Тишина

Я еще раз внимательно рассмотрел свой табель и даже поднес его к носу. Мне нравился необычный, тяжелый запах книг, бумаги, шрифта, запах, который не вызывал ощущения новизны даже у самых новехоньких книг, хотя он и сравниться не мог с невыразимо таинственным ароматом старинных календарей или Библии, как бы вобравшим в себя мудрость веков.

Запах табеля — тоненькой книжонки в коричневом переплете — был успокоительным, как бы усиливая отличное качество оценок, лишь кое-где разбавленных отметкой «хорошо»; но поскольку поведение мое характеризовалось как похвальное, а прилежание и вовсе было сочтено примерным, то некоторое разнообразие прямо-таки просилось сюда, чтобы нарушить монотонность перечня.

В завершение церемонии мы исполнили гимн; звонкие детские голоса распевали его так громко, что вялые цветочные гирлянды на стенах испуганно вздрагивали, а когда прозвучала и смолкла печальная фраза: «Выстрадал народ свое прошлое и будущее…», в глубокой тишине раздавалось лишь жужжание мух, осаждающих оконные стекла.

Эта тишина сопровождала меня до самого дома. Но величие момента, судя по всему, захватило и моих однокашников: никто не заорал в полный голос, никто не припустился бегом, ребятня вышагивала чинно-благородно, вроде меня, хотя я никаких благородных чувств не испытывал, а напротив, чувствовал, что мой матросский костюм, украшенный золотыми пуговицами, непомерно тесен, и штаны при всяком мало-мальски осмысленном движении того и гляди лопнут по швам.

Так что я брел домой, покорившись парадной скованности, и моей единственной мечтой было как можно скорее скинуть с себя эту арестантскую одежду. Это была первая приятная мысль с тех пор, как я покинул здание школы, потому что она неразрывно переплеталась с мыслями о каникулах, о необъятном, как небеса, пропитанном хлебным духом лете.

За этими мыслями забывался и неудобный, тесный костюм, а затем мне подумалось, что теперь я третьеклассник, ведь в табеле черным по белому было сказано: «Переведен в следующий класс». Я задумался было над смыслом этой фразы, но затем расшифровал его так: не иначе как в городских или других более солидных школах третий класс занимает свое особое помещение, куда малявкам-второклассникам хода нет.

А на меня этот запрет не распространяется!

Я расстегнул курточку, но не успел продолжить свой мысленный переход из одного классного помещения в другое — вплоть до завершающего шестого, потому что прибыл домой. Да оно и не удивительно, если учесть, что наш дом находился по соседству со школой.

Родителей моих дома не было, и я прямиком направился в бабушкину комнату; впрочем, я все равно прошел бы туда: ведь у бабушки я обитал, вместе с ней питался и жил в тесном содружестве с нею, одним словом, был ей как бы сыном. Такое усыновление, по всем признакам, не причиняло каких бы то ни было огорчений моим досточтимым родителям.

Бабушкина комната находилась позади кухни — как принято говорить: вдали от жилых помещений, — что в высшей степени отвечало моим запросам, в особенности если на небосклоне моего нежного отрочества собирались тучи отцовского гнева. В таких случаях гром приближался со стороны кухни, грозными раскатами разражаясь в нашей с бабушкой комнате:

— Тут он, этот разбойник?

Бабушка надевала очки, как будто без них невозможно было подыскать ответ.

— Здесь его нет, сынок. А в чем дело?

— Из письменного стола кусачки пропали…

— Если он взял, то обязательно вернет…

После этого громовые раскаты стихали и удалялись прочь, а меня, забившегося под бабушкину кровать, занимали два вопроса.

Во-первых: с какой это стати бабушка, точно маленького, называет «сынком» такого здоровенного, усатого, хмурого мужчину? А во-вторых, не мешало бы вспомнить, куда я задевал эти самые кусачки.

Думаю, теперь всем ясно, что я не зря любил бабушку и ее комнатушку, где от надвигающейся грозы можно было укрыться под кроватью либо в платяном шкафу, хранившем аромат былых времен, и переждать ее первые бурные порывы, которые таили в себе опасность физической расправы.

Однако в данный момент подобные опасения меня не тревожили.

— Бабушка, вот мой табель!

И я стащил с себя атрибуты парадного великолепия — свой стираный-перестиранный матросский костюмчик, настолько тесный, что хоть ножницами его разрезай; бабушка, по счастью, углубилась в изучение табеля и не слышала, как штаны на грубую попытку стянуть их ответили гневным треском.

— Видишь, милый, какой ты умник! Твой отец тоже всегда прекрасно учился… И дядя Бела… и Миклош тоже… А уж Элемер — тот в особенности! Да и Дюла, хотя и не так хорошо, но тоже успевал…

На это я ничего не ответил, потому что не только из учения, но и из жизненной практики извлек для себя урок: молчание — золото! Дело в том, что насчет моих распрекрасных дядюшек у меня были определенные сведения, полученные из другого источника, однако о них лучше было не распространяться: слабые, старческие глаза бабушки, скрытые стеклами очков, заволакивались слезами, а у меня при виде ее горя сердце разрывалось. В таких случаях мне казалось, будто не может быть правдой то, что порождает эти слезы. Ну, а если это все же правда, то лучше помалкивать, и тогда все как-нибудь образуется…

Следует сказать, что у бабушки было пятеро сыновей — один другого лучше — и дочь — единственная, избалованная, привыкшая к тому, что ей все дозволено, и потому не старавшаяся держать язык за зубами. Да и голос у нее был пронзительный, как у наседки, которую согнали с яиц, так что я и через две комнаты без труда мог услышать, что Миклош пьет как сапожник, Элемер черствый и бессердечный. Бела — тот, который семи пядей во лбу, — транжирит все свои капиталы на дамочек, а те… словом, сплошной кошмар… а Дюла, который, по словам бабушки, «тоже успевал, хотя и не так хорошо…» — да, дядя Дюла ухитрился провалиться даже в Бонхаде, хотя там испокон веку не проваливался ни один ученик…

Со смятенной душою я какое-то время прислушивался к разоблачительным речам тети Луйзи, подрывавшим краеугольные камни моей веры в любовь, доброту, величие духа и в непогрешимость отцовских братьев; оказалось, что под теми камнями гнездятся черви тупоумия, бездарности, подлости и бессердечия. Я побрел к бабушке и выплеснул перед ней ушат только что услышанных гнусностей. Тогда я впервые увидел слезы в любимых старческих глазах и с тех пор по возможности избегал упоминания обо всем дурном, — будь оно хоть сто раз правдой! — что причиняет горе бабушке. А тетку Луйзи я глубоко невзлюбил.

— Она не со зла, — прошептала бабушка. — Сболтнет иной раз не подумавши…

Я промолчал, поскольку весьма сомневался в первой части этого утверждения, но чувствовал, что горькая истина, приправленная желчью недоброжелательства, как бы утрачивает часть своей правоты.

Кроме того, тетка Луйзи была не из тех по-настоящему деликатных родственников, кто способен был великодушным жестом отвести детскую благодарность, не укладывающуюся в формы этикета.

Разумеется, нельзя сказать, будто тетка не привозила мне подарков, но привозила ровно столько, чтобы ее не упрекнули за глаза, будто она приехала с пустыми руками. Привезет, бывало, игрушечную железную дорогу, а вручает ее с таким видом, будто отвалила настоящий паровоз мощностью в двести лошадиных сил вкупе с закопченными кочегарами, взаправдашним машинистом и вереницей станций. И церемонию вручения она обставляла такой помпой, в сравнении с которой епископское богослужение при участии всего причта показалось бы простой рубкой дров.

Процедура эта всегда была тягостной, хотя я и не задумывался над тем, почему я не рад подаркам тетки Луйзи. А радости от них мне действительно не было. Мне хотелось не спеша, ощупывая сверток и всячески прикидывая, что там могло бы быть, наконец развернуть его наедине, в бабушкиной комнате…

— Разворачивай здесь! — командовала тетка Луйзи и усаживалась, давая понять, что родственники тоже могут сесть. — Не торопись, нам спешить некуда! Никак ты собрался разрезать бечевку? Не понимаю, как можно давать нож в руки ребенку! На месте твоей матери я бы ни за что не разрешила…

Я уже распутал было узелок бечевки, но при этом замечании в адрес матери у меня сразу же начинали дрожать руки и я становился неловок, а остальные родственники при этом должны были, сидя или стоя, наблюдать всю эту занудно долгую сцену.

Мать не выдерживала, видя мои мучения.

— Давай я…

— Оставь его, милочка, — одергивала ее тетка Луйзи. — Пусть ребенок приучается ценить те жертвы, которые приносят ради него. Ты со мной согласна?.. Приказчик, когда упаковывал покупку (между прочим, манеры у него превосходные, как у настоящего господина из благородных…), сказал, будто бы товар только что получен из Англии. Мяч из настоящего каучука…

Остальные члены семьи сидели или стояли, вытянувшись в струнку, и никто не решался вмешаться, потому что тетка Луйзи не только была крайне обидчива, но и на любую воображаемую обиду тотчас отвечала грубостью.

Нет, я не любил тетку Луйзи, очень не любил, хотя в окончательном виде это чувство, а вместе с ним и попытка к отмщению созрели во мне гораздо позднее.

Я любил дядю Миклоша, который якобы пил как сапожник, хотя никогда не был пьян, и любил я его в первую очередь за то, что этот резкий по натуре великан не слишком-то церемонился с чувствительной душой тетки Луйзи и за грубоватым ответом тоже в карман не лез.

Как-то раз тетка Луйзи вздумала разыграть церемонию распаковывания подарка в присутствии дяди Миклоша. Однако едва она начала свою сопроводительную речь, как в дяде Миклоше, что называется, «взыграло ретивое». Стул затрещал под ним, когда он поднялся и сунул сверток мне в руки.

— Распакуй, сынок, у себя в комнате, раз тебе так хочется. А тетушке своей скажи, ежели ей зрелищ не хватает, пускай в цирк ходит…

Тетка Луйзи хотела немедленно уехать, и ее долго пришлось упрашивать остаться, но дядя Миклош в этих упрашиваниях участия не принимал, и с тех пор тетка наведывалась к нам, только когда у нас не гостил дядя Миклош.

Но однажды переполнилась и моя чаша терпения.

Это случилось прошлым летом, и тетка Луйзи с тех пор не бывала у нас. По какой причине — было известно всем, тетка об этом позаботилась, зато никто не подозревал о том, что бурный ее отъезд был подстроен мною: я ловко воспользовался ее истерическим страхом перед всякими ползающими тварями.

Я не жалел о своем поступке тогда и не раскаиваюсь теперь, потому что тетка Луйзи по глупости, злословия ради задела мою мать.

Лето в прошлом году выдалось на славу, и тетка пожаловала погостить, чему — за исключением бабушки — вовсе никто не был рад, даже деревенские знакомые тетки Луйзи, которых в течение одной недели ей удалось взбаламутить так, что они даже между собой разговаривать перестали.

Меня, однако, эти подробности не интересовали, хотя настроение в доме день ото дня становилось подавленнее. Домашние притихли в полном бессилии. Мать моя, когда к тетке Луйзи приходили гости, молча ставила на стол блюдо с печеньем и выдерживала в комнате всего лишь несколько минут: переглядывания, недомолвки, скованность разговора яснее ясного давали понять, что гости явились не к матери и она — обуза для компании.

Раз я слышал, как отец обратился к бабушке с вопросом:

— Не собирается отбывать Луйзи?

— Чего не знаю, сынок, того не знаю…

— Боюсь, что мое терпение лопнет! И Аннуш едва сдерживается…

— У Луйзи, бедняжки, тяжелый характер…

Отец пожал плечами, давая понять, что, если дойдет до скандала, он за себя не отвечает и тяжелой поступью удалился из комнаты.

Мне стало страшно, потому что я хорошо знал отцовский характер, однако тут-то как раз и не дошло до беды, поскольку на другой день события развернулись сами собой.

А вернее, толчок этому развитию дал я, потому что невольно подслушал один разговор.

Я пристроился за выступом шкафа, на солнышке у окна и разглядывал летящего зеленого дракона на обложке сказок Андерсена. Дракон был чудо как хорош и вовсе не выглядел злым, скорее он походил на большую ящерицу с крыльями, как у летучей мыши. А ящерок я любил. Правда, у этой, на обложке, были мощные когти. Ну так что, уж и когтями обзавестись нельзя?

Тем временем к тетке Луйзи заявилась гостья, они расположились в соседней комнате, а дверь оставили открытой.

Я бы и рад был ретироваться, но, к тому времени как я стряхнул с себя драконьи чары, по соседству уже вовсю шла беседа, и я не решался выдать свое присутствие из страха, как бы не подумали, будто я нарочно спрятался подслушивать.

В разговоре обсуждались сельские дела, словом, тут не было ничего запретного для детских ушей, и я было опять принялся разглядывать дракона, как вдруг услышал имя матери.

— Аннуш? Да что с нее взять: простушка необразованная…

Это моя-то мать! Стыд, возмущение всколыхнули душу, а потом сердце мое бешено заколотилось. Из-за матери я не остановился бы и перед убийством в самом буквальном смысле этого слова, но в тот момент просто оцепенел от неожиданности.

— Мой бедный брат!.. Ведь какую партию мог бы себе подыскать, а вот опутали его, и пришлось жениться на этой…

— Да что ты говоришь!

— Ну конечно! Мог бы жениться на даме из благородных, а взял кухарку. Отец-то у нее был из дворовых…

— Помилуй, да ведь он старший лесничий…

— Выбился в люди, что верно, то верно. И теперь вот графа обворовывает… А отец его мельником был, крестьян обкрадывал…

Я сидел, по всей вероятности, очень бледный, и боролся с подступавшей тошнотой.

Позднее разговор перешел на другое, и когда тетка Луйзи выпроводила свою гостью, я с трудом поднялся на ноги, чувствуя себя больным и страшно разбитым. Бабушка спала, и я тоже лег; укрылся с головой и уснул.

Проснулся я от бабушкиных слов:

— Потише, Луйзика, ребенок спит.

— Как ему не спать, за день набегается с крестьянской шантрапой!.. Впрочем, откуда тут ждать хорошего воспитания… Нет, проку из него не выйдет!

— Он круглый отличник! — вступилась за меня бабушка.

— На одних отметках далеко не уедешь, ребенку нужно общество подходящее! Вот что, мама: вечером я приглашена к нотариусу, а вы скажите Аннуш, чтобы приготовила мне на ночь стакан воды и оставила на ночном столике, да пусть не забудет, как в прошлый раз!

Я лежал не шелохнувшись, в голове у меня смешались драконы, ящерицы и ужасы услышанного.

Шло время, мысли мои прояснились, а в душе не осталось ничего, кроме абсолютно трезвой, холодной жажды мести.

Смеркалось, когда я спустился в подвал и зажег свечу. В доме никого не было, и в подвале царила сверхъестественная тишина. Мне нравилось бывать в этом просторном сводчатом помещении, где находили себе место не только бочки, бадьи, тазы и бутыли, но и живые существа: голые улитки, оставлявшие на стенах беловатые слизистые следы, и огромные жабы, прятавшиеся под лежнями. Жабы испуганно таращились на огонек свечи, и глаза их, когда они не моргали, сверкали, точно золото под стеклом.

Десятки раз я играл и забавлялся с ними, так что были среди них и личные мои знакомые…

Когда я вернулся домой, вечер уже вступал в свои права, и матушка, по распоряжению тетки Луйзи, выставила стакан воды на ее ночном столике…


Как долго длился званый ужин в доме у нотариуса, не знаю, но, должно быть, давно наступила ночь, когда какой-то переполох пробудил меня от сна. Переполох, не иначе, приключился немалый, поскольку отголоски его доносились по меньшей мере через четыре двери.

Затем кто-то, по-видимому, открыл одну-две двери, так как в общем шуме можно было различить топот ног, чьи-то резкие взвизгивания и повышенный тон отца.

Бабушка шарила рукой по ночному столику.

— О господи, боже праведный…

Шум чуть приутих, и раздавались лишь короткие вскрики, подобно свисткам удаляющегося паровоза, когда бабушка наконец-то зажгла свечу и схватила из гардероба капот.

— Ты спишь? — спросила она.

— А?

— Там что-то стряслось. Мне послышалось, вроде бы тетя Луйзи кричала… — и бабушка направилась было к выходу, но в это время в дверях появился отец.

— Не пугайтесь, мама, ничего страшного. К Луйзи в постель заползла какая-то лягушка… Сестрица совсем не в себе. Хорошо бы вам пойти и отговорить ее, а то она вознамерилась немедленно уехать…

Наступило молчание. Бабушка с отцом переглянулись и сейчас, в полумраке, казались удивительно похожими между собой. В этот момент я впервые почувствовал, что бабушка и в самом деле мать моего отца.

— К раннему поезду вы еще поспеете, сынок!

Вот какие воспоминания витали надо мною, пока бабушка прятала под белье в шкафу мой табель, а я, освободившись от тягостного плена парадной матроски и приятно разомлев, какое-то время предавался этим воспоминаниям, которым вздумалось затесаться среди дум о похвальных школьных успехах и соблазнительных перспективах долгих летних каникул.

Я любил бабушкину комнатку. Единственное окошко ее выходило в сад, старенький диван сулил привычный отдых, печь словно бы и летом хранила задорное зимнее тепло, а под неторопливую возню и шепот бабушки так легко было думать о своем, словно ты находишься тут совсем один.

Бабушка шепотом разговаривала сама с собой и иногда заводила речь обо мне, словно и не замечая, что я сижу в двух шагах от нее.

— Ах ты, господи, ну что это за мальчишка! — Или: — И в кого это он пошел?..

А потом вдруг спохватывалась, увидев меня.

— Надо же, я и не заметила, как ты вошел!

— Я все время был тут, бабушка. Просто задремал немножко…

Она подозрительно вглядывалась в мое лицо.

— Не говорила я вслух?

— Не знаю, бабушка, я проснулся от какого-то скрипа…

— Это дверца шкафа! Все забываю ее смазать…

Дверца старого шкафа скрипнула и сейчас, замыкая свидетельство моих успехов и примерного поведения. Этот скрип напомнил мне колодезный ворот, который тоже никогда не смазывали. С ворота мысль моя перескочила на сам колодец, а с колодца — на абрикосовое дерево…

— Бабушка, абрикосы уже поспевают…

— Пора им, — неосторожно обмолвилась она, и этот ее ответ я тотчас истолковал как дозволение, а в мозгу моем выстроился воображаемый диалог:

— Кто тебе позволил к зеленым абрикосам прикасаться? — спрашивает отец.

— Бабушка…

И поскольку авантюра несколько утратила свою опасность, я решил немедля утолить голод по абрикосам.

Двор, залитый солнечным сиянием, был безлюден, и я без помех наугощался неспелых абрикосов. После этого я слегка покрутил ухо Барбоске, который тихонько повизгивал, понимая, что это тоже входит в правила нашей игры, а затем ухватил зубами мою руку и ворча делал вид, будто кусает в отместку, но все эти занятия не могли разогнать мою скуку. Правда, каникулы в своей безграничной протяженности включали в себя многочисленные возможности развлечения, но возможности эти были распределены во времени и пространстве. Можно было податься к ручью, сходить на старое пастбище или в сад, заглянуть в конюшню или сарайчик с мякиной… Но я, послонявшись там-сям, взобрался на чердак.

Из всех возможных прибежищ чердак находился ближе прочих, и после бурных переживаний выпускной церемонии меня тянуло именно сюда. В эту пору дня старая черепица крыши раскалялась так, словно чердак был ближе к адскому пеклу, чем к небу, — подвальная прохлада как будто лишний раз доказывала это, — но я никогда не страдал от жары. Часами просиживал я на самом жгучем солнцепеке, словно все тело мое жаждало струящегося с неба тепла; мы, ребятишки, способны были по полдня проваляться в прогретой, илистой воде разливов ручья, и лишь впоследствии, гораздо позднее, я понял, что, пожалуй, накопленная организмом радиоактивная сила солнца и черных илистых отложений в дальнейшем уберегла меня от всяческих заразных болезней, за исключением одного случая. Даже испанку я ухитрился перенести на ногах, тогда как все мои сверстники валились от нее, точно осенние мухи.

Словом, я взобрался на чердак, который привлекал меня ясно ощутимым своеобычным ароматом старины. А в моих чувствах и мыслях чердак этот был олицетворением Времени, сказочной таинственности и — в конечном счете — туманной реальности, где нынешний день был представлен лишь теплым хлебным духом, исходящим от зерна прошлогоднего урожая.

Зачастую у меня возникало явственное ощущение, будто та жизнь, что протекает внизу — в доме и окрест него, — таинственно приглушенная, продолжается тут, на чердаке, а связующим звеном служат дымоходы, совы и летучие мыши. Дымоходы возносят кверху людские голоса, радостные или горестные восклицания, гудение печей, а совы и летучие мыши, оживающие с наступлением сумерек, связывают дни с ночами.

Чердак источал аромат времени и легенд о былом, однако в его сонной атмосфере присутствовал и запах реальных, конкретных предметов, подобно тому, как старое вино бережно хранит в себе щемяще-сладостную память о плодородной земле, о винограднике, о спелой лозе, о благоухании лета и осени, о привычной красоте края и веселых песнях людей, собирающих урожай.

А уж чердаку было что хранить в памяти!

Дом этот когда-то в давности строили монахи, которые, сознавая бренность своего бытия, тем не менее стремились создать себе обитель прочную и устойчивую на долгие-долгие годы. Камень и кирпич, легшие в основу постройки, были скреплены тщательно замешанным известковым раствором, а балки с прочностью металла и гибкостью благородных пород дерева поддерживали крышу, под сводами которой в нерушимом покое могли доживать свой век и люди, и служащие им вещи.

Вдоль всего чердака был даже настлан пол, но не так, как в нашем более поздней постройки современном доме, где пыль на чердаке всегда стояла по щиколотку и достаточно было ребенку подпрыгнуть разок, чтобы весь дом заходил ходуном и с потолка посыпалась штукатурка.

Здесь пол, конечно же, был выложен кирпичом, приобретенным специально для этой цели: крупными квадратными кирпичными плитками; стоило его подмести и сбрызнуть водой — перед обмолотом нового урожая всегда производили такого рода уборку, — и он вполне мог сойти за плиточный пол любой церкви.

С тех пор мне не встречался такой кирпич, точнее, попался всего лишь раз, среди каменных обломков дворца короля Матяша в Вишеграде; по всей вероятности, там тоже этим кирпичом был выстлан чердачный пол, ведь в ту пору немало ценных вещей хранили именно на чердаке, и он теснее был связан с жизнью дома, чем в более поздние времена, когда эту связь окончательно уничтожило беспощадное Время.

Барбос проводил меня до самого чердачного хода, осторожно держа мою руку в зубах, а затем, степенно вильнув хвостом, дал понять, что наверх он сопровождать меня не собирается. Наш пес, по вине своих предков — с одной стороны сенбернаров, а по другой линии овчарок, — был обречен зимой и летом носить лохматую шубу, поэтому тропический климат чердачного помещения он считал для себя противопоказанным.

Пес подождал, пока я справился с огромным ключом, а затем побрел назад, к абрикосовому дереву, откуда хорошо просматривался весь двор и можно было держать под присмотром все проезжающие мимо повозки.

А я неспешно двинулся вверх по ступенькам из прочного дуба, теплым и неподатливым. Мне нравилось ощущать босыми подошвами эту тугую силу, которая способна была бы выдержать на себе тяжесть целого дома, и каждой клеточкой впитывать в себя тишину, которую немыслимо было нарушить, хоть скачи по этим ступенькам вверх-вниз. А тишина начиналась уже здесь, на лестнице, хотя ее несколько смущал свет, идущий чуть справа, из окошка в боковой стене. Этот свет был частицей внешнего мира, оживленный летний шум которого чуть смягчала проволочная сетка, вделанная в раму для защиты зерна от вездесущих воробьев.

На чердаке было жарко, но я любил эту жару, которая никогда не вызывала у меня пота, хотя отцу, если хозяйственные дела загоняли его сюда, всякий раз приходилось менять рубаху, а у тетушки Кати, пока она развешивала тут белье, даже верхняя безрукавка успевала прилипнуть к спине, сама же тетушка Кати на чем свет стоит поносила и дурацкий чердак, и монахов, которые не додумались наделать побольше окон — хотя бы в боковой стене.

Но я любил эту сухую жару, пронизанную запахами пыли, черепицы, балок, дымоходов и зерна; стоило сквознячку хоть слегка всколыхнуть прогретый воздух, и тотчас можно было различить застоялый запах кожи, старой одежды, корзин, посуды, инструментов и бумаг, запах, хранящий в себе память о таинственных, отдаленных событиях прошлого.

Чердак надвое рассекала опорная балка, с неслыханной силой — хотя и с кажущейся легкостью — удерживающая на себе всю конструкцию крыши. Слева и справа от нее был оставлен широкий проход для обитателей дома, ежели нужда приведет их на чердак, а по обе стороны этого прохода размещались все те вещи, которые удалились сюда на покой: ими уже давно никто не пользовался, однако отправить их в мусорную кучу было невозможно. Да и как отправишь, если мусорной кучи как таковой у нас не существовало, да и счесть мусором, к примеру, дорожную корзину моей прабабушки было бы величайшим кощунством.

Учинить подобное, разумеется, никому не пришло бы в голову… Но — повторяю — на нашем дворе была лишь навозная, а не мусорная куча, и если бы мой отец углядел там какую-нибудь ненужную шляпу или сломанную трость, он в своем праведном гневе взвился бы до небес, не говоря уж о прочих конкретных последствиях.

Но такое никому и не приходило в голову, поскольку каждый знал, что потускневшему зеркалу, допотопной лампе, корзинам и подсвечникам, топорам и вертелам, саблям и капустной сечке, котелкам и тыкве-цедилке, седлу и шпорам, картинам и книгам, деревянной лошадке и сломанным зонтикам, аптечным пузырькам и шкатулкам для писем, ночным столикам и шляпным коробкам, поношенной одежде и старым календарям и еще сотням предметов порой неизвестного назначения, завернутых в бумагу или без всякой упаковки, пересыпанных нафталином, лавандой или предоставленных естественному тлену, — всем этим вещам место на чердаке.

Когда зерно кончалось, на чердаке производили основательную уборку, после чего в чердачном полумраке воцарялся покой еще на год, хотя со старых вещей при этом лишь смахивали пыль, не трогая их с места.

В этом году такая уборка уже состоялась, и я, ступая босиком по мраморно-гладкому полу, производил не больше шума, чем любой член обитающего тут мышиного семейства. Семейство это было весьма плодовитым, однако чрезмерно расплодиться ему не удавалось: об этом постоянно заботились кошки и чета сипух, давно свившая себе гнездо у самого ската крыши, и ни у кого и в мыслях не было изгнать ее оттуда.

Впрочем, если уж говорить откровенно, то в прошлом году я вынул из гнезда подросшею птенца; мне хотелось самому вскормить и приручить его, чтобы птица стала мне другом. Однако это благое намерение оказалось столь же неразумным, сколь и благим. Птенец не желал получать пищу из моих рук, не выказывал ни малейшей склонности подружиться со мной и вообще даже не смотрел на меня. Он сидел, уставясь взглядом перед собой или вовсе закрыв глаза. Через несколько дней я подложил его к другим птенцам, но он так и погиб, потому что родители перестали кормить его.

С тех пор я не прикасаюсь к гнезду и всегда с легким чувством стыда прохожу под балкой, где нахохлившись дремлют сипухи; они не боятся меня, хотя и внимательно провожают взглядом. Если в мышеловку попадалась мышь, я отдавал ее птицам, но они никогда не притрагивались к дарованной добыче. В то время я еще не знал, что совы едят лишь живую добычу, и воображал, будто они не могут простить мне гибели своего птенца.

