может быть утолено пузатыми, «небьющимися» стаканчиками для вина.
Молча, без слов, едят люди, ублаготворенные вкусной едой и аппетитными ароматами, довольные всем вокруг: остро наточенным ножом, который подобно бритве отсекает ломтики сала; солонкой, сработанной из дерева, и столиком, за который они всякий раз благодарят священника, а ему всякий раз приятно выслушивать их благодарность. Чувство довольства вызывала в них и свечка, слабый запах воска которой струится вверх, к темному своду, и таинственное одиночество стен, старых ступенек, винных бочек, паутины, и та загадочность, которую долгие ночи придают предметам и тишине, чутко дремлющей позади бочек.
И лишь в этом глубоком безмолвии можно услышать едва различимый короткий писк, который пронзает тишину, подобно лунному лучу, на миг прорвавшемуся сквозь ночные облака.
Все трое улыбаются, и попроси сейчас Цин-Ни у них последнюю рубашку, они бы отдали, не пожалели. Но они не знают, чего он просит, и лишь смотрят на своего крохотного любимца, который в этот момент вытирает свои редкие усы.
— Дай ему сырку, Йоши, — улыбается священник. — Должен же чем-то закусить наш приятель.
Цин-Ни на этот раз и не подумал отстраниться от медленно приближающейся руки человека, а чуть пообнюхав сырную корочку, придвинул ее к себе.
— До чего смело он держится! — воскликнул почтмейстер.
— Совсем как человек, — кивнул священник. — Подвыпил, и теперь невозможное кажется ему возможным. Ну чем не человек, к которому можно подобраться, завоевав его сердце или желудок; к иному человеку, правда, ищешь подхода через разум; но это бывает в редких случаях, да и ничего в этом хорошего нет…
— Что-то я не пойму, — сказал почтмейстер.
— А между тем все понятно. Когда человек думает, он тем самым взвешивает, прикидывает. А взвешивает в свою пользу…
— Вот и нечего взвешивать, — вмешался дядюшка Йоши, наполняя пузатые стаканчики, — давайте-ка лучше выпьем. И не думайте, будто этот добрый рислинг у нас на исходе.
Стаканы звякнули, и у друзей было такое ощущение, будто в этот момент вино, превратившись в кровь, жарко заструилось по жилам. В наступившем вслед за тем молчании отменное качество вина было подтверждено лишь тихим, одобрительным причмокиванием, которое прозвучало как ласковый, деликатный поцелуй старика, дарованный им своей верной, старой супруге. Ведь это и есть настоящий поцелуй, не то что бездумные лизания юнцов.
— Благодарите бога, что среди вас находится служитель церкви, — улыбнулся священник, — который не даст вам пропасть от жажды: вчера я приобрел бочонок еще такого же…
— Вам повезло, — улыбнулся почтмейстер, — что почтовое ведомство направило сюда на службу такого человека, который знает порядок; у нас в кладовой большущая бутыль такого же точно вина дожидается доставки сюда…
Теперь казалось, что свет исходит не только от свечи, но и глаза людей излучают его. Дядюшка Йоши в свою очередь скромно заметил, что железнодорожное управление не зря дает награды некоторым своим старым служащим, которые ни разу в жизни ни на секунду не опоздали перевести стрелки и семафоры в нужное время и в нужное положение… Вот и сейчас… слышите?
Дядюшка Йоши предостерегающе поднял палец, и, действительно, вдали послышался глухой топот, который могли издавать лишь лошадиные копыта.
— Я тоже купил бочонок винца и попросил Жигу Бенедека доставить его сюда. Нет-нет, вы оставайтесь здесь, я сам донесу. Четвертый компаньон нам ни к чему.
— Нас и без того четверо, — священник указал на Цин-Ни, который теперь уже не ел и не пил, зато глаза у него слипались, и всем своим видом он как бы говорил:
— Друзья мои, меня чертовски клонит в сон…
У него едва хватило сил поднять голову, когда заслуженный железнодорожник побрел по ступенькам вверх.
Дверь оставалась чуть приоткрытой, и снаружи в переднее помещение давильни, а оттуда и в подвал заструились осеннее сияние и благоухание осени.
Отсвет свечи потонул в этом хлынувшем ярком сиянии, а запах старого дерева заглушили горьковатый аромат орехового листа и кладбищенский, вдовий запах астр. Оба приятеля молча смотрели на стол, словно ожидая от него подсказки, о чем им говорить.
— Нет чтобы закрыть дверь поплотнее, — проворчал наконец священник. — Терпеть не могу этот могильный запах астр.
— Судя по всему, не только ты, но и мышь тоже, — усмехнулся почтмейстер, указывая на Цин-Ни, который поднялся на ноги и побрел домой, а хвост тащился за ним так уныло, словно дохлый червяк.
Немного погодя стало слышно, как лошадиные копыта зацокали по дороге, и оба мужчины выжидательно уставились на дверь; но дядюшка Йоши не спешил появляться. Наконец раздался шум в переднем помещении, глухо стукнула бочка, а вслед за этим послышался протяжный вздох.
— Мог бы и помочь ему этот Жига, — почтмейстер указал рукой наверх.
Священник не ответил. Он смотрел на маленький язычок пламени, а затем перевел взгляд на дядюшку Йоши, который обтер ладони о штаны и разлил вино по стаканам.
— Выпьем, что ли…
Опорожненные стаканы со стуком опустились на стол, и глухое молчание повисло под закопченным сводом.
— Да, — кивнул священник, — и мышонок неспроста ушел… Будто почуял неладное…
— Было что почуять! — подхватил Йоши. — Вздумал бы я так свалиться кому-нибудь на голову нежданно-негаданно!..
На этот раз вино разлил почтмейстер.
— О господи! вздохнул он, поднимая стакан. — Ну, а теперь поделись с нами: что за добрые вести привез тебе этот негодник Жига?
— Шурин и Маришка ко мне заявились. Ехали к поезду, а бабе, вишь, по дороге худо стало, ну они и давай ко мне во двор. Шурин Маришку уложил, а сам дальше поехал…
— Где уложил-то, во дворе? — подмигнув, спросил почтмейстер.
— Что за шутки, Лайош! Родственники ведь знают, где у меня ключ от дома хранится…
— Ну и слава богу! — рассмеялся священник; на этот раз пришел его черед разливать вино. — Пейте в свое удовольствие: Маришка не посреди двора лежит, а стало быть, и нам торопиться нечего. Надеюсь, где у тебя ключи от шкафов хранятся, шурин не знает?
Настроение у приятелей решительным образом улучшилось и до конца вечера больше не портилось; под воздействием дивной осенней погоды и легкого, приятного опьянения мысли о неожиданной гостье отодвинулись далеко-далеко, словно и не было ее, заболевшей этой Маришки.
Цин-Ни обо всех этих событиях, естественно, знать не мог, и проснулся он, лишь когда здоровенный ключ от подвала застрекотал в замке и щелкнул запором. Он слышал удаляющиеся шаги и чувствовал, что остался один, а потому опять закрыл глаза, и, может быть, ему даже снилось что-то, но кто подтвердит это наше предположение!
— В случае чего дайте знать, — первым распрощался почтмейстер; здесь, в оживленном водовороте сельской жизни, у друзей постепенно улетучивалось просветленное настроение, навеянное прогулкой на виноградник.
— Может, зайдешь, Гашпар? — с надеждой спросил Йоши Куругла, когда приятели остановились у его дома; но священник только махнул рукой.
— Не думаю, чтобы тут была нужда в священниках…
— Что я с ней буду делать? — с горечью вырвалось у дядюшки Йоши.
— Не могу тебе ничего посоветовать, Йошка. Да и не принято в таких случаях советы давать. Маришка эта и собой хороша, и вдова к тому же…
Йоши, пораженный, уставился на священника, который сочувственно приподнял шляпу. Старый Куругла вошел в собственный двор с таким ощущением, точно попал в совершенно чужое место, хотя все вокруг оставалось без перемен, если не считать следов от колес, петлями, словно бранденбуры на ментике, изукрасивших двор. Голая реальность этих следов свидетельствовала и о реальности нагрянувшей к нему гостьи, и дядюшка Йоши пожалел, что не выпил больше.
«От вина язык лучше развязывается, — подумал он. — А гостья погостит и уедет, все одно завтра или послезавтра шурин ее домой увезет». Эта мысль несколько утешила дядюшку Йоши, он решительно распахнул дверь в сумрачную переднюю, а оттуда — на ходу повесив шляпу на вешалку — в комнату.
Маришка, чуть сгорбившись, сидела у стола.
— Чего же ты не ложишься, милая, — проявил учтивость дядюшка Йоши. — Будь как дома…
— Ох, Йошка, ты ведь знаешь, до чего настырный наш Миклош!.. Пристал ко мне, чтобы я съездила с ним в Пешт, а мне уже со вчерашнего дня неможется…
— В Пешт?
— Ну да. К его детям, недельки на две.
Наступило недолгое молчание, пока Йоши про себя прикидывал, за какую плату возьмется возчик отвезти Маришку домой.
— Чего же мне там болеть? А к утру, может, и полегчает.
— Ясное дело, конечно, — поддакнул дядюшка Йоши и уставился взглядом на стол, где даже в полумраке виднелись аппетитно торчащие ножки жареной курицы, отварная рулька, тарелка сладкого печенья и зеленовато мерцающая бутыль с узким горлышком.
— Я подумала, вдруг ты проголодаешься, Йошка, вот и накрыла на стол, — сказала Маришка, перехватив его взгляд.
— Стыд-позор на мою голову! Ты же еще мне и пиры закатываешь! — ворчал Куругла, впрочем недолго и без особой убежденности.
— Э-эх, да что там! — сдался он наконец и щелкнул ножиком, готовясь к пиршеству. — Ты всегда своей стряпней славилась.
Маришка налила ему из зеленой бутылки.
— Отведай, Йошка. Ты ведь в этом деле разбираешься.
Дядюшка Йоши смаковал вино, вдыхал его букет, тряс головой от удовольствия, словно никак не мог поверить, что бывают на свете такие необыкновенные ароматы.
— Чудо, да и только! — вздохнул он, хотя основа этому вздоху была заложена еще в подвале давильни.
— Что же это за вино такое, Маришка?
— Нравится? Раздобуду тебе еще. Ты сам себе хозяин, но зачем всякую бурду хлебать. Ох-хо-хо, поясница болит, будто там нож застрял…
Надвигались сумерки, и об их приближении свидетельствовали не только мягко сгущающиеся тени, но и жалобно-требовательные крики поросенка.
Дядюшка Йоши полез в карман.
— Вот тебе ключ от шкафа, Маришка. Стели себе да ложись, больной пояснице тепло требуется… А я задам корм поросенку, не то он весь хлев разнесет.
В тот вечер Йоши Куругла дольше обычного стоял, облокотясь о загородку хлева и взвешивая события, а они в конечном счете — не считая Маришкиной болезни, которая, однако, не походила на неизлечимую, — складывались благоприятно.
— Молодец баба! — одобрительно кивнул он. — Ежели попросить ее, то, глядишь, она бы и погостила у меня до убоя свиньи. В чем другом, а уж в стряпне она знает толк… — Эта мысль словно бы с одобрением была встречена и всем двором, и пышными барашками облаков, которые, красуясь, тянулись по небу к ночному загону. Лишь свинья не замечала ничего вокруг, поскольку не видела дальше своего носа, да и этот ее жизненный орган, весьма пригодный для студня, был уткнут в отруби.
Лишь гораздо позднее, когда тени слились в сплошную тьму, дядюшка Йоши направился в дом.
«Может, я поторопился», — подумал он и, остановясь перед дверью, громко кашлянул, чтобы дать Маришке вовремя нырнуть в постель, если она все еще не успела улечься.
Но когда он осторожно отворил дверь, у Маришки было темно, и лишь в следующей комнате, где спал он сам, на тумбочке горела лампа, постель была разобрана, шлепанцы заботливо приготовлены и…
— Ух ты! — не удержался от восклицания дядюшка Йоши, позабыв о том, что старался не поднимать шума и пробирался на цыпочках. — Это что за новости?!