У дымохода я останавливался и прислушивался, как зверь, попавший в незнакомый лес. Каждой нервной клеточкой я впитывал в себя едва слышные шорохи и лишь затем опускался в большое кресло, одну из ножек которого заменяли три уложенные столбиком кирпича.

Здесь начинался тенистый сумрак, и мне казалось, что и сам я обращаюсь в тень.

Я все глубже погружался в полумрак и тишину, и какой-то сонный, блаженный покой замедлял биение моего сердца. Но это блаженство не имело ничего общего с дневными житейскими радостями, оно скорее напоминало сонную истому — извечную, неуловимую и все же реально существующую.

Я сидел, не сводя глаз с полоски яркого света, пробивавшегося сквозь щель в разбитой черепице. В этой ослепительной полоске мириадами звезд плясали пылинки; они зарождались на свету и гибли, достигнув границы света и мрака. Стоило подуть на них, и пляска их бешено ускорялась, и было им несть числа.

Эта полоска света, кроме того, служила мне и часовой стрелкой: когда она подбиралась к горлышку кувшина с отбитой ручкой, наступал полдень, и можно было ждать колокольного звона. Сейчас, по моим представлениям, было часов одиннадцать.

Однако эти мысли возникали лишь мимоходом, а основная и главная моя дума была прикована к бабушкиной шкатулке с письмами. Шкатулка, хоть и небольшая, была обтянута кожей, прочной, как кость, и окована железом. Замок на ней совершенно потемнел от времени и, если учесть, что бабушка даже ключ от него держала в отдельной коробке среди прочих дорогих ее сердцу предметов, по всей вероятности, она охраняла глубокие тайны.

Что же там может быть? — размышлял я и лениво теребил замок ногой, поддев большим пальцем его дужку. — Может, и деньги, золото какое помимо писем. А что в шкатулке хранятся письма — не подлежало сомнению, поскольку бабушка раза два в году взбиралась на чердак со словами: «Пойду уберу свои бумаги».

Бабушка поддерживала обширнейшую переписку с другой моей бабушкой, со своими сыновьями и невестками, с одной-двумя приятельницами, но в первую очередь с теткой Луйзи, которая жила врозь с мужем, потому как тот пытался склонить тетку к чему-то такому, на что она никоим образом пойти не могла…

Этот разговор я тоже подслушал случайно, находясь в соседней комнате, и тотчас постарался незаметно выскользнуть вон, опасаясь услышать нечто страшное, хотя воображение много дней не давало мне покоя, подсказывая различные варианты поступков, на которые не соглашалась тетка Луйзи.

Убийство я отмел тотчас же, поскольку дядя Лаци был человек тихий и скромный, из тех, что мухи не обидит… Но тогда что же остается предположить?

При мысли, что поразительные тайны взрослых, возможно, хранятся в этой шкатулке, я досадливо поднажал на замок. Он скрипнул… и открылся!

Я испуганно отдернул ногу, а замок закачался, предательски распахнувшись.

Где-то поблизости завел свою протяжную, воркующую песню голубь, среди старых вещей мне вдруг почудилось какое-то едва уловимое движение, а замок наконец перестал качаться.

Ведь не я один на чердаке бываю, — заранее подыскал я себе оправдание и привел дужку замка в прежнее положение, словно никто и не пытался проникнуть в его тайны.

«Должно быть, бабушка плохо закрыла замок», — подумал я и тотчас скроил невинную рожу, и хотя этого никто не видел, самого меня это вполне успокоило: словно бы кто-то вручил мне шкатулку с тем, чтобы я осторожно заглянул в нее и аккуратно сложил все на место. Бабушка не так давно принесла сюда очередную пачку писем, значит, в этом году никто к шкатулке больше не притронется. К тому же на ней висит замок, и только мне одному известно, что он не заперт.

Теперь я уже любовно поглядывал на старую шкатулку — наверное, прежде она была дорожной — и чувствовал себя богатым. Я сидел в прабабушкином кресле, как банкир, перед которым в несгораемом шкафу хранится состояние чуть ли не всего города, однако он не спешит притронуться к богатству: ведь в любой момент, когда вздумается, можно брать оттуда по кроне…

Я не знал, да и по сей день не знаю, сколько жалованья получал мой отец, зато — приятели не верили мне, как я ни клялся всеми святыми, — я видел банкнот в тысячу крон! Подлинный, довоенный банкнот в тысячу крон, что по тем временам было неслыханно большой суммой, а принесла это богатство в наш дом корова Фани.

Не подумайте, будто деньги были выручены от продажи: хорошую корову можно было приобрести даже за сотню крон. А просто мой отец, дядюшка Пишта Гёрбиц и Фани однажды подхватились и — была не была! — махнули в Пешт, а там до тех пор демонстрировали себя, вернее, Фани на выставке, покуда всезнающие эксперты не объявили, что от Карпат до Адриатики нет коровы краше Фани, и подтвердили сие дипломом с золотой печатью. А дабы никто не усомнился, сообщили об этом и в газетах (одна из них сохранилась и поныне, хотя сколько миллиардов людей и золота пропало за это время!), присовокупив, что отличившийся животновод благодаря своим целеустремленным животноводческим методам оставил далеко позади даже крупнейшие племенные хозяйства и потому получил премию в тысячу крон.

Я увидел тысячекроновый денежный билет, когда спустя неделю после вышеупомянутого события отец, дядюшка Пишта и Фани, потные и пропыленные, прибыли со станции. Семья сидела за обедом, и отец скромно и чуть смущенно положил на стол удивительный банкнот.

— Первая премия, — сказал он, и наступила такая тишина, что слышно было потрескивание жучка-древоточца. Мать уставилась на денежную купюру как на святой образ.

— Нельзя, сынок! — испуганно перехватила она мою руку.

Мне думается, она тоже впервые в жизни увидела тогда столь крупную купюру, а я так и вовсе не подозревал, что существует такая дорогая — пусть и красивая на вид — бумага.

Я верил в ценность серебряной кроны — серебряной монеты в одну крону, которая доставалась мне раз в год во время ярмарки, поэтому в моем представлении банковский сейф был заполнен не тысячекроновыми билетами, а мешочками с серебряными и золотыми монетами, как описано в сказке «Али-баба и сорок разбойников».

И если в бабушкиной шкатулке и впрямь окажутся деньги, то они, конечно же, будут в мешочке и сплошь серебряные, потому как я однажды видел у дяди Миклоша десятикроновый золотой, который показался мне чересчур маленьким по сравнению с его денежным достоинством.

Я тешился этими мыслями, сидя в старом, пропахшем конским волосом кресле, но больше не прикасался к замку: до обеда оставалось мало времени, и родители вот-вот должны были вернуться домой. Кроме того, меня вполне удовлетворяло предвкушение волнующей радости постепенного знакомства с содержимым шкатулки.

К тому времени я успел до того проголодаться, что впору было сгрызть даже этот старый замок, и я тут же мысленно укорил родителей, которые за всеми городскими удовольствиями позабыли о своем «отлично успевающем», чрезвычайно голодном сыне. А пока они не приедут, обеда не видать.

Я прикидывал было возможность заморить червячка неспелыми абрикосами, когда раздался какой-то грохот в той части чердака, которая была мне не видна, — дом был построен глаголем — и мимо меня промчалась большая рыжая кошка.

— Ах, чтоб тебе пусто было! — посмотрел я ей вслед. — Чего ты всполошилась, ведь не ты в западню попала…

Во всяком случае надо было проверить свое предположение. Не иначе как кошка выслеживала мышь, а та, ничего не подозревая, вошла в западню. Неподвижная мышеловка вдруг ожила и с громким щелчком захлопнулась, а рыжая кошка убежала сломя голову.

Мышь, застывшая в когтях мышеловки, остекленелым взглядом взирала в роковую пустоту. Я перезарядил мышеловку, мышь сунул в карман, намереваясь осчастливить нашу кошку по кличке Нуци, и с ощущением богатства в душе решил спуститься во двор и поглядеть, вдруг да за это время дозрела абрикосина-другая. При такой жаре вполне возможно…

Но проходя мимо вороха старой одежды, корзин, предметов мебели, инструментов, я остановился на миг, словно они стали мне ближе и знал я их дольше, чем на самом деле, а бабушкина шкатулка была в этом царстве древностей вроде царицы, даровавшей мне не только сами предметы, но и их таинственную сущность, приобщившей меня к тому времени, когда этой косой не капусту рубили, а подсекали пшеничные колосья, когда в дуле шомпольного ружья не паук обитал, а гнездилась смерть или помещались холостые заряды, громкими хлопками усиливая всеобщее веселье на осеннем празднике сбора винограда.

И когда я двинулся к выходу, старые вещи как бы кивали мне, говоря, что так оно все и было, но никто кроме меня этого не знает, потому что я открыл замок и тем самым отворил дверь в мир ушедший, словно раскрыл старинную книгу, где собраны самые таинственные сказки бытия.

Надо мной витала мягкая, навеки обретенная радость, словно бы уже тогда я понял: кто эту книгу хоть раз получил, никогда ее не утратит.

Эту истину подтвердили незыблемо прочные гладкие ступеньки, стены, толстая створчатая дверь, крыльцо с длинной террасой, которую тетка Луйзи изысканно называла «верандой» или «галереей», подобно тому, как зеркало у нее было «трюмо», а шумовка — «дуршлаг».

— Эту Луйзи сам черт не разберет, — сказал однажды дядя Миклош, и все убедились, что он прав, в особенности когда тетка Луйзи назвала отхожее место «туалетом». Вся семья обмерла от удивления, но промолчала, потому что дяди Миклоша в этот момент с нами не было.

Я вспомнил об этом по пути с чердака, потому что в конце террасы находилась уборная — просторное помещение с множеством глухих оконных ниш и полочек, с запасом газетной бумаги, достаточным для целой казармы, а с моей точки зрения пригодным для хранения под ним моих книжных сокровищ: подлинного жизнеописания разбойника Йошки Шобри, двух романов о похождениях Ника Картера и повествования об Эржебет Батори, жестокой хозяйке замка Чейте. Эти книжечки я приобрел на ярмарке и прочел уже раз двадцать, при этом сидя по всем правилам на стульчаке, чтобы не быть заподозренным в чтении «литературы», всячески преследуемой отцом.

А ведь не сказать, чтобы эта позиция была удобной, потому что столяр выпилил в сидении «туалета» такое маленькое отверстие, что даже мне резало зад, и в таких случаях мне неизменно приходила на ум тетка Луйзи, и я который раз поражался несообразности размеров… Дело в том, что тетка Луйзи — да простят мне вольность выражения! — обладала столь необъятным задом, что на его поверхности вполне могла бы разместиться всенародная ярмарка. Это высказывание я услышал из уст дяди Миклоша, правда, бабушка тогда усиленно закивала в мою сторону.

— Миклош, Миклош, что же ты при ребенке!..

— Полно, матушка, небось знает он словцо и похлеще!

И дядя Миклош тут был совершенно прав, потому что мне не раз доводилось слышать от тетушки Рози, тетушки Юли, тетушки Кати и других, которым я помогал сбивать масло:

— Что, Пишти, тебе на… не сидится?

Да и дядюшка Андраш, дядюшка Финта, дядюшка Биро и остальные мои взрослые приятели по отцовской линии, заезжавшие к нам во двор, все называли вещи своими именами, и для меня подобные слова значили не более, чем название, которое соответствует вполне определенному понятию.

В тот день мне и в голову не пришло посетить свою «библиотеку»: я был полон заманчивых надежд, которые мне сулил таинственный чердачный мир, а кроме того, меня волновали возможно созревшие абрикосы и долгое отсутствие родителей, обрекавших меня на голод. О полученном табеле я уже успел забыть, к тому же отцу были известны мои отметки, ему сообщил наш учитель, с которым они были в конечном счете сослуживцами.

Я остановился на крыльце, потому что после сумрачного чердака двор оказался залит таким ярким полуденным сиянием, что я, как филин, подслеповато заморгал глазами. И тут я услышал стук нашей повозки, не менее знакомый, чем отцовский голос, и, позабыв о недозрелых абрикосах, ворвался в кухню, точно чердак занялся пожаром.

— Едут! — закричал я с порога.

— Небось и мы не глухие, — сказала тетушка Кати. — Шел бы лучше руки мыть…


После обеда мы с бабушкой легли вздремнуть, то есть бабушка спала, шумно посапывая, а я охотился за мухой, обосновавшейся на печке над самой моей головой. Время от времени муха усаживалась мне на нос, и стоило пошевелиться, как она тотчас улетала, а затем опять появлялась на печке, чтобы чуть погодя вновь пристроиться на моем носу.

Наконец мне удалось прихлопнуть ее шапкой, но шум разбудил бабушку:

— Ты что-то сказал, милый?

— А? — позевывая спросил я тоном человека, который только что проснулся. — Ничего я не говорил, бабушка, я спал.

— Наверное, мне приснилось, — размышляла она вслух. — А вот какой сон снился — убей, не помню!

— Бабушка, можно я встану?

— Куда торопиться, сынок, отдыхай, сил набирайся… Конечно, если тебе надоело все время со старухой находиться…

«Беда! — подумал я. — Наверняка у нее уже глаза на мокром месте…»

— Что вы, бабушка, ни чуточки не надоело! Просто мне не спится.

— Состаришься, так и ты приучишься сон ценить… Да-а, милый мой, старость — не радость…

«Ах ты, господи, — томился я, — да кончится ли он когда-нибудь, этот длинный день!»

— Бабушка, а правда, что из всех ваших детей у моего папы был самый красивый почерк?

Старушка помолчала с минуту, словно человек, который из медленно движущейся повозки вывалился на обочину и теперь приходит в себя, отвлекаясь от предыдущих мыслей и настраиваясь на новые.

— У твоего отца, говоришь?

— Да.

— У отца твоего и сейчас дивный почерк, но самый что ни на есть красивый — ну чисто бисер нанизанный! — это у твоей тети Луйзи. Ведь ты видел ее письма.

— Писем я не видел, бабушка, только надпись на конверте…

— Оно и не положено, милый, чужие письма читать. Это тяжкая провинность, за нее и по закону наказывают.

— А разве закон не за все провинности наказывает?

Бабушка какое-то время медлила с ответом, а затем вывернулась привычным способом:

— Это не детского ума дело!

— Бабушка, а Петеру жеребенок ногу отдавил. Он даже на экзамен не явился.

Старушка опять помолчала, переваривая новую мысль, которую хитрый внук подбросил ей специально, чтобы она не сердилась. Если бабушка уклонялась от какого-либо каверзного вопроса этой привычной фразой, она, как правило, уже бывала рассержена. А я прекрасно знал, что она любит моего дружка Петера, у которого с ногой все было в порядке, и табель с одними только отличными оценками он собственноручно нес домой со школьного праздника.

— Вот ведь незадача!.. Компресс приложить надо, и к утру как рукой снимет.

— Пойду скажу ему, — вскочил я с дивана. — Скажу, что бабушка, мол, советует…

— Тряпку надо смочить в стоялой воде и сухим бинтом привязать, чтобы лучше припарило.

— Все так и передам, — я зевнул и вышел из комнаты, ощущая на спине недоверчивый бабушкин взгляд: к чему так спешить с лекарскими советами?.. Но я уже успел выскочить на террасу, которую тетка Луйзи упорно называла «галереей».

Кучер, дядюшка Пишта, как раз выводил лошадей из конюшни, и это зрелище наполнило мою душу ощущением радости и раздолья.

Отец собирается ехать куда-то, — мелькнула мысль, и я тотчас прошмыгнул обратно в кухню, чтобы ему не вздумалось прихватить меня с собой. Наши совместные поездки никогда не доводили до добра, хотя я очень любил кататься на лошадях. Любил конский запах, словоохотливый перестук колес, простор родного края, плывущие по небу облака… Любил уютно пригреться на сидении и следить, как бегут навстречу придорожные деревья, и чувствовать, как теснятся в голове разные мысли, — я все любил, кроме одного: вопросов отца, который пользовался случаем проэкзаменовать меня по географии и арифметике.

По арифметике я вытянул на «хорошо», и этого с меня было предостаточно: я не без коварства смотрел вслед выезжающей со двора повозке.

А потом я пошел на чердак, слухом, зрением, сердцем, всем своим существом жаждя очутиться в его замкнутом мире, вдохнуть легкий запах зерна, повидать в преддверии сумерек всех его обитателей, а в первую очередь бабушкину дорожную шкатулку, хранящую заветные тайны взрослых.

Паук, скользя по паутине, и тот производит больше шума, чем мои босые пятки, едва касавшиеся мощных дубовых ступенек.

Окинув взглядом чердачное пространство, каждый закоулок и скопище предметов, я убедился, что все на месте, и тем не менее чувствовал: все как бы изменилось.

Я стоял не двигаясь.

Может, здесь кто-то побывал в мое отсутствие?

Нет, не это чувство беспокоило меня: ведь из людей здесь и некому было появляться, — а додуматься до истины я был маловат. Ну конечно же, это Время побывало здесь, и короткие, неуверенные утренние тени сменились густой, предвечерней тенью, насыщенной цветовыми оттенками и запахами.

Прабабушкино кресло жалобно скрипнуло, когда я опустился в него. Я сидел и ждал, когда что-нибудь случится, но вокруг ничего не происходило. Мне и невдомек было тогда, что источник всех событий — я сам, и именно мне следует дать им толчок, с тем чтобы потом, полсотни с лишним лет спустя, иметь возможность описать все это на бумаге.

В сторону шкатулки я даже не смотрел — мне надо было торопиться, а кроме того, я никак не мог побороть ощущение, будто на меня кто-то глядит. Я сидел, поддавшись сковывающим чарам тишины, словно окруженный давними родственниками; их, правда, уже нет на свете, но сейчас они со мной и молчаливо выражают свою любовь ко мне.

Это ничем не омраченное ощущение приятно согревало меня. Какой-то странный шорох заглушал все идущие извне звуки. Ведь и сейчас где-то неподалеку ворковал голубь, тарахтела вдоль улицы повозка, но грохот ее доносился словно издалека, как бы приглушенный мягкой периной.

Сноп золотистых лучей, пробивающийся сквозь разбитую черепицу, оставил далеко в стороне молочный кувшин и теперь подобрался к дорожной шляпе дяди Шини с облезлым синеватым сорочьим пером. Перо вроде бы чуть дрогнуло, и вдруг в ушах моих смолк странный шорох и шелест. Снова колыхнулось сорочье перо — как на ветке какого-нибудь придорожного тополя, когда бывшая обладательница его еще неумолчно стрекотала на всю округу…

— По-моему, можно разговаривать при ребенке…

Я нисколько не удивился, и страх не прошелся у меня по спине своими холодными пальцами. Не задумывался я и над тем, действительно ли слышу эти слова, ведь они прозвучали так естественно, как мне не раз доводилось слышать их от дядюшки Пишты Гёрбица, тетушки Кати, от прислуги, со слезами приходившей жаловаться бабушке.

— Уж и не знаю, можно ли рассказывать при ребенке?

— Говори, как на духу…

И я слегка гордился этим доверием. Выслушивать чужие жалобы было мне не в тягость, даже если они оказывались направлены против моих же собственных родителей. Не в моей натуре было передавать дурные вести дальше, потому что, как мне казалось, тогда зло не угомонится, а, взбаламученное попусту, лишь продолжит свою разрушительную работу.

Каждому было известно об этой моей черте, и, судя по всему, даже отец примирился с тем, что я такой, какой есть.

Несколько дней назад явилась к бабушке жена старика-управляющего.

— Беттике, может, порекомендуешь кого мне в служанки вместо Рози?

— А чем она тебе не угодила?

— Особенно не на что пожаловаться… вот только не могу я видеть ее кислую рожу! Говори ей не говори, вечно ходит повесив нос. Я уж ее разок-другой оплеухой вразумить пыталась, иногда это помогает… А другая служанка, похоже, младенца ждет…

Все эти разговоры происходили в моем присутствии. Должно быть, я представлялся людям каким-то безликим и потому безобидным; возможно, это почувствовало сейчас и сорочье перо… Ведь скорее всего заговорило именно оно, шляпа кивнула, и перо дрогнуло едва заметно.

— Да, — кивнула шляпа, — при нем можно говорить спокойно, я эту породу людей знаю. Вот и хозяин мой был такого же нрава, предпочел полтора года отсидеть, чем лишнего выболтать…

— Мальчик нам не помеха, — скрипнуло подо мной столетнее кресло. — Он моей хозяйке правнуком доводится…

— И моему хозяину тоже, — щелкнуло заржавелое шомпольное ружье. — Хозяин мой также не любил языком трепать, знай свое дело делал. Вот мельница и работала без простоев, потому как мельник был мой хозяин…

— Ты нам в тысячный раз повторяешь одно и то же, — блеснул белый кончик вешалки из оленьих рогов. — Можно подумать, будто в нашей честной компании подобрались сплошь одни недоумки…

— Хотя на самом деле это совсем не так, — звякнула шпора. — Но ружью не стоило бы так носиться со своим хозяином. Мельник — он мельник и есть, хоть и деньгами располагает…

— Не только деньгами, но и кредитом. Да и чести ему не занимать, — вступилось кресло. — И вообще удивляюсь, как это угораздило мою хозяйку влюбиться в твоего хозяина! Могла бы выбрать получше, чем гусарского офицеришку без гроша за душой.

— Не какой-то там офицеришка, — возмущенно шевельнулись красные гусарские штаны. — Мы в капитанах служили…

«Верно, — подумал я. — Все это само по себе правда. Вот только как это происходит, что я слышу их разговоры?»

И тут опять наступила продолжительная тишина.

А может, это была пауза в моих мыслях?

Однако красные гусарские штаны вроде бы все еще не успокоились, и в этот момент из-под сундука вылезла мышка и, внимательно оглядевшись по сторонам своими блестящими глазками-пуговками, села на задние лапки и принялась умываться, словно говоря:

— И вовсе я вас не боюсь…

Это выказанное храброй мышкой дружелюбие было неотделимо для меня от голосов старых вещей, которые словно бы звучали во мне и в любой момент могли зазвучать снова.

Мышка вылизала свою шубку и решила пригладить редковатые усы.

«Ничего не стоило бы ее поймать», — подумал я, и в ответ на это тотчас скрипнуло кресло…

— Нельзя! Как только пошевелишься, сразу же вернешься в обычный мир…

«Да, конечно, — подумал я. — Но мне вовсе не хочется шевелиться, и, пожалуй, я и не смог бы…»

И опять возникло удивительное ощущение, будто бы и эти свои мысли я услышал произнесенными вслух.

— В свое время я всласть полакомилась мышиным мясом, — заговорила сорока, вернее, сорочье перо. — И мелкими раками на морском побережье — ведь я родом оттуда.

— Будто мы не знаем! Неужели никто из вас не может сообщить что-нибудь новенькое? Видно, и впрямь тут подобрались одни тупицы! — сердито трепыхнулись оленьи рога. — Помнится, когда мы украшали лоб своего хозяина…

— Тоже мне — новенькое! — сухо прошелестел шелком старый зонтик. — Сейчас пойдет опять рассказывать, как его несравненный венценосный хозяин дрался и всех побивал своими рогами, пока злая пуля не оборвала его королевскую жизнь. А истина в том, что никакой он был не венценосный, а обыкновенный дряхлый олень, умерший от старости в заповеднике. И рога свои сбросил с горя, что былая мужская краса его теперь никому не нужна…

«Ах, зловредина», — подумал я, и зонтик тотчас откликнулся с укором:

— Друг наш мальчик, разве я что неверно сказал?

— Все верно. Но я бы этого говорить не стал. Лучше уж ложь во спасение, чем губительная правда. Правда она правдой и останется, даже если ее не высказывать вслух.

Настала долгая, ничем не нарушаемая тишина, и лишь позднее из толстой книги в кожаном переплете высыпался комочек истонченной в пыльцу бумаги.

— Мальчик прав, — прошелестели старые, пожелтевшие страницы. — Кто там разберет, что правда, а что ложь. Тут только Время может рассудить, а мы ему не указ. Сегодня правда одна, а завтра — другая…

— Пус-стая трес-скотня! — присвистнула погнутая капустная сечка. — Когда я была еще саблей…

— Косой ты была, а не саблей, — негромко звякнула шпора. — И на твоем месте я бы этого скрывать не стала. Поверь, что хлеб косить — ничуть не менее славное занятие, чем людей убивать…

— А помалкивать — куда более мудрое дело, чем языком болтать, — огрызнулась сечка. — Сразу видно, что тебя дальше сапога не пускали. Прежде чем стать косой, я была саблей.

— Нашла чем хвалиться! — осуждающе прошелестела шелковая нижняя юбка, которая валялась брошенной на крышке одного из чемоданов. — Никто не знает, что сейчас в моде?

Наступило молчание; лишь потертая воинская фуражка сделала такое движение, будто кто-то под нею горделиво подкручивал ус, да скребок для чистки обуви подрагивал тихонько, словно кто-то счищал об него грязь с подошв.

— Я недавно попал в эту почтенную компанию, — проговорил скребок.

— Мог бы сказать: в музей! — проскрипел ржавый напильник. — Тут никто не обидится…

— Давайте послушаем, что скажет скребок, — вмешались гусарские штаны. — Меня дамская мода интересует…

— Да, я недавно попал сюда, и если учесть, что я взирал на мир снизу, то, думается, мне есть что сообщить на эту интересующую вас тему.

— Да не тяни, говори скорее, — нетерпеливо прошуршала нижняя юбка, — не то я на пол свалюсь от любопытства…

— Словом, барышня юбка, ситуация такова, что нынче нижних юбок не носят!

— Жаль! — воскликнули гусарские штаны.

— О чем тут жалеть? — досадливо скрипнуло прабабушкино кресло. — Не носят, и ладно…

— Прошу прощения, — решили оправдаться штаны, — но вопрос должен быть рассмотрен с двух сторон.

— Ну и разглядывай, коли не лень!

— Вот и хозяйка его такая же грубиянка была, — гулко отозвалась старая кастрюля с отломанными ручками, тоже решив вступить в разговор. — А кто груб, тот не прав.

— Если мне позволят, — просипел кран, — то я мог бы поделиться новостью, хотя всего год, как я здесь…

— Значит, и новость свежая, — заметила шляпная картонка, устраиваясь поудобнее.

— Во-первых, сейчас среди нас мальчик…

— Нашел чем удивить! — качнулся деревянный конь. — Да я его давным-давно знаю, на мне он учился качаться. Помнится, я раз даже сбросил его, но за дело: он мою роскошную гриву выщипывал.

— Кран прав: конечно, это новость! — стукнуло ножкой старое кресло. — Ведь сегодня мы позволили мальчику видеть и слышать нас или, во всяком случае, верить, будто он видит и слышит. Разве это не новость?

— Ага! — гулко отозвался кран. — Я тоже так считаю. Но вообще-то я хотел рассказать вам историю, которую слышал от старой жабы.

— Давай рассказывай! — прокатилось по всему дымоходу, и я только сейчас сообразил, что вместе с потолочными балками и гладко вытоптанными кирпичами пола он тоже входит в эту тесную компанию.

— Мальчик сунул жабу в карман и унес ее в комнату. Жабе это не понравилось, хотя мальчик бережно положил ее в постель.

У меня кровь в жилах похолодела, но прабабушкино кресло успокаивающе скрипнуло:

— Важна цель, а не сам поступок! Продолжай дальше!

— Старой жабе не так уж плохо было на новом месте, но потом кто-то улегся на нее и завизжал на весь дом. Жаба говорит, что такого отчаянного визга не поднимала даже та большущая крыса, которую поймала кошка Нуци и едва смогла одолеть… Эта тетка вскочила с постели как ужаленная и визжала, визжала, не переставая…

Кран умолк.