— Уж так у нас было заведено, что и мужу своему покойному я всегда у постели ставила… Оно и для желудка полезно, и на рассвете он любил пропустить глоточек, — пояснила Маришка, и Йоши Куругла, заслуженный железнодорожник, а ныне пенсионер, тотчас про себя квалифицировал как подлую ложь и клевету те слухи, согласно которым Маришка слыла самой злобной мегерой во всем округе и лишь по воскресеньям подносила мужу выпить стаканчик-другой вина, да и то разбавляла водой…
Да и как было не усомниться в тех слухах, когда на тумбочке ярче электрического света сверкала-переливалась бутылочка палинки, а рядом с ней стоял не какой-нибудь там наперсток, а обычный стакан для вина.
— Отведай, Йоши… очень уж ее нахваливали…
— На виноградных выжимках! — воскликнул Йоши, ставя на тумбочку опорожненный стакан, перед тем щедро налитый им в края. — Добрая виноградная палинка! Вкус у нее, как у пшеничного хлеба…
— От нее будешь спать как убитый, — сказала Маришка, и по ее голосу чувствовалось, что страдания все еще не отпускали больную. — А как проснешься да хлебнешь глоточек, то и вовсе день с радости начнется.
Маришка оказалась недурной предсказательницей, ибо дядюшка Йоши проспал ночь сном здорового младенца и утром, продрав глаза, лишь после долгих усилий смог собраться с мыслями, припомнить вчерашний день, Маришку, дивную палинку и свое блаженное погружение в сон…
Дядюшка Йоши прислушался: из соседней комнаты не доносилось ни звука, стало быть, гостья еще спала — и он не стал возиться со стаканом, а потянул прямо из бутылки, тем самым как бы увязав вчерашний день с сегодняшним и дав волю своей душе.
Затем он принялся потихоньку одеваться, чтобы не разбудить больную, но в таких предосторожностях не было нужды, поскольку постель Маришки он обнаружил застеленной по всем правилам, а саму больную — беседующей с поросенком: Маришка уговаривала его не ковыряться в отрубях, а есть да жирку набираться.
Йоши Куругла покачал головой — восхищенно и не без укоризны, к которой примешивалось и некоторое беспокойство.
— Маришка, я рассержусь на тебя…
— Ах, Йошка, мне все одно — работай я, не работай — поясница болит, а ты так крепко спал, думаю, дай пока накормлю поросенка… Принеси мне шаль, Йошка, я ее на постели оставила.
— Экое легкомыслие! — сказал Йоши строгим тоном и даже идя к дому продолжал укоризненно качать головой. Однако первым делом он взялся не за шаль, а за бутылку и хлебнул глоток королевского напитка, чувствуя, что для вчерашнего блаженного состояния ему явно кое-чего не хватает.
Маришка, принимая из его рук шаль, почувствовала слабый запашок, и это заполнило ее душу удовлетворением и чуть ли не торжеством, которое, однако же, оказалось преждевременным: дядюшка Йоши сам похвастался, что уже дважды успел приложиться к подаренной бутылке. Маришке больше пришлось бы по нраву, вздумай дядюшка Йоши от нее таиться или стесняться своей слабости. Ну, а если бы он, побаиваясь, что его могут оговорить, долил в бутылку воды, то дал бы обрадованной Маришке лишний козырь…
Однако эти ее мысли пока что остались незавершенными, как в нескончаемом ковре торчат нити, за которыми должен последовать ряд закрепляющих узелков. Но скрытую досаду необходимо было на ком-то выместить…
— С поросенком нечего больше тянуть, Йоши!
— Ты так думаешь?
— Плохой он едок, только зря еду носом ворошит. Толще, чем сейчас, он уже не станет.
— Я думаю, что мог бы он еще жирку нагулять… Да и погоду бы выждать похолоднее.
Лицо Маришки приняло страдальческое выражение; она протянула назад руку и ощупала под шалью поясницу и ее существенное продолжение.
— Йошка, неужто я тебе вреда желаю?
— Ну что ты, голубушка!
— Ежели завтра он не станет есть лучше, значит, пора резать!
— Резать так резать! Днем раньше, днем позже — не все ли равно…
Маришка подняла глаза к небу, словно на затуманенном осеннем небе был разостлан некий календарь.
— Сегодня у нас вторник… может, в субботу?
— Верно говоришь. Вдруг он до тех пор одумается… да и тебе, глядишь, полегчает…
Маришка и дядюшка Йоши повернули от хлева прочь, а маленькие поросячьи глазки словно с тревогой смотрели им вслед.
А тем временем в полном своем великолепии засиял поздний ноябрьский день, где-то закаркали вороны, но в их карканье пока что не слышалось привычных зимних жалоб на голод, ведь нежные нити паутины еще колыхались на деревьях, а черное или серое оперение надежно хранило тепло — так согревает нас приятное чувство сытости вблизи костра, на котором опаливают свинью.
Должно быть, подобные чувства испытывал и Цин-Ни, который дремал на толстой виноградной лозе, обвивающей беседку; расположился он в тени, ведь мыши инстинктивно избегают яркого освещения, отнюдь не делающего реальность еще более реальной. Лакомый кусочек на свету не станет ни больше, ни вкуснее, ни доступнее, хотя и виден лучше… Но лучше виден и тот, кто желает им разжиться, — и это обстоятельство является решающим.
Не так давно, к примеру, упал на крышу запоздалый орех и подпрыгивая покатился вниз, но в конце концов отскочил так далеко, что Цин-Ни даже перестал смотреть ему вслед. Зато когда из-за угла давильни вдруг появилась огромная крыса, Цин-Ни уставился на нее во все глаза, при этом сжавшись от ужаса в комочек, чтобы стать как можно меньше.
Цин-Ни еще ни разу не доводилось видеть крысы, но он явственно чувствовал, что этот гигант означает для него смертельную опасность. А кроме того — хоть и не столь явственно — он чувствовал, будто опасность угрожает его дому, гнезду, удобству и покою, — словом, всему, что вместе взятое означает жизнь.
Крыса ползком пробиралась вдоль стены — медленно, принюхиваясь, часто замирала, настороженно обследуя каждую щелку в этом незнакомом месте. У двери она задержалась подольше, втягивая ноздрями запах дома, и даже привстала на задние лапки, пытаясь определить, подойдет ли ей для жилья это новое место. Но в это же самое время возле орехового дерева настороженно приподнялось еще какое-то существо в коричневой шубке и белом жилете, и сердце Цин-Ни похолодело, потому что этого зверька в белом жилете ему доводилось видеть за кровавой работой…
Зверек в коричневой шубке и белом жилете был лаской, которая подобно змее ползла среди опавшей ореховой листвы, подбираясь к крысе. Нежданная пришелица принялась обгрызать уголок двери, когда ласка вдруг метнулась тенью и очутилась у нее на спине и, прежде чем крыса успела сделать хоть какое-либо оборонительное движение, острые зубы ласки сомкнулись у нее на загривке.
Крыса пищала, визжала, извивалась, билась, пытаясь высвободиться, однако даже пиявка не присасывается к своей жертве и черепица не припадает к крыше так плотно, как этот маленький кровожадный хищник, брюшко которого заметно округлилось от крови, которая совсем недавно бурлила жизненной силой и беспокойным инстинктом переселения, кипела отвагой и безудержной жестокостью, пока текла в жилах бродячей крысы, превратившейся сейчас в бездыханную падаль.
Через несколько минут ласка медленно выпустила свою жертву и не спеша исчезла среди палой листвы.
Цин-Ни достаточно насмотрелся, чтобы начать осторожное отступление к окну, за которым находился его дом, где была пища и… да-да, не удивляйтесь! — питье, и все эти блага крыса теперь не могла у него похитить.
Оставлять мыши впрок еду и питье было идеей священника, который, как-то указав на объедки, заметил, что негоже уносить покойника с кладбища домой, то бишь остатки пищи лучше высыпать на лежень. И — раз уж он затеял это дело — священник отчистил песком коробочку из-под гуталина и наполнил ее вином.
— Сало соленое, — пояснил он, — и мышонку пить захочется. А в этой посудине он не захлебнется.
— На твоей совести будет грех, если он пьяницей станет, — заметил почтмейстер.
— Если у человека желудок в порядке, то из него никогда пьяницы не получится, он всегда меру знает. А мне думается, что у нашего приятеля желудок в полном порядке. Верно, Йоши?
— Уж это точно, — задумчиво проговорил бывший железнодорожник.
Однако в данный момент Цин-Ни не помышлял ни о еде, ни о питье. Сейчас для него самым важным было добраться домой. Ведь стоит зазеваться или хоть на миг ослабить внимание, и домой вообще не попадешь, а тогда, спрашивается, какой прок строить планы?
Путь к окну пролегал через голую, без листьев, ветку, и ветка эта была залита ярким потоком солнечных лучей. Стало быть, поспешность тут могла оказаться только во вред. Цин-Ни остановился на границе света и тени и замер, казалось бы безо всякой причины; не похоже было, чтобы он как-то особенно насторожился, хотя каждым своим нервом он был настороже, и глаза его улавливали малейшее движение вокруг. И лишь вверх Цин-Ни не смотрел и голову не поднимал кверху, по обычаю всех мышей, которые довольствуются тем, что видят перед собой и по сторонам. Вот вам и причина того, что они оказываются беззащитны перед нападением сверху.
Цин-Ни уже готов был продолжить путь, когда до слуха его донесся какой-то шелест. Мышиные усики всколыхнула воздушная тень, и чьи-то острые когти цокнули, хватаясь за толстый сук орехового дерева: мощный сарыч сложил крылья, намереваясь отдохнуть тут. Цин-Ни — крохотный серый комочек на толстой лозе — затаился не шевелясь; правда, находясь в тени, он чувствовал себя в относительной безопасности, однако близость столь крупного врага наполняла его гнетущей тревогой.
Сарыч несколько мгновений недвижно приглядывался, нет ли вокруг чего подозрительного, а затем, успокоившись, принялся чистить перья, однако его суровые желтые глаза не утратили своей бдительности; даже каждый пожелтевший листок, пикировавший на землю, он провожал взглядом. Чуть погодя он еще плотнее прижал к туловищу крылья, словно готовясь вздремнуть, но тут, должно быть, что-то увидел на земле, потому что глаза его блеснули, тело распрямилось и напряглось, и, едва раскрыв крылья, он камнем ринулся вниз.
Напуганный этим его движением, Цин-Ни стремглав пронесся по ветке и сквозь выбитое в оконном стекле отверстие чуть не вверх тормашками свалился на подоконник. Однако на бегу он успел заметить, как крылья мощной птицы, тормозя падение, распростерлись над самой землей, и в когтях у сарыча забилась все та же ласка.
Зато мыши было уже не углядеть, что этим первым и единственным рывком жертвы все кончилось: ласка безвольно поникла, и ее гибель совсем не напоминала предсмертных мучений крысы, из которой жизнь уходила постепенно, вместе с кровью. А в следующее мгновение ласка взлетела, чего при жизни с ней никогда не случалось. Правда, лететь ей пришлось недалеко — все на тот же ореховый сук, куда она прибыла уже в качестве не ласки, а птичьего корма, и через несколько минут на суку остался лишь пообедавший сарыч, который, полузакрыв глаза, погрузился в дремоту.
Однако Цин-Ни это не интересовало бы, даже находись он по-прежнему на виноградной лозе снаружи, а не в своем удобном жилье, которое совсем недавно спасла от крысы ласка, а от ласки — сарыч; но сарыч обитает в облаках, и еще никому не доводилось слышать, чтобы он вздумал охотиться или гнездиться в подвале. Впрочем, Цин-Ни не уточнял про себя такие возможности, просто он чувствовал, что опасность ему не угрожает, а сам он сыт, вот только пить хочется… Но этому можно помочь…
Напившись, он обтер усы и, позабыв о врагах и друзьях, отправился домой, к своему ящику, который манил его, как пахнувший мышами сон.
А затем повсюду расплылась тишина: и по подвалу, где спал и, может, видел сны Цин-Ни, и вокруг орехового дерева, где сарыч погрузился в дремоту после того, как выплюнул волосистый хвост ласки и почистил клюв о ветку.
Время подходило к полудню, и пресытившуюся собою тишину ничего не нарушало: ведь без слабого шелеста листьев, свертывавшихся под жаркими солнечными лучами, без отдаленного карканья ворон и короткого писка синиц, без сытого, довольного жужжания ос и невозможно было бы услышать, какое сонное и сладостно-благоуханное безмолвие разлито по всей обсаженной виноградниками горе.
Такая тишина бывала обычно и в доме Йоши Куруглы, и во дворе, и в саду, и на чердаке — везде и во всем окружении дядюшки Йоши.
Впрочем, бывала прежде: когда-то давным-давно и даже позавчера.
Для старого железнодорожника эта пора, ознаменованная приятными раздумьями и размеренным тиканьем часов, каким-то образом миновала. Миновала не вдруг и неожиданно, от чего человек спохватывается и настороженно прислушивается, — эта пора миновала незаметно и тем более окончательно. Однако понапрасну оглядывался по сторонам старый железнодорожник, как бы ища, чего же, собственно, ему не хватает; он не мог бы дать названия своему чувству, не мог бы дать названия предмету, который ищет, да и в самой комнате все стало как-то необычно непривычно: стол стоял по-другому, иначе были расставлены стулья, и на окнах висели новые занавески, через которые не видно было, что делается снаружи…
— Зато, Йошка, и внутрь никто не заглянет! — твердила Маришка, а Йоши с улыбкой обошел вопрос, что, мол, за беда, ежели кто и заглянет? Здесь, в этом селе, нет обычая в окна подсматривать, если надобно что человеку, так он в дверь зайдет.
Дядюшка Йоши любил, чтобы все в жизни было просто и ясно, он по возможности старался избегать лишних споров. Его не мучило любопытство узнать, что происходит на тихой-мирной улице, где, кстати, ничего и не происходило, но сейчас, когда плотная занавеска закрыла обзор, он сразу вдруг почувствовал себя так, словно ему не принесли газету, которую он, может, и не прочтет, однако если вообще не увидит, то ему будет не хватать ее.
Однако мысль о занавесках перестала занимать дядюшку Йоши, да и не могла бы занимать дольше, поскольку вошла Маришка, неся его начищенные до блеска башмаки.
— Вот это да! — удивленно воскликнул он, и Маришка сочла это возгласом приятного удивления, хотя на самом деле все обстояло не так.
Надо сказать, что дядюшка Йоши — в противоположность большинству людей — любил чистить башмаки и изо дня в день самолично убеждаться, что привычная, ладно подогнанная к ноге обувка находится в должном состоянии. Так что возглас его на этот раз отнюдь не был знаком одобрения.
— У меня выпала свободная минутка, — пояснила Маришка, заранее отметая мысль, будто оказанная ею любезность в дальнейшем при случае могла перейти в обязанность. — Все-таки ты к друзьям ходишь, туда-сюда…
— Пойду к Мишке Карваю, — дядюшка Йоши разглядывал башмаки, которые сделались словно чужие. — Надо договориться с ним насчет забоя: когда, что и как…
Маришка поднесла ему стаканчик, поскольку Йоши Куругла этим утром к бутылке не притрагивался. Мысль о выпивке вообще не пришла ему в голову, хотя обычно он по утрам опрокидывал стаканчик, но только один, не больше. Годы долгой и ответственной службы приучили его к умеренности буквально во всем, и она регулировала его жизнь подобно расписанию железнодорожного движения. Если не было гостей, праздника или такой еды, которую требовалось бы обуздать вином, дядюшка Йоши дома вообще не пил. Поэтому винные пирушки с друзьями в сонной, уютной тишине подвала всегда означали для него озаренный солнцем праздник — независимо от того, шел ли дождь или трещал мороз.
— Ух ты, а я и забыл! — он опрокинул стаканчик, а затем понюхал оставшиеся в нем капли и с улыбкой обратился к Маришке, на время отогнав мысль о злополучных башмаках. — Маришка, что это за новые новости?
— Ежевичная палинка, собственного изготовления! — и Маришка тотчас снова наполнила стаканчик. — А Мишке Карваю я уже наказала прийти, и женщину промывать внутренности тоже позвала. Пока я тут, постараюсь хоть от этих забот тебя избавить… В одном только накладка вышла: забойщик в субботу прийти не сможет, только в воскресенье. На субботу он уже в другом месте посулил, ну так я велела ему передать, — конечно, от твоего имени, — что тогда, мол, пусть будет в воскресенье. У нас все готово, дальше тянуть нечего.
— Ах, ты!.. — опять воскликнул дядюшка Йоши, для которого этот визит к Мишке Карваю раз в год был не меньшим праздником, чем рождество или пасха. Но Мишка Карвай — старый приятель и по годам почти ровесник — и рассчитывал именно на такое отношение, ведь он приходил забивать поросенка не за плату, а по дружбе. Поэтому о деньгах, естественно, и речи быть не могло, хотя «гостинцы» обходились значительно дороже, но это для всех считалось само собой разумеющимся.
Стало быть, Мишке Карваю нельзя было «наказать прийти», — по всей вероятности, он и разобиделся, — а следовало самолично к нему наведаться и попросить его. Зато такого просителя и принимают как званого гостя, и гость этот не только по праву, но и по долгу обязан есть и пить, сколько влезет, за счет своего будущего работника, которому он сам впоследствии выставит угощение.
Но не это главное!
Главное — это сам разговор по душам, который включает в себя подробный разбор достоинств и недостатков убойной свиньи со всеми вытекающими отсюда последствиями, перечень пожеланий хозяина, сравнение теперешней свиньи с прошлогодней, обсуждение количества и качества соли, паприки, черного перца и прочих приправ и специй, время и место засола и копчения… и множества других важных и милых сердцу тем, порождающих мелкие пересуды; затем доходит черед до местных, сельских дел, которые приводят к обобщениям всевенгерского, а то и всемирного значения, однако выводы эти не грозят переворотом размеренному укладу жизни, а напротив, обращают в праздник ничем не примечательный день.
Дядюшка Йоши не стал еще раз досадливо крякать. Он молча пропустил второй стаканчик, а про себя решил, что к Мишке надо наведаться непременно…
Эта мысль на секунду вызвала у него улыбку, впрочем, наверное, не слишком убедительную, потому что Маришка, ведомая поразительным женским чутьем, тотчас бросила на другую чашу весов двух друзей Йоши.
— Я подумала: а чего бы тебе не пригласить на ужин священника с почтмейстером…
— У нас не было заведено…
— Надо позвать, Йошка, ведь это твои друзья!.. Да ты не бойся, меня они и в глаза не увидят. Что я им — простая баба…
— С чего бы это им тебя не увидеть?
— Не ровен час еще чего подумают… — сказала Маришка и, опустив голову, вышла из комнаты.
Йоши Куругла какое-то время еще смотрел на то место, где перед этим стояла женщина, затем перевел взгляд на свои башмаки, которые по-прежнему казались ему чужими. И даже шагая по улице, он нет-нет да и поглядывал вниз, себе на ноги, потому что праздничный блеск башмаков как-то не вязался с привычной будничной обстановкой.
«Надо будет смазать их салом, — утешал он самого себя, — для таких башмаков это самое подходящее дело…»
Семейство Карваев и в самом деле обиделось. Мишка, правда, еще старался держаться в рамках гостеприимства, но жена его какое-то время даже не входила в комнату, и даже святой Иосиф и тот взирал с образка на стене с обидой, не подобающей милосердным святителям.
Однако стол был накрыт честь по чести, давая понять, что дядюшку Йоши ждали-заждались, и, вздумай он не явиться, такого стола «старому Куругле» в этом доме больше не видать.
— Никак дядюшка Куругла! — вошла наконец хозяйка, неся горячий проперченный слоеный пирог. — Вот спасибо, что зайти не погнушался…
Мишка улыбнулся вымученной улыбкой.
— Но-но, ты это брось. С чего бы ему нами гнушаться?
— Сам, вишь, с нами и разговаривать не желает, все через других передает… Чем не барин!
— Полно шутки шутить, Юлишка, — посерьезнел тут Куругла. — Гостья она и есть гостья, откуда ей знать наши обычаи. Но если уж меня так встречаете…
Видно было, что теперь дядюшка Йоши как гость чувствует себя задетым, поэтому хозяева тотчас пошли на попятный. Юлишка разлила выпивку по стаканам, а Мишка спросил:
— Ну, так какие будут ваши пожелания, дядя Йоши?
— Да как обычно, Мишка. Тут ты главный заправила… — ответил дядюшка Йоши и улыбнулся, хотя вдруг подумал, что во время забоя могут возникнуть расхождения во взглядах, ведь, по всей вероятности, Маришка и в этом деле придерживается других обычаев.
Однако эта мысль была всего лишь мимолетной и тотчас рассеялась, забылась при виде аппетитного пирога, пикантно-острый вкус которого смягчил добрый глоток вина. После застолья расставание проходило в самой приятной обстановке, хотя глаза у Юлишки подозрительно блеснули, когда она спросила:
— И надолго она задержится у вас, эта гостья?
— Болеет она, — пояснил дядюшка Йоши, — расхворалась по дороге в Пешт.
— Знамо дело, — улыбнулась Юлишка. — Но теперь-то ей полегчало?
— Полегчало, — кивнул дядюшка Йоши. — Ну, значит, мы тебя ждем, Мишка… — и он козырнул небрежно, как может позволить себе бывалый железнодорожник. Затем он направился к дому священника, одолеваемый некоторыми раздумьями, потому как начищенные до блеска башмаки словно бы непрестанно вопрошали: а, собственно говоря, полегчало ли этой Маришке?
Убой свиньи прошел безо всяких осложнений и по сути даже очень удачно. Маришка в своем хозяйственном рвении почти начисто забыла о больной пояснице; она во всем спрашивала совета у Мишки, который после того признал Маришку бабой что надо и все делал так, как ей хочется.
А Маришка не уставала подчеркивать, как много дельного она переняла у Мишки… вот уж никогда бы не подумала!.. И стопка палинки не повредит дорогому Мишке, а то тут до того все жиром провоняло…
Палинка и в самом деле не повредила.
Работа горела у Маришки в руках, хозяйка она и впрямь была отменная, и не успела на небе взойти вечерняя звезда, как все было вымыто-вытерто, по местам расставлено, во дворе, в доме подметено, а Мишка брел домой с такими богатыми гостинцами «на пробу», что даже жена его осталась довольна, только взгляд у нее был какой-то странный, когда она спросила у мужа:
— Ну и что она за птица, эта гостья?
— Баба как баба! Работящая…
— Выходит, вовсе и не хворая?
— С чего бы ей быть хворой?
— Да все с того же, раззява ты эдакий!.. До чего же вы, мужики, бестолковые! Не обхаживала она старого Куруглу, не подпаивала его? Тебя-то, я вижу, она подпоила…
Мишка при этих словах слегка призадумался, а затем прыснул со смеху.
— Верно я говорю? — блеснули глаза Юлишки.
— Со мной она была разлюбезная — врать не стану, а вот как она дядюшку Йоши обхаживает, не знаю. Но вся работа хорошо удалась, чин чином… гостья эта в деле толк знает…
Юлишка бережно раскладывала на столе принесенные гостинцы.
— Уж это точно! — у нее даже руки замерли на момент. — Судя по всему, она очень даже толк знает… Обратил внимание вчера на стариковы башмаки? Сияют, точно зеркало…
— Не смотрел я на башмаки.
Юлишка с материнской нежностью погладила мужа по небритой щеке.
— Да ты, дурачок, хоть бы и посмотрел, а все одно не заметил бы… Ну, ступай умываться, да пора на покой…
После столь насыщенного событиями, хлопотного, но все же веселого дня, естественно, и речи быть не могло о том, что Маришка не покажется перед гостями, да Маришка, уж на что «простая баба», а вторично с таким предложением не вылезала. И если вдуматься хорошенько, пожалуй, она и вообще не стала бы предлагать это, не отдавай себе отчета в абсолютной невыполнимости сего идеального предложения.
И в самом деле: куда было Маришке податься?
Кто стал бы подавать на стол?
И как мог бы объяснить дядюшка Йоши исчезновение гостьи, о которой знало все село?