— Правда это, малыш? — спросило старое кресло, но словно бы заговорила моя прабабушка, с которой мы никогда не виделись.

— Правда! — признался я.

— И за что ты ее так?..

— Она оскорбила мою мать… сказала, будто дедушка обкрадывал графа, и чего, мол, ждать от мельникова отродья… — перечислял обиды я, и глаза мои были полны слез.

— Не плачь…

— …И будто мама глупая и необразованная…

— Кто была эта особа?

— Сестра моего отца.

— И ты только одну жабу подложил ей в постель?

— Трех, — едва слышно выдохнул я.

— Молодец! — одобрительно скрипнуло старое кресло. — Мельниково отродье! Как им не надоест эта старая песня? Эй, гусарские штаны, слово за вами! Отвечайте нам, бравые, красивые гусарские штаны: какова была мельникова дочка?

Штаны выпрямились и напряглись, как на параде, а весь чердак заполнила такая плотная тишина, что я чуть не задохнулся.

— По правде говоря, — донесся ответ, — это была достойнейшая из достойных, самая благородная женщина, какую я когда-либо видел!

— Можешь идти домой, сынок, — скрипнуло старое кресло. — На сегодня хватит, но помни, что мы тебе всегда рады, если один пожалуешь…


Даже когда я спустился на террасу, все лицо мое еще было залито слезами облегчения, и я радовался, что меня никто не видит. Я умылся над водопойной колодой и лег подле соломенного стога, чувствуя себя бесконечно слабым и усталым. Но спать мне не хотелось. Тело мое мягко утопало в золотистом ложе, ноздри щекотал запах лежалой прошлогодней соломы, и, кажется, в этот миг я был счастлив. Я чувствовал себя невесомо легким, и солнце пронизывало меня насквозь, давая мне тепла ровно столько, сколько его жаждало мое существо. Мысленно охватив весь минувший час, я убедился вдруг, что чердачные тайны стали для меня такой же повседневной реальностью, как вот этот забор и старая яблоня возле него, которая ежегодно приносила одно-два яблока размером с маленькую дыньку. По осени отец каждый раз решал срубить ее под корень, а каждой весной неизменно говорил:

— Жаль старушку. Глядишь, она этот год и соберется с силами…

Заговори сейчас яблоня со мной, я бы ничуть не удивился, но где-то глубоко в подсознании прочнее и неумолимее любых клятв и заверений утвердилось решение никому не рассказывать о том, что я видел и слышал. Даже бабушке, которая была мне верным другом. Нет, об этих вещах нельзя говорить вслух, потому что, обидевшись на мою несдержанность, они в тот же миг обратились бы в ложь или глупые бредни. То, что я видел и слышал, могло оставаться реальной действительностью лишь до тех пор, пока безраздельно принадлежало одному мне.

У меня с ними установились примерно такие отношения, как с дядюшкой Цомпо, большой сад которого простирался под бабушкиным окном. Дядюшка Цомпо был кузнечных дел мастером, но в кузне теперь всеми делами заправлял его сын, а бывший кузнец переключился на пчеловодство.

По вечерам я всячески старался укараулить момент, когда дядюшка Цомпо раскуривал трубку и пламя спички на миг выхватывало из темноты его лицо, руки и уголок пчельника. В таких случаях я всегда кричал ему:

— Спокойной ночи, дядя Цомпо!

— Доброй ночи, сынок!

Спичка гасла, и больше ничего не было видно, но я знал, что старый мастер там, в темноте, курит свою трубку, что он есть и существует, хотя его никто не видит и не догадывается о его присутствии.

Примерно так же обстояло у меня и с ожившей чердачной рухлядью. Лишь я один видел те вещи и слышал их разговоры, я и никто другой, но они были столь же реальны, как дядюшка Цомпо, курящий трубку в темноте.

И эти незримые видения оказались важны для меня, важнее всего прочего, ведь я и думать забыл о бабушкиной шкатулке, об открытом замке, хотя в тот момент, когда он так неожиданно распахнулся передо мною, проникнуть в его тайну казалось мне самым важным и спешным делом на свете.

На другой день я уже спозаранку слонялся по террасе, чтобы, улучив момент, прошмыгнуть на чердак, но на беду меня увидел отец.

— Мы собираемся в лес за палой листвой, — сказал он. — Хочешь с нами поехать?

— Еще бы!

— Не «еще бы», а «спасибо, папа»!

— Да… спасибо…

— Тогда залезай наверх, вдруг по дороге птицу какую красивую увидишь. А сумеешь определить, что это за птица, то считай, будто она — твоя.

Отец был любителем птиц и старался привить эту любовь и мне, в чем и преуспел, — не считая одного-двух случаев, когда я соблазнился заманчивым экспериментом.

Я вскочил на грохочущую повозку, и, вздымая пыль, мы вылетели за околицу, на проселок, и невозможно было поверить, будто каких-то несколько месяцев назад по пути к железной дороге мы увязали здесь в грязи по самые оси.

Утро стояло безоблачное, листья тополей, почетным строем вытянувшихся вдоль дороги, едва колыхались под ветерком, а над грохочущей повозкой с криком носились пустельги. Какое-то чуть заметное мерцание переливалось над пшеничными полями, и мне казалось, будто я вдыхаю в себя аромат всего края, цветущих лугов, созревающих хлебов, тополей. Как жаль, что я тогда не понимал, насколько счастлив бывает человек от этого пьянящего чувства свободы и раздолья!

Нужный нам лес находился неподалеку, и когда, миновав изъеденный гусеницами боярышник, мы попали в тенистую дубраву, пропитанную густым, терпким ароматом, я позабыл даже о чердаке…

Незнакомые птицы на все лады щелкали, ухали, заливались звонкими трелями, их голоса эхом отдавались в старом лесу; сквозь деревья, подобный золотистому меду, струился солнечный свет, а под колесами шуршала палая листва. Едва повозка остановилась, кобыла Торопка, расставив ноги, решила помочиться.

— Эх ты, — укоризненно сказал отец, — уж не могла справить свою нужду дома…

«За дело он ее», — подумал я, сочтя поведение лошади крайне неприличным; мне и невдомек было, что отца заботит понапрасну пролитое естественное удобрение.

Мною взрослые не занимались.

И насколько же они были правы! Как благодарен я им за то, что мне было позволено оставаться ребенком! Меня не воспитывали, не поучали, не одергивали каждую минуту и по любому поводу. Мне предоставили возможность быть тем, кто я есть, и часы учения-назидания не торчали камнем преткновения посреди цветущего луга моего ребячьего одиночества…

Дубрава была очень старая, по ней ни разу не проходился топор, поскольку у церкви в других местах хватало лесных угодий и деревьев для рубки. Наш участок тоже принадлежал церкви. Лес занимал, должно быть, всего несколько сот хольдов — невелика ценность, и все же когда тридцать лет спустя я очутился в тех краях и не обнаружил и следов старой дубравы, у меня было ощущение, будто я утратил полмира.

Но в ту детскую пору я бродил по лесу в каком-то сладостном упоении; оно было сродни чувству, охватывавшему меня в церкви, если я находился там один, или на чердаке…

Отец граблями сгребал листву, дядюшка Пишта сваливал ее в корзину, я же собирал дубильные орешки, а затем уселся у кряжистого старого дуба и созерцал окружающий мир.

Лесной простор, пронизанный токами воздуха, солнечными лучами и густыми тенями, был так не похож на внутренность церковного храма с его запахом прохладного камня и святой воды или на чердак, пропитанный запахами деревянных балок, пыли, старой одежды, свечного сала, мышей и хлебного зерна, — и все же у них было много сходного.

Благоговейное одиночество порождало и мысли под стать, давало почувствовать всевластие Времени.

По сучковатому стволу мощного дерева вверх-вниз безмолвно сновали муравьи, повинуясь какой-то только им известной цели; на одно и то же место время от времени садился шершень, разведывал что-то необходимое и снова улетал прочь; а когда спина моя, казалось, слилась воедино с древесным стволом, откуда ни возьмись вдруг прилетела сойка, опустилась на землю и, неподвижно застыв, принялась внимательно разглядывать меня.

— Смотрите-ка, да это мальчик! — как бы говорил ее удивленный взгляд. — Ты меня не тронешь?

«Даже будь у меня ружье, я бы не причинил тебе вреда, — подумал я. — Хотя вы, сойки, — мастера по чужим гнездам разбойничать».

— Верно, — птица согласно кивнула и хохолком встопорщила на голове перья. — Осоеды промышляют осами и пчелами, дятел не дает прохода червякам, ястреб охотится на других птиц, а от аиста нет покоя лягушкам, но самый опасный из всех разбойников — человек… Хотя ты, похоже, не такой?..

— Я и впрямь не такой…

— Какие странные у тебя глаза… Можно мне подойти поближе?

— Я не трону тебя, красивая птица… Я не причиню тебе вреда, потому что люблю тебя.

Сойка несколькими прыжками подобралась совсем близко ко мне.

— Птенцы у меня, — она поморгала своими блестящими глазками. — Забот с ними хватает, но скоро они вылетят из гнезда. А отца их загубил ястреб…

«Презренный убийца», — гневно подумал я.

— О нет, — сойка почесала клювом грудь, — просто ястребу хотелось есть. А супруг мой выбрался в поле: нарушил закон и погиб.

— Пишта! — позвал меня отец, и сойка упорхнула. — Ты что, уснул? Оно и не мудрено, от густого запаха в лесу всегда в сон клонит…

— Я не спал. Тут прилетала сойка, красивая такая, чуть ли не на колени ко мне уселась. А ее друга ястреб схватил…

— Ты сам это видел?

— Нет. Просто она одна была, вот я и подумал…

— Глупости какие! Сойки и не летают парами… Садись-ка в конец повозки и придерживай большую корзину, чтобы листья не высыпались.

Я сидел чуть не по шею в мягкой, сухой листве. Повозка грохотала, и убаюкивающий лесной аромат тянулся вслед за нами к дому.


По возвращении домой отец сказал мне:

— Принеси из подвала две бутылки вина. Справишься с таким поручением?

Слов нет, поручение действительно было почетным для меня.

— Справлюсь, — ответил я и, преисполненный сознания собственной важности, гордый отцовским доверием, спустился в подвал. Ступеньки, ведущие вниз, были сродни чердачным, но в то время как те, прогретые солнцем и посеревшие от сухой пыли, задорно карабкались вверх, эти, потемнев от сырости и недостатка света, степенно уходили в темную глубь подвала.

Бутылки, вытертые насухо и до блеска, в мгновение ока были готовы к доставке наверх, но я не спешил уходить отсюда: с подвалом так же, как и с чердаком, нельзя было разделаться походя. А сегодня и подавно: ведь посреди подвала я увидел не кого иного, как ту огромную жабу, которую отец прошлым летом выбросил из окна в сад дядюшки Цомпо после того, как обнаружил ее под подушкой у тетки Луйзи, куда она попала, должно быть, чисто случайно…

— Ума не приложу, — удивлялся отец на другой день, — как могли забраться эти лягушки к Луйзи в постель? Не иначе как через окно…

Зато мне это очень хорошо было известно, и сейчас я растроганно смотрел в золотистые жабьи глаза.

— Значит, ты вернулась на свое место? — не в силах скрыть удивление, спросил я. — Долго же ты сюда добиралась?..

— Перезимовала я на пасеке, — моргнула жаба. — А потом дядюшка Цомпо меня оттуда вытурил. Куда же мне было податься?

— Ну и ну!.. И ты только что вернулась?

— Этой ночью. Мне пришлось быть осторожной: под свиным хлевом хорек поселился, душегуб кровожадный… Но сюда он не придет.

— Можно, я расскажу о нем взрослым?

Жаба закрыла глаза.

— Все равно тебе не поверят…

И все же я выдал эту тайну отцу, который, кстати сказать, похвалил меня за вытертые до блеска бутылки.

— Вот ведь можешь же ты быть аккуратным…

Осмелев от непривычной похвалы, я сказал:

— А под свиным хлевом хорек завелся…

— Во сне тебе, что ли, привиделось?

— Нет, я и вправду видел хорька под балкой…

«Если жаба обманула, — подумал я, — то вышвырну ее из подвала». Но я уже давно успел убедиться, что животные никогда не обманывают. Не в пример людям…

В то утро я так и не выбрался на чердак, потому что отец придумал мне другое задание: он вышел из кладовки с мощным железным капканом и вручил его мне.

— Неси к навозной куче и как следует смочи его в жиже, а потом пусть подсохнет.

Когда капкан высох, отец смазал его гусиным салом, затем насадил на один из зубьев капкана куриное яйцо, и мы осторожно двинулись к хлеву.

— Вон там, — показал я на то место под балкой, где видел, правда, не хорька, но крысу.

— Вполне возможно, — кивнул отец, — ведь хорьки — они и на крыс охотятся.

— У него была такая красивая, блестящая коричневая шкурка, а глаза черные…

— Вот теперь я тебе верю, — сказал отец, и конечно же не догадывался, что теперь я и сам в это поверил: в конце концов, с меня станется приврать, а уж старая жаба врать не будет.

В тот день после обеда я с такой осторожностью поднялся со старого дивана, что бабушка даже не проснулась.

На кухне — ни души, терраса тоже была безлюдна, а дверь на чердак открылась с такой легкостью, точно ее подмазали.

— Проходи, пожалуйста, — шепнула она. — Как видишь, если надо, я могу и не скрипеть. Мышка мне все про тебя рассказала…

Вступив в застарелую, пропитанную ароматами лета тишину, я на мгновение замер, как зверь, прежде чем войти в лес. Я стоял, явственно ощущая вокруг себя настороженность.

Но затем из-под кресла выбралась мышка.

— Входи, мальчик, — взглядом позвала она меня. — Видишь, я тоже вышла из укрытия. Здесь была кошка, но услышала твои шаги и выпрыгнула из окна.

— Рыжая кошка?

— Она самая, — как будто бы ответило кресло, потому что спинка его чуть подалась назад. — Приделай к окну решетку, тогда она не сможет лазать сюда. Я люблю кошек, в особенности пока они маленькие, но рыжей кошке тут делать нечего. Может, присядешь?

Я с удовольствием опустился в кресло, и, когда я устраивался в нем поудобнее, мне показалось, словно кто-то обнял меня.

И тут чуть приоткрылась крышка шляпной коробки.

— А вот я кошек терпеть не могу, — с сердцем выдохнула коробка. — Мици как-то давно еще окотилась во мне, и с тех пор я до того провоняла кошачьим духом, что самой тошно.

— Не на сковородке же ей котиться, — холодно блеснул медный подсвечник.

— Уж это точно, — проскрежетал ржавый топор. — Ох и затупился я! Не всегда человек рубит мясо, иногда и кости тоже…

— А то и гвозди, верно, мальчик? — маленький топорик прижался к дымоходу и бросил на меня предательский взгляд.

— Верно, — покраснел я. — Не расстраивайся, я отнесу тебя к дядюшке Цомпо, и он наточит тебя.

— Это было бы несправедливо, — моргнула плошка, и на мгновение в ней как бы замерцал отсвет давнего пламени. — Кто сюда попал, здесь должен и остаться.

— А что такое справедливость, истина? — не без горечи вопросил тонкий, сточенный серп. — Если я в данный момент подсекаю стебли — это истина, если не подсекаю — тоже истина. Ведь истина действительна лишь одно мгновение, но не минуту или больше…

— Только этого не хватало, — огорченно вздохнула старинная книга, — выслушивать мудрствования какого-то серпа! Да если я начну читать вам проповеди об истине да справедливости, вы окончательно ума лишитесь и друг с дружкой перегрызетесь, ведь у каждого своя истина — даже здесь, во мне, а я — всего лишь одна книга из многих. А что уж говорить, если мы сотнями тысяч собраны в одном месте!..

— Какой ужас! — содрогнулись гусарские штаны.

— Поистине так, — вздохнула книга. — В особенности для солдата…

— Прикажешь расценивать это как оскорбление? — сверкнули прислоненные к дымоходу ножны. — Хотя во мне сейчас и не хранится сабли — она сломалась на поле брани, — но…

— …но поскольку ею режут мясо на кухне, она и не может находиться здесь, — насмешливо ухнул глиняный горшок. — Не знаю, как она вела себя на поле брани…

— Рубила неприятеля, как капусту.

— Возможно. В этих делах я не разбираюсь, зато на кухне от сабли явная польза. Ее укоротили, подточили, ведь сталь у нее превосходная. Так сказала тетушка Кати, а значит, это истина.

— Моя хозяйка говорила, — тихонько скрипнуло подо мной прабабушкино кресло, — а она ни разу в жизни не солгала, — так вот моя хозяйка говорила, что по-настоящему правы только матери, когда производят на свет человека…

— Чтобы этот человек потом стал убивать себе подобных! — гневно прошуршала тонкая белая веревка, которая когда-то препоясывала грубое монашеское рубище, а теперь вот уже не один десяток лет висела, переброшенная через балку. — Убивать за правду и славы ради, из-за золота и земельных угодий, убивать из-за женщины, из мести или страха. Бьются люди смертным боем, а потом замирятся, упьются на радостях и обманывают друг друга напропалую, и никому нет дела до убитых и умерших, — это тоже истина… Вот поэтому и прошу вас, братья мои, не омрачайте светлые мечты и думы этого мальчика. Придет пора, и он сам поймет, что человек прав, лишь покуда он один. Позвольте ему открыть шкатулку и прочесть письма. Ведь ты за этим пришел, верно, мальчик?

— Да, — робко пробормотал я. — Мне кажется, прабабушка мне разрешила бы…

— Ух, ну и хитрюга! — шевельнулась в углу кочерга. — Он думает, что так мы скорее согласимся…

— Уж твоего-то согласия во всяком случае никто не спросит, — негромко прогудел дымоход. — По-моему, письма для того и пишут, чтобы их читали.

— Читали, да не всякий и каждый! — стояла на своем кочерга. — Меня, например, сделали для того, чтобы регулировать огонь, но не везде…

— Тоже мне регулировщица выискалась! — с презрением глянул с балки тяжелый молоток. — Бьют ею по поленьям, пока в лепешку не разобьют, а там только и проку от нее, что на ручку к мусорному совку использовать…

— Полно ссориться, братья мои! — взволнованно шевельнулась веревка. — Помнится, мы — когда не могли прийти к согласию — сядем, бывало…

— …и выпьем как следует! — восторженно отозвался подле шляпной коробки деревянный кубок, который я до сих пор принимал за ступку для толчения мака.

Все обитатели чердака словно улыбнулись этому возгласу, а объемистый кубок продолжил:

— Но пить мы умели, никогда допьяна не упивались! Словом, сядем, бывало, и проголосуем. Как большинство решит, так тому и быть!.. Вот я и предлагаю: если кто из вас считает, что мальчику не следует читать письма, пусть сделает знак!

Настала глубокая тишина. И вдруг закачался замок на шкатулке, и с громким треском шевельнулась крышка.

— Письма эти — мои! — прошептала в тишине шкатулка. — И тайны храню я, а стало быть, мне и решать! Пусть мальчик прочтет письма. Конечно, лучше бы ему их не читать, но из всех нас он один обладает волей, и волю свою он все равно осуществит. Радости он не испытает, но разве это остановит его, даже знай он об этом заранее? Ну что же, прочти письма, мальчик, узнаешь многое, чего не знал до сих пор, и поймешь, что знакомство с тайнами иногда причиняет и боль. Я открыта для тебя, мальчик…

Замок призывно качался в дужке, а я все смотрел и смотрел на него, пока гусарские штаны не склонились доверительно к нижней юбке.

— А мальчик-то трусит! — прошептали они.

Сердце мое решительно забилось, и точным, уверенным движением я сорвал замок.


Однако, несмотря на такое многообещающее начало, в тот день дальше этого я не ушел: пока я завороженно разглядывал пропахшее затхлостью и стариной содержимое шкатулки, с террасы донесся крик, не сулящий мне ничего хорошего:

— Пишта-а! Куда ты опять запропастился? Да что же это за непослушный малец, отродясь таких не видывала!..

Сей риторический возглас исходил от тетушки Кати, которая знала только две крайности: либо тихонько нашептывать, либо надрываться во всю мочь, — и соответственно этому взгляд ее был кротким, как у агнца, или же метал молнии.

— Меня зовут! — я захлопнул крышу шкатулки и, взглядом попросив прощения у своих новых друзей, мигом слетел с чердака. В следующую минуту я стоял уже возле тетушки Кати, которая ожидала моего появления с противоположной стороны.

— Что случилось, тетя Кати?

— Ах, чтоб тебе пятки крапивой ожгло!.. Да нешто можно так пугать?.. Отец тебя спрашивал, потому как господин учитель тебя видеть желает. Бабушка тебе все чистое приготовила…

Дядюшка Гашпар знает меня как облупленного, чего ему на меня смотреть, — размышлял я, переодеваясь в парадный костюм, и как раз пытался втиснуть в башмаки отвыкшие от обуви ноги, когда отец заглянул в комнату.

— Чего это ты так вырядился?

— Тетушка Кати велела гостям показаться…

— Больно нужно им на тебя смотреть! Сбегай в подвал да принеси две бутылки вина, а то священник тоже обещал наведаться.

Я сбросил с себя праздничную одежду, рванул в подвал и притащил две бутылки вина; дядюшка Гашпар — просто так, походя — дал мне такого щелчка по макушке, что меня аж слеза прошибла. Выполнив отцовское поручение, на чердак я больше не полез, потому что благоговейное настроение мое было решительно испорчено, а направил свои стопы в кладовку, которую тетка Луйзи называла «провиантской».

Ключ от кладовки среди дня всегда находился в двери, и веселый задор, охвативший меня, поколебал мою и без того не слишком стойкую совесть.

Пригоршня кускового сахару, горсть миндаля, щепотка изюма служили в таких случаях негласным угощением гостю; правда, добрая половина сахара пошла Барбоске.

Оба мы еще не успели управиться с угощением, когда дядюшка Пишта Гёрбиц выкатил коляску.

«Ага! — подумал я, — значит, они куда-то уедут…»

Я обрадовался, потому что отъезд отца всегда означал некоторое высвобождение от строгого надзора.

Когда дядюшка Пишта покончил с упряжкой, из дома показались гости и вместе с ними отец, который с улыбкой прислушивался к спору учителя со священником. Такое распределение ролей было привычным, хотя частенько я даже не понимал, о чем идет спор, потому что его преподобие так и сыпал латынью, словно во время богослужения.

Прежде чем компания отбыла, я слышал, как священник спросил у отца, не забыл ли он прихватить карты для игры в тарок. Отец молча хлопнул себя по карману, и коляска выкатила со двора.

— Посмотрим, нельзя ли чем поживиться! — подумал я и направился в дом, потому что очень любил, когда гости уходят. Правда, я любил и когда они приходили, но дом, как бы опустевший после ухода гостей, мне нравился больше…

В такие моменты я всегда старался прошмыгнуть в гостиную, где стоял приятный, мужской дух: смесь сигарного дыма и чуть пряного запаха крепкого дёргичского рислинга…

Отодвинутые от стола стулья еще хранили последнее движение отбывающих гостей, недокуренные сигары дымили в пепельнице, и среди этого раздолья я мог быть один, потому что матушка, тихонько напевая, мыла посуду и прибирала на кухне.

Я крался в комнату, как жаждущий добычи хищник подкрадывается к богатым добычей зарослям камыша: бесшумно, принюхиваясь и настороженно прислушиваясь, точно в воздухе, пропитанном табачным дымом, еще звучали последние слова гостей… Мне не составляло труда определить, кто из них где сидел. Вот это место наверняка занимал дядюшка Гашпар, потому что он курил сигареты «Дама».

Коляска вздымала пыль, должно быть, где-нибудь далеко, а я восседал на гостевом месте и думал: как хорошо быть взрослым! Кури, что душе угодно, хочешь сигареты «Дама»…

Тут рука моя сама протянулась к пачке, и я вытащил сигарету — смело, безудержно… Ну, а раз вытащил, то надо и закурить. Чем я не взрослый!..

Дым был странный на вкус и ароматно пьянящий. Я втягивал его в себя и выпускал густыми клубами, держа сигарету двумя пальцами, как подсмотрел у взрослых.

Ощущение было ни с чем несравнимо, но вскоре мне захотелось пить, и так же естественно мелькнула мысль: а почему бы не утолить жажду вином?

Не то чтобы мне хотелось именно вина, но, наверное, само собой так вышло: возжелаешь сигарету, а она требует вина… Короче говоря, я налил себе — щедро, не скупясь…

Промочить горло оказалось очень приятно, и я решил, что в сигаретнице запас достаточно велик и не убудет, если я отложу себе впрок сигарету-другую.

Молодецкая удаль из меня так и перла. Что бы еще такое удумать? Ах да, можно же взять у отца ружье и отправиться на охоту… И почему бы мне не расцеловать соседскую Илону? Ведь в десяти заповедях о поцелуях не сказано ни слова… Куплю ей на ярмарке золотые часы, и тогда уж она наверняка меня полюбит…

Правда, позднее меня покинула уверенность в том, что жизнь обернется ко мне сплошь радужным сиянием. Я хлебнул еще глоток, но на этот раз вино уже не показалось мне вкусным. Пришлось отложить и сигарету, потому что в желудке противно перевернулось. К тому же в ушах раздался колокольный звон, но какой-то странный — тонкий, будто загробный.

Неужто я умираю? Я попытался встать на ноги, но при этом комната вдруг вся поплыла куда-то, пол заплясал под ногами, а дверная ручка, язвительно ухмыльнувшись, выскользнула у меня из пальцев.

Надо бы прочесть молитву, — мелькнула мысль, но никакие привычные обращения к богу на ум не приходили. Я вышел на крыльцо, но землетрясение преследовало меня и там, и во дворе, где ко мне со стороны ворот стали приближаться сразу три дядюшки Цомпо…

— Спокойной ночи, дядя Цомпо, — сказал я и свесился через перила крыльца, подобно Робинзону Крузо, когда тот склонился над бурным морем, припоминая все содеянные им грехи…

Когда я пришел в себя, на груди у меня лежало что-то холодное, а во рту было ощущение отвратительной горечи. Возле дивана стояла матушка с полными слез глазами.

— Дайте ему еще глоточек, мама…

Я прихлебывал крепчайший кофе и постепенно приходил в чувство.

А потом я покаялся в своих прегрешениях, и на душе у меня полегчало.

— Как ты только додумался до такого, сынок?

— Не знаю, бабушка… Захотелось…

Матушка не переставая гладила мои руки.

— Только бы отец не узнал! Ты белый как стенка, он сразу догадается, что ты захворал.

— Он захватил с собой карты, я сам видел. Значит, не скоро вернется…

Бабушка и мама рассмеялись. Заплаканные и еще не оправившиеся от потрясения, они все же смеялись… А тетушка Кати принесла кислой капусты с большим количеством рассола.

— Похоже, ты в дядю Миклоша пошел, — сказала она. — Того, бывало, тоже я в чувство приводила.

Отец не узнал об этом случае, но на утро не преминул заметить, что разумнее будет дождаться, пока абрикосы поспеют, ведь я не иначе как абрикосами желудок себе испортил.

Однако на чердак я в тот день не полез, чувствуя себя словно недостаточно для этого чистым, и единственное место, куда можно было податься, — к Качу, смыть с себя это ощущение.

К Качу!

Мы только так и говорили, и ни разу нельзя было услышать «к ручью» или «на берег».

— Куда идешь? — На этот вопрос был один-единственный ответ: «К Качу!» И означал он не только воды ручья (да у нас и ручьем-то его не называли, а «канавой»), а ту плавно опускающуюся долину, по дну которой протекал Кач. В некоторых местах он был по колено, в других доходил до щиколоток, но по большей части его можно было перемахнуть прыжком, и границы его определяли мельницы хромого мельника и Потёнди — расстояние всего-то в два, от силы три километра. С тех пор довелось мне видеть луговые просторы и в тысячу хольдов, но такого бескрайнего раздолья, как у Кача, — никогда!