Конечно, это было невозможно, но мученически-самоотверженное предложение все же прозвучало и не пропало без следа: когда Маришка и дядюшка Йоши в кладовой проводили осмотр аппетитным грудам бренных останков свиньи, дядюшка Йоши от полноты чувств положил было руку на плечо Маришки. Этот его жест отнюдь не был объятием, хотя Маришка тотчас именно так и представила дело.
— Ах, Йошка, чего доброго, увидят!.. — застенчиво прошептала она, да, видно, поторопилась, потому что рука дядюшки Йоши обиженно соскользнула с ее плеча.
— А что тут такого?.. Я только и хотел, что поблагодарить…
— Конечно, конечно, я так и поняла…
— Вот, значит, и благодарствую за твои хлопоты, Маришка…
— Да я с радостью, Йошка…
Так они и стояли молча в пропитанной колбасным запахом кладовке, не зная, как поступить и что сказать друг другу…
— Да-а, так-то вот… — чуть погодя проговорила Маришка и подхватила миску с припасами к ужину, а дядюшка Йоши побрел за ней, окончательно утратив почву под ногами, ибо бессилен был решить, что тут «так», а что — не так. Войдя в комнату, он все еще испытывал некоторую досаду.
Ужин, однако, удался сверх всяких ожиданий, и дядюшка Йоши отвергнул саму мысль попросить извинения за свой неверно истолкованный жест. Гости уже ушли, и лишь настроение какой-то широкой, веселой удали витало по комнате в клубах табачного дыма, тянущегося к открытым окнам.
В кухне сдержанно громыхала посуда, и дядюшка Йоши, покуривая у стола, предался воспоминаниям о сегодняшнем вечере.
И в самом деле, как оно все было?
Маришка принялась накрывать на стол, но лишь третью скатерть сочла подходящей для «вечеринки», заявив, что первые две — старая рвань, и вот ужо она как-нибудь соберется залатать их.
Самолюбие дядюшки Йоши было несколько уязвлено этим замечанием, и — поскольку сквозь все прочие мысли опять пробился вопрос, как же долго собирается она тут гостить, если вон даже скатерти латать намерена, — он опять вышел в кладовую завернуть кое-каких гостинцев для своих приятелей. Это занятие всегда было для него приятной обязанностью, и за сбором гостинцев мысль об отъезде или дальнейшем пребывании Маришки показалась ему настолько неважной, что он даже и забыл о ней.
Сердце дядюшки Йоши было исполнено радостного чувства щедрости, это чувство согревало его и на пути в дом; он остановился на минуту в сенях, заслышав голос Маришки:
— Я уж теперь даже не жалею, что чуть прихворнула: зато сумела помочь при убое свиньи. Вот приведу в порядок кое-что по дому, а там, если еще для чего не понадоблюсь Йоши, то в среду и отправлюсь восвояси.
Дядюшка Йоши постоял в некоторой растерянности, хотя намерение Маришки уехать не доставило ему неприятных ощущений. Да и растерянность его была всего лишь попыткой ответить на два вопроса: с кем разговаривает Маришка и для чего она могла бы ему понадобиться?
Тут, конечно, было над чем поразмыслить, однако вечера теперь стали прохладные, и умственные усилия дядюшки Йоши вылились в такой оглушительный чих, что брючный ремень чуть не лопнул…
— …А вот и он сам… — послышалось из кухни. — В комнату пожалуйте…
— От такой поварихи и я бы не отказался! — сказал священник, обмениваясь рукопожатием с Йоши, на что Маришка пропела:
— Ах, ваше преподобие, чего вы только не наговорите! — и такой упругой походкой развернулась в кухню, словно похвала священника окрылила ее.
Однако всех превзошел почтмейстер, явившийся с букетом из трех роз, и эти три нежных цветка свалили Маришку наповал.
Почтмейстер шел знакомиться с расхворавшейся гостьей своего друга, да и розам по осени вот-вот должен был прийти конец, так что он рассудил: прихвачу-ка я цветы, авось не помешают! И как еще не помешали!
Маришка так и просияла, а два других старых молодца с легкой завистью наблюдали за этой сценой: ай да ловкач этот Лайош, видать, мастер не только штемпелем орудовать! Уж до такой малости, как цветы, они и сами могли бы додуматься!
С этого все началось!
А продолжение последовало во время ужина, за супом из хребтины, который был поглощен в полной тишине, и у Маришки даже руки затряслись от этого молча вопиющего одобрения.
— Постой, Йоши, — удержала она хозяина, когда тот поднялся, чтобы разлить вино. — Дай я. — С этими словами Маришка достала из угла пузатую бутылку и наполнила до краев стаканы, в том числе и свой.
— За здоровье дорогих гостей!
— Йоши, разбойник ты отпетый! Где же ты до сих прятал это вино? — воскликнул священник.
— Это Маришка привезла, — улыбнулся Куругла, а Маришка сочла своевременным подать жаркое, чувствуя, что больше ей не выдержать одобрительных вздохов и взглядов.
— Мечта! — восторженно простонал почтмейстер, на что священник укоризненно заметил, что это не обманчивая мечта, а самая что ни на есть чудесная действительность.
— Лайошка, ты все время забываешь, что ты среди нас самый молодой…
— Прошу прощения, — вскочил почтмейстер, — по призыву церкви беру бразды правления в свои руки. — И он наполнил стаканы.
— Ой, мне совсем немножко! — запротестовала было Маришка, но не чересчур настойчиво, поскольку ей и самой вино было по вкусу. А затем она подала слоеный пирог, и опять наступила тишина, которую нарушил священник, после четвертого куска заявив, что он напишет письмо в академию с просьбой отныне писать «слоеный пирог» не с маленькой, а с заглавной буквы.
— Уж сколько свадебных пирогов мне довелось перепробовать по долгу службы, но все они в сравнении с этим похожи на хлеб из плохо подошедшего теста. Выпьем, братия мои!
Все выпили. И Маришка тоже.
— Не женщина, а чудо! — проговорил почтмейстер, когда Маришка в мгновение ока прибрала со стола и, тихонько напевая, занялась делами в кухне.
Йоши Куругла лишь улыбнулся и бросил взгляд в сторону кухни, словно начиная понимать, для чего, собственно, ему могла потребоваться Маришка…
Священник перехватил этот взгляд и сразу посерьезнел.
— Вся жизнь — сплошное чудо, — назидательно произнес он, — цепь повседневных, будничных чудес… Хотя если по существу разобраться, то никакого чуда здесь нет.
И видя, что обоих приятелей насторожил его трезвый, чуть ли не мрачный тон, священник добавил:
— Во вторник я свободен. Давайте-ка выберемся на виноградник и обсудим это чудо. Лайош, ты опять забыл нам налить…
Вот так и прошел вечер. Потом, когда все было выпито, хозяева проводили гостей, и по пути обратно в дом Маришка взяла под руку развеселившегося дядюшку Йоши: ведь надо же было и ей хоть как-то выразить, что ужин и впрямь удался на славу.
— Я провожу тебя, Гашпар, — сказал почтмейстер, когда они со священником остались наедине. — Надо немного проветриться, а то вино в голову ударило. Если жена заметит, она и слова не скажет, но это хуже любых проповедей. Смолчит, затаится, а потом, когда я буду собираться на виноградник, не преминет сказать: «Блюди свою служебную честь и о семье не забывай».
— Превосходный метод! Умная женщина твоя жена, — пробормотал священник.
Какое-то время друзья брели молча.
— Эта Маришка… и ее ужин, ну настоящее чудо, — почтмейстер даже остановился. — Йоши с ней просто повезло!
Приятели стояли в прохладной, пронизанной осенними запахами ночи.
— Лайошка, жизнь не сводится к ужину, во всяком случае, к одному ужину… Недаром говорится: чтобы человека узнать, надо пуд соли с ним съесть… Ну ладно, утро вечера мудренее, во вторник обо всем поговорим. Надеюсь, что Йоши тоже так считает.
Однако Йоши Куругла не считал ни так ни этак, позволив свободно витать приятным воспоминаниям о вечере. Маришка постелила постели, закрыла окна, заперла дверь и под покровом темноты начала раздеваться в соседней комнате.
— Как только я лягу, Йошка, — окликнула его Маришка, — можешь зайти сюда, поговорим перед сном немножко.
Шелест одежды взвихрил приятные мысли, хотя процедура эта несколько затянулась, и дядюшка Йоши успел переобуться в шлепанцы, а затем — по некотором размышлении — натянул пижаму.
«А что, если?..» — мелькнула молодцеватая мысль, и дядюшка Йоши присел на край постели, потому что сейчас было самое время подумать. Думается же, как известно, гораздо легче лежа, и когда Йоши вытянулся в постели, ему почудилось, будто жена с фотографии строже глядит на него — как иногда бывало и прежде — и словно говорит:
— Видит бог, я не против, Йоши, но что будет потом?..
И тут дядюшка Йоши даже слегка расстроился, потому что его и самого волновал этот вопрос: что будет потом?
Жена, судя по всему, решила как следует растолковать своему Йоши что к чему, поскольку не поленилась тихонько сойти с портрета и укрыть одеялом мужа, который, позабыв обо всем на свете, погрузился в глубокий, без сновидений, сон.
— Спасибо, душенька! — благодарно прошептал он.
— А не то мог бы замерзнуть, Йошка, — отозвалась Маришка, но этих слов дядюшка Йоши уже не слышал.
Маришка обождала немного в надежде, что, потревоженный, он проснется, но поскольку Йоши даже улыбался во сне, она досадливо махнула рукой.
— Что бы мне раньше его окликнуть, а теперь стой тут столбом!.. Разрази гром это вино проклятущее!
Слова ее соответствовали действительности: Маришка, хотя и недолго, но постояла столбом, а затем, окончательно отказавшись от своего намерения, погасила лампу.
Однако от этого стало темно лишь в комнате, потому что снаружи подсматривала в окно дивная, тихая, навевающая раздумья осенняя ночь. Луна, хотя и шла на убыль, но вместе со звездами проливала на землю слабо мерцающий свет, высветляя стены домов и отражаясь в блестящих стеклах окон.
Почтмейстер шел не спеша, хотя теперь шаги его направляла уже трезвая смелость: он позволил раздумьям коснуться себя, но углубился в них надолго.
Калитка была заперта, как он ее оставил, значит, во время его отсутствия в дом никто не входил и жена наверняка уже спит, но почтмейстер, по своему обыкновению, все же заглянул в служебную комнату проверить, не получено ли каких новостей или распоряжений, которые жена в таких случаях записывала и оставляла ему на столе.
Его ждала записка:
«Дядюшке Йоши поступила телеграмма, но дело терпит до утра, потому что он может поехать в город и вторым утренним поездом».
Телеграмма была официальная, призывая Йошка Куруглу тогда-то и тогда-то явиться на допрос в качестве свидетеля. Это «тогда-то и тогда-то» относилось уже к сегодняшнему дню — потому что минула полночь, а почтмейстерша забыла, что второй утренний поезд уже не ходит, и если дядюшка Йоши не уедет с ранним поездом, то и свидетелем выступить не сможет.
Теперь почтмейстер чувствовал, что прочно сидит в седле, ведь он мог упрекнуть жену в забывчивости, да и прогуляться лишний разок не мешает… Не говоря уже о том, что и друга выручить надо…
Маришка, долго прометавшись в постели, так как с горечью перебирала в уме ход событий, едва только заснула. Однако она поблагодарила почтмейстера за услугу и решила, что даст Йоши еще поспать. Осторожно прикрыв дверь в дальнюю комнату, она разожгла плиту, приготовила завтрак, и дядюшка Йоши гораздо позже проснулся от звона посуды и вкусных запахов, просочившихся в комнату.
«Что за чертовщина? — подумал он. — Сколько же может быть времени?»
Вскоре все выяснилось, и под воздействием официального призыва с дядюшки Йоши сон как рукой сняло. Он сделался собранным и решительным. Посмотрел на часы.
— Спасибо, Маришка, 724-й отправляется в 6:22. Я без спешки поспею.