Чего там только не было! Обилие щавеля и птичьи гнезда, мочило и «бездонное» круглое болотце, ивы и камышовые заросли, санная горка и мельничная запруда, — там было все, что только может пожелать любой здравомыслящий человек; ну, а когда на покосе заводила свою песнь звонкоголосая птица — как я позднее узнал, коростель, — то большего даже и безумец не пожелал бы.

Прибывать к Качу каждому уважающему себя человеку было положено только бегом, чтобы не пропустить ни одной забавы-проказы. Под «человеком» здесь следует понимать исключительно тех школьников, что под присмотром учителя тянут иссохшие сосцы матери-науки и пока еще не разменяли тринадцатый год: иными словами, пока еще не выбыли из школы по окончании шести классов. «Перестарку», который уже распрощался с шестью классами, зазорно было бы затесаться в нашу компанию, да для этого почти и не было возможности, потому как «взрослые», старше двенадцати лет, работники уже впрягались помогать родителям.

Конечно же, у «человека» не было в распоряжении калитки в заборе, которая вела бы на пешеходную тропу к Качу, поэтому приходилось либо перелезать через забор, либо протискиваться в щели между досками, а там — айда!

Собирались ли мы бросаться в наступление или бежать наутек, обязательно у кого-нибудь вырывался этот воинственный клич: «айда-а!» А там начиналась дикая гонка.

Итак: айда, к Качу!

Босые пятки мои гулко барабанили по тропе. Сперва вверх, на небольшой взгорок, а затем вниз, в речную долину, среди пьянящих молодые легкие ароматов: я и с закрытыми глазами без труда мог бы определить, иду я сейчас вдоль поля люцерны, или делянки кукурузы, или пахучего разнотравья на холме.

Айда! — разложенные на берегу белые рубашки и красные юбчонки указывают направление, куда бежать дальше, и в то же время яснее ясного дают понять, что утехи уже начались и детвора обоего пола в райской наготе бороздит воды прудов…

Пруды эти были размером с жилую комнату и служили отчасти для замочки конопли, а отчасти для развития ребячьих спортивных возможностей, хотя сомневаюсь, чтобы кто-нибудь в Гёлле, включая и интеллигенцию, то бишь почтмейстера, священника, учителей, нотариуса и управляющего, подозревал, что это значит.

И все же это был самый настоящий спорт, в котором находили свое место плавание, бег, борьба, прыжки в высоту и в длину и всевозможные игры в мяч. О состязаниях на дальность плевка я и не упоминаю, поскольку этот изумительный вид мужского спорта почему-то не увлекал девчонок, которые, конечно же, во всех спортивных затеях участвовали наравне с нами, одетые или обнаженные догола, не волнуя ничье воображение своим первозданным целомудрием. Естественно, разница полов была для нас очевидной — деревенский ребенок над этим даже не задумывается, — но конкретно она проявлялась разве в том, что девчонка никогда не могла быть «конем», а только «всадником», если, усадив себе верхом на шею девчонку, ребята устраивали ожесточенные схватки, носясь по грудь в воде.

Устав барахтаться в воде, мы одевались — хотя это просто так говорилось, ведь мы и без того летом ходили полуголые — и валялись на бережку, подставляя свои тела благодатным пронизывающим лучам. А как только нам опять становилось жарко, снова шли купаться.

К концу лета мы покрывались дивным шоколадным загаром, и в таком виде уже не стыдно было в сентябре «пойти» в следующий класс.

Конечно, если тетушка Дереш выносила отбеливать холсты, девчонки помогали таскать воду, но в остальном забавам шести-восьмилетней ребятни никто не мешал и никто не надзирал за нею. Впрочем, в этом не было необходимости, ведь здесь нельзя было утонуть или угодить под движущуюся повозку, а если кто-то ухитрялся свалиться с ивы — не велика беда, упал, так вставай. Разве что лицо или спину при падении ветками оцарапаешь да еще и дома схлопочешь за это от матери подзатыльник, но вообще синяки считались боевыми знаками отличия.

Как жаль, что мы тогда не знали, насколько мы счастливы!..

А стоило раздаться колокольному звону, как и в животах у нас начинало урчать, и мы чувствовали вдруг, что с голода готовы чуть ли не друг дружку проглотить.

По счастью, я не забыл сообщить Петеру, что ему отдавил ногу жеребенок, а заодно и объяснить, как ставить компресс…

— Да ведь у нас и лошади-то нет…

— Не важно, зато у соседей есть! — терпеливо поучал я приятеля. — Ты вроде бы уже поправился, только чуточку прихрамывай, тогда, может, и сахару получишь. Бабушка тебя любит.

Последнее заверение несколько успокоило Петера. Он рос тихим, благонравным мальчиком и собирался стать священником, однако чахотка помешала его намерениям.

— Нога у Петера уже почти прошла, — порадовал я бабушку. — Он благодарит за совет… Что-то он опять покашливает..

— Бедный мальчик, если бы он знал…

— Что — знал, бабушка?

Бабушка достала с полки красивую жестяную коробочку и сунула мне в руки.

— До обеда еще есть время, отнеси-ка Петеру. Как закашляется, пусть сосет по конфетке.

Я вертел в руках соблазнительную коробочку. Бабушка перехватила мой жадный взгляд.

— Тебе тоже перепадет, а эти леденцы я посылаю Петеру. Вместе с коробкой. Ясно?

— Да, бабушка! — испуганно отозвался я, потому что старческие глаза смотрели на меня с несвойственной им неколебимой строгостью.

— И не вздумай обмануть: я потом спрошу у него.

— Бабушка, Петер — больной?

— Никакой он не больной, просто кашляет, и все. Со временем это пройдет. Но ты никогда не пей с ним из одной посуды, обещай мне!.. И еще обещай не проговориться о том, что я тебе это сказала…

— Я не проговорюсь, бабушка.

— Если любишь меня и любишь Петера…

— Вот ей-богу не проговорюсь, — прочувствованно божился я, поняв, что бабушка говорит это неспроста. А кроме того, моя любовь к ней и к Петеру была вполне искренней.

— Не божись, я и без того знаю, что ты любишь свою старенькую бабушку.

Мы успели пообедать, а этот разговор все не выходил у меня из головы. Я чувствовал, что таинственные недомолвки насчет Петера выстраиваются в один ряд с другими загадочными вещами, о которых говорить запрещено.

Петера я любил все душой, и у меня не было от него секретов, но теперь, когда его болезнь встала молчаливой тайной между нами, это как бы еще прочнее оградило и чердачные тайны; ведь единственный человек, которому я когда-нибудь их поведаю — как я в то время намеревался — будет Петер. Но я не сказал ему тогда, а впоследствии у меня уже не было такой возможности: через несколько лет чахотка унесла его. Правда, к тому времени мы уже переселились в город, и о Петере я знал всего лишь, что несмотря на бедность, он был зачислен в гимназию и блистал отличными успехами, когда я столь же блистательно провалился в другой гимназии. Конечно, я оплакал Петера, но пришлось оплакивать и другие потери. Сперва — нашего священника, который неожиданно скончался дома от мучительной болезни, затем — дядюшку Гашпара, который умер от голода во французском плену. Мне тогда не верилось, что такое возможно, ведь у нас в селе тоже находились военнопленные, но они только толстели на деревенских харчах, потому что крестьяне сочли бы позором морить пленного голодом… И лишь гораздо позднее, когда я прочел роман Аладара Кунца «Черный монастырь» о злоключениях военнопленных во французских лагерях, мне пришлось поверить…

Я не люблю вспоминать о тех временах, тем более, что мой замысел — рассказать о светлых мечтах, о тишине и одиночестве, словом, о той мирной поре, когда вряд ли кто-либо мог себе представить, во что способна превратить война человека, народ, целую страну.

А тогда для нас царил мир, Великий Мир. Представления о войне у людей были весьма своеобразные. Правда, в свое время мы потеряли отца нации — Кошута, но зато всем были ясны славные цели его борьбы. При упоминании о ней каждому приходили на ум имена национальных героев, боевые медали, короткие гусарские атаки, и в ослепительном свете этой былой славы никому не дано было прозреть невероятные бедствия, моральное падение и прочие страшные последствия войны подлинной.

А я и подавно был далек от таких мыслей в тот дивный летний день, когда мир обнимал наш край подобно любящей плодовитой матери, и все мои помыслы были сосредоточены на одном: проникнуть на чердак и открыть шкатулку.

К сожалению, это мое намерение столкнулось с некоторыми препятствиями. Но разве можно было подумать, что средь ясного и мирного дня, после сытного обеда вдруг ударит молния и поразит безмятежные ребяческие планы!..

А удар последовал, причем без каких бы то ни было предшествующих событий.

Мы покончили с голубцами и готовились перейти к послеобеденному отдыху, когда отец вдруг хлопнул себя по лбу:

— Фу ты, совсем запамятовал!.. — С этими словами он встал из-за стола и прошел в комнату, потому что обедали мы на террасе.

Никто из нас не придал значения его словам: ну, подумаешь, вспомнил человек о каком-то незавершенном деле… Однако отец и не собирался заниматься собственными делами; он тотчас же вернулся на террасу и положил передо мной какую-то красивую тетрадку.

— Пора заняться исправлением твоего почерка. Ну-ка, открой.

Я открыл тетрадь: это были прописи для чистописания. На самой первой строке сверху поистине каллиграфическим почерком было выведено:

«Обилен рыбой Балатон, вином богата Бадачонь…».

«Пропади оно пропадом, все это изобилие», — подумал я.

— Каждый день будешь писать по странице!

— Хорошо, — пролепетал я, в душе еще раз присовокупив вышеупомянутое пожелание. И все же я вынужден был признать справедливость отцовского требования, ведь в применении к моему почерку даже эпитет «скверный» показался бы хвалебным.

Итак, в критическом отношении к самому себе у меня недостатка не было, беда заключалась в другом. Естественно было предположить, что выполнение урока я непременно постараюсь оттянуть до вечера, и гнет этой ежевечерней обязанности способен будет отравить мне весь день. Вели отец мне сей момент, не откладывая, исписать всю тетрадку, я бы сел немедля, лишь бы окончательно разделаться с этой обузой. Но перспектива каждый вечер ложиться и поутру вставать с мыслью о ждущей тебя странице попросту портила мне все каникулы. Впрочем, что тут поделаешь?

— Сядешь, сынок, с самого утра и напишешь, — сказала бабушка, — а там гуляй без забот, без печалей.

— Хорошо, — поддался я бабушкиному утешению.

— Всех дел-то на несколько минут, — добавила мама.

— Ну уж нет! — вмешался отец. — Смысл не в том, чтобы наспех настрочить каракули! Надо писать как положено: медленно и красиво!

— Да, папа, — сказал я и, прослезившись над своей мученической участью, ушел из-за стола. Мне заранее было известно, что мама сейчас выступит против «притеснения ребенка», отец будет неколебимо стоять на своем, бабушке в конце концов удастся примирить их, но мне это уже не поможет.

Я улегся на старый диван, как святой — на возженный костер, и от горя сладко заснул.

Меня разбудила бабушка, которая ходила взад-вперед по комнате и разговаривала сама с собой. Первой моей мыслью были прописи, и мир померк передо мною.

— Никак не могу уснуть, — пожаловался я. — И голова болит.

Бабушка уставилась на меня, как на пустое место.

— Ты что-то сказал, сынок?

— Не спится мне…

— Да ведь ты проспал целый час! В твоем возрасте этого вполне достаточно.

— И голова болит…

— Поболит и пройдет. Должно быть, переел за обедом.

На этом разговор оборвался, и бабушка смотрела перед собой, словно надеясь отыскать утерянную нить беседы с самой собою.

— Бабушка, а эту страницу… ее уже сегодня надо написать?

— Не знаю, сынок. Спроси отца. Он ведь сказал: каждый день.

— Но сегодня-то только полдня осталось…

— Нечего со мной торговаться! — вспылила она. — Я не пойду вместо тебя спрашивать. — И с этими словами бабушка отправилась выяснить, нельзя ли начать упражнения по чистописанию с завтрашнего дня, учитывая, что сегодняшний день на исходе, а у ее драгоценного внука болит голова.

Я закрыл глаза, будто вся моя жизнь зависела от этой несчастной страницы.

— Не спи! — вошла в комнату бабушка. — Весь ум проспишь… А может, ты и впрямь захворал? — она приложила прохладную, сухую ладонь к моему лбу.

— Горячеватая… — сказала она. — Желудок у тебя не расстроился? Чистописанием займешься с завтрашнего дня.

Я схватил трогавшую мой лоб бабушкину руку и прижал ее к губам.

— Экий ты баламут! Не попадалось тебе письмо от тети Луйзи? Куда-то задевала и никак найти не могу.

— Вы же всегда в календарь кладете, бабушка.

— Как это я сама не вспомнила! Ты ведь не читаешь чужие письма? — она подозрительно смотрела на меня. — Это грех, сынок, пришлось бы тебе исповедоваться.

— С чего бы я стал их читать, бабушка?

— Да вот же оно! — бабушка вынула из календаря письмо. — Конверт даже не распечатан.

Бабушка так обрадовалась своей находке, что на меня перестала обращать внимание. А я, высвободившись из-под ярма чистописания хотя бы на сегодня, почувствовал себя вольной птицей: ведь завтрашний день — это такая дальняя даль…

Со двора донесся грохот повозки.

— Родители твои в Паталом укатили, — махнула тетушка Кати в сторону окна. — Отец наказал тебе абрикосов и в рот не брать, не то холеру подцепишь и будешь животом маяться.

— Так абрикосы еще не поспели, тетушка Кати.

— А я про что толкую!

И она опять принялась громыхать кастрюлями и горшками, давая понять, что в кухне мне делать нечего, а я с ощущением полной раскованности и радостного возбуждения устремился на чердак. Конечно, там некому было бы застать меня врасплох, и все же сам факт пребывания отца в доме сковал бы свободу моих действий.

Отца нет дома, — чувствовал я каждым нервом, — и чистописание до завтра терпит!

Не спеша взбирался я по старым чердачным ступенькам.

Чердак встретил меня тишиной плотнее обычного. Я ощутил, что время и события отделяют вчерашний день от сегодняшнего. Во мне сохранилось что-то и от поездки в лес, и от запаха прелой листвы, и от встречи с сойкой, и от забав у Кача, и от холстов тетушки Дереш, и даже от этого чертова чистописания! Я осторожно, не без некоторой учтивости задержался перед старым креслом, прежде чем опуститься в него.

«Добрый день!» — мысленно произнес я, подумав, что с язвы-кочерги станется сделать мне выговор, как обычно выговаривают на селе человеку, ввалившемуся в дом без приветствия:

— Экого оболтуса принесла нелегкая!

Преисполненный почтительности, я, пожалуй, даже приподнял бы шапку, будь у меня таковая. Впрочем, если уж быть откровенным и не навлекать хулу на своих досточтимых родителей, признаюсь, что шапка у меня была. Где она находилась — никогда нельзя было знать наверняка, но одно было ясно: она могла отыскаться в каком угодно месте, но только не у меня на голове. И столь же ясно, что моя побитая дождями и прокаленная солнцем голова в последующие годы без малейшего сотрясения вынесла такие удары, от которых любая нормальная черепная коробка разлетелась бы вдребезги… Об этом говорил мой отец, хотя и безо всякой гордости. Откуда я только ни падал: с лошади, со стога сена, с сенного чердака, с приставной лестницы, с воза, — и всякий раз легко отделывался, если не считать, конечно, последующих родительских назиданий, вес коим придавался доморощенной ореховой тросточкой.

Но все это дела сугубо личные, ничуть не умалявшие моих почтительных чувств к обитателям чердака, которых я и приветствовал как положено:

— Добрый день!..

В ответ донесся неясный, тихий шепот:

— Добро пожаловать!.. Здравствуй, малыш!.. Молодец, какой уважительный мальчик!.. — Но лучше всех я расслышал слова старого кресла рядом с собой: — Садись, сынок!

Ну, я и сел.

— Мы все знаем, — выскочила вперед всех кочерга. — Одни одобряют ту строгость, с какой отец взялся за твое учение, другие — нет…

Я вскинул голову в полном изумлении.

— Это вы — про чистописание?

— Ну конечно!

— Как же вы смогли узнать об этом?

— А наш старый приятель дымоход на что?

— Мне кажется, — недовольно загудел дымоход, — учитывая мой возраст, а также общественное положение остальных присутствующих и их место в прежней жизни, слова этой выскочки-кочерги можно считать пустой болтовней. Или, может быть, кто из нас просил этот старый крючок высказаться?

— Я думала… — кочерга пошла на попятный.

— Неслыханно! — подбоченясь, воскликнул кувшин. — До сих пор считалось, что кочерге думать не обязательно. Хорошо, если за нее думает тот, кто ворошит ею пепел и всякий мусор.

— Пепел — это не мусор, — запротестовала кочерга. — А кроме того, старый Цомпо выковал меня из стали.

— В пору своего ученичества! И это до сих пор по тебе видно, — сказали сабельные ножны. — Большая разница — выходит изделие из рук мастера или неумехи. Вот рукоятку моей сабли сработал в свое время опытный чеканщик. Ну, и из золота, конечно.

— Из меди, — качнулась шляпа дяди Шини.

— Из меди, — тихонько пристукнул его же дорожный посох. — Как-то раз мой добрый хозяин оказался не при деньгах…

— Он постоянно оказывался не при деньгах, — ласково поправило ее старое кресло.

— Что греха таить, была в нас этакая широта души. Так вот однажды пришлось сдать саблю под залог.

— Но она вернулась обратно, — звякнули ножны.

— Еще бы! — согласно кивнула шляпа. — Ростовщик нас чуть взашей не вытолкал за то, что мы хотели всучить ему медную поделку.

— С кем не случается, — великодушно махнула концом монашья веревка. — Однажды, когда наш орден сидел на мели, мы тоже обратились было за помощью к этому старьевщику. Понесли ему старинную чашу, а этот негодяй…

— Выгнал вас? — ужаснулся посох дяди Шини.

— Нет, приветил он нас разлюбезно! Такой крепкой сливовицей угостил, что мы насилу домой добрались. А чашу велел в музей снести, такие красивые старинные медные чаши, мол, по музейной части.

— Вот негодяй! — сверкнули ножны.

— Причем тут негодяй? — тяжело шевельнулся топор. — Что кость — то кость, а мясо оно и есть мясо. Когда-то медные деньги ценнее были, чем нынче золото.

— Вот уж никогда не поверю, — прошуршала шелком нижняя юбка. — Меня барыня купила своей дочке на золото, а уж на что прижимиста была, каждый грош считала.

— Ей и было что считать! — скрипнуло кресло. — Но для дочки своей она ничего не жалела. И чем же дело кончилось?

— Умерла моя голубка, — едва слышно шелохнулась юбка. — Чуть во мне ее не похоронили…

— Вот горе, вот беда! — запищала мышка, которая откуда ни возьмись вдруг очутилась возле балки. — Нет большей беды, чем смерть.

— Чушь какая! — возмущенно скрипнула дорожная шкатулка. — Что за манера совать свой нос в дела, в которых ничего не смыслишь! Смерти нет! Во мне хранятся письма, и они — живы. Живы их мысли, и жива любовь. И даже если бы они сгорели, то все равно и в пепле остались бы жить, ведь то, что было — оно есть, а то, что есть — будет, останется жить в любой форме…

— Разве ты не к нам пожаловал, мальчик? — замок мягко качнулся в петлях.

— Да, — пробормотал я про себя, — если можно…

— Можно, — скрипнуло старое кресло. — Шкатулка разрешает.

— Ах, такие вещи не для ребенка, — колыхнулся краешек нижней юбки.

— Излишняя деликатность недалека от ханжества, — решительно звякнули шпоры. — Что есть, того не скроешь. Да и ребенку не лишне узнать, откуда он есть-пошел…

— Дерзкая мысль! — неодобрительно щелкнула мышеловка. — Что же это получится, если каждая мышь будет знать, для чего существуют ловушки?

— Жизнь — не ловушка, — вздохнула дамская шляпа неимоверных размеров, изукрашенная цветами, птицами и даже фруктами. — Жизнь — это…

— Жизнь — это жизнь! — сурово оборвали ее гусарские штаны. — Живем — веселимся, а помирать придется — тоже не затоскуем. Шкатулка выложила все, как на духу, за это достойна уважения. Ведь она прямо сказала мальчику, что радости не жди, и если это не отбило ему охоту, пусть узнает правду. От этого еще никто не умер.

— Ну, за дело, сынок! — гусарские штаны обратились теперь уже прямо ко мне. — Отца твоего дома нет, дымоход нам все сообщил. Открывай смелее! Сабли наголо и — в атаку!

Рука моя почти непроизвольно двинулась к шкатулке; я поднял крышку и завороженно уставился на уходящие в глубь шкатулки пласты времени, четко прослеживающиеся по перевязанным пачкам писем, платочкам, венку, старинным медалям, и сердце мое сжалось от грустного, чуть похоронного запаха лаванды, пахнувшего из недр старой шкатулки.

Я не сводил глаз с ее содержимого, угадывая в нем не только прошлое, но и настоящее, и грядущее в его туманной недосягаемости.

Окружающий мир слился в моей душе в нечто извечное, вневременное, где всему нашлось место: от долины Кача до церковной колокольни, от кладбища до путевой сторожки в Чоме, от умных, серых глаз Петера до голубых стеклянных пуговиц на жилеточке Илоны К.

Акация перед нашим домом, мельница у плотины, скопища мух в хлеву, лысухи у камышиных зарослей, старинная дубрава, поленница дров во дворе, потерянный мною складной ножик, запах рождественской елки и базарное чтиво, бабушка, тетушка Кати, мои родители… — все вмещал в себя этот мир, все вмещала в себя моя душа, неотделимая от этого мира.

Тот миг, когда я развязал первую пачку бабушкиных писем, как-то выпал у меня из памяти; помню только, что письма эти были от другой моей бабушки, которая в основном изъяснялась по-немецки, должно быть, потому, что от рождения была полькой… Отец ее — уланский офицер из Ченстохова — вместе со своим полком стоял на постое в Надьмайтене, где и появилась на свет моя бабушка.

Словом, она предпочитала говорить по-немецки, хотя венгерский знала превосходно, но даже к венгерской речи примешивала немецкие слова.

Я не любил эту свою бабушку, и не без оснований, так как она тоже явно недолюбливала меня. А после того как однажды меня на лето отвезли к ней «пообтесаться», это чувство лишь усилилось во мне. Охлаждение было взаимным несмотря на то, что ее забота обо мне и моем воспитании была поистине образцовой, хотя и методически неверной. Лаской из меня можно было веревки вить, но резким окрикам — да тем более по-немецки! — я не подчинялся. А уж когда она как-то раз сказала: «Что с тебя взять, дитя мое, ты — мадьяр, к тому же из крестьян…» — чаша моего терпения переполнилась, и с той поры между нами установились чисто официальные отношения.

Бабушка, будучи в некотором роде солдатской сиротой, в молодости состояла приживалкой при какой-то графине и графскому семейству пела дифирамбы, сделавшие бы честь даже святым. Я только одного никак не мог понять: зачем ей понадобилось выходить замуж за дедушку, который был до мозга костей исконным мадьяром? Все дедушкины родичи и кумовья стригли бороду под Кошута, и лишь у него самого была бородка а-ля Франц-Иосиф — не иначе как под бабушкиным влиянием.

Их дом напоминал аптеку, стерильно-бездушной атмосфере которой малую толику человечности придавали лишь дедушкины курительные трубки. Всему в нем было свое место и время, от которых невозможно было отклониться ни на секунду и ни на миллиметр.

Если я забывал положить на место календарь, то дело доходило до «скандала», а стоило мне хоть чуть опоздать к обеду, и это расценивалось как schweinerei — свинство с моей стороны. Существовал строжайший регламент, как надлежит держать руки, ноги, голову, нож, вилку, как сидеть, вставать, кланяться…

Да пропади они пропадом, эти правила хорошего тона! — заходился я про себя и весь извелся, пока наконец две недели спустя не увидел Торопку — нашу кобылу с белой отметиной на лбу; я не бросился ей на шею лишь потому, что мне было до нее не дотянуться.

Эти две недели ползли как улитка, хотя каждой минуте находилось свое применение, свое дело, свой порядок! Все наше бытие было подчинено этому порядку, в сравнении с которым строгая дисциплина кадетского корпуса могла бы показаться полнейшей расхлябанностью. Каждый знал жизнь другого, как собственный карман.

Большая часть двора была отведена под палисадник с цветами и дорожками, усыпанными мелкой галькой; каждый обитатель дома получал там свой определенный участок и с наступлением сумерек поливал его, а затем все усаживались вдоль усыпанной камнем дороги на вечернюю сиесту: бабушка — в кресло, дедушка на складном стуле, а я на доильной скамеечке, которую бабушка называла табуретом. Взрослые разговаривали, а я не смел вмешаться в их разговор уже хотя бы потому, что он велся по-немецки. Впрочем и дедушка лишь изредка вынимал трубку изо рта, чтобы сказать:

— Ja!

Кроме этого короткого «да» я от него других слов не слышал.

— Ja! — изрекал он, и его спокойные серые глаза были устремлены куда-то вдаль, где, наверное, люди разговаривают как люди — по-венгерски. Он смотрел куда-то вдаль, может быть, в далекое прошлое, где была другая жизнь, не похожая на бабушкин «порядок».

— Ja! — говорил он и смотрел вслед зыбким колечкам дыма, витающим над цветочной клумбой.

А я в таких случаях подбирал камешки — по цвету и форме, и мысли мои бродили дома: по саду, в конюшне, у Кача, в лесу…

Камешками же высчитывал я и через сколько дней за мной приедут: каждый день черными камешками помечал оставшиеся дни и белыми те, что уже прошли.

— Считаешь? — спрашивала бабушка. — Хорошо, это умная игра.

Ну, так вот письмо этой бабушки первым попало мне в руки. Я узнал ее заостренный почерк и заглянул в письмо без особого интереса. Я бегло просмотрел текст, заранее страшась того, что можно там увидеть, и, как оказалось, опасался я не без оснований.

Дорогая Бетти! — писала бабушка. — Ты знаешь, как неохотно расстаемся мы с привычным комфортом, но я вполне понимаю, что ты стосковалась по дочери. (Зато я совершенно не мог понять, как можно стосковаться по тетке Луйзи.) Да и нашей дочери тоже не помешает вырваться на несколько дней из деревенского захолустья и скуки… (Тут опять нашлось над чем призадуматься, потому что матери скучать было некогда, и до сих пор я как-то не замечал, чтобы ей хотелось вырваться из дома. Нет, я решительно ничего не понимал, поэтому пришлось читать письмо дальше.) Мы прикинули, что тебе бы лучше выехать в пятницу, 20-го, а мы приедем к вам в субботу, 21-го, и тогда Аннуш с Лайошем смогут отбыть в тот же день. Вернешься ты в пятницу же, через две недели, дети — на следующий день, и в субботу же отбудем домой и мы. За ребенка можешь быть спокойна, я за ним присмотрю, как я убедилась, он у вас довольно разболтанный… (Ах ты, вредина старая, — непочтительно подумал я, и настроение у меня сразу скисло: ведь «разболтанным ребенком», за которым та бабушка собирается присматривать, мог быть только я.)

Сердечно приветствую тебя.

Юзефа.

Я сложил письмо, убрал его на место и с горечью почувствовал себя обманутым. Мне показалось даже, будто на чердаке стало гораздо прохладнее.

— Не вини шкатулку, она тебя предупреждала… — скрипнуло подо мною старое кресло.

«Я и не виню, — подумал я. — Только мне от этого не легче!» — Теперь мне стало ясно, почему перебирала матушка весь свой гардероб, без конца советуясь с бабушкой, и понятен стал смысл услышанной фразы о том, что «придется и шляпу купить».