— Да так ли уж это важно? Поедешь, когда захочешь… — выпалила Маришка, да тут же и пожалела, потому что дядюшка Йоши уставился на нее с таким изумлением, будто его собирались толкнуть под поезд.
— Но это же служба, Маришка! — произнес он с необычайным укором и в то же время с глубочайшим почтением к своей прежней профессии, смыслом которой было оберегать сложнейший организм железной дороги от всяческих безответственных мыслей, от ошибок, просчетов и упущений.
— Служба! — повторил он, давая понять, что тема исчерпана, и отодвинул прочь бутылку с палинкой…
Маришка же про себя подумала: «Как хорошо, что он уже на пенсии…» — чувствуя, что на дядюшку Йоши в качестве активного железнодорожника бесполезно было бы иметь какие-либо виды, а так, глядишь, дело и выгорит…
И, продумав эту мысль до конца, она должным образом простилась с железнодорожником — уложила ему перекусить на дорогу в его старую служебную сумку — и встала в дверях с намерением помахать ему вслед, но дядюшка Йоши не оглянулся; он чувствовал себя при исполнении служебных обязанностей и не мог опуститься до подобных цивильных нежностей…
Хорошо еще, что дело происходило на рассвете и никто не мог подметить Маришкиной готовности попрощаться честь по чести и этого несостоявшегося прощания, так что внешне вроде бы ничего и не произошло. Но внутри, в Маришкиной душе, досадливо бурлили мысли и планы, которые — как бы хорошо они ни начинались — никак не желали складываться в прочный фундамент; неожиданные события расшатывали то одну, то другую подпорку, и приходилось ее рушить и начинать все заново, потому что Маришка была не из тех, кто любит строить на песке.
Досада не покидала ее и во время уборки, когда — она как раз застилала постель дядюшки Йоши — взгляд ее наткнулся на ключ от подвала, висевший над кроватью; внушительный и словно замкнутый в себе, он скрывал прошлое и воспоминания о прошлом.
Ключ казался черным, хотя на самом деле он просто потемнел от времени, от прикосновений рук и от масла, которым дядюшка Йоши время от времени его слегка смазывал.
«В порядочном доме над постелью распятие вешают», — возмутилась Маришка и сняла ключ, оглядываясь по сторонам в поисках распятия, но тут же и остановилась, словно какой-то инстинкт предостерег ее, шепнув, что с этим еще успеется…
Но ключ она не стала вешать на место: необходимо было дать какой-то выход своему раздражению.
«Почищу-ка я его наждаком, — подумала она, — станет светлый, как серебро, и не так будет выделяться на стене. Да и Йоши обрадуется…»
Через полчаса ключ действительно посветлел, правда, напоминал не серебро, а, скорее, унылое необработанное железо. Словно с него кожу содрали…
— Чем это вы тут занимаетесь? Доброе утро!.. Я зашла посуду вернуть…
— Доброе утро, тетушка Кати. Вот ключ отскабливаю, а то на нем столько грязи наросло, что смотреть тошно.
— От подвала ключ? — спросила тетушка Кати, которой этот ключ был очень хорошо знаком, однако она ловко умела нанизывать слова: слово за словом, а там, глядишь, и удастся перескочить на какое-нибудь гибкое, иное ответвление мысли, и в ответ услышать:
— Присаживайтесь, тетушка Кати… — потому как больше и сказать нечего. Обычай славный и полезный, и это известно, хорошо известно им обеим.
— Спит еще хозяин? — интересуется тетушка Кати, которая видела, как Куругла ушел, но ей хочется узнать, куда и зачем он ушел и как долго пробудет в отлучке. — Хотя чего ж ему не поспать, торопиться некуда, и с вечера гости были, верно?..
Маришка вкратце изложила, насколько успешно прошла «вечеринка», до чего любезны были гости, и подчеркнула, какая прочная дружба промеж троих мужчин — водой не разольешь.
— Вот поэтому-то я и бьюсь с этим ключом, знаю, что частенько приходится им пользоваться… Но ведь какой мужчина обойдется без выпивки, без компании приятелей…
«Эге, почтеннейшая, — подумала тетушка Кати, — старого воробья на мякине не проведешь…»
— Вот уж этого про хозяина никак не скажешь, — покачала головой тетушка Кати.
— Я к слову упомянула…
— Я так и поняла. Одним словом: не часто этим ключом пользуются. Иной раз месяц пройдет, пока они опять в подвал выберутся. Уж кому и знать, как не мне: в таких случаях я задаю корм поросенку.
Следует признаться, что тут тетушка Кати покривила душой, но она любила Йоши Куруглу и ей было не по нутру, что Маришка прочно «засела» здесь, отставив старуху от выполнения тех скромных обязанностей, которые приносили ей кое-какой доход.
Кроме того, тетушка Кати была не юной пташкой, а мудрой и хитрой старухой, стоило ей взглянуть на небо, и она могла с точностью предсказать, какая будет погода… Так что она уже прикинула про себя возможные последствия Маришкиного появления, ее тяжкую хворь, которая «исчезла, как майский снег»… Тетушка Кати ситуацию сразу раскусила, лишь одно пока ей было не ясно: что же ей теперь делать, как быть?..
— То-то обрадуется ключу хозяин, — осторожно сказала она.
— Вот и я так подумала, — Маришка вертела в руках массивный ключ. — Положу в сумку, как Йоши станет на виноградник собираться, а он потом увидит — обомрет…
Тетушка Кати кивала, улыбалась с таким видом, точно ей самой сроду до такого не додуматься бы… А Маришка теперь уже тряпкой наводила блеск, при этом не сводя глаз с ключа, словно надеясь высечь из него какую-то идею.
— Найдется у вас свободное время, тетушка Кати?
— А то как же!
— Знаете, что я надумала? Надо бы нам прибрать в давильне, вот будет радости Йошке! То-то они удивятся, когда придут туда… Там, небось, грязи, хламу всякого — за один раз не выгрести…
Старое сердце тетушки Кати дрогнуло и забилось живее, и причиной тому была не только возможность подработать — хоть деньгами, а хоть бы и натурой, — но и наконец-то определившаяся ее собственная роль в событиях: молчать да помалкивать — больше ничего от нее не требуется!
— Отчего же не прибраться? — ответила тетушка Кати, опустив промежуточные мысли. — Только нам вдвоем навряд ли управиться.
— Может, вы еще кого позовете?
— Вот разве Бёшке сказать… Баба она молодая, вдовая, да и работящая. Она нам кстати придется, если тяжесть какую поднять надо будет.
— Вы уж тогда ей скажите, тетушка Кати.
Утро выдалось погожее, ясное, осенний воздух был дивно прозрачен и открывал взору дальние дали; в такие моменты кажется, что крикни — и тебя услышат в соседней деревне. Да только к чему кричать, если сказать нечего и жаль нарушать тишину в этом опустелом краю, где слышится шелест листьев, опадающих с виноградных лоз.
Лишь сорока трещит на ореховом дереве у давильни дядюшки Куруглы, извещая округу о приближении трех женщин, но этот сухой треск является неотделимой частью утра, обсыхающего на солнышке после ночной, влажной прохлады, так что никто на него и внимания не обращает.
Даже женщины, и те не разговаривают между собой, — а уж это ли не редкость! Тетушка Кати едва поспевает за Маришкой, которой не терпится приняться за дело. Бёшке — новичок в компании, ей не пристало первой заводить разговор. А Маришка углубилась в собственные мысли…
Маленькая давильня с подозрением взирает на непрошеных гостей. Сорока перепорхнула на соседний орех и смолкла. Она внимательно наблюдает, однако не улетает прочь, зная, что человека — если тот в юбке — не следует бояться.
Сороку не смущают и громкие звуки: на каменный стол с резким стуком опускается жестяное ведро и другая хозяйственная утварь, и сердито скрипит ключ: отчищенный наждаком, он чувствует себя словно обиженным, и в чужих, неопытных руках ему только с третьего раза удается ухватить язычок замка.
Маришка настежь распахнула обе дверные створки, и восходящее солнце с непристойным бесстыдством воззрилось на разверзшееся перед ним во всей наготе нутро дома.
Маришка стояла у порога, а шаловливые солнечные лучи продолжали безжалостно раздевать облупившиеся стены, закопченный котел, старые бочки, большую сливную воронку, бадейку, обшарпанные метлы, грабли, топорик — неброские инструменты неброской старости, которым делалось не по себе от столь бесцеремонного любопытства, и они выказывали себя старее, чем были на самом деле.
Маришка с отвращением огляделась по сторонам и, брезгливо зажав нос, повернула прочь от подвала.
— Давайте пока выложим все, что принесли, а подвал тем временем проветрится… От этой вонищи задохнуться можно…
— Подвальный дух, какому же еще здесь быть, — весело пояснила тетушка Кати. — Мужчинам по душе…
Маришка ничего не ответила на это, лишь с раздраженной неуступчивостью принялась выкладывать из ведра принесенные с собой мыльный камень, стиральный порошок, мыло, щетки… А ведь тетушка Кати была права, хотя свою реплику она бросила только потому, что подсознательно чувствовала: надо сильнее настропалить Маришку против ни в чем не повинного подвала, который не хотел, да и не мог быть иным.
Права была старуха и в том, что мужчинам запах винного погреба по душе…
По душе, да еще как! Хотя что тут можно любить — объяснить очень трудно, да не каждому и объяснишь…
Известно, что: выпивку! — сказала бы Маришка с непререкаемой убежденностью и оказалась бы неправа. Ведь сколько всего таит в себе такой невзрачный, заброшенный подвал: тут и полное раздолье подземному сумраку и теням, и свободное течение времени, слившегося воедино с ароматами, и чуть терпкий запах благородной сырости, и особый приподнятый смысл спокойных, негромких речей, и торжественная значимость жестов, и восхваление простой, будничной пищи, и неторопливый ход мыслей, в которых нет места гневу, горестям и печали… И наконец — в самую последнюю очередь! — ласкает слух и журчание вина, льющегося в стаканы. Ведь вслед за этими звуками вспыхивает огненный глазок единственной свечи в подвале, и свет ее, колышась из стороны в сторону, приветствует человеческие тени, возникшие благодаря ему, а где эти тени были без него и существовали ли вообще неизвестно…
Ну как передать всю эту полноту ощущений, как объяснить ее непосвященному! Возможно нечто похожее чувствует и Цин-Ни, который считает подвал своим домом и в какой-то мере своей собственностью и не нарадуется восхитительным мышиным хоромам, надежно сокрытым от всего дурного, от крысы, ласки, сарыча, пустельги, змеи… И даже самый опасный враг — человек — и тот стал другом, что равнозначно чуду и тоже необъяснимо.
Цин-Ни не подозревает, что необъяснимо и его пристрастие к вину, каковое не водится ни за одной другой мышью. Но мы-то знаем, что его вынудила к тому потребность в чистоте. Ведь для всего мышиного племени это наипервейшая потребность в жизни, и Цин-Ни слизал бы со шкурки вино, даже будь оно ядом. Впрочем, мышей именно так и травят; засовывают в отверстие мышиной норки соломину, вымазанную фосфорным раствором. Соломина не внушает подозрений, вот мышь и вылезает из своего убежища, не обращая внимания на то, что прикасается к соломине. Но на шкурке остается яд, а мышь такого потерпеть не может; она начинает вылизываться и околевает.
Цин-Ни, как мы знаем, от вина не околел, а в последнее время он все сильнее жаждал общества людей, поскольку дарованные ими съестные припасы истощились, и вина, налитого в баночку из-под гуталина, осталось чуть на донышке.
Не стоит расстраиваться: мышонок прислушивается к тому, как скрежещет ключ, хотя его неуверенные попытки попасть в замочную скважину странны и необычны. Для слуха Цин-Ни стал привычным смелый поворот ключа в замке и негромкие, но зычные мужские голоса, и сейчас писклявые женские речи и яркий свет, бесцеремонно вторгшийся через распахнутые настежь двери, вселили в него тревогу.
Голоса, пока что звучавшие в отдалении, стали приближаться.
Гулко отозвались шаги по ступенькам в подвал и замерли.
— Бёшке, принесите-ка свечи, а то тут темно, хоть глаз выколи. Не дай бог на какую нечисть наткнуться, наверное, здесь и крысы водятся.
— Крысам тут не прокормиться, — сказала тетушка Кати, — вот разве что мышонок какой попадется…
Маришка побледнела и невольно подобрала юбку.
— О господи, да я со страху рехнусь, если он на меня вскочит!..
Тем временем в подвал спустилась Бёшке, неся свечи. Женщины зажгли три свечи сразу, чтобы осветить все помещение, и почувствовали себя увереннее. Сияние дня пробивалось даже сюда, в подвал, но его приглушенный отсвет, сражаясь с воинственными огненными копьями свечей, придавал всему окружению какой-то кладбищенский вид, что, впрочем, не отпугивало женщин.
— Откуда начнем? — спросила тетушка Кати, зажав под мышкой метлу. — Я думаю, вот с этого угла…
Спокойствие старухи подбодрило и Маришку.
— Интересно, а что в этом ящике? — спросила она и, поскольку ей никто не ответил, подняла крышку.
Следует признать, что Цин-Ни на это никак не рассчитывал. Представьте себе положение человека, который предусмотрительно спрятался от грабителей на чердаке и вдруг с ужасом видит, как у него над головой поднимается крыша!
А Цин-Ни крышку ящика, которую подняла Маришка, считал абсолютно надежным прикрытием. Вне себя от ужаса он кинулся наутек и угодил Маришке на руку; женщина с перепугу завизжала так, что под сводами заколыхалась паутина, отшвырнула прочь ящик, где находилось обиталище Цин-Ни, и вместе с Бёшке, напуганной ее отчаянным воплем, бросилась вверх по лестнице.
Одна тетушка Кати не растерялась, — должно быть, потому, что учитывала такую возможность, — а схватила метлу, и когда Цин-Ни очередным головокружительным прыжком попытался спастись с Маришкиной руки, старуха на лету с такой силой ударила нашего приятеля, что тот свалился в закуток между бочками, по всей видимости, бездыханный.
— Можно спускаться, я его прихлопнула… Бёшке, вынеси отсюда ящик да вытряхни все из него, вдруг там еще мыши остались. — Голос тетушки Кати звучал повелительно, и Бёшке, безропотно подхватив ящик, вывалила все его содержимое в топку котла и тотчас разожгла огонь.
За всеми ее действиями Маришка наблюдала из комнатки, кажущийся беспорядок которой вновь побудил ее приняться за уборку. Хотя на самом деле это был вовсе не беспорядок, а просто последовательное размещение предметов, которые с той или иной сиюминутной целью попали на то или иное место, да так и сохранили его за собой.
Конечно, верно, что стол был покрыт легким слоем пыли и из глиняной вазочки, стоявшей не совсем посреди стола, до сих пор торчал букетик засохших, съежившихся цветов. Но пыль садилась снова и снова, хотя Йоши Куругла иногда и смахивал ее, а засохший букетик находился на своем месте потому, что эти цветы когда-то собрала покойная жена Йоши и поставила их сюда. Дядюшка Йоши к ним не прикасался и не трогал с места: у него было такое ощущение, будто хрупкий этот букетик хранит следы прикосновений и ласковые мысли умершей.
Маришка же этого не знала и потому шуршащий сухой букетик тотчас выбросила, а вазочку водрузила на самую середину тщательно вытертого стола.
В подвал она больше так и не решилась спуститься и отдавала распоряжения, стоя на лестнице, до тех пор, пока не дошел черед до комнатки и переднего помещения.
Тем временем прокопченное жерло трубы изрыгало к сияющему осеннему небу горький холодноватый дым, потому как груды удивительнейшего старья, накопившегося за годы, были преданы огню и тем самым употреблены с пользой — для подогревания воды. Метле удалось обнаружить мусора не много, ведь дядюшка Йоши регулярно подметал пол: зато старые газеты и календари, какие-то деревяшки неизвестного назначения, ремни, коробки, бечевки, предметы одежды — словом, всякая рухлядь с полок перекочевала в огромную, беззубую пасть топки котла, которая, жадно давясь, глотала корчащиеся в огне предметы и выплевывала вонючий дым иногда даже в переднее помещение.
Меж тем тетушка Кати и Бёшке смахнули паутину и подмели пол в подвале, прошлись метлой и по сводчатым стенам, наскоро отскребли щетками все, что нельзя было стронуть с места, а остальное, чтобы отмыть-отскоблить как следует, вынесли за порог, оставив после себя тяжелый, насыщенный парами запах прачечной.
Столик, стулья, тыква-цедилка, мебель и хозяйственный инструмент из комнатки и переднего помещения дожидались своей очереди перед давильней, и тут уж и Маришка разошлась вовсю, не жалея мыла и щелока, с твердым намерением продемонстрировать своим помощницам, как надлежит работать щеткой и скребком…
Удивление женщин Маришка сочла лестным для себя признанием своих заслуг, подумав при этом, что слух о ней как о радивой хозяйке разойдется по селу и сослужит ей добрую службу…
— Отыскалась эта мерзкая мышь?
— Угодила в огонь вместе с хламом… — сказала тетушка Кати и взглянула на трубу, откуда крохотное тельце Цин-Ни якобы вспорхнуло к мышиным райским чертогам — Маришке во успокоение.
Именно что якобы!..
Ведь в действительности тетушка Кати не нашла бренных останков нашего Цин-Ни, да и не могла найти, поскольку он после жестокого вмешательства метлы и своего недолгого полета замертво упал под один из бочонков, но вскоре пришел в себя и попытался сориентироваться. С ужасом услышал он, что светопреставление, сопровождающееся женскими голосами, все еще продолжается, и потащился под лежень, источенный множеством потайных углублений.
Да-да, Цин-Ни действительно тащился и взобрался в одну из таких пещерок с неимоверным трудом, потому что задняя лапка у него была основательно повреждена. Но теперь мы можем за него не беспокоиться, тут беды с ним не случится. Правда, мышиное сердчишко от страха колотится где-то у горла, и кажется, от боли у Цин-Ни даже слезы выступили, но это всего лишь наше предположение.
Позднее голоса женщин, вызвавших весь этот адский переполох, удаляются, и, после того как отмытая-отскобленная мебель внесена и расставлена по местам, стихают и отдаленные шумы, захлопывается входная дверь, неуверенно щелкает язычок замка, и мышонок, оставшись в благословенной безмолвной темноте наедине со своей болью и бесприютностью, возможно, и задает себе вопрос: что же это такое тут происходило?
Затем он, пожалуй, даже вздремнул немножко, а за это время начали постепенно приходить в себя потревоженные бочки, инструменты, низенькие стулья, бывший карточный стол и все помещения давильни; лишь труба все еще выдыхала в солнечное небо трепетный теплый воздух вперемешку с дымом.
И вновь обретенная домиком тишина становилась все глубже, словно старалась утешить истерзанные столы-стулья, провонявший щелоком пол, влажно-чистые бочки, догола отскобленные стены, надтреснутую тыкву-цедилку, бездомных пауков — весь всколыхнутый внутренний мир давильни.
А когда тишина сделалась такой глубокой, что глубже некуда, то стало ощутимо: есть в доме нечто такое, что не подверглось изменению, хотя и изменчиво по своей природе; что нельзя ни смыть, ни отскрести щеткой, ни сжечь на огне; что не говорит словами, но и не молчит, ведь каждая вещь, каждый предмет в давильне чувствует, что излечение уже началось, и врачующее Время мягко сглаживает следы воды и огня.
Йоши Куругла добрался домой часа в три пополудни. Дом неожиданно встретил его тишиной. Маришка не забыла, как ее одернули утром, да и усталость еще не прошла, ведь она совсем недавно вернулась с виноградника, так что она не вышла навстречу хозяину.
Дядюшка Йоши поставил в кухне на стол свою служебную сумку и какое-то время прислушивался, а затем потихоньку приоткрыл дверь в комнату, где Маришка по всей вероятности спала.
— Вернулся, Йошка? — спросила Маришка болезненным голосом.
— Я думал, ты спишь, Маришка, да оно было бы и не удивительно…
— Подавать на стол?
— Лежи, не беспокойся! Йоши Чаттош такой обед закатил… Это по его делу меня вызывали в суд.
— Тогда ему сам бог велел тебя обхаживать! Ты, небось, не собачонка на каждый посвист бегать. Верно я говорю?
Маришка устала, да и нервы, потревоженные столкновением с Цин-Ни, еще не успели прийти в порядок, — это чувствовалось по ее голосу, хотя она и тихо говорила.
Дядюшка Йоши зевнул.
— Тогда я лягу, пожалуй. А ты, если не уснешь, Маришка, разбуди меня в четыре. К половине пятого аккурат успею себя в порядок привести и поесть с собой собрать…
— Все уже в сумку сложено, и ключ от подвала там же!
— Да ну!
— Складной ножик, паприка, соль, перец острый; я и сыру положила…
— Та-ак, значит… — огорченно пробормотал Куругла, потому что сами эти приготовления доставляли ему особую радость. Прикинуть про себя, сколько чего прихватить… что может принести священник, а что почтмейстер, раз уж они не сговорились заранее. В городе он купил вощеной бумаги, чтобы было во что упаковывать провизию…
— Пока я здесь, ты себя не обременяй такими заботами… И почтмейстерше с попадьей нечего мне косточки перемывать, будто я о тебе не пекусь…
— Да ведь они тебя и в глаза не видели!
— Эка важность! Я свое дело знаю, а ты, Йошка, положись на меня… тут до сплетен дело не дойдет. Ложись себе спокойно!
Спокойно или неспокойно лег после таких слов Йоши Куругла, нам с вами не узнать.
Однако послеполуденная прогулка, обволакивающая осенняя тишина постепенно заглушили плохое настроение, хотя и не усыпили взбудораженные мысли; еще не оформившиеся окончательно, они выбирали себе подходящее облачение среди обширного гардероба человеческих слов, пока три приятеля молча брели по дороге среди виноградников.
Йоши Куругла уже рассказал в подробностях о своей поездке и о судебном разбирательстве, и теперь они молчали, потому что дорога проходила по гребню, и тут надо было смотреть под ноги. Приятели шли гуськом: впереди священник как более старший по рангу, за ним почтмейстер, и позади дядюшка Йоши, чувствовавший себя здесь в некотором роде хозяином. А когда люди шагают друг дружке в затылок, это к беседам не располагает.
Вот они и бредут молча. И мысли лениво тянутся рядом, укрытые длинными, вытянутыми тенями, так как солнце клонится к закату. Над долиной плывет нежная дымка, пока еще не сгустившаяся в туман, время от времени одинокий листок отрывается от ветки и, мягко кружась, опускается на землю, а больше — ни шороха, ни движения вокруг: сумерки беззвучно стелют себе ложе среди длинных рядов виноградников и винных погребков.
На маленьком участке Йоши Куруглы тропа переходит в вымощенную кирпичом дорожку, ведущую до самой давильни, чтобы дать гостям возможность отряхнуть с обуви пыль или грязь или в дождливую погоду не промочить ног в некошеной траве. Кирпич, оставшийся от какого-то строительства, дал священник, выкладывал дорожку почтмейстер, а дядюшке Йоши досталась роль балагура-смотрителя работ. Эта совместная работа осталась для друзей приятным воспоминанием: каждый раз, свернув с тропы на узенькую «мостовую», они неизменно упоминали о ней.
На этот раз друзья не обмолвились и словом, но, ступив несколько шагов, священник остановился так внезапно, что шедший за ним почтмейстер чуть не налетел на него.
— Что это значит?
Хозяин дома выступил вперед, поскольку священник палкой указывал на вышеупомянутую мостовую, и оба приятеля уставились на кизиловую палку и кирпичную дорожку с не меньшим изумлением и настороженностью, чем фараон, взиравший на змею в руках Моисея, обращенную им в посох.
Дорожка была выметена дочиста.
— Похоже, здесь кто-то был!
Дядюшка Йоши пожал плечами, почтмейстер внимательно разглядывал землю, а кизиловая палка досадливо скользнула по кирпичной мостовой; все трое знали, что, без сомнения, в давильне кто-то побывал…
— Ну что ж, пошли, Гашпар, — сказал Йоши Куругла, — там все выяснится.