— «Сердечно приветствую тебя…» — шепотом повторил я.

— Да, — прошелестела нижняя юбка, — а не какое-нибудь «прощай покудова». Сразу чувствуется, что твоя бабушка — истинная дама…

— Написать «сердечно приветствую» — еще не значит быть дамой, — возразила шляпа дяди Шини. — Знавали мы графиню, которая куда заковыристее кончала письма, а муженьку своему в вино столько яду подсыпала, что когда с остатков пробу снимали, шесть собак передохло…

— Спокойно, не увлекайтесь, — прогудел дымоход. — Мальчику это знать не интересно. Не горюй, дружок, две недели быстро пройдут…

— Не так быстро, как тяжело, — хихикнула кочерга. — Знаю я эту старуху: в доме будет чистота, порядок и гробовая тишина… хи-хи-хи!

— Да уж, порядок будет военный, — повернулись нашивками гусарские штаны. — Папаша ее, как я слышал, был из улан. Конечно, с гусарами не сравнишь, но военный и есть военный.

— Снаружи дунь, изнутри плюнь, — презрительно отозвался посох дяди Шини. — Нигде так не били простых солдат и не измывались над ними, как в уланских частях. Там, видишь ли, каждый офицеришка — хотя бы из самых нижних чинов — и тот баронского звания был. Как-то раз в Дебрецене уланский вахмистр вздумал было к нам цепляться — ну, так его потом на простынях из кабачка выносить пришлось…

— Если это правда, — неосторожно ляпнула мышеловка.

— Даже самой глупой и безжалостной мышеловке следовало бы знать, что в моем возрасте, а тем более в нашей среде…

— Не лгут! — в один голос откликнулись все остальные.

— Прошу прощения, — пролепетал коварный язычок мышеловки, который способен был угомониться лишь в том случае, когда захлопывался за несчастной мышкой и стерег ее до тех пор, пока она не подыхала с голоду. — Иной раз сболтнешь не подумавши…

— Бывает! — чуть колыхнула оборкой нижняя юбка. — Но вообще-то одно могу сказать, что судомойки никогда не напишут в письме «сердечно приветствую». Помнится, мы с барышней всегда потешались над письмами Юли.

— Выходит, твоя барышня читала чужие письма?

— А отчего бы ей было не читать? Барышня моя была из благородных, а Юли — простая служанка. Йошка, дружок ее, служил в солдатах, а она ему расписывала:

«Храни тибя гасподь, астаюсь преданная тибе Сабо Юлианна».

— Того, кто способен читать чужие письма, барышней еще назвать можно, но уж благородной никак не назовешь! — осуждающе просвистел топор. — Я так считаю: кость костью, а мясо мясом…

— Топор прав, — согласился с ним зонтик.

— Ничуть он не прав, — скрипнуло подо мною кресло. — Все вы забываете, что тогда это было в порядке вещей.

— Я понимаю, почему кресло так говорит, — качнулась переброшенная через балку веревка. — Барышня была ему симпатична, но кресло неправо. Люди всегда были равны.

— Ха-ха-ха! — насмешливо хохотнула тыква-цедилка, воспользовавшись тем, что в нее задул сквознячок. — С вами со смеху лопнешь! Выходит, вашей братии безразлично было, по крестьянину заупокойную служить или по губернатору?

— Безразлично! Служба была одинаковая.

— Только служили вы по-разному, — сказала свое слово шляпа дяди Шини.

— Да нет же! Внутри, в душе, все мы…

— Жаль, что только внутри! — досадливо оборвал веревку дымоход. — Кто поверит, что печь пропускает воздух, если я не начну чадить?

«Верно, — подумал я, — никто не поверит. — И я бережно опустил крышку шкатулки. — Как знать, что хранится в шкатулке, если не заглянуть туда?» — Я тоскливо приладил на место замок, потому что теперь знал: две недели в доме будут царить жестокая дисциплина, холодный неуют, порядок и тишина, как на кладбище…

— Ну, я пошел, — уныло прошептал я, и никто мне не ответил; лишь старый, закоптелый дымоход прогудел в утешение:

— Пройдет, сынок…


Конечно, прошло, как и любая напасть, но пережил я эти две недели с большим трудом.

Прежде мне не бросилось в глаза, но теперь-то я заметил, что в доме подготовка к отъезду идет полным ходом. Я, правда, делал вид, будто ничего не замечаю. Бабушка порой кидала на меня жалостливые взгляды, а когда ей казалось, что я сплю, она в своих монологах не раз повторяла:

— Бедный мой мальчик! Ну уж как-нибудь потерпите тут с тетушкой Кати…

Из этих ее слов я заключил, что в доме остается — если, конечно, тоже не сбежит — одна лишь тетушка Кати.

Несколько дней спустя бабушка осторожно обронила:

— Тебе придется ночку-другую переночевать с тетушкой Кати…

— А вы, бабушка?..

— Мне нужно к тете Луйзи наведаться. Понимаешь, сынок, они опять съезжаются с дядей Лаци… Но я постараюсь поскорее вернуться.

Мне не хотелось говорить ей, что в этом я и сам уверен, а потому я промолчал.

Маме тоже недурно бы сообщить мне о своем отъезде, — думал я, но понимал, что она молчит меня жалеючи. С отца нечего было и спрашивать: по его мнению, ребенок должен подчиняться старшим беспрекословно, и точка. Не родителям же у детей спрашивать разрешения!

Хорошенько обдумав все это, я выдвинул непочтительное предположение, что мой мудрый отец, который тоже недолюбливал другую бабушку, решил пригласить стариков из Капоша неспроста. Они с матерью тем самым сумеют немного отдохнуть, поразвлечься в Пече, и за ребенком будет кому присмотреть. Ну, и старики приглашены погостить у нас честь честью. Правда, капошская бабушка неохотно бывала у нас, оставляя дома свои вытянувшиеся во фрунт бокалы и пепельницы, привычный комфорт и «Пештский вестник», получаемый из столицы на следующий же день, но если ее не приглашали, она обижалась.

Зато в отъезде бабушки к тетке Луйзи не было никакого заднего умысла, поэтому и другая бабушка в порядке исключения на этот раз не обиделась.

Один я был кругом обижен, но до этого никому не было дела.

— Сынок, ты говори бабушке не «целую руку», а «кисти-ханд», ей это будет приятно, — сказала мама.

— А по-венгерски ей не сгодится?

Этот дерзкий и даже наглый вопрос вырвался у меня за обедом, и отец от возмущения даже ложку положил.

— Выдрать бы тебя как следует, но мать этого не любит… Поэтому в наказание после обеда гулять не пойдешь и напишешь три страницы прописей. Отправляйся и немедленно приступай к делу.

Я увидел, как мамины глаза заволоклись слезами, но в тот же момент я узрел на столе гору блинчиков с ореховой начинкой, и от этого зрелища и на мои глаза навернулись слезы.

— Как, сейчас? — трепетно переспросил я.

— Немедленно!

В напряженной тишине я встал из-за стола и, с ревом проклиная свою судьбу, побрел писать прописи.

Но на этом выволочка не кончилась: бабушка, что было совершенно не свойственно ей, нещадно выбранила меня.

— Прямо удивляюсь, как это отец не выпорол тебя!.. Ты совсем, что ли, ума лишился? Ведь знаешь, что этим только маму, бедняжку, вконец расстроил!

— Чего бы ей самой не остаться дома и не побыть со своей матерью? Все меня бросают, и вы, бабушка, тоже уезжаете… — потоки моих слез захлестывали «обильный рыбой Балатон и богатую винами Бадачонь».

— У них дела…

Что было на это ответить? Меня ведь не проведешь: если у них дела, то незачем ездить в Печ и шляпу покупать тоже не обязательно.

До самых сумерек я расписывал изобилие балатонского края, а тем временем у Кача кипела бурная летняя жизнь и стыли на столе блинчики с орехами, так что за ужином я едва смог осилить шесть штук.

Под смягчающим воздействием блинчиков я попросил прощения у мамы, единственным желанием которой было простить меня; я пообещал ей говорить бабушке «kisztihand» и даже «Guten Morgen» по утрам, но напяливать башмаки согласился лишь по воскресеньям. И заново переписал три страницы, потому что «если отец увидит это schweinerei, он просто убьет».

Вся семья пребывала в волнении, даже моя добрая, славная бабушка и та заговорила по-немецки, хотя немецкого и не знала.

На этом волнения вроде бы и улеглись — вплоть до следующего дня, когда во дворе у дядюшки Пушки умер каменщик. Я как раз забежал туда с поручением отца, когда каменщик дядюшка Янчи, мужик со здоровущими усами, присел на кучу песка, откинулся назад — и испустил дух. Никто и не догадался об этом, пока не подоспел доктор. Он распахнул рубаху каменщика и прижался ухом к его потной волосатой груди. Послушав немного, он выпрямился и стал вытирать ухо.

Рядом стоял и дядюшка Пушка — плотник по ремеслу.

Старичок-доктор, все еще вытирая ухо, обратился к нему.

— Ну что ж, господин мастер, можете мерку с него снимать.

— Неужто помер?

— Вот именно… В этакую жарищу надо пиво пить, а не палинку хлебать! От него палинкой разит — не продохнуть.

Между тем прибежала и новоиспеченная вдова. Она не плакала, не причитала, только молча ломала руки, а потом повалилась на труп мужа.

Двор опустел.

Я тоже побрел к дому.

Значит, вот она какая — смерть?

Все произошло очень просто — немножко странно, однако же ничуть не страшно. Завалится человек, и вся недолга.

— Ох, сынок, и зачем только тебя понесло туда, — разохалась бабушка за обедом, где и я сидел уже полноправным членом семьи — блудным сыном, вновь принятым в ее лоно.

— Меня папа послал…

— Верно, — подтвердил отец.

— Я как раз шел мимо мастерской, когда дядюшка Янчи взял да улегся на песок. И ведь не крякнул, не пикнул…

В глазах отца на миг мелькнула веселая искорка, но лицо его оставалось серьезным.

— Все мы под богом ходим, со смертью шутки плохи. Ты подумай о вдове; это еще хорошо, что сирот не осталось. Они — бедняки из бедняков, ведь Янчи все до последнего гроша пропивал. Грех говорить, что вдове, в сущности, повезло, но так оно и есть. Глядишь, еще и замуж выйдет…

После его слов за столом воцарилось молчание.

— Можно мне проводить бабушку на станцию?

Вопрос мой прозвучал настолько неожиданно, что отец вопреки своему обыкновению тотчас же согласился. И в результате на следующий день я заявился на конюшню одновременно с дядюшкой Пиштой, то есть на рассвете. Мне было дозволено принять участие в чистке лошадей, и Торопка — должно быть, в благодарность — чихнула мне прямо в физиономию, так что по всем правилам следовало бы заново умыться, но для любого путешественника лошадь стоит на первом месте, а до себя уж только потом руки доходят. Кроме того, мы с Торопкой были давние приятели, именно на ней я брал первые уроки верховой езды, но учение мое завершилось столь головокружительным падением, что занятия конным спортом пришлось на некоторое время отложить.

Но вот, наконец, умытый и разряженный в парадный костюм — и даже при башмаках — я уселся рядом с бабушкой и радостно ожидал, когда дядюшка Пишта цокнет языком и лошади помчатся.

— Значит, мама, ровно через две недели, дневным поездом. Ну, с богом! — сказал отец и махнул рукой, а дядюшка Пишта натянул поводья и прищелкнул языком.

Сонный, едва пробуждающийся лик села мы почти не затронули. Пара великолепных длинноногих стройных лошадей играючи несла коляску, и мы летели чуть медленнее ласточек, выпархивающих из-под навеса крыши. Я всем своим существом ощущал невесомую легкость этого сдержанного полета и, повинуясь невольному порыву, обнял бабушку, лицо которой разрумянилось от рассветного ветерка.

И вот уже мы мчались по проселку, ведущему к станции, вдоль строя высоченных тополей. Над тополями с криками кружили пустельги, а сороки, рассевшиеся по веткам, растерянно моргали вслед облаку пыли позади коляски.

Над пастбищем вставало солнце, по лугу в низине, укрытый сизой дымкой тумана, катил свои воды Кач, и мне чудилось, будто я слышу шум лопастей старой мельницы, хотя сквозь грохот повозки расслышать его было абсолютно невозможно.

Затем мы миновали старинную дубраву и прибыли на станцию Чома.

Я самолично купил бабушке билет до Пешта, и вот уже телеграфные провода загудели, давая понять, что рядом с ними грохочут по шпалам стальные колеса.

Вид стремительно приближающегося поезда всегда заставлял мое сердце слегка сжиматься, но на сей раз времени для переживаний не оставалось.

— Чома! Стоянка — одна минута! — возгласил кондуктор.

Едва бабушка успела подняться в вагон, как состав дернулся и с громким шипеньем-пыхтеньем покатил к Пешту.

Дядюшка Пишта высвободил мне место рядом с собою на облучке; когда мы оставались одни, лошади переходили на шаг, словно знали, что сейчас у нас начнется доверительный разговор, охватывающий широкий круг тем от незаконнорожденного ребенка Юли Лакатош до преимуществ контрабандного табака.

Дядюшку Пишту в первую очередь интересовала возможность приобретения табака из-под полы.

— Дедушка твой все еще этим табачком пробавляется?

— Да, дядя Пишта. Когда мы были в Капоше, ему как раз должны были принести.

— Хорошо бы он догадался взять его листом, я навострился резать лучше, чем в любой табачной лавке. Ну, и мне, глядишь, малость перепало бы.

— Я скажу дедушке, дядя Пишта. А у меня сигара есть!..

— Вишь ты! — одобрительно заметил дядюшка Пишта, мой надежный сообщник по части мелких шалостей и недозволенного катания на лошадях.

Утро было в самом разгаре, пронизанное всеми ароматами лета и ослепительным солнечным сиянием. Лошади плелись шагом, но за повозкой все равно тянулся пыльный шлейф, и жар солнечных лучей пробирался ко мне под одежду.

Впереди нас по дороге брел кто-то с большим узлом на спине.

— Вроде как Юли Немая, — высказал предположение дядюшка Пишта, а я гадал про себя, подвезем мы ее или нет, потому что с этой Юли семья наша находилась как бы в ссоре. Несмотря на свое прозвище, Юли, в сущности, не была немая, хотя с речью у нее, конечно, было не в порядке. Ее судорожные горловые звуки с трудом можно было разобрать, но за неимением другого занятия она разносила слухи по селу и снабжала тетку Луйзи, а отчасти и бабушку свежими сплетнями. Однажды она впутала нашу семью в какие-то гнусные пересуды, и матушка при всей своей кротости буквально выставила Немую из дому, нанеся тем самым смертельную обиду тетке Луйзи. Это случилось в давнем прошлом, но на том дело не кончилось, поскольку бабушка втихомолку продолжала пользоваться услугами Юли: по вечерам, с наступлением темноты, убогая болтунья через сад дядюшки Цомпо пробиралась к нам под окошко.

По этой причине и произошла очередная беда, виновником которой отчасти оказался я, а точнее, Эржебет Батори, кровожадная хозяйка замка Чейте.

Как я уже упоминал, в прошлом году я за десять крейцеров приобрел на ярмарке эту потрясающую книгу, где чуть ли не на каждой странице происходили кровавые убийства и прочие кошмары. Вне себя от страха и волнения я упивался вечером у окна этим чтивом, когда буквально у меня под ухом в темноте раздался дребезжащий голос Юли.

Откуда было знать ей, бедняге, что я в этот момент находился в ванной комнате Батори, где свершалось убийство шестнадцатой по счету молоденькой девушки… С перепугу я заорал так, будто это меня резали, и, опрокинув столик с лампой, полуживой от страха ввалился в кухню.

Разумеется, все наши секреты выплыли наружу. Мама с бабушкой целую неделю не разговаривали, но затем помирились, так как бабушка пообещала в дальнейшем не прибегать к этому источнику информации.

Об этой неурядице, конечно, знал и дядюшка Пишта и сейчас испытующе косился на меня. Тем временем мы догнали злополучную тетку, которая, обливаясь потом, тащилась с узлом по жаре. Я машинально схватился за поводья, что держал дядюшка Пишта.

— Садитесь, тетя Юли!

До самого дома мы и словом не обмолвились, но сейчас, оглядываясь назад из полувековой дали, я словно вижу перед собой увлажненные, благодарные глаза несчастной старухи.


Отец с матерью отбыли после обеда, и с тем же самым поездом приехали мамины родители. Какое-то время мы с тетушкой Кати главенствовали в доме, но не воспользовались своей свободой, а дружно вздыхали и наперебой утешали друг дружку, ничего мол, пройдет. Понять не могу, чего мы так боялись, ведь капошская бабушка была незлым человеком, могла в случае необходимости даже проявить сердечность, но отогреться возле нее душой — хотя бы на минуту — было невозможно. Для нас, взращенных в атмосфере открытых, добросердечных отношений, она до самой своей смерти так и оставалась дочерью улана-австрияка. Конечно, мы не формулировали для себя эти мысли так четко, но чувствовать — чувствовали. Она оставалась далека от нас, даже когда старалась быть приветливой, и почти нельзя было услышать от нее добрых слов, после которых тотчас не наступило бы холодное протрезвление. Она не умела — да и не хотела — расслабиться. Возможно, мы нашли бы общий язык, говори мы все по-немецки? Кто знает!..

Я поднялся на чердак проведать своих друзей, но к шкатулке и прикасаться не стал. Трудно было собраться с мыслями, и ответы на них — тихие вздохи и шорохи — раздавались изредка и скупо.

— То бывает полно, а то пусто, — зевнул кувшин с отбитой ручкой. — Хорошо, когда в тебе молоко, хуже, если уксус. А в конечном счете выплеснут и то, и другое.

Я не многое уразумел из этих высказываний.

— Не хочешь почитать письма, мальчик? — качнулся замок и тотчас встал на место, будто это и не он вводил меня в соблазн.

— Ну уж нет! — скривил я губы.

— Эта немка неплохая женщина! — скрипнуло кресло. — Чистюля, аккуратистка, и куличи печет замечательные. Вот только душа у нее немецкая, что поделаешь. И первого мужа своего она забыть не может.

— Правда?

— Правда, но об этом не принято говорить. Первого мужа она больше любила и дочку свою от первого брака тоже любит больше: та в мать уродилась. Но вас она не подведет… Дедушке твоему надежная жена и никогда не лжет.

— Ах, ни в одном приличном обществе без тонкой лжи не обойдется, — взволнованно заерзала нижняя юбка. — Только этого не хватало — выкладывать все, как на духу!.. Легкие увертки да экивоки так же необходимы в общении светским людям, как близким друзьям — полнейшая искренность.

— Не слушай ее, сынок. Ведь вот и среди юбок-то лишь одна нижняя на язык не воздержанна. А иной раз помолчать не грех, — скрипнуло кресло. — Моя хозяйка сколько раз промолчит, бывало, хотя могла бы и высказаться. Если нечего путного сказать, то лучше промолчи, сынок. А там, глядишь, и прошел момент, когда поневоле соврать пришлось бы…

«Никогда не вру без надобности, — подумал я. — Но зато уж если надо…»

Тут наступило всеобщее молчание, и я поднялся.

— Ты все же по возможности заглядывай к нам, сынок, — приветливо махнула мне шляпа дяди Шини. — А если раскричится старая ведьма…

— Что за вульгарный тон! — возмущенно дернулись гусарские штаны. — И по отношению к даме… Только от бродяги какого-нибудь и услышишь…

— Да она вовсе никогда и не кричит, — расстроенно сказал я. — Лучше бы уж разок как следует раскричалась… — я начал спускаться вниз, но еще услышал, как дорожный посох дяди Шини пробурчал:

— Бродяга!.. Господи, хоть бы довелось еще побродить по свету! Я согласен идти об руку даже с этим мальчиком — все равно куда, лишь бы стучать и стучать по дорогам под пальмами Сицилии, в дубравах Польши, сосновых борах Германии или под родными акациями…

— Из мальчика бродяги не получится, — гулко ухнул дымоход.

— Очень жаль! — колыхнулось сорочье перо. — Очень жаль! Ведь мог бы стать счастливым человеком…

Солнце стояло еще высоко, когда подкатила коляска и мы с тетушкой Кати вытянулись в дверях, как школьники перед отцом…

Бабушке мы поцеловали руку.

— Mein Kind,как ты вырос! Осторожно, Кати, не разбей…

— Здоровый вид у тебя, Пишта, сынок, — сказал дедушка и не больно щелкнул меня по макушке. — Цел у тебя нож из старой косы? — затем обратился он к дядюшке Пиште.

— А то как же, господин старший лесничий! Вчера наточил, думаю, вдруг пригодится…

— И хорошо сделал. Я тебе скажу, когда надо будет.

Дедушка с бабушкой вошли в дом.

В моем присутствии явно не было никакой необходимости, и все-таки я околачивался на виду, причем, по случаю приезда родственников, разодетый в парадный костюм и в ботинках.

— Тебе что-нибудь нужно, детка?

— Бабушка, можно мне раздеться?

Бабушка перестала выкладывать вещи из чемодана.

— Уж не собираешься ли ты сейчас ложиться?

— Одежда-то на нем парадная, — пояснила тетушка Кати. — И ботинки жмут.

— Ну конечно, переоденься, — пресек дальнейшие пояснения дедушка. — Веди себя так, как обычно. Теперь мы уже не гости.

Бабушка вроде бы хотела что-то сказать, но затем опять склонилась над своим чемоданом, а я у себя в комнатке облачился в будничную одежду и убрал на место парадный костюм, что по праву могло считаться исключительным событием. Я и сам расчувствовался от такой высокой степени сознательности и решил наведаться в конюшню и обсудить все новости с дядюшкой Пиштой.

Двери, послушные моей руке, открывались легко и бесшумно, и я скользил, как ящерица в траве, но бабушку угораздило именно в этот момент выйти на террасу. У нее была дурная черта входить или выходить или смотреть на тебя в самый неподходящий момент. Скорее всего это получалось у нее не нарочно, однако щекотливые и даже неприятные ситуации так и липли к ней.

— Куда ты идешь, дитя мое?

— На конюшню.

— А прописи написал?

Терраса качнулась и поплыла передо мною. К счастью, я стоял в тени, и было не очень заметно, как я вспыхнул.

— Да…

— Покажи, детка.

Руки у меня чуть дрожали, когда я подсунул ей вчерашнюю страницу с прописями.

Бабушка внимательно изучала написанное, а у меня словно муравьи шныряли под голыми пятками.

— Ну что ж, совсем неплохо. Отец неправ, потому что почерк у тебя, конечно же, исправился. — С этими словами она вытащила из кармана огрызок карандаша и твердой рукой проставила в уголке страницы дату.

— Такой порядок и установим. Перед отъездом я распишусь еще раз напоследок, и покажем твоему отцу. Ну, а ты, если вздумаешь куда отлучиться, всегда говори, чтобы я знала, где ты находишься.

— Хорошо! — я пошатываясь спустился с террасы и никуда не пошел, позабыв, что собирался идти на конюшню.

Пропади все пропадом! — заходился я с досады. Ведь чаще всего я брел прочь со двора — в ворота или через сад — без какого бы то ни было определенного плана, и цель вырисовывалась передо мною лишь позднее. И сейчас я почувствовал, что моему вольному, бесцельному существованию пришел конец.

— Кати, — услышал я бабушкин голос из дома, — собери-ка ключи!

— Ключи?!

— Ну да! Я ведь, кажется, по-венгерски сказала.

Тетушка Кати прошла мимо, даже не взглянув на меня. Лицо ее горело чуть ли не обжигающим гневом. Она заперла чердак, подвал, кладовую и отнесла ключи бабушке, а я убрался на конюшню.

Дядюшка Пишта точил самодельный нож для резки табака.

— Не велел мне идти старый господин?

— Нет!

— Вон как! — он с любопытством взглянул на меня. — Или стряслось чего?

— Если вздумаю отлучиться со двора, то должен ей докладываться. А тетушке Кати велела все ключи собрать, — выпалил я непочтительно, даже не назвав «упомянутое лицо» по имени. Но дядюшка Пишта и без того понял, о ком идет речь, и улыбнулся, а точнее сказать, ухмыльнулся.

— Чисто генеральша! — нож звонко цвикал о точильный камень. — Ей бы среди военных порядок наводить…

— Уланша, — пренебрежительно отмахнулся я от своей блаженной памяти прадеда-поляка.

И тут в конюшню ворвалась тетушка Кати.

— Оглох ты, что ли? Ступай табак резать! — и она в сердцах хлопнула дверью.

Дядюшка Пишта нацепил фартук и в этом облачении напомнил мне священника, которому я иногда прислуживал.

На крыльце уже были разложены табачные листья, а рядом сидел дедушка с длинной трубкой в зубах.

— Этот табак из Сулока, а этот — из Копара, — указал он на две кучки. — Бери поровну каждого, а там проверим на вкус. Сулокский будет покрепче, а копарский — какой-то турецкий сорт. Как тубероза.


Ночью я спал с тетушкой Кати; во-первых, я привык к своему месту, а потом мне больше и негде было бы устроиться. Я думал, что мы обсудим с тетушкой Кати сложившееся положение, но заснул, прежде чем она успела отправиться на покой, а пробудился на рассвете оттого, что старуха вертелась с боку на бок и тяжело вздыхала, а кровать скрипела под ней. Я какое-то время ждал, что она, как бабушка, заговорит сама с собой, но поскольку она лишь молча вздыхала, пришлось мне подать голос первым.

— Ай-яй-яй! — прокряхтел и я, давая понять, что башмак жмет, хотя ни один из нас башмаков не носил, кроме как по воскресеньям. Тетушка Кати пользовалась шлепанцами из сукна, к которым сама же подшивала подошву из грубого домотканого холста. Зимой и в грязь такая обувка, конечно, не годилась, но зато, прямо не снимая шлепанцев, можно было сунуть ноги в деревянные башмаки и ходить в них по двору. А затем в сенях деревянные башмаки сбрасывали и с чистыми ногами входили в кухню, потому что в Гёлле каждый дом начинается с кухни, куда справа и слева выходило по комнате.

— Чего не спишь? — спросила тетушка Кати. — А потом меня же еще и обвинят, будто дите разбудила…

— С бабушкой мы обычно разговаривали в это время, — поспешил я оправдать свое раннее пробуждение, на что тетушка Кати снова вздохнула.

— А всему причиной барышня Луйзи, неймется ей. Она и в девках такая была…

— Тетя Луйзи?

— Она самая. Хочешь мать повидать, так садись и приезжай сама, нечего заставлять старуху раскатывать. Опять они, вишь, с господином Ласло сошлись.

— Дядя Лаци хороший…

— Вот оно и беда! Ей бы надо такого муженька, как господин Миклош, он бы ей живо все шарики на место вправил… А у нас тут совсем другая жизнь пошла. Чего только человек не натерпится!..

— Скоро пройдет, — повторил я то, что слышал от других.

— Знамо дело, пройдет! Тебе хорошо: сбежишь из дому, и ладно, а мне податься некуда…

— Мне теперь тоже не разбегаться, тетя Кати. Эта бабушка желает всегда знать, где я нахожусь.

Тетушка Кати не ответила и наверное подумала о том же: сам дьявол не угадает, где через час очутится! Мне-то эта мысль давно покоя не давала. Отправлюсь я, допустим, в восемь часов к Янчи Берта, который вдруг припомнит, что видел на старом пастбище сорочье гнездо. Дорога туда займет час, а когда мы туда дотопаем, окажется, что гнездо уже пусто. Тут выясняется, что у кого-то из ребят есть на примете гнездо лысухи. Пока проверим гнездо, времени уже десятый час. Кто-нибудь из нас предложит искупаться на мелком месте; но там грязная вода, поэтому после придется бежать на Кач смывать с себя ил, — вот вам и десять часов. К тому времени мне вспомнится, что в саду у дядюшки Цомпо созрели яблоки-скороспелки; к яблокам дядюшка Цомпо даст еще и краюху хлеба… Едва успеешь перекусить, уже одиннадцать часов, а там появится дядюшка Декань с соблазнительным предложением:

— Ну, огольцы, кто сегодня полдень пробьет? А то мне люцерну косить надобно…

Отказаться от такого соблазнительного предложения нельзя по целому ряду причин. Во-первых, дядюшка Декань обидится и в другой раз не даст позвонить, а во-вторых, бить в церковный колокол — первейшее удовольствие для нашего брата — ребятни. Вот и приходится дожидаться полдня, а там пока доберешься до дому с ногами, от грязи черными, как у чирка-трескунка, и с клочьями паутины в волосах, — семья уже приступила ко второму.

Не знаю, выстраивалась ли в мозгу тетушки Кати эта картина так стройно, одно знаю: в действительности именно так все и вышло.

Мое появление за столом было встречено ледяным молчанием.

Я поздоровался и занял свое место, где почему-то отсутствовал прибор.

Молчание в комнате становилось все более гнетущим. Я с тревогой взглянул на дедушку, но он не ответил мне взглядом.

— Пойди умойся, — мимоходом обронила бабушка, — и захвати себе тарелку.

— Дядюшка Декань попросил отзвонить вместо него в полдень…

Мне никто не ответил.

— Ведь я сказала вчера, — позднее заговорила бабушка, — что я желаю знать, куда ты идешь.

— С утра я и сам этого не знаю, бабушка.

— Тогда обожди, пока не соберешься с мыслями. Таков был мой приказ, и впредь, если ты опоздаешь к обеду, можешь отправляться обедать к звонарю. Прямо поражаюсь, как это отец тебя к порядку не приучил…

Я промолчал. С одним куском мяса я уже успел управиться, и другая моя бабушка в таких случаях или сама подкладывала мне следующий или же спрашивала, не хочу ли я еще. Но сейчас мне никто не делал никаких предложений.

Отец, видите ли, не приучил меня к порядку! Да он только этим и занимался, и в доме у нас действительно царил порядок — правда, не такой, как в казарме. И к обеду я обычно не опаздывал, ну а если и опоздаешь на несколько минут, то разве что поругают… Иногда отец тоже опаздывал, и в таких случаях мы ждали его.

— Сколько раз вам говорить, чтобы не ждали! Дела у меня…

Но мы всегда дожидались его.

А сейчас все молча сидели; мне никто не предлагал еды, а я не решался попросить.

— Если больше не хочешь, скажи этой женщине, чтобы убрала со стола.

— Тетушке Кати?

— По-моему, другой женщины в доме нет…

По-моему — тоже, но эта манера говорить с подковырками была непривычной и очень раздражала меня.

Тетушка Кати убирала со стола грязные тарелки.

Мы по-прежнему сидели, и я не смел нарушить эту атмосферу злобной скованности. Я не знал, что мне делать или сказать, утратив всяческую уверенность даже в таких действиях, которые знал наверняка. От неподвижного сидения меня постепенно стало клонить в сон.

— Чем ты собираешься заняться после обеда?

— Не знаю, — испуганно встрепенулся я, потому что и в самом деле не знал этого.

— Урок свой выполнил?

— Нет еще.

— Вот и берись, не откладывая в долгий ящик. Я бы на твоем месте уж давно написала бы.

— Обычно мы с бабушкой спим в это время.

— Ваше дело. По-моему, дурная привычка ложиться спать на полный желудок, но если ты к этому привык, я не возражаю. А потом покажешь мне тетрадь по чистописанию.

— Хорошо, — я встал из-за стола и пошел к двери.

— Благодарю за обед! — резко воскликнула мне вслед бабушка.

— Да-да, я забыл, — отозвался я.

Бабушка безнадежно махнула рукой.

— Schrecklich![1] — сказала она, а я поплелся на кухню, взволнованно переживая случившееся. Ведь я прикидывал про себя, стоит ли поблагодарить за обед, тем более, что у нас в семье был заведен такой обычай, а когда я бывал в Капоше, то там тоже всегда так делал. Но после всех бабушкиных нападок решил, что благодарности от меня она не дождется. Да и с какой стати благодарить ее? Обедом этим меня обеспечили мои родители, а приготовила его тетушка Кати — приезжая бабушка тут ни при чем.

Мне было не до сна. Я разглядывал свою тетрадку и думал: исправился мой почерк или не исправился, а эта проклятая дата красуется на месте, и о том, чтобы подсунуть на проверку прежнюю страницу, речи быть не может. Что тут сделаешь? Да ничего! Я не видел другого выхода, кроме как написать новую злополучную страницу прописей. Беда была в том, что в голову мне лезли всякие посторонние мысли, и лишь на чистописании сосредоточиться никак не удавалось.

«А потом покажешь мне тетрадку!»

И все это потому, что тетке Луйзи «неймется», и они опять «сошлись» с дядей Ласло…

«Хорошо этим взрослым, — думал я. — Хотят — сойдутся, а накатит на них — опять разойдутся». Проблема эта явно превосходила мои жизненные познания, и я ломал голову, пытаясь представить себе тетку Луйзи и дядю Ласло, которые сходятся друг с дружкой вплотную, чуть ли не стукаясь лбами…

Мысли были интересные, но они лишь растягивали время и ничуть не ускоряли минуту, когда передо мной по крайней мере раз тридцать чередовались бы прописные истины насчет обильного рыбой Балатона и богатой винами Бадачони.

До чего они мне опротивели! Мало ли на свете хороших стихов — одни Арань и Вёрёшмарти чего стоят! А «Витязь Янош» Петёфи! Я запоем три раза прочел его от корки до корки, сидя на чердаке свинарника, хотя блохи меня чуть заживо не сгрызли. Да, ничего не скажешь, Петёфи умел писать, даром что был из простых.

Любовь и свобода —

Вот все, что мне надо![2]

«Точь-в-точь как мне», — думал я, хотя в тот момент свобода была важнее любви. С любовью у меня пока что все складывалось как надо. В жены я возьму Илону — мы с ней уже условились — или же Терезу. Другие кандидатуры даже в расчет не принимаются. У Илоны дивные косы, зато Тереза куда как хороша в своей новой жилеточке. Но с этим делом пока что не к спеху, а вот свобода необходима позарез, и я, прихватив с собою чернильницу с ручкой и тетрадку, направился в сад, где под ореховыми деревьями круглый мельничный жернов служил столом; я тешил себя надеждой, что там мне будет легче управиться с обильным рыбой Балатоном.

Однако чистописание никак не шло. Я сидел, тупо уставясь на чистый тетрадный лист, и не в силах был себя заставить.

Я мечтал отправиться на чердак, в конюшню, к Качу — куда угодно.

Правая рука у меня сделалась тяжелая, будто каменная.

Над моей головою перешептывались ореховые деревья, вдоль края стола пробиралась вперед волосатая гусеница; из кузницы было слышно, как Лайош Цомпо бьет молотом по железу, и где-то заливалась трелями иволга.

Всем телом и душою наслаждался бы я блаженным теплом и ароматами лета, если бы не чистописание. Чтоб их черт побрал, всех этих балатонских рыб с бадачоньскими винами вместе! А дёргичские вина хуже, что ли? Дядя Миклош говорил, что за бочку бадачоньского не отдаст стакан дёргичского рислинга, а уж дядя мой знал толк в этом деле… Правда, Дёргич ведь тоже находится где-то возле Балатона.

— Вино оно и есть вино, — изрекла тогда тетка Луйзи, которая вечно встревала со своими замечаниями, вот разве что в проповеди не вмешивалась: о них она высказывалась впоследствии.

— Не суйся, Луйзи, ежели не разбираешься, — оборвал ее дядя Миклош и наверное еще кое-что добавил бы, но тетка оскорбленной королевой выплыла из комнаты.

— Не обижай ты Луйзи, — умоляюще взглянула бабушка на сына. — Ты же знаешь, какая она чувствительная…

— А она пусть не лезет в дела, если ничего не смыслит…

Тут и бабушка выкатилась из комнаты… Я с такой ясностью видел перед собой эту сцену, что даже не заметил Петера, который, оказывается, искал меня в доме и явился сюда.

— Тетушка Кати говорит, ты урок готовишь…

— Как видишь…

Петер подсел рядом и заглянул в тетрадь.

— Что-то я ничего тут не вижу.

— Да я пока еще не написал…

— Знаешь что? Ты пиши поскорей свои прописи, а я пока схожу к Дерешам. Лаци уступает за пять крейцеров птенца горлицы. Клетку я уже приготовил, так что принесу птенца сюда, и мы его вместе покормим.

Петер ушел, а для меня теперь уже было естественным как можно скорее разделаться с чистописанием. Теперь, по крайней мере, было из-за чего страдать. Все посторонние мысли исчезли, а осталось одно желание: написать прописи скоро и красиво. Все осталось на месте: и ореховые деревья, и стол-жернов, и плети помидоров в огороде, — но больше они меня не отвлекали от дела, и также похвально вели себя «Витязь Янош», Илонины косы и красная жилеточка Терезы…

Раздражение против балатонских рыб и бадачоньских вин тоже улетучилось: передо мной была цель, и я к ней стремился. Правда, второпях Балатон в одном месте я написал с двумя «т», а из Бадачони у меня получился «Бадаконь», но ведь не следует забывать, что я занимался чистописанием, а не правописанием.

Тем временем в саду появилась бабушка. Ее присутствие очень мешало мне, но в конце концов я все же справился с заданием и, счастливый, отложил ручку в сторону.

Бабушка смотрела на прописи, но как-то невнимательно, будто они ее и не интересовали.

— К тебе тут приходил какой-то мальчик…

— Да, Петер!

— Кати говорит: он — чахоточный.

— Он — первый ученик в школе.

— Это прекрасно, но от чахотки не спасает. Скажи ему, чтобы не ходил сюда.

— Петеру?

— Ну конечно! Кати говорит, у них в семье все больные, а чахотка — болезнь заразная. Так что пусть лучше сюда не приходит.

— Петер — не приходит?! — глаза у меня тотчас наполнились слезами, однако бабушка, которая всегда все замечала, этого не увидела.

— Ну, если ты не хочешь, я сама ему скажу.

И впрямь сказала! Да-да так прямо в открытую и сказала, да еще и утешала его, а я сидел на каменной скамье, раздавленный, опозоренный, и рта раскрыть не мог.

Петер, прижав к себе клетку с горлицей, поплелся прочь, а для меня весь мир померк, и в саду запахло гусеницами, червяками и сырой землей.

Бабушку я невзлюбил окончательно и в тот день больше ничем не мог занять себя. Сначала я просто плакал, затем плакал и ругался, а под конец уже только ругался, исчерпав весь запас дядюшки Пишты, на редкость обширный и разнообразный…

А под вечер, когда бабушка с дедушкой вышли в сад проветриваться, я как следует отчитал тетушку Кати.

— Зачем вы Петера выдали? Теперь она запретила ему приходить в дом. Вот пусть только бабушка вернется…

— С чего бы это мне его выдавать, я только правду сказала, да и все, — пыталась отвести от себя упреки тетушка Кати. — Кто его, к бесу, мог подумать, что этакая незадача получится? Ну ничего, все одно они скоро уедут…

Эта слабая надежда меня несколько утешила, но тем не менее я сказал, что неважно чувствую себя и лягу.

— Постелите мне, тетя Кати!

— Вот увидишь, хуже будет! — сказала тетушка Кати, которая отлично изучила меня и поэтому ни на миг не поверила в мое дурное самочувствие.

— Меня знобит, — пустил я в ход испытанное средство. — И есть ничего не хочется…

— Мне что ж, я постелю, — сказала она, пожав плечами и ясно давая понять, что за последствия ответственности не несет. А я улегся в постель, и мне действительно было зябко, пока я не согрелся.

Но когда бабушка зашла меня проведать, я опять пожаловался на озноб.

Рука у нее была прохладная, как зимнее яблоко.

— Температуры у тебя нет, — определила она. — Значит, расстройство желудка. Попробуй уснуть, а вечером дадим тебе пустого чаю.

И она вышла из комнаты, которая без своей истинной хозяйки казалась пустой и неуютно холодной.

Чай мне бабушка подала самолично.

— Выпей, пока горячий, и прими слабительное. В таких случаях это единственное спасение.

А чуть погодя пришел и дедушка, неся перед собою трубку с длинным чубуком.

— Расскажите что-нибудь ребенку, — распорядилась бабушка. — Хотя трубке, конечно, не место в комнате у больного.

— А я так очень даже люблю табачный дым, в особенности когда дедушка на меня выдувает…

— Ну так и пусть выдувает, — бабушка оскорбленно поднялась и вышла, потому что курение считала приличествующим лишь в соответствующих условиях.

А дедушка принялся рассказывать мне об удивительных охотничьих приключениях, о знатных господах и браконьерах и даже о пиратском судне, которое всю ночь напролет преследовало их где-то в Красном море…

— Это там, где переправлялись иудеи?

— Ну, этого, сынок, я не знаю… А вот они в нас аж из пушки палили.

Дедушкиным хозяином был какой-то знатный господин; они охотились у берегов Африки, и в знак счастливого спасения от пиратов князь и подарил дедушке кольцо, украшенное синим камнем и монограммой, с которым старик никогда не расставался.

— Дедушка, а у вас тоже была пушка?

— Где там, у нас были только ружья, но зато мы и пустили их в ход. Когда пираты приблизились на расстояние ружейного выстрела, какой-то араб заорал с мачты по-английски, чтоб мы остановились и тогда, дескать, нас не тронут. Ну я подождал, пока он разорется во всю глотку, да как пальну по нему из ружья. Даже у нас на судне слышно было, как он на палубу грохнулся…

— А потом что было, дедушка?

— Потом они отстали, а мы прибыли в порт. Вот после того я и был назначен старшим лесничим.

Меж тем за окном стало смеркаться. Стены комнаты раздвинулись, и мы вместе с дедушкой охотились на вальдшнепов, диких гусей, козуль, и приключениям нашим не видать бы конца, если бы дедушка не выкурил свою трубку. Он предложил мне поспать и тогда, мол, к утру всю хворь как рукой снимет, а сам ушел.

Какое-то время я охотился в одиночестве, а затем голод все сильнее стал мучить меня. Охотники в дедушкиных рассказах ели баранью ляжку по английскому рецепту да бекасов и фазанов, запеченных в глине… Мой здоровехонький желудок с голодухи урчал на всю комнату, когда часам к девяти в комнату ввалилась тетушка Кати со словами:

— Ну, слава тебе господи, и этот день скоротали! Как ты тут?

— Голодный я, тетя Кати! Есть хочется прямо до невозможности. Принесли бы мне из кладовки хлебца да сала.

— Я-то бы принесла! — горько усмехнулась тетушка Кати. — Да где ключ взять?

Об этом я и не подумал, и сейчас голод, казалось бы, и без того нестерпимый, усилился еще больше.

— Все ключи на кольце висят. Притронешься — на весь дом затарахтят…

Но вскоре, должно быть, и до ее слуха дошли громовые раскаты моего желудка, потому что она вдруг подхватилась и, как была, в нижней юбке и босая, вышла из комнаты. Я нетерпеливо ждал, но и побаивался, как бы бабушка не проснулась, тогда нам несдобровать. Но ни она, ни дедушка не проснулись, а добрых четверть часа спустя беззвучно открылась дверь, и тетушка Кати положила мне на постель какой-то узелок и зажгла свечу.

— Ешь давай! Вот, раздобыла тебе. Мы тоже не лыком шиты…

— Как это вам… — начал было я.

— Как, как! Сбегала к соседке, говорю, мальчонка проголодался, а стариков будить неохота. Не станешь ведь сор из избы выносить, — добавила она. — Экий стыд, ежели узнают, что мальцу и поесть вволю не дают…

Я уписывал еду за обе щеки и с тех пор знаю, что вкуснее копченого сала с крестьянским ржаным хлебом ничего на свете не бывает!


Этого чувства удовлетворенности хватило и на следующий день. Ни свет ни заря я слетал к Петеру и условился с ним встретиться у Кача, после чего безо всяких усилий тридцать раз воздал хвалу Балатону и Бадачони, то бишь исписал требуемую страницу. К тому времени как дед с бабушкой появились на сцене, я предстал перед ними вполне излечившийся, хотя и несколько вялый: я напрочь забыл о принятом мною слабительном, и под утро мне пришлось мчаться в отхожее место, как на пожар. Но после того я настолько хорошо почувствовал себя, что мои опекуны еще не успели приступить к завтраку, а я уже уладил свою дневную программу и даже приготовил урок.

— Вот видишь, как хорошо, — сказала бабушка. — Одной заботой меньше, так что теперь можешь заняться каким-нибудь другим полезным делом.

— Я хочу пойти к Качу. Обычно мы всегда там играем…

— Что это за место?

— Долина Кача? — вытаращил я глаза, не зная, что на это ответить: Кач он и есть Кач. — Это очень хорошее место, там ручей, луг, ну и все такое… Мы играем там в мяч, — добавил я с интуитивной хитростью в надежде, что против невинной игры в мяч бабушка возражать не станет.

— А есть там кто-нибудь из взрослых присматривать за вами?

— Из взрослых? — испуганно переспросил я, в первый момент решив, что бабушка недопоняла истинное положение вещей.

Взрослые трудятся в поте лица, и им не до того, чтобы присматривать за беззаботно резвящейся детворой. Да и к чему? Ведь это пора их раздолья, их детства, и у самих ребятишек достанет разума остеречься. Ну, а если кого угораздит расквасить нос или порезать палец — поделом, в следующий раз будет умнее. И по правде говоря, в нашем распоряжении и не было опасных игрушек или игр. Утонуть в ручье было невозможно, костер мы разводили с осторожностью, и я не припомню случая, чтобы кто-нибудь из нас, даже свалившись с дерева, получил серьезные ушибы.

— Из взрослых? — еще раз переспросил я, оттягивая время, чтобы придумать ответ подипломатичнее и поступить с нашим времяпрепровождением, как с дышлом: куда поверни, туда и вышло. — Ну конечно же, есть там взрослые. Тетушка Дереш всегда отбеливает на берегу холсты, а другие женщины кто крапиву рвет, кто гусей пасет…

— Хорошо, я сама проверю.

Я покраснел было при этом ее заявлении, но затем вспомнил об укромном местечке за ивами, которое не видно с холма, и чуть утешился; ведь мне и в голову не приходило усомниться, выполнит ли бабушка свое намерение.

А она, конечно же, и не намеревалась выходить на берег Кача, но достаточно было тени страха коснуться моей души, чтобы удовольствие было испорчено и я как бы постоянно ощущал на себе надзирающее око бабушки.

Моя нервозность передалась остальным, и все утро у нас пошло насмарку. Я рассказал всей компании про бабушкины происки; в ответ на это Янчи отозвался о бабушке настолько непочтительно, что я не смею привести здесь его слова, но в наказание я затолкал его под воду и держал там, пока у него глаза на лоб не полезли.

— Дурак! — в сердцах произнес Янчи, отплевываясь. — Неужели ты думаешь, будто она и вправду сюда заявится?

Трезвость его суждения несколько привела меня в чувство. Мы вскоре примирились, но зато прослушали полуденный звон. Время тянулось подозрительно долго, и мы спросили у дядюшки Финты, косившего на лугу, который может быть час. Дядюшка Финта не спеша опустил косу, взглянул на небо, затем прикинул на глаз тень от косовища.

— Должно около часу, — сказал он. — Да и Банди давно звонил, к обеду приглашал.

— Мы не слышали, — выдвинул я аргумент в свое оправдание.

— Оно и не хитро. Ветер восточный, и орали вы как оглашенные…

«Батюшки-светы, — ужаснулся я. — Что ж теперь будет?»

Однако ничего страшного не произошло, но и обеда мне не досталось.

— Ступай туда, где был, — холодно проговорила бабушка, но, по всей видимости, даже не рассердилась. — Там тебе, может, и дадут, но здесь, покуда я живу в этом доме, обед всегда будет в полдень. Тетушке Кати отдых тоже необходим. Или ты об этом и не думал? Кстати, попроси у нее, может, она тебя чем-нибудь покормит…

В тот день, оскорбленный до глубины души, я обедал в кухне, но без сладкого.

— Слоеный пирог с ореховой начинкой она в кладовке заперла. А ты тоже хорош: неужто нельзя прийти вовремя? — распекала меня тетушка Кати.

— Да не слышали мы колокол, вот ей-богу! — отбивался я.

— Ну что ж, заварил кашу, теперь расхлебывай, — пожала плечами тетушка Кати.

Судя по всему, тетушка Кати рассердилась не на шутку, а это для меня уж и вовсе не желательно; потому я не стал на нее обижаться, даже более того, когда она после обеда собралась идти на чердак за кукурузой, я с готовностью вызвался ей помочь. Едва только я услышал, как в руках у бабушки звякнула связка ключей, у меня в голове тотчас зародился план…

— Я помогу тете Кати!

— Нужна больно мне твоя подмога!

— Пусть поможет, — вмешалась бабушка. — Добрым намерениям никогда нельзя препятствовать. Помоги тетушке Кати, детка, и ложись отдохнуть. А когда проснешься, получишь слоеного пирога…

Мы с тетушкой Кати полезли на чердак. У меня сделалось легко на душе, потому что прощение казалось полным и окончательно заглушило во мне чувство обиды и раскаяния. Я тоже простил — всем и полностью.

Когда мы взобрались по лестнице на самый верх, тетушка Кати остановилась и посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд ее был не сердитый, но достаточно твердый, и я покраснел.

— Знаю ведь, что от тебя нипочем толку не добьешься, разбойник! А мне ох как хотелось бы допытаться, что у тебя на уме!

— Тетя Кати!

— Я ведь заранее сказала, что ты не признаешься… К нему всей душой, а он…

— Тетя Кати, богом клянусь…

Она зажала мне рот ладонью.

— Не божись и не клянись, не надо! — и отвернулась.

Этот усталый, отрешенный жест полоснул меня по сердцу. Мы стояли друг против друга, и я отчетливо услышал в тишине подбадривающий скрип старого кресла. Я схватил худую, жилистую руку старухи.

— Тетушка Кати, я все скажу!

Ее глаза широко раскрылись и вспыхнули — будто в керосиновой лампе вывернули фитиль, когда она услышала, что старые чердачные вещи — мои друзья и разговаривают со мной, как живые.

— Я так и думала, — она прижала руки к сердцу. — У тебя глаза, что у собаки. Вот и у старой хозяйки были такие! А ты посмотри, у деда твоего какие глаза…

Она погладила меня по щеке.

— Ты только никому больше не рассказывай. За меня не бойся, я свое дело знаю и — молчок. Ну, давай, подставляй мешок.

Я послушно подставил мешок, а когда мы спускались с чердака, подумал, что тетушка Кати, конечно, мне друг, как, скажем, старое кресло, но все тайны до конца она не знает. Мы закрыли дверь на чердачный ход, и я попросил у нее ключ.

— Я сама. — Она опустила мешок на пол и с громким скрежетом дважды повернула большущий ключ в замке; каждый, кому угодно, мог услышать, что замок закрыт на два оборота, как и положено. Но я следил за руками тетушки Кати. Ключ в замке действительно был повернут дважды, но один раз влево, а другой — вправо. Сердце мое дрогнуло, и я даже покраснел от волнения: дверь осталась незапертой…

Тетушка Кати лукаво покосилась на меня и прошептала:

— Верно я угадала?

У меня по спине мурашки забегали: ведь тетушка Кати совершенно точно угадала мое желание.

— Действуй с оглядкой!

В дальнем конце террасы стояла бабушка; она взяла у тетушки Кати ключ.

— Отдохни, Кати. Пишти тоже пускай ложится, на сегодняшний день хватит с него развлечений.


Итак, чердачная дверь на первый взгляд была заперта, но я-то знал, что меня в моем «рабстве» за этой дверью ждет свобода. И тетушка Кати предоставила мне еще большую свободу, придала большую достоверность тому миру, в который я верил иначе, чем в окружающий меня мир привычных и обычных вещей. Иногда эта вера становилась прочнее, иногда слабее, а временами оба этих мира странным образом смешивались один с другим. Но тем не менее их роднили общие черты: оба эти мира были подвластны бренности, и оба — с момента пробуждения моего сознания — были неопровержимой реальностью.

Правда, чердачная жизнь была таинственнее и прекраснее. Она немного напоминала летящего дракона на обложке сборника сказок, которые — как и письма в шкатулке — были написаны людьми отжившими. Письма эти в моих руках были реальностью, а когда заговаривали предметы, они говорили то же самое, что письма прабабушки или тетки Луйзи. А иногда и больше того.

Дни медленно, но верно шли один за другим, а я, улучив момент, пробирался на чердак, если только тетушка Кати не делала мне предостерегающий знак погодить. В таких случаях я шел в сад, откуда меня легко можно было дозваться — с чердака не всегда удавалось спуститься незамеченным, а если я долго не появлялся, бабушку это настораживало.

— Опять по-немецки тебя обсуждали, — шепотом сообщала мне тетушка Кати, которая за это время успела усвоить, что слово «Kind» имеет ко мне прямое отношение. — Побудь на виду хоть малость.

Приходилось околачиваться во дворе или в саду поблизости, где меня могли видеть. Я уж подумывал было прихватить с собой одно-два письма и вечером прочесть у себя в комнате, но шкатулка воспротивилась. И кресло протестующе заскрипело подо мною. Лишь нижняя юбка была бы не против…

— Нет, это недопустимо, — мягко заметила бывшая монашеская веревка; но посох дяди Шини отнесся к этому менее дружелюбно.

— Хороши же нравственные устои были у твоей барышни, если ты от нее набралась такого, — сказал он нижней юбке.

— Неприлично вмешиваться в дела барышни, — возмутилась юбка.

— Однако же барышня вмешивалась в личные дела Юли.

— Это совсем другое…

— Кость костью, а мясо мясом, — блеснул своей излюбленной поговоркой старый топор.

— Опять вы спорите! — гулко ухнул дымоход, и в прогретом воздухе чердака поплыл едва уловимый запах сажи. — Если шкатулка даст письма — это ее добрая воля, не даст — значит, быть по сему.

— Не дам, — с шумом качнулся замок. — Однажды я чудом открылся сам собой, но если мальчик заберет письма, то чудо может кончиться, и я захлопнусь. Впрочем, по-моему, мальчику уже расхотелось забрать письма с собой…

— Да, — робко промолвил я, — мне действительно расхотелось. Я и подумал-то об этом только потому, что нелегко сюда пробраться. Бабушка…

— Осталось три дня, — прошептал дымоход, — я сам слышал это вечером. Бабушка твоя уже соскучилась по дому. Лучше, говорит, за мешком блох присматривать, чем за этим мальчишкой.

Я обрадовался этой новости, потому что мне тоже надоело вечно быть начеку, хотя и грех жаловаться: эти последние три дня прошли так спокойно и гладко, словно под знаком примирения и прощения.

Подходила пора жатвы. По вечерам можно было слышать ритмичные вскрики косы, прижимаемой к точильному камню; они гулко отдавались среди домов, как эхо птичьей переклички в лесу. Сено уже свезли с полей, и несколько дней над селом витал его густой аромат. Но сейчас дыхание спело-желтых пшеничных полей овевало село, приводя на память дорогой каждому человеку запах свежеиспеченного хлеба, остывающего на холщовой салфетке.

Сад сделался пропыленным и увядшим, лишь по вечерам в нем вдруг ощущался укропный дух; яблоки наливались спелой желтизной и румянцем, а луна, разинув рот, плыла над селом, и весь ее путь по небу был сплошным удивлением, будто она сроду не видела отливающие золотом спелые поля.