Дело и впрямь выяснилось, однако все масштабы постороннего вторжения стали ясны лишь значительно позже.
Дядюшка Йоши вытащил из сумки массивный ключ и уже приготовился было вставить его в замок, однако рука его замерла на полдороге, а священник с почтмейстером ошеломленно уставились на отскобленный досветла ключ.
Почтмейстер брезгливо фыркнул, словно глазам его предстало нечто неприличное, а огорченный священник, постукивая палкой по земле, попытался подбодрить друга:
— Открывай дверь, Йошка, чем скорее переживем, тем лучше…
— Думаешь, и внутри… тоже? — безо всякой надежды спросил Куругла, понимая, что и дому не удалось спастись от вторжения.
Священник вместо ответа только махнул рукой, замок скрипнул, и Куругла с растущим раздражением толкнул обе створки двери.
Хорошо еще, что солнце клонилось к закату, так что поначалу друзей ошарашил лишь чуждый дух свеженаведенной чистоты, мыла и щелока, напоминающий запах прачечной.
— Бедняжка хотела как лучше, — священник попытался смягчить удар, прибегнув к предписанному в таких случаях елейному выражению; однако, что он сам думал при этом, угадать было невозможно. — Зажги свечу, Йошка!
Когда Йоши скрылся в темноте, священник повернулся к почтмейстеру и тихо произнес:
— Видишь, Лайошка: жизнь не сводится к одному ужину… это множество ужинов, причем самых разных… Вот только, — тут он еще больше понизил голос, — глотать их все не обязательно…
Йоши Куругла с окаменелым лицом вышел из комнатки и смотрел на друзей, словно не в силах был и слова вымолвить.
— Ни свечей, ни спичек не нахожу…
— Где-нибудь да найдутся… — почтмейстер опустил на пол заплечный мешок. — У меня есть карманный фонарик.
— Она и Юлишкины цветы выбросила, — Йоши Куругла хрипло кашлянул в ладонь, — и старые календари. А я иногда записывал туда то одно, то другое для памяти…
— Откуда ей было знать! — раздраженно воскликнул священник. — И на черта тебе понадобилось оставлять ключ!..
— Да, конечно, — уныло согласился дядюшка Йоши, не подумав о том, что календарям и прочему хламу он и сам до сих пор не придавал никакой ценности. Если бы что и погрызли мыши, он бы махнул рукой, да и дело с концом, но выброшенные женины цветы вдруг всколыхнули в нем чувство огромной утраты и оскорбленного самолюбия, ощущение коварной и жестокой опасности, угрожающей его мирному, одинокому существованию.
Почтмейстер все еще рылся в заплечном мешке, пытаясь отыскать фонарик, а священник смотрел на сгущающийся за порогом сумрак, словно там можно было увидеть что-то интересное, и лишь дядюшка Йоши уставился в темноту подвала и вдруг вздрогнул, явственно увидев, как он в шлепанцах и свежевыглаженной пижаме сидит на краю постели, молодцевато взбодрясь, и ждет, когда Маришка окликнет его и пригласит зайти к ней в комнату «поговорить немножко»…
— Эк тебя, старого осла, бог уберег! — вздохнул он про себя с облегчением. — Счастье твое, что уснул, а то бы теперь узнал, почем фунт лиха…
— Нашел! — почтмейстер достал из мешка фонарик. — Жена не дает мне самому уложить все как следует, а ее хоть проси, хоть не проси класть фонарик в кармашек, она забывает.
Почтмейстер был явно разгневан, видя огорчение своего друга и обезображенный подвал. И если бы в этот момент можно было определить на весах меру их возмущения, то гнев почтмейстера оказался бы всех тяжелее, ведь он был обижен вдвойне: и как исконный обитатель подвала, и как закадычный друг Куруглы, — в то время как дядюшка Йоши неожиданно испытал столь колоссальное облегчение, что почти забыл и о выброшенных цветах, и о старых календарях, и испустил такой вздох, что держи он в этот момент свечу в руках, та непременно погасла бы.
— Не принимай ты близко к сердцу, Йоши, будь она тыщу раз неладна!.. — утешал его почтмейстер, но от внимания священника не укрылся этот вздох. Разбираться в подобного рода проявлениях эмоций входило в его профессию, а этот вздох никак нельзя было причислить к вздохам отчаяния или безропотной покорности своей судьбе. Такой вздох срывается с благодарных уст больного, пошедшего на поправку, или женщины, пошатнувшиеся супружеские устои которой священнику с грехом пополам удалось укрепить…
Вспыхнул фонарик, и священник захлопнул обе створки двери и даже повернул в замке оскверненный ключ.
— Я считаю, гостей нам не надо.
— Ни за что! — сердито откликнулся почтмейстер, в душе которого еще не улеглась двойная обида. И тут все трое умолкли, потому что при слове «гость» каждому из них припомнился мышонок, прирученное ими славное маленькое существо, которое, по всей вероятности, тоже пало жертвой Маришкиного нашествия.
Однако, как мы знаем, это их предположение и оплакивание мышонка оказались преждевременными.
Конечно, нельзя сказать, чтобы Цин-Ни чересчур хорошо чувствовал себя, так как левая задняя лапка у него еще побаливала, но лавина шума и резких звуков унеслась прочь, что, правда, не означало, будто можно ослабить привычную бдительность.
Само собой разумеется, Цин-Ни первым делом начал приводить себя в порядок, но это оказалось задачей не из легких: крохотная пещерка была сплошь забита мелкой трухой, которая при каждом движении мышонка осыпалась сверху. Поэтому когда все внутри успокоилось, а снаружи сорочья трескотня возвестила с орехового дерева уход людей, он осторожно слез на пол.
Цин-Ни прислушался, про себя сортируя звуки и шумы, но все они не вызывали тревоги. Иногда принималась стрекотать сорока, где-до капала вода, потрескивал бочонок, поскрипывали, выпрямляясь, размокшие доски ящика, которому тоже досталась изрядная баня, и стоило ветерку чуть всколыхнуть сонно-застойный воздух, как и тыква-цедилка с неуловимым для человеческого слуха стоном жаловалась, что ей пришел конец, в брюхе у нее трещина — хоть и незаметная, но дает себя знать. К сожалению, это была правда, потому что Маришка вошла в раж и даже тыкву отмывала мыльным порошком, а когда терла ее, то слишком сильно надавила.
Но Цин-Ни не волновали чужие беды, он внимательно обнюхал все под лежнем. Запах просыхающего щелочного раствора показался ему довольно неприятным, однако куда больше смущал его размокший земляной пол, на котором оставались следы, и его лапки чуть прилипали к нему.
Выяснив все это, Цин-Ни больше не раздумывал. Он взобрался на лежень, вылизал свою шубку дочиста и отправился домой.
Благодаря Маришкиной любви к порядку, ящик — свой дом — он обнаружил на месте, хотя перемены, которым его жилище подверглось внутри, вызвали в нем тревогу. К примеру, в ящике и следа не осталось от обгрызанной бумаги и соломы, зато теперь в нем было полно всякого тряпья; тут же была щетка, пустая картонная коробка, поношенная шапка дядюшки Йоши и старый календарь, который, по мнению Маришки, мог еще для чего-нибудь потребоваться…
Цин-Ни долго присматривался к незнакомым предметам, и поскольку они не шевелились, не издавали никаких звуков и к запаху их можно было привыкнуть, он ради порядка немного погрыз тряпки, слегка потрепал зубами календарь, а затем, поджав ноющую лапку, уснул.
Потрескивание просыхающих лежней и досок ящика не тревожило его легкий сон. Но вдруг скрипнул замок, раздался гул шагов, и низкие, полнозвучные мужские голоса можно было услышать даже внизу, в подвале. Цин-Ни — к чему отрицать? — вдруг почувствовал нестерпимый голод. Возникли ли у него при этом какие-нибудь другие чувства, мы навряд ли узнаем, но голод и жажда определенным образом ассоциировались у него с этими людьми, с их голосами, шагами, с их угощением: хлебом, сыром, салом и с тем удивительным напитком, пристрастие к которому так выделяло Цин-Ни среди прочих собратьев-мышей.
Цин-Ни затаился, хотя и не испытывал страха; сквозь щели в ящике ему хорошо видно было, как непривычно яркий сноп света мечется по стенам, взлетает к темному своду потолка, куда не дотянулась ретивая метла, пробегает вдоль бочек, которые уже наполовину просохли. Но мышонку показалось, что люди слишком долго удивляются и сокрушаются, и их бездействие напоминало вынужденную, но не докучную экскурсию по музею.
Цин-Ни куда радостнее было бы видеть, как люди усаживаются и раскладывают припасы, один запах которых толкает мышей на безрассудные поступки. Правда, в случае с Цин-Ни было не совсем так, ведь эти люди доводились ему друзьями.
— А вот и наш стол! — воскликнул наконец почтмейстер, посветив фонариком в угол. — Но только сукно с него содрали, щеткой…
— Мы все равно его застелим, — заметил священник.
— Да и сукно поистерлось уже… — начал было дядюшка Йоши, но тотчас и осекся, перехватив изумленный взгляд почтмейстера; священник же столь испытующе мерил его прищуренным взглядом, что Куругла счел нужным добавить: — Но это не оправдание…
Почтмейстер выдвинул из угла на свет истерзанный столик и три низких стула, а затем воскликнул:
— Смотрите-ка: пачка свечей и спички! Выходит, есть тут смягчающее обстоятельство, Йошка…
Священник улыбнулся, а Йоши Куругла рассердился, поняв, что бессилен разобраться в собственных чувствах.
— Тут не может быть никаких оправданий, Лайош…
Однако почтмейстер, которого все еще терзали собственные обиды, с горечью возразил:
— Ну как же — нет оправданий! Взгляни-ка, Гашпар, нет ли выключателя у входа, вдруг Маришка и электричество успела провести…
— Ладно, почтмейстер, хватит! — перебил его священник, видя, что разговор принимает нежелательный оборот. — Выключатель я поищу, когда будет зажжена свеча и накрыт стол! Йоши, нацеди вина из бочки!
Вспыхнул огонек свечи, и мягкое, уютное колыхание пламени ласково озарило и стены, и предметы, и людей.
Почтмейстер выкладывал на стол провизию, Йоши Куругла опустил в бочонок цедилку, но вино никак не хотело подниматься, и несчастная надтреснутая тыква чуть не стенала в муках.
— Что за чертовщина с ней приключилась? — дядюшка Йоши вытащил тыкву с длинным узким горлышком и, заглядывая внутрь, поднес ее поближе к свету.
— Треснула! — с сердцем сказал он. — И цедилку доконала…
Почтмейстер лишь кивнул, священник расставил в ряд бутылки, которые теперь пришлось наполнять с помощью воронки, а дядюшка Йоши опрокинул бочонок краном книзу.
— Буль-буль-буль, — отозвался бочонок, и почтмейстер ответил ему теплым взглядом.
— До чего приятный звук! — мечтательно проговорил он. — Это то самое вино, которое тогда привез Жига? Надо бы отведать, прежде чем приступим к еде. После закуски у вина совсем другой букет…
Йоши Куругла наполнил стаканы, и когда друзья чокались, священник провозгласил:
— Выпьем за то, что все в нас осталось по-прежнему!
— Погодите, теперь я скажу, — остановил друзей Йоши, когда вино было выпито, и он вновь наполнил стаканы. — Выпьем за то, чтобы все здесь оставалось так, как есть!
Стаканы гулко звякнули, словно завершив точкой этот обет Куруглы, прозвучавший как клятва. Непривычно громкие голоса, их торжественное звучание раскатывались под сводами подвала, и даже Цин-Ни передалось какое-то странное, чуть беспокойное ощущение, заставив его позабыть на время о своем нетерпеливом ожидании. Правда, позабыл он на очень короткое время, так как аппетитные и для человека запахи колбасы, жареного мяса, хлеба, сыра, сала, волнуя обоняние мышонка, усилили в нем чувство нестерпимого голода. Но люди все никак не усаживались за стол, потому что на этот раз почтмейстер, взяв стакан из рук Йоши, с радостным возбуждением разлил вино.
— Иначе и быть не может! — воскликнул он и, не выпуская стакана, прокашлялся.
Мужикам под бабью дудку
Плясать не пристало.
Уступи, хотя бы в шутку,
И — пиши пропало.
Друзья со смехом подхватили удалую песню:
Всей твоей свободы-воли
Как и не бывало.
После этих слов вся троица села: им было чуть-чуть неловко за свою ребячливую несдержанность.
А Цин-Ни опустил свою больную лапку, которую он до этого, испуганный громким пением, держал на весу, и подумал, что пока подождет выходить из укрытия.
Языки у приятелей сегодня тоже развязывались с трудом: разговорных тем, подходящих к случаю, не появлялось, а мысли, которые зрели в них, лежали на душе нелегким грузом, заполнившим собою каждую клеточку существа, и еще не требовали выхода.
Они ели молча. Разгоравшиеся временами сильнее язычки пламени расписывали под старинное золото ободранные щетками стены. Огоньки колыхались из стороны в сторону, и дым, пропитанный теплым запахом воска, оттеснял мыльную вонь в дальние, темные углы, а невидимая копоть выписывала узоры на глиняных стенах, начиная постепенно затушевывать их обнаженную желтизну.
Почтмейстер исправно наливал всякий раз, как только компания приступала к новой закуске, и даже священник не удерживал его; будучи человеком мудрым, он ждал от приятеля неизбежных откровений, которые разве что лишь вину под силу довести до здоровой чистоты.
Друзья чокались в очередной раз, когда священник, так и не выпив, поставил свой стакан, и взгляд его сделался потеплевшим и растроганным.
— Йоши, — сказал он чуть ли не шепотом, — Йошка, у нас гость…
И глаза всех троих людей так заблестели, что язычки пламени вытянулись от удивления.
Руки у Куруглы дрожали, когда он выкладывал перед Цин-Ни кусочки сала, хлеба, сыра и прочего угощения…
— И вина! — шепотом подсказал почтмейстер, и Йоши Куругла наполнил желобок лежня, но тут уж руки у него ходили ходуном, и Цин-Ни счел за благо чуть отступить назад.
— Да он хромает! — вырвалось у священника. — Как знать, Йошка, может, он пострадал вместо тебя…
— Ничего, поправится! — улыбнулся Куругла. — Небось помоложе меня…
— За здоровье нашей мышки! — вновь разлил вино почтмейстер, и Цин-Ни, наверное, передались эти волны искрящейся, смелой радости, потому что он храбро пододвинул к себе кусочек сала и принялся есть, держа на весу больную лапку.
Люди теперь уже отставили еду. Избегая резких движений, они оберегали покой Цин-Ни, а когда мышонок, заглотив ломтик сала, припал к винной лужице, почтмейстер опять потянулся за бутылкой.
— За это стоит выпить!
Йоши Куругла с улыбкой покачал головой, суровое, морщинистое лицо священника тоже разгладилось, однако он предостерегающе напомнил:
— Почтмейстер, помни о супруге, и о служебной чести не забывай…
— Ты прав, Гашпар, но не бойся, я не упьюсь. Просто у меня до того хорошее настроение, такая радость на душе, будто нам удалось избежать какой-то опасности…
Дядюшка Йоши, глядя перед собой, отпил глоток и тихо сказал:
— Вы-то — нет, но я наверняка избежал опасности… Точно вам говорю, друзья…
— Погоди, Йошка, кажется, мышке еще что-то нужно, — прервал его священник.
Но Цин-Ни уже ничего не было нужно. Он с трудом уселся на задние лапки и, чуть пошатываясь, тем не менее основательно вытер усы, а затем дважды тихонько пискнул, давая понять, что все в порядке, лапка уже почти не болит, жизнь прекрасна и добра к нему, но пора домой, потому что вдруг так захотелось спать… С тем он повернулся и исчез в темноте…
— Ну, а теперь рассказывай, Йоши.
— Кабы не любил вас, так ни за что не рассказал бы…
И Йоши Куругла выложил все как на духу, подробно и откровенно; в ином месте повествования у него даже глаза увлажнялись, и можно было бы упрекнуть его в излишней чувствительности, если бы не знать, что… истина в вине.
У почтмейстера даже губы шевелились, беззвучно повторяя слова Йошкиного рассказа, а священник прочувствованно моргал, ловя себя на мысли: вот какою должна быть подлинная исповедь — обряд, к сожалению, не принятый у кальвинистов.
— И вот когда мы стояли сейчас наверху, я глянул сюда, в темный подвальный провал, и, поверите ли, явственно так увидел себя самого. Сижу это я на постели и жду, когда она меня позовет… это самое… ну, разговаривать… И не усни я тогда — конец всему… Ведь и так ясно, пойди я к ней… это… разговаривать… и допусти слабость, а там готово дело — хомут на шее, в зубах удила… Дружбе нашей конец, встречам в подвале, беседам задушевным, мышонку нашему — всему-всему конец…
Настала такая тишина, что даже огоньки свечей вытянулись в струнку, точно прислушиваясь.
— А я, — тут Йоши стукнул стаканом по столу, — уснул, но теперь пробудился. Налей, Лайош, потому как я свободный человек и ничем никому не обязан!.. Потому как ни до каких разговоров у меня тогда дело не дошло.
Цин-Ни много позднее проснулся оттого, что люди вели себя шумнее обычного, хотя и не выходили за рамки дружеской беседы. Но затем он снова уснул и не видел, как священник вытащил часы.
— Самое время остановиться, чтобы не испортить себе завтрашний день, — сказал он. — Назад пойдем потихоньку, надо голову проветрить. Что греха таить, сегодня я хлебнул лишнего.
— И я тоже, — сказал почтмейстер.
— И я, — улыбнулся Йоши Куругла. — Да как тут было не выпить!
— Аминь, — сказал священник, затем заскрежетал старый замок, и в подвале угнездилась сонная, прогретая, пропитанная запахом воска тишина.
В доме было темно. День-другой назад дядюшка Йоши, пожалуй, призадумался бы, как ему быть, но сейчас он спокойно нажал на ручку двери. Однако ошибкой было бы предположить, будто спокойствие это возникло под действием выпитого вина — ничего подобного!
— Йошка, — сказал священник на прощание, — все тут просто и ясно, как в ту пору, когда ты стрелки переводил. Представь себе, будто ты на службе…
Неизвестно, отдавал ли себе священник отчет в истинном значении этого слова, ясно лишь одно: Йоши Куругла чувствовал себя на службе, где нет места каким бы то ни было колебаниям.
В кухне он выложил из сумки оставшиеся припасы и повесил ее на место; зажав в руке ключ от подвала, он намеревался тихонько пройти через Маришкину комнату, но Маришка щелкнула выключателем.
— Это ты, Йошка?
— Кому же еще быть? Добрый вечер…
— Наверное, уже ночь на дворе… — Маришка, слегка улыбнувшись, натянула одеяло до подбородка и ждала восхвалений и восторженной признательности за доставленный сюрприз. Маришка уже решила про себя, что благодарность она примет, но непременно упомянет о ключе, который незаслуженно занял место креста, да и эти дурацкие посиделки в погребе пора ограничить. В таких делах важно вовремя начать…
Дядюшка Йоши, однако, вытащил часы и сухо проговорил:
— Девять часов пятнадцать минут. Обычно я возвращаюсь к девяти, а сегодня мы как-то разговорились…
Наступило молчание. Маришка не знала, что и думать. Не заметили они, что ли? Может, стемнело, пока они туда добрались? Молчание становилось все более тяжелым, гнетущим.
— И что же… тебе нечего сказать?
— Как это нечего? Жаль напрасного труда! Это надо же было так изуродовать весь подвал…
— Что-о? — Маришка, позабыв о больной пояснице, рывком села на постели. — Пьяный ты, что ли?
— Не кричи, Маришка. Я к тебе хорошо отношусь и гостей уважать привык, но кто тебя просил сжигать мои календари и тереть наждаком этот старый ключ, ведь его теперь ржавчина разъест! Весь подвал провонял щелоком, и цветы со стола ты выбросила, а ведь их еще Юлишка-покойница собирала, вот я и берег как память!..
Маришка со жгучей ненавистью смотрела на Куруглу, однако его это не обескуражило: как известно, служба есть служба…
— Юлишка, — прошипела сквозь зубы разъяренная женщина, — бедная Юлишка… Теперь я понимаю, отчего она умерла.
— От рака, Маришка. Ну, хватит ссориться, пора на покой… — и дядюшка Йоши преспокойно направился к себе в комнату.
— Погоди! Не желаю здесь больше оставаться. Такой человек на все способен… Можно нанять в селе подводу?
Йоши Куругла хотел было сказать, что, к счастью, он далеко не на все способен… но вместо этого положил на стол злополучный ключ и вышел. Очутившись во дворе, он на мгновение остановился и глубоко вздохнул, словно подбадривая самого себя: «Держись, Йошка!»
Через полчаса он снова вернулся домой, но на этот раз Маришка не стала зажигать свет.
— Возчик будет здесь к шести часам утра, — сказал Куругла, обращаясь к темноте, и прошел к себе в комнату. Он вдруг сразу почувствовал себя страшно усталым. Конечно, трудно было бы установить, в чем тут дело: то ли истек срок службы, то ли рислинг утратил свою силу. Во всяком случае, дядюшка Йоши плюхнулся в постель, и когда в двери щелкнул замок, он в полусне улыбнулся.
«Я бы и так не пошел туда… разговаривать…» — И он продолжал улыбаться даже во сне.
Улыбался он и утром, когда дверь была уже отперта и все Маришкины пожитки наготове выстроились в сенях, а сама Маришка враждебно и молча сидела на стуле.
— Ты уж не серчай, Маришка… — Женщина повернулась к нему спиной, — …и гостинцев себе заверни…
Маришка не ответила, но встала с места, поскольку прибыл возчик и стал укладывать на повозку узлы и узелки. Куругла, улыбаясь, проводил гостью, помог ей взобраться на повозку, хотел даже помахать вслед, но Маришка не обернулась. Он облегченно вздохнул и в отличном настроении пошел в дом.
Но позднее, зайдя в кладовку, чтобы взять свежее мясо для копчения, он несколько удивился, потому что свиного мяса поубавилось вполовину; правда, окороков осталось три, зато нутряное сало исчезло полностью.
И тут уже Йоши Куругла перестал улыбаться, а, опустившись на стул, захохотал во весь голос. Отсмеявшись, он вытер глаза и сказал:
— Дешево отделался!
А потом дела и заботы как-то утряслись в сите времени, где слышался теперь только шелест омертвевших листьев да карканье ворон, призывавших на смену поздней осени раннюю зиму.
Но эти звуки в подвале не слышны. У подвала своя особая жизнь, особый воздух, особое настроение, и для него не существует времен года, дней и ночей, не существует звезд.
Лишь пауки, привыкшие довольствоваться малым, плетут свою паутину для тех немногих комаров, мух и ос, что ненароком залетели сюда в пору сбора винограда, да иногда слышится, как Цин-Ни со скуки грызет что-то — ни дать ни взять мельница, лишенная воронки. Ведь Цин-Ни и не думает есть щетку, которую Маришка заботливо припасла для дальнейших уборок. Есть не ест, но грызет, потому что для его зубов это необходимо. Да и с какой бы стати ему питаться щеткой? Наш приятель отрастил брюшко, тоненький голосок его окреп и сменился солидным писком, и когда людей там нет, он расхаживает по подвалу как заправский виноградарь, которому хозяин доверяет и подвал, и кладовые.
И свое сердце.
А Цин-Ни безусловно завоевал себе место и в сердце, и в жизни людей. С каким бы грузом забот, хлопот и огорчений ни приходили сюда его друзья, Цин-Ни своим веселым попискиванием прогоняет досаду с их лиц и гнев из людских сердец.
Священник даже как-то раз заметил:
— Поверите ли, читал я на днях прихожанам проповедь о гневе, и вспомнился мне наш мышонок. Хотел я даже привести им этот пример в назидание: «Если заведется у вас в подвале мышка, накормите ее хлебной корочкой, но не убивайте, не мучайте ее, вреда она вам не причинит, а почувствовать себя Человеком поможет!»