Старики мои по вечерам теперь молчали еще больше, чем прежде, и догадаться о том, что дедушкина трубка еще горит, можно было лишь по запаху дыма. В этом безмолвии крылась грусть расставания с тем, что уже сделалось для них как бы привычным. Наверное, даже бабушка чувствовала, что эта сельская среда приняла бы их, если бы они того захотели, а жизнь, подогнанная по меркам городского комфорта, вроде бы и не казалась такой уж привлекательной.

Теперь и я без всяких усилий над собою просиживал вечера с ними; нас объединяла тишина, молчаливые воспоминания стариков, плывущий над селом колокольный звон и мягко перелетающие с места на место летучие мыши, собачий лай, сонный стук повозок и негромко оброненное слово на улице, которое могло быть знаком приветствия или подавленным зевком.

А когда бабушка тихонько говорила, что, пожалуй, пора ложиться, в ее словах звучала легкая грусть, словно на свете помимо стремления к порядку, строгой дисциплине и выполнению долга существовала и печальная старость, постоянно прощающаяся с жизнью.

Я прихватывал дедушкин охотничий стул и брал за руку бабушку, которая плохо видела.

И вечером, переговариваясь в темноте с тетушкой Кати, мы пришли к убеждению, что бабушка все же неплохая женщина, а уж лучше дедушки, пожалуй, не сыскать мужчины во всем комитате. Искренность этой оценки ничуть не снижают чаевые, полученные тетушкой Кати, и отмытая до блеска коляска, которая уже стоит наготове в сарае, чтобы везти гостей на станцию.

Вне сомнения, каждый простил другому все обиды, и на следующий день я с почти неприличной веселостью взобрался на облучок рядом с дядюшкой Пиштой, усы которого торчали, как бодливые рога. Я красовался в матроске и башмаках всем знакомым воробьям на удивление. Бабушка раскрыла зонтик от солнца, а я с независимым видом сидел возле дядюшки Пишты, словно считал такую степень утонченности вполне естественной.

Однако этой утонченности — по крайней мере во мне — хватило лишь до околицы. А там пошли тополя, элегантная утонченность которых была припорошена пылью буден, полетели навстречу пустельги и сорокопуты, сквозь кусты терновника проглядывали молчаливые поля, и тогда я расслабился и позволил вплотную подобраться к моему сердцу всем тем творениям природы, единственная и неотъемлемая утонченность которых состояла в том, что им не известно было это выдуманное человеком понятие.

— Вот это, я понимаю, ездка: за один раз всю семью прокатишь, — сказал на рассвете дядюшка Пишта, когда узнал, что другая бабушка приезжает тем же поездом, что и мои родители, и к этому же поезду мы должны проводить капошских бабушку с дедушкой, и вновь прибывшие в лучшем случае смогут помахать отъезжающим вслед, поскольку за одну минуту стоянки поезда ни на какие родственные излияния времени не выкроить.

Наверное, излишне говорить, что это последнее обстоятельство наполнило меня приятным чувством уверенности, ведь будь в распоряжении у родственников не одна минута…

— А как вел себя мальчик? — было бы первым вопросом.

Было жарко, ведь время шло к полудню, но я не ощущал полуденного зноя, точно солнце скользнуло по мне не задевая, коляска мягко укачивала на ходу, и все мое существо было пронизано каким-то невесомо легким, безымянным счастьем.

На станции все произошло так, как и следовало ожидать заранее. Капошские дедушка с бабушкой поспешно сели в один из первых вагонов, а отец с матерью и бабушкой в ту же минуту сошли с поезда, но в конце его, так что родные не могли даже помахать друг другу.

— Ну, какие тут у вас новости? — спросил отец у дядюшки Пишты, и пока тот обстоятельно пересказывал все важнейшие события нашей сельской жизни: хлеба нынче-завтра можно начинать косить, у Бодо корова отелилась двойней, дядюшка Финта вывихнул ногу, а Тереза Боршош пошла к старосте в услужение, — мы подъехали к околице села.

— Пишти не очень куролесил?

— Думаю — не очень, потому как старые господа им довольны были (я горделиво выпрямился, но при этом смотрел перед собой, как будто и не обо мне шла речь). Да и из дома он почитай что не отлучался, даром что не хворый был…

— Вот видишь! — сказал отец, и в его устах это была самая высокая похвала, на какую только можно было рассчитывать.

На этом разговор и кончился, потому что родные — судя по всему — не хотели обсуждать семейные дела в присутствии дядюшки Пишты.

Насчет тетки Луйзи с мужем бабушка коротко обмолвилась:

— Они живут хорошо, сынок. Все у них наладилось, дел, конечно, много, но ведь поначалу всегда так бывает. Лаци — закупщик, он очень ловко все раздобывает.

— И вино тоже?

На этот негромко заданный вопрос бабушка ответила с заминкой.

— Все идет как надо… — и я, не оглядываясь, видел укоризненный взгляд, брошенный ею на отца, после выразительного жеста в сторону дядюшки Пишты, и видел, как отец пожимает плечами, давая понять, что дядюшке Пиште про попойки дяди Лаци известно больше, чем всей семье вместе взятой.

В это время мы уже проезжали по селу, и я, как и дядюшка Пишта, выпрямившись сидел на облучке, явственно ощущая, что все село смотрит на нас, а точнее, на новую мамину шляпу, с которой крылатый зеленый коршун стеклянными глазами взирал в пустоту.

На другой день, не сказать чтобы спозаранку, но с утра я уже был у Петера, потому что бабушка никого не обошла своим вниманием. Дядюшка Пишти получил в подарок трубку и табак, тетушка Кати — красивую шелковую косынку на голову, а Петер — книгу сказок и две коробки леденцов от кашля. О том, что Петеру было запрещено приходить к нам, мы, как и условились с тетушкой Кати, естественно, говорить не стали: ведь у всех старух, как правило, одно на уме, и вдруг да и бабушке тоже втемяшится в голову, будто дружба с Петером чревата для меня опасностями.

Петера я застал в постели.

— Какая-то слабость у меня сегодня, — словно оправдываясь, сказал он, однако сборник сказок и коробки с леденцами вскоре помогли ему побороть слабость. У него дрожали руки, когда он перелистывал страницы; сегодня, пожалуй, сказали бы, что он был «без ума» от книг, хотя он попросту любил их, но всем сердцем и со всей жадностью своего пытливого ума.

Правда, леденцами он меня не угостил, и мне это было неприятно. Может, он думал, что мне тоже перепало? Мне действительно немало всего перепало, вот только о лечебных леденцах дарители, видимо, позабыли…

К тому времени как я вернулся домой, вся жизнь потекла по прежнему руслу. Отец в своей клетчатой домашней куртке завтракал, мама сняла свою новую шляпу, украшенную зеленой птицей, тетушка Кати плеснула свежего уксуса в мухоловку, лишь дядюшка Пишта, попыхивая новой трубкой, обкуривал свою конюшню дедушкиным табаком.

После завтрака я принес показать отцу уже исписанную страницу, и ему это было явно приятно.

— Вот видишь!.. — сказал он и чуть ли не вознамерился погладить меня, но затем передумал. — Жатва на носу, дел у меня невпроворот, так что уж с завтрашнего дня ты давай проверять урок бабушке.

Такой признак доверия растрогал не только бабушку, но и меня, хотя я и чувствовал, что теперь страница прописей для меня не урок, а дело чести, пренебречь которым никак невозможно.


В тот день я впервые почувствовал, что на людей, на село, на всю округу всей тяжестью навалилась летняя трудовая страда. Село притихло. Почти не слышно было скрипа повозок, зато иной раз уже после наступления темноты звенели отбиваемые косы, а женщины еще до полуденного колокольного звона несли на головах обед работающим в поле.

Воздух был пропитан одуряюще стойким запахом соломы, а в полдень ничего не стоило подумать, будто село вымерло, потому что единственным человеком, которого можно было увидеть на улице, был я: с огромным ключом от церкви степенно и важно брел я к колокольне, чтобы вместо дядюшки Деканя возвестить полдень…

И проделывал я это с отцовского разрешения, потому как дядюшка Декань тоже работал на жатве, а отец мой мудро считал, что жатва — это хлеб и важнее не может быть никакого другого дела в такую пору. А мальчонке время девать некуда…

Но вместе с тем — и тут ни у кого сомнений не возникало — это была и особая честь.

Особая честь и ежедневный экзамен моего умения, ведь колокол должен был звонить так, словно раскачивал его собственноручно дядюшка Декань: спокойно, размеренно, почти величественно и ни в коем случае не сбиваться и не частить, чтобы люди не вскидывали испуганный взгляд в сторону родного крова — не кудрявится ли грозный дым из-под крыши, давая основание набатному звону. За мою работу мне краснеть не приходилось: колокол в моих руках звучал благоговейно и умело. И хотя я опаздывал к обеду, никто не бросал на меня осуждающих взглядов, потому что всем были известны мои звонарские обязанности…

Конечно, дядюшка Банди передал мне свои обязанности всего лишь на несколько дней, пока не управился со своим небольшим участком, однако репутация моя за это время успела упрочиться. И мало было вероятности, что она пошатнется, ведь в эту пору и наши забавы у Кача почти прекращались. Во время жатвы даже грудные младенцы находились в поле, правда, в тени деревьев и под призором сестры или брата постарше, которым было наказано отгонять мух и сообщать матери, если младенец захочет есть или с ним случится конфуз… Младенец какое-то время таращился на листья дерева, сквозь которые проглядывало голубое небо и плывущие по нему любопытные облачка, затем изучал собственные ручонки, инстинктивно размахивая ими в воздухе. Затем личико его становилось серьезным, словно ему вдруг вспомнилось нечто весьма печальное, рот кривился, и, пискнув разок-другой для разгона, младенец заходился во всю мочь, жалуясь на голод поникшим от зноя и собственного изобилия полям и в первую очередь обливающейся потом труженице-матери.

Старший братец или сестрица и пошевельнуться не успевают, как мать уже опускает охапку колосьев на землю, а отец принимается точить косу.

— Не спеши, пускай дите наестся вволю. К вечеру мы так и так успеем.

И дитя наедается вволю! Над верхней губой засыхает капелька молока, и мать, возможно, думает о том, как жаль, что не послал бог двойню, тогда за один раз в семье было бы хорошее пополнение. И молока у нее столько, что двоим с избытком хватило бы… Мать утирает ротик младенцу и говорит старшему:

— Сейчас, как полдень прозвонят, обедать станем…

Кипит в полях работа, и все меньше остается несжатых полос.

А в долине Кача тоже многое изменилось. Отава еще не подросла, стебли щавеля стали твердые, как ремень кнута, — не угрызешь, а сам ручей до того обмелел, что лягушки не прыгают, а ползают в нем; тропа, такая мягкая по весне, сейчас вся затвердела и пошла трещинами, молодые гуси и внимания не обращают на ребятишек-пастухов, а те вскакивают лишь в тех случаях, когда какой-нибудь коршун вдруг начинает проявлять интерес к молодой гусятине.

— Кыш, кыш, проклятущий… — отпугивают пастушата хищника, суля ему всевозможные неприятности, которые принято лишь говорить, но осуществить еще никому не удавалось.

Коршун удаляется, пристыженный, а мы смотрим ему вслед, думая, что хорошо бы когда-нибудь поймать такую большую, красивую птицу. Он летит к мельничной запруде, и туда же направляемся и мы: Петер, Янчи и я. Мы почти не разговариваем, потому что солнце палит нещадно; тропа ведет нас вдоль берега канавы в камыши, затем, выбравшись из камышей, мы подходим к запруде и останавливаемся, потому что воды возле мельницы кот наплакал, да и пока туда доберешься, только взбаламутишь густой ил. Так что мы решаем искупаться в ручье, хотя с успехом могли бы сделать это и раньше, а затем валяемся в теплой, мелкой — по щиколотку — воде. Мне торопиться некуда, моя служба на колокольне кончилась; семья Петера уже кончила жатву, и Янчина тоже: земли у них мало, это самые бедные люди на селе. Мы то валяемся на бережку, то опять бултыхаемся в воду. Петер больше молчит, он вообще по натуре немногословен, зато Янчи болтает за двоих, он говорит без умолку, а я изредка вставляю реплики: «Ну конечно!» — или: «Ни за что не поверю!»

Следует признать, что сочинитель Янчи — великолепный, и героев для своих рассказов не одалживает у соседей: главное действующее лицо всех его удивительных историй — всегда он сам. То большущая черная змея гналась за ним в камышах, зажав в зубах собственный хвост, — ни дать ни взять живое черное кольцо; то он обнаруживал удавленника на кладбище, но не решался обрезать веревку, потому как два черта стерегли покойника; то видел, как по весне над камышами летала… грудная жаба… Сочиняет он так вдохновенно, что я даже немножко верю ему… в особенности с тех пор, как он рассказал очередную историю — про змею и поклялся всеми святыми, каких только знал, что все это было по правде.

А суть истории заключалась в том, что родной дядя Янчи ненароком сел на какой-то змеиный скелет, часть змеиных костей из него вытащили, но один кусочек остался в теле; потом под мышкой у него образовалась опухоль, ее вскрыли, и тогда обломок косточки удалили. Но вошла-то кость в тело в том месте, на котором люди сидят…

— Как хочешь, Янчи, а я ни за что не поверю!

— Хочешь, поклянусь?

Назревала изрядная потасовка, и Петер поспешил вмешаться.

— Стоит ли из-за этого спорить? Если Пишта не верит, пусть спросит у доктора.

— А если доктор скажет, что так бывает? — не отставал Янчи.

— Тогда с меня двадцать филлеров, — предложил я. — А если он скажет, что это вранье?

— Тогда я тебе выплачу двадцать филлеров, но не сразу, а постепенно, — сказал Янчи, который был сторонником платежей в рассрочку.

В тот же день я подкараулил доктора, а когда изложил ему эту историю, то оказалось, что Янчи выиграл спор.

— Да, сынок, такое могло случиться. Некоторые кости у змеи зазубренные, и под влиянием толчков и движений человеческого тела тот обломок и мог переместиться. Попробуй сунуть себе в рукав пшеничный колос и потряси рукой. Увидишь, колос застрянет под мышкой… А ты почему об этом спросил?

— Янчи рассказал… Я думал, он заливает, и мы поспорили на двадцать филлеров.

— Вот тебе монетка, но смотри отдай ему!

Позднее я пожалел, что отдал, потому что Янчи по всему селу показывал монету, которую выиграл у меня на спор. И с тех пор, неся самую несусветную небылицу, он тотчас обезоруживал меня предложением:

— Давай поспорим!

Однако в тот день мы лежали на берегу до того раскисшие и безвольные, что даже спорить нам было неохота. По обмелевшей воде плавали лысухи, в тени ив несла вахту серая цапля; время от времени она резко опускала клюв в воду, вылавливая мелкую рыбешку или гольца, а затем опять замирала на месте.

По счастью, в животе у Янчи громко заурчало, отчего и мы тут же почувствовали голод; так что я заявился домой вместе с полуденным звоном. Прописи я написал еще с утра и показал бабушке, и теперь можно было целиком сосредоточиться на обеде.


Еще несколько дней лето неспешно брело своим ходом. Солнце пекло вовсю, пыль от сельских работ лежала густым покровом, и дождя жаждали даже те, у кого зерно еще стояло на корню.

На гумне у нас аккуратно выложенными скирдами выстроилась пшеница, и запах свежего зерна заглушил затхлый дух остатков прошлогодней соломы. А в один прекрасный день в селе вдруг затарахтел мотор артельной молотилки; участником артели был и мой отец. До сих пор молотилка работала на конном приводе, чему дивились все старики, но молотьба затягивалась надолго, и тогда хозяева позажиточнее на артельных началах купили полный комплект машин. Машины прибыли на станцию Чома в сопровождении столичного механика, который в своем синем рабочем обмундировании выглядел по-военному изящно. На станции их встречала целая делегация, украсили цветами и сами машины, и лошадей, которые должны были доставить их на место в село. Конечно, не обошлось и без магарыча, а затем затарахтел мотор, оглашая непривычным и враждебным шумом сельский мир с его убогими, крытыми соломой хижинами, и певуче загудела молотилка.

— Можно набивать ей брюхо, — махнул рукой механик, и сытое урчание машины разнеслось по всей округе неумолчной, пугающей музыкой новых времен.

У машин собралось полсела, и среди этой половины обитателей, конечно же, присутствовал и я, и вся наша компания.

Механик, жилистый, щуплый, но с лицом мужественным и суровым, сохранял необычайное самообладание несмотря на груды свежих калачей и жареного мяса на столе и батарею тускло поблескивающих бутылок, в которые была налита отнюдь не вода.

На следующий день толпа зевак поредела, а на третий день подтвердилась старая поговорка, согласно которой любое чудо длится всего три дня: машина перестала быть чужеродной и значила теперь едва ли больше, чем новый плуг или новая лошадь в конюшне.

— Чего только на свете не бывает, — равнодушно махнули рукой старики и разошлись по домам молотить по старинке — лошадьми: на хорошо утрамбованном гумне ходили по кругу неподкованные лошади, вытаптывая из колосьев зерно, а женщины сметали его и провеивали через решето. Даже веялка была старикам в диковинку, а уж что говорить про мотор!

— Зерно она расщепляет, эта машина, — ворчали они.

— Еще того гляди пожару наделает…

— Все равно зерно в колосьях остается…

— Как бы не покалечила кого…

— Ишь чего удумали, только бога гневить!

На третий день мне тоже надоело разглядывать новый мотор, и я отправился к Андокам, где молотили лошадьми. В середине гумна стоял дядюшка Йошка, на длинном поводу ходили по кругу две лошади, а с печной трубы за этим мирным, осенним трудом наблюдали три аистиных птенца.

— А можно я буду править лошадьми, дядя Йошка? Хоть немножечко!

— Не только что можно, а еще я же тебе и спасибо скажу. Пойду пока чуток перекусить.

Солнце припекало, а я молотил зерно. Правил лошадьми, которых не было нужды подстегивать, — то есть держал веревочные поводья и время от времени взмахивал кнутом, что как бы упрочивало мою власть. Лошади неспешно топтались по кругу, шуршала солома, аистята смотрели и диву давались, а во мне начала созревать удивительная мысль: запах бензина странный и непривычный, сила в моторе неимоверная, и сама машина похожа на чудо, но в исконном способе молотьбы есть своя прелесть.

Пусть во дворе у Бодо тарахтит мотор, зато здесь шуршит солома, гулко стуча копытами, ходят лошади, затем прилетают взрослые аисты и кормят птенцов, а вслед за этим выходит дядюшка Йошка с тарелкой в руках.

— Вот, тетя Эржи тебе прислала…

На тарелке — горячие лепешки со сметаной.

Пускай тарахтит мотор, его работа не вознаградится лепешками! А может, эти вещи и не совместимы?

За обедом от родных не укрылось отсутствие у ребенка аппетита, и мне пришлось признаться, что у Андоков меня потчевали ржаными лепешками со сметаной.

— Надеюсь, ты не выпросил? — строго взглянул на меня отец и успокоился, узнав, что я помогал дядюшке Йошке и лепешки по праву могут считаться поденной оплатой.

Обед уже подходил к концу, когда в комнату вошла тетушка Кати.

— Не иначе как в нижнем конце что-то стряслось: люди туда сбегаются…

Отец поднялся и вышел.

— Скорее всего пожар, — сказала бабушка. — Хорошо еще, что ветра нет.

Вернулся отец.

— Что-то случилось у машины, пойду посмотрю. А ты сиди дома, пока я не вернусь, — велел он мне и с тем ушел.

«Нет там никакого пожара, — утешал себя я. — И вовсе мне не интересно знать, что там приключилось».

— И доктор туда пошел, — сообщила тетушка Кати, которая стояла у окна. — Чтоб ее разнесло совсем, машину эту вонючую!

— А в Пеште трамвай ходит по улицам, — сказала бабушка. — Я ездила на нем… За три крейцера так далеко увезет, как отсюда до Чомы.

— Дешево-то оно дешево, но я бы нипочем в него не села, — сказала тетушка Кати, которая дальше Капошвара нигде и не бывала. Когда-то ее приглашали кухаркой в Печ, но она отказалась ехать в такую даль…

Через какое-то время вернулся отец и молча сел на место. Никто не решался спросить его, видя, что он явно взволнован.

— Банди, — проговорил он чуть погодя. — Парень-то какой замечательный. По осени ему бы идти в солдаты.

— Что с ним?

— Раньше времени ухватил ремень, ну его и отбросило к колесу. Навряд ли выживет…

Все помолчали.

— А доктор что говорит?

Отец молча махнул рукой, и всех сидящих за столом охватила тоскливая жалость.

— Несчастная мать! — с сочувствием проговорила матушка. — Подумать только: единственный сын, да такой славный, красивый парень…

Я молча сидел за столом вместе со всеми.

Чуть погодя вошла тетушка Кати, покрытая черным платком.

— Пойду несчастную Мари проведаю…

— Конечно, ступайте, тетя Кати.


Через два дня Банди похоронили. На похороны собралось полсела, и причитания понапрасну взывали к небесам о жалости. Акации застыли, пыльные и сухие, воробьи испуганно примолкли, а ласточки встревоженно смотрели из гнезд на черную людскую толпу; прощальное оплакивание разносилось меж рядами домов, а на гумне холодно и бездушно застыла машина.

Когда комья земли забарабанили по гробу отбой разбитой молодой жизни, разверзлись небеса, и на землю обрушился такой ливень, что село чуть не смыло водой.

Молотилку на следующий день перевезли на другой двор: в доме погибшего на нее и смотреть не могли, — а остатки зерна домолачивали лошадьми.

Отец Банди с закаменелым лицом смотрел перед собой, и нельзя было понять, молится он или шлет проклятья…

Погода установилась пасмурная. Облака низко нависли над землей, в долине Кача клубился туман, и вся округа тонула в грязи. Стало заметно прохладнее, хотя, впрочем, не везде. Чердак в своих мягких объятиях удержал тепло, словно там протопили печь, и нам с тетушкой Кати пришлось изрядно попотеть, пока мы разыскивали старый утюг, потому что новый дал трещину.

— И кто только придумал эти жаровые утюги, чтоб его самого припекло как следует! Совсем новый, а уже треснул. Дымом воняет, у меня от него каждый раз голова болит. И нагревается не поймешь как: то чуть теплый, а то раз и дырку прожег насквозь. Знать бы только, куда старый утюг подевался…

Я тоже искал утюг по всему чердаку и не жалел, что открыл свою тайну тетушке Кати… По тому, как отодвигала она корзину или перекладывала одежду, я понял, что и она видит в этих старых вещах не мертвые, неодушевленные предметы, а чувствует через них близость тех, кому они когда-то принадлежали, эти предметы, потому что они — неотторжимые части минувших времен и человеческой жизни.

— В кресло ничего не клади, — оговорила она меня, когда я собирался положить в прабабушкино кресло сапожный крючок. — Если б ты знал, что это за женщина была — истинная госпожа! Я сроду не видела, чтобы она смеялась, улыбнется, бывало, и то изредка, зато если у кого беда стряслась или кому помочь надо, она всегда первая была. И слова от нее лишнего не услышишь, зато глаза — все видели и все без слов говорили! Твой дядя Миклош уж на что скверным мальчишкой рос, в озорстве удержу не знал, а стоило твоей прабабушке на него взглянуть, и он вытягивался в струнку и готов был признаться в том, чего и набедокурить не успел… Куда же этот утюг запропастился?

А когда наконец мы отыскали старый утюг — да не один, а два, — я тоже не остался на чердаке, и тетушка Кати даже не спросила, почему; должно быть, знала или чувствовала, что мои друзья оживают, лишь когда я прихожу один и когда на кирпичном полу успевают простыть следы чужого пребывания.

Но я не остался еще и потому, что во время наших поисков обнаружились и кое-какие прежде не виданные мною вещи; они разглядывали меня с таким любопытством, словно уже прослышали обо мне и теперь хотели убедиться, каков я на самом деле. Возле кувшина с отбитой ручкой появились ступка для орехов, пара сапог, бубенчик, санный колокольчик на куске красивой красной кожи, правда, порванной; деревянная колыбель, вся изъеденная жуком-древоточцем, бронзовый крючок для натягивания сапог с кисточкой из крокодиловой кожи…

И тетушка Кати сочла естественным, что я спустился с чердака вместе с ней; как я узнал впоследствии, она была большая мастерица по знахарской части.

А вышло так, что я — как ни странно — вроде бы захворал. Это было необычное явление, поскольку я никогда не болел, и только бабушка обратила внимание, что я сижу и о чем-то думаю или слоняюсь без дела. У меня не было никаких неприятных ощущений, кроме слабости, ну и есть совсем не хотелось.

Отец только отмахнулся — мол, «не сахарный, не развалится», но мама, бабушка и тетушка Кати начали беспокоиться, потому что к вечеру у меня даже слегка поднялась температура. Отцу они ничего говорить не стали, а по совету тетушки Кати обратились к Пити, который доводился ей дядей и был знахарем. «Пити» было его прозвищем, как было оно у каждого на селе, а вообще-то его звали Шандор Футо. И вот однажды под вечер, когда отца моего не было дома, явился дядя Шандор, и я, сам не знаю почему, тотчас проникся к нему нежной симпатией. Он как-то сразу заполнил собою всю комнату, а когда взял мои руки в свои ладони и глазами отыскал мои глаза, легкие мурашки пробежали у меня по всему телу. Ощущение было приятное — навевающее покой и даже чуть усыпляющее.

Затем он погладил меня по голове и взглянул на бабушку.

— Какая-то порча нашла на мальчонку, а так он очень здоровый.

К тому времени когда дядюшка Шани побрызгал водой на шипящие древесные угли и, неразборчиво бормоча какие-то слова, заговорил меня, сумерки совсем сгустились. Под конец он вытащил из сумки табачный кисет, в котором оказался не табак, а крошево каких-то приятно пахучих трав и цветов.

— Заварите ему стакан чаю, только влейте половину воды, а половину палинки, да сахару побольше положите. Пускай он выпьет его до утра по глоточку, и всю хворь как рукой снимет.

Женщины втроем торжественно выпроводили старого чабана, а потом заварили чай, с необыкновенно приятным запахом которого мог сравниться разве что его вкус.

Меня уложили в постель и поставили рядом чай, наказав прихлебывать по глоточку.

Чай тетушка Кати приготовила по указанному рецепту — половина воды, половина палинки, и через полчаса я уже по всем правилам захмелел и «развлекал» смятенных родственников разухабистыми песнями, требуя новой порции чая, потому как прежняя была вся выпита до капли…

Затем я уснул.

Среди ночи пришлось сменить мне подушку и ночную рубашку — так сильно я пропотел, зато наутро я проснулся бодр и весел, как кузнечик, обуреваемый жаждой деятельности и странно будоражащими мыслями. Со двора доносился голос отца, торопившего меня выйти.

В мгновенье ока я мысленно пробежался по перечню своих пока еще не известных отцу грехов, но не обнаружив среди них особо тяжких преступлений, довольно спокойно предстал пред родительские очи.

Оказалось, что опасения мои вообще были излишни. Отец держал в руках капкан с угодившим в него коричневым зверьком.

— Это благодаря тебе, сынок, — сказал он. — К ярмарке получишь от меня форинт, — и отец погладил меня по щеке. У меня чуть ноги не подкосились от счастья, ведь большей награды быть не могло и в целом свете. В нашей семье не приняты были поцелуи или излишние похвалы. Если кто-то сделал свое дело, за это не полагалось одобрений, разве что — если дело было выполнено хорошо — отец так и говорил: «Ну, хорошо!» Но это случалось редко. Матушку отец раз в год, в день ее рождения, торжественно целовал при всех со словами:

— Дай бог тебе здоровья, милая!

Но это был праздник.

Итак, отец держал в руках капкан, а я помышлял о мухах, которыми надо отблагодарить старую жабу, ведь поимка хорька — это ее заслуга. И вновь реальность смешалась в моем представлении с мечтами, с тем таинственным голосом, который звучал у меня в подсознании и, по совести говоря, никак не мог быть реальностью; но ведь вот вам хорек, попавшийся в капкан именно на том месте, какое указала жаба… или подсказал тот голос…

Со славой на этом было покончено. Отец ободрал хорька, неимоверно и вполне реально вонючего, шкурку натянул на раму и выставил для просушки в тень, вымыл острый как бритва нож и сказал:

— Но страница прописей все равно за нами остается…

Строгость напоминания была смягчена множественным числом, и этого оказалось достаточно, чтобы я как на крыльях помчался выполнять урок…

Сенсация прошла. Отец отправился в село по каким-то своим делам; выглянуло солнце, и над двором и садом заклубился пар: земля быстро отдавала свою влагу. А я прошмыгнул на чердак, где меня встретила привычная теплая атмосфера с легким и совсем не обидным оттенком отчужденности.

Мысли мои молчали, ничего не подсказывая мне, да и старые приятели не спешили помочь, даже кресло оставалось безмолвным; они словно бы предоставляли вновь обнаруженным предметам возможность самим составить представление о странном маленьком человеке, который понимает язык старых вещей, потому что любит их.

— У него хорошие глаза, — едва слышно звякнул санный колокольчик, — он не боится смотреть встречь снежному ветру. И руки у него никогда не зябнут…

— А ведь его не качали в люльке, — чуть шевельнулась колыбель. — Иначе голова у него была бы более круглая…

— У одного из моих хозяев, — оживился сапожный крючок с кисточкой из крокодиловой кожи, — как вам, наверное, известно, у меня их сменилось человек пять… так вот у одного из них голова была, как мешок с творогом, только вместо творога спиртом накачана. И представьте себе, он служил учителем в Боронке, даже господского сынка обучал грамоте. А между нами говоря, барич был глуп, как сапожное голенище…

— Уж наверное не глупее сапожного крючка, у которого вместо головы на плечах крокодилий хвост болтается, — обиженно завалился на бок старый сапог.

— Прошу прощения, — заерзал сапожный крючок. — Насчет голенища я не сам придумал, это ведь поговорка такая. Мой хозяин — тот, что учителем был, — не раз говаривал: «Глуп, как сапожное голенище». Или же: «Глупый, как лапоть». А уж хозяин мой был большого ума человек. Такие стихи сочинял и надгробные речи, что коняга святого Михайлы и то могла бы расчувствоваться.

— Разве у святого Михайла был конь? — чуть скользнули детские санки, и под чердачными сводами словно бы прокатился едва уловимый легкий всеобщий смешок; даже кресло усмешливо скрипнуло, когда я опустился в него.

— Это только так принято говорить, сынок, — шепнуло кресло. — Святой Михаил — покровитель кладбищ, и его конем называют приспособление, на котором устанавливают гроб во дворе, пока кантор отпевает покойника…

— Значит, это не лошадь?

— Нет, конечно! Но затем покойника на этой же «коняге» доставляют на кладбище. Звенят колокола…

— Мои родичи, — отозвался бубенчик. — Славно поют, ничего не скажешь; и в таких случаях будто и к нам обращаются. Черныш — это бык, я висел у него на шее и вел за собой все стадо — тряхнет, бывало, головой, ну, тут и я зазвеню-заливаюсь…

— Ты перекликался с колоколами?

Наступила недолгая пауза, а затем бубенчик неуверенно ответил:

— Вроде того… Колокола изливали скорбь, а я говорил им, что мы живем — горя не знаем, трава на пастбище высокая по колено…

— А я тоже умею звенеть, — шевельнулся сапожный крючок.

— Неплохо бы послушать! — насмешливо качнулась колыбель.

— Колыбель права, — завозился на балке топор. — В нашем кругу не принято врать, а тут что-то здорово враньем попахивает. Ну что ж, послушаем! Кость костью, а мясо мясом…

— К сожалению… — заерзал сапожный крючок, старинная вещь из бронзы.

— Ага! — язвительно подхватил сапог. — Значит, к сожалению…

— Я говорю: к сожалению, мне не обойтись без помощи мальчика. Надо привязать к кисточке веревку и подвесить меня в воздухе, чтобы я ни к чему не прикасался, а потом легонько стукнуть по мне топором.

— Я бы мог тебя пнуть как следует, — ехидно предложил свои услуги сапог.

— К сожалению, это невозможно. Я могу звенеть только от удара благородного материала. Поможешь мне, мальчик?

У меня слегка дрожали руки, когда я привязывал веревочку к сапожному крючку; затем я почтительно снял с балки топор, чуть коснулся им свободно свисающего крючка, и… едва не выронил все из рук от удивления: в чердачном полумраке раздался столь чистый мелодичный звон, что даже сипухи раскрыли свои сонные глаза. Не могу сказать с точностью, что именно было в этом звуке; но в нем заключалось все давнее, отдаленное во времени и недосягаемое, вся неуловимая и незавершенная красота жизни… Я ударил в старую бронзу снова и снова… и еще раз — все тише и тише, и когда смолк последний мелодичный отзвук, настала такая тишина, как после погружения в сон.

Я положил на место топор, опустил сапожный крючок и сел в старое кресло. Все долгое время молчали, и лишь потом первым нарушил молчание сапог:

— У меня нет слов…

— Да их и быть не может, — вмешалась мышеловка.

— У меня нет слов, чтобы выразить свое восхищение. Но я не нуждаюсь в подсказке, в особенности если какая-то мышеловка вылезает со своими советами. Спасибо тебе, сапожный крючок, ведь в конечном счете мы вместе служили человеку, и спасибо мальчику за его помощь. И кстати, да будет позволено мне поприветствовать мальчика от имени всех тех, кто сейчас — благодаря тетушке Кати — вышел из забвения.

— Да, — гулко отозвалась ступка для орехов. — Жаль, что я не могу угостить его, как положено, но в нашем теперешнем мире не бывает еды — лишь одни воспоминания…

— Верно! — качнулся замок. — Зато шкатулка открыта, и мальчику дозволено заглянуть в воспоминания.

— Дозволено, дозволено! — подхватили остальные. — Он того заслуживает… Пусть набирается ума-разума. И пусть взовут к нему написанные слова, может, когда-нибудь они и оживут в его сердце…

— В голове, — громыхнула кочерга.

— Голова без сердца — что пустой амбар, сколько бы зерна там ни хранилось, — скрипнуло старое кресло, и я запомнил эту образную истину, хотя тогда и не думал об этом. Я открыл шкатулку и взял в руки письмо, лежавшее с самого верху. Мне пришлось поднести листок почти вплотную к лицу, чтобы разобрать строчки письма. От него совершенно определенно исходил запах тетки Луйзи.

Дорогая моя матушка!

Для меня в моих хлопотах и огорчениях большей радости и быть не может, нежели увидеть мою дорогую матушку, за которую я каждый день богу молюсь. Мне так необходимо выговориться перед тобою, и пусть в жалобах недостатка не будет, но все же мы хоть и недолго, а сможем побыть вместе.

К сожалению, особенно похвалиться нечем, хотя и не все идет так уж плохо, ведь в заведении дела пошли хорошо, и клиентов у нас все прибывает. Меня запросто называют тетушкой Луйзи, а господа более солидного возраста — Луйзикой. Одно могу сказать, что публика у нас изысканная: барон Хикс — ежедневный завсегдатай (он испросил разрешения расплачиваться раз в месяц), некий председатель опекунского совета и один министерский советник тоже стали постоянными клиентами, ну и вообще все, кто нас посещает, — это благородные господа из лучших кварталов Буды. Уже разошелся слух, что открылось новое питейное заведение, где держат лучшие во всей Буде вина. И это, кстати сказать, правда, потому что в этом Лаци разбирается (зато ни в чем другом не смыслит), он собрал у себя лучшие вина из Шомьо, Дёргиче, Виллани и из одного-двух прославленных будайских подвалов.

Правда, у нас цены на несколько крейцеров выше, чем в окрестных заведениях, но это только поднимает нашу репутацию. Сюда повадились ходить и легковые извозчики, но им я в кредит не отпускаю. Над дверью во второе помещение повесили вывеску (один художник из наших клиентов расписал ее): «Только для господ постоянных посетителей», — а публика попроще угощается прямо у стойки. Иные из этих гостей невоздержанны на язык, но я их живо призываю к порядку, дескать, тут им не кабак… И представь себе, один нахал отпарировал мне: «А что тогда, по-вашему, барынька хорошая? Может, молельный дом?»

И Лаци, этот тюфяк, не выставил его!

Мне с ним забот хватает. Опять принялся за старое: без конца ноет, что ему, видите ли, хочется ребенка… И вообще, как несколько дней дома не побудет, то такой ненасытный делается, что с ним сам черт не совладает. И опять стал попивать, хотя допьяна и не напивается, а в прошлый раз оставил в подвале зажженную свечу…

Письмо это пишу у стойки, из посетителей только барон потягивает винцо в одиночестве и велит передать, что он свидетельствует матушке свое почтение. Воистину благородный господин!

Родная моя матушка! На этом письмо свое кончаю, потому что прибыл господин Шойом, полковник в отставке. Ему я иногда жарю яичницу, он ведь у нас тоже постоянный посетитель.

Лаци выйдет к поезду встретить тебя.

Целую руки, благодарная и любящая дочь

Луйза

«Вот это да!» — подумал я, и эта короткая мысль вместила в себя все то, о чем я до сих пор не знал. Значит, у них кабак. Нечто вроде корчмы дядюшки Варги, где в постоянных посетителях ходит не дядюшка Янчи Киш, а барон, полковник и прочая публика им под стать… Хотя и легковые извозчики тоже. Наверное, и они считаются господам. В Капоше я видел одного такого извозчика — в красивом черном котелке.

Интересным мне показалось в письме то место, где говорится, что дядюшка Лаци хочет ребенка, а тетка Луйзи не хочет. Выходит, можно хотеть, а можно и не хотеть? Странно! Разумеется, для меня не было тайной все то, что предшествовало появлению ребенка, ведь я был постоянным посетителем конюшни, где жеребец и кобыла, судя по всему, хотели жеребеночка; а вот тетка Луйзи не хотела ребенка, и этого оказалось достаточно, чтобы его и не было. Тут сам черт не разберется!

Письмо, аккуратно сложив, я убрал на место, потому что ничего особенно интересного из него не почерпнул. «Питейное заведение» — это, оказывается, не корчма, а некое гораздо лучшее место, куда захаживают полковники да председатели и даже бароны. О баронах я придерживался очень хорошего мнения, поскольку бароном был и наш епископ — его высокоблагородие; его запряженную четверкой карету, когда он прибыл совершить обряд миропомазания (в том числе и надо мною) встретили целым дождем цветов. А вот депутат — тот звался просто «его благородие» и, должно быть, поэтому был встречен тухлыми яйцами… В остальных рангах я и вовсе не разбирался, потому что у нас в селе был кое-кто из господ, но их величали «господином управляющим» или «господином нотариусом».

Тот факт, что тетка Луйзи теперь при деле, окончательно успокоил меня: ведь пока она не приезжала к нам, в доме царил мир. В сравнении с теткой Луйзи даже капошская бабушка могла сойти за ангела — ангела мира, а тетка Луйзи была воплощением недоброжелательности и коварства, величайший мастер выворачивать наизнанку и искажать любую истину, будоражить самое безмятежное спокойствие, отравлять всякое веселье, и если тетка Луйзи смеялась, то в этом смехе могли быть лишь пренебрежение, хула и издевка.

Стоило мне только о ней подумать, как тошнота подступила к горлу, но я тотчас и успокоился, вспомнив вернувшуюся в подвал старую жабу, которая вновь могла бы выручить меня из беды и которой я был обязан поимкой хорька, а мухами до сих пор не отблагодарил ее…

Я бережно опустил крышку шкатулки и умоляюще посмотрел на сапожный крючок, мелодичный звон которого до сих пор приятным воспоминанием звучал у меня в ушах.

— Ну что ж, ударь, мальчик, — шевельнулся крючок, — мне не больно. Только если, конечно, остальные не против…

— Я люблю слушать, — прошептала веревка, — этот звон напоминает мне прежние времена, когда под сводами раздавалось благоговейное гудение колоколов…

— Я тоже люблю, — тихонько стукнул по полу дорожный посох дяди Шини. — Но хочу вас предупредить, чтобы вы были осторожнее, ведь если внизу услышат…

— Верно! — подхватил дымоход. — Я ведь передаю звуки не только вверх, но и вниз, и ненароком могу и выдать вас. Но сейчас на террасе никого нет, так что можно…

Я поднял сапожный крючок за веревочку и уже покосился было на топор, когда посох дяди Шини удержал меня.

— Лучше не топором, а деревом, сынок, вдарь по этому окаянному крокодилу. Услышишь, какой будет дивный звук! Хочешь, воспользуйся мною.

— Правильно, — отозвалась кисточка из крокодиловой кожи, а я коснулся бронзы рукояткой посоха. Отзвук был мягкий и теплый, как дыхание; он вмиг заполнил весь чердак, затем стал стихать, сник, как усталая птица, сложив натруженные крылья.

Я постоял еще какое-то время, словно дожидаясь, пока теплый звук не угнездится окончательно, но больше не стал присаживаться. Положив сапожный крючок на место, я на прощание погладил спинку кресла и прошмыгнул по лестнице вниз, намереваясь сквитать свой долг.

Мух в кухне роилось такое множество, что мне не составило труда наловить десятка два и оторвать им крылья, а затем в подвале — при свече — я предложил это угощение жабе.

— Спасибо тебе за совет. Хорек попался в капкан.

Сонные жабьи глаза засветились золотом; заглотнув несколько мух, жаба надулась с довольным видом.

— Нам, жабам, тоже кое-что известно, и хорошо, что ты нас понимаешь, потому что вообще-то люди довольно непонятливы.

— А как это получается, что я тебя понимаю?

— Этого я не знаю. Правда, и я из всех людей понимаю только тебя, а вот почему…

— Может, потому, что я вас люблю?

— Может, но я и этого слова не понимаю, только чувствую, что оно лучше других. Ты ничего не слышишь?

— Нет.

— Какие-то тяжелые колеса грохочут в пыли…

— Это молотилка! — поднялся я. — Как-нибудь в другой раз еще принесу тебе поесть.

Я взбежал по ступенькам из темного подвала и, подслеповато моргая, смотрел, как с грохотом заворачивают к нам во двор мотор с молотилкой.

«Убийца!» — подумал я, хотя внешне в машинах этих ничего убийственного не было, да и сам вид у них был не новый. Серая пыль означала не что иное, как трудовой пот, колеса — тяжеловесность поворотов, множество болтов и гаек — соединение мыслей, а вся машина в целом — сложнейший труд человеческого разума, плодом которого сыплется в мешки золотистое зерно.

Убийца, убийца, с этим железным гигантом лучше не связываться, он раздавит всякого, кто встанет на его пути. Однако каким-то правилам он подчиняется, вот ведь щуплый механик цел-невредим и как ни в чем не бывало на террасе распивает с моим отцом вино и, похвалив напиток, произносит:

— Машина здесь ни при чем, я ведь всем твердил, чтобы не прикасались к ней, пока не остановится. Бедняга Банди хотел свою удаль показать, ухвачу, говорит, ее за колесо… И не успел я к нему подскочить, как он и в самом деле за движущееся колесо схватился. Вот так все и вышло! Упокой, господи, его душу с миром… Иной раз за науку приходится дорогой ценой расплачиваться, но ведь машина в том не повинна.

Молотилка грохоча катила по двору, распугивая кур; Барбоска, поджав хвост, скрылся в конюшне, а деревья в саду словно приподнялись на цыпочки, чтобы получше разглядеть это невиданное чудо, связанное теперь с селом узами человеческой жертвы.

Люди суетились-хлопотали, со стуком опускались лежни, удерживая машину в нужном положении. И наконец в молотилку заложили первый сноп.

Загудел мотор, молотилка сыто заурчала, доверху набивая мешки идеально очищенным зерном. А я стоял рядом с отцом, преисполненный такой гордости, словно все это умное сооружение было придумано нами.

Молотить лошадьми — конечно, это было прекрасно, однако и машина мастерски делает свое дело. А бедняга Банди должен был бы поостеречься.

Какое-то время я еще околачивался возле машины, но затем мне это наскучило, да и у погоды словно бы омрачилось ее ясное настроение. Работающая молотилка исторгала тучи пыли, и как-то сразу сделалось заметно, что деревья в саду тут и там опутаны паутиной, листья на яблонях пожухли, забор, как щербатый рот, зияет дырками, и кто бы ни проходил мимо ворот, теперь уже не дивился грохочущему чуду, будто у нас испокон веку молотили зерно с помощью машины.

Сперва я решил было податься к Петеру, но так и не пошел, а когда на чердак начали сносить зерно, то и я направился туда же, чтобы в случае чего не дать своих друзей в обиду.

Я собственноручно размел дорожку вдоль матицы, за что удостоился отцовской похвалы, но затем отец сказал:

— Не стоит тебе здесь находиться, сынок, а то еще люди подумают, будто ты за ними присматриваешь…

— Я буду сметать зерно в кучу, чтобы не рассыпалось по краям.

— Ну ладно, работай, — махнул рукой отец, и я остался на чердаке, потому что после доставки каждой очередной партии зерна наступал получасовой перерыв, когда я мог побыть со своими друзьями наедине.

Но и на чердаке все было погружено в какое-то сонное раздумье. В открытую дверь пробиралось постаревшее, августовское лето, однако непрестанное тарахтение мотора мешало ему окутать все вокруг теплой и пыльной пеленой покоя.

Работники, таскавшие мешки на чердак, не обращали на меня внимания, лишь дядюшка Лайош косился подозрительно: уж не приставлен ли я надзирать за ними. Однако мне удалось усыпить его подозрительность, которая в любой момент грозила перейти в обиду.

— Дядя Лайош, не говорите папе, что я здесь…

— А в чем дело?

— Сюда прилетает хохлатый голубь, вот я его и подкарауливаю…

После этого дядюшка Лайош заделался моим верным сообщником в охоте за несуществующим голубем.

Теперь уже ничто не мешало мне открыть шкатулку, но я не стал касаться писем, связанных пачками, а взял отдельно лежащее письмо, которое можно было одним движением вернуть на место.

Я сразу же узнал почерк дяди Миклоша.

«Дорогой брат! — писал он. — Шляпу я тебе куплю, ты только напиши, какой у тебя размер, а то я успел позабыть. А еще я приготовил для тебя хороший складной ножик…

Других новостей у нас нет, если не считать того, что этот растяпа Лаци Багаи втюрился в нашу Луйзи и собирается на ней жениться. Решиться на этакое безумие — не иначе как расплачиваться за грехи родителей, ведь с таким же успехом он мог бы взять в жены любую змею подколодную. Луйзи строит из себя принцессу-недотрогу, и, боюсь, Лаци в дальнейшем придется всякий раз предъявлять ей прошение с гербовой печатью, прежде чем наша высокочтимая сестрица допустит его к своему ложу…

Приобрел я себе пятизарядный винчестер, палит как гром…».

Я отложил письмо, потому что цены на зерно меня не интересовали, зато я был поражен прозорливостью дяди Миклоша. Шутки шутками, а он оказался прав с этим прошением, — думал я, и фантазия у меня была достаточно развита для того, чтобы я с легкостью мог представить себе незадачливого дядю Лаци в исподнем и с прошением в руках, которое он протягивает лежащей в постели тетке Луйзи.

— Лучше бы, мальчик, прочесть тебе какое-нибудь другое письмо, — прошептала веревка. — Тебе таких вещей не понять…

— Почему это не понять? — лениво потянулись гусарские штаны. — Дело житейское…

— Успеется, — решительно скрипнуло кресло. — Успеет он еще разочароваться.

— Рано или поздно — какая разница?

В это время в мышеловке раздался какой-то писк и послышалась возня, но такая тихая, что из-за шума мотора ее едва было слышно.

— Мышеловка сработала! — взволнованно выбежала из угла мышка. — Ведь если она относится к вам, она не имела права этого делать. А если она не из вашего мира, то ей здесь не место.

— Мышь совершенно права, — сердито стукнул посох дяди Шини. — Ненавижу всяческое рабство, и этой мышеловке не место среди нас.

— Весьма сожалею, — отрясая с себя ржавчину, лицемерно прошептала мышеловка. — Но я не виновата, что мой язычок забыли защелкнуть. Мышь могла бы это сообразить, а теперь наказана за глупость. Впрочем, ничего страшного, несколько дней — и делу конец.

— Помогите! — жалобно стенала мышь, что осталась на свободе. — Неужели никто из вас не может помочь? Ведь это самая чудовищная ловушка, потому что она не сразу убивает жертву насмерть, а постепенно морит ее голодом.

— У меня есть одна мысль, — тихонько начал было сапожный крючок, но сапог тут же перебил его.

— Невероятно! У крючка, оказывается, водятся мысли.

— Разумеется, для сапога, который привык месить навоз, это невероятно, — отбиваясь от нападок, звякнул бронзовый крючок. — А мысль у меня есть, и притом дельная.

— Давай выкладывай! — загудел дымоход, потому что кто-то открыл внизу дверь, и в жерле дымохода свободно гулял сквозняк. — Слушаем тебя!

— Не думаю, чтобы эта дельная мысль способна была пошатнуть мировые устои, — пренебрежительно махнули штаниной гусарские штаны.

— Шатать и подсекать мировые устои — это всегда было по части военных, — язвительно колыхнула пером шляпа дяди Шини.

— Ну, это не совсем так, — шепотом вмешалась книга, — в особенности если речь идет о гусарах…

— Тише вы! — сердито прикрикнул дымоход. — Сапожный крючок имеет право слова, так что пусть говорит…

— Я подумал, — смущенно заерзал крючок, — что мальчик мог бы нам помочь. Более того, мне кажется, что только он и может это сделать…

Наступила глубокая тишина, лишь прабабушкино кресло что-то шепнуло мне, и я встал, — а как было поступить иначе? — и выпустил мышонка на волю. Но этим я не удовлетворился, а защелкнул предательский язычок мышеловки.

Вот тебе, — подумал я и посмотрел на мышонка, который ошалело таращился на меня. Теперь можете в мышеловке хоть гнездо устраивать. А сапожный крючок, выходит, мой друг.

После этого я не стал опять усаживаться в кресло, почувствовав, что обитатели чердака хотят остаться одни, чтобы обсудить случившееся. Кстати, подоспели и работники с очередными мешками зерна, и я неприметно удалился, унося в сердце радостное ощущение благого поступка.

Однако когда я вышел во двор, это ощущение тотчас притупилось: весь окружающий мир казался каким-то бесприютным и заброшенным, как больная собака. Абрикосовое дерево у колодца стояло настолько пропыленное и пожухлое, будто и не оно совсем недавно красовалось в цвету, а затем дарило свои золотистые плоды; ореховые деревья в саду уже начинали ронять сухие листья, у жернова-стола на самом виду валялся грязный, растоптанный окурок, а на задворках хрен разросся такими ядовито-зелеными и пышными листьями, словно знал, что теперь наступает его пора.

На земле валялось несколько гнилых помидоров, а неподалеку от помидорных плетей желтели огурцы размером с добрый кабачок. Среди зарослей сахарной кукурузы эхом металось тарахтение мотора, обсевшие забор толстобрюхие воробьиные птенцы тупо взирали на пропыленный мир, а коварная старуха-крапива с такой дерзостью высовывала голову из-за забора, будто знала, что гусята уже подросли и вместо крапивы питаются теперь рыбными мальками.

Сам почти того не сознавая, я перелез через забор и выбрался на тропу к Качу, словно никакой цели или плана у меня и в мыслях не было, и долина Кача могла восприниматься лишь как пустое, высохшее пространство, где ничего радостного для глаза и не увидишь.

Впрочем, так оно и было.

Лениво прогуливались две серые вороны, создавая видимость, будто они при деле. Посреди луга скучающе торчали аисты, словно дожидались чего-то; время от времени они почесывались клювом и не улетели прочь, хотя я прошел совсем близко от них. Я не стал останавливаться, чтобы не спугнуть их. Среди них я увидел знакомых — аистиную чету, что жила на доме у Андоков, и их троих птенцов: у одного из родителей перья крыла свисали набок.

Воды в ручье осталось чуть на дне, на желтые водяные лилии больше посягать никому не хотелось, даже стрекозы и те скучали: усаживались на сухие камышинки, как будто им было над чем призадуматься.

У камышей в тенечке отдыхало стадо, а за камышовыми зарослями простаивала в бездействии мельница: той воды, что за целый день собиралась у запруды, не хватало мельнице и на час работы.

Дядюшка Потёнди в одиночестве сидел на мучном ларе и в ответ на мое приветствие лишь вынул трубку изо рта и махнул ею, точно весь окружающий мир вкупе с его безводной мельницей не стоил ни одного доброго слова. Я не стал задерживаться и на прощание снова поприветствовал мельника, а дядюшка Потёнди опять ответил мне трубкой.

Вот как неуютно было всюду в тот день! А когда я вернулся домой, гумно уже опустело, потому что машина рокотала на другом конце села, напрочь позабыв про наш двор, про вчерашний день и прошлую неделю и про несчастного Банди, которого теперь нет в живых, а стало быть, нечего о нем и помнить.

Отец на крыльце распрощался с работниками, и, судя по двум пустым винным бутылкам, прощание вышло задушевным. В доме царила тишина, и я прошел к бабушке в надежде, что, может быть, она знает средство против этого непонятного странного состояния, но, как оказалось, более неудачного места я и выбрать не мог.

Бабушка стояла у окна с письмом в руках и плакала — правда, не вслух, но я видел, как она вытирает глаза. Заметив меня, она скрылась за раскрытой дверцей шкафа, чтобы осушить слезы. Да что же это за день за такой пропащий сегодня! — подумал я и пошел на кухню якобы напиться; я нарочно громко зачерпывал воду, чтобы дать бабушке время скрыть следы своего расстройства. По счастью, вошел отец.

— Хочу дать тебе поручение…

Я поставил жестяную кружку на место.

— Надо бы как следует подобрать на чердаке зерно в кучи, если, конечно, у тебя есть желание. У дяди Пишты других дел полно.

— Сделать, как в прошлом году? Хорошо!..

— Точно так, как в прошлом году. А я потом посмотрю…

Эти слова не прозвучали угрозой, как обычно прежде: мол, я тебя проверю… Их смысл скорее был такой, что следом просилось: «…чтобы похвалить тебя».

С сознанием важности своего долга я поднялся на чердак и не стал тратить время на общение со своими друзьями, давая понять, что я здесь по делу.

Работы было не так уж мало, но мне нравилось строить усеченные пирамиды из золотистой пшеницы, сероватой ржи и легких овсяных зерен; метровое пространство между пирамидами было выметено дочиста, как церковный пол. Я трудился в поте лица и из-за густой завесы пыли не заметил отца, который стоял у дымохода.

— Вот видишь! — сказал он. — Лучше тебя никому не справиться бы. А теперь, — он, похоже, улыбнулся, — ступай-ка ты мыться, а то тебя родная мать не узнает. А тетушка Кати принесет тебе чистую одежду. — И когда мы спускались вниз, отец держал меня за руку, хотя нечего было бояться, что я свалюсь со ступенек, исхоженных мною тысячу раз.

С тех пор я удостоился медалей и почетных дипломов, но ни одна из наград не дала мне сходного ощущения теплой, от сердца идущей и молчаливой похвалы, как в тот момент, когда отец с какой-то потаенной, чуть ли не стыдливой нежностью мягко держал меня за руку.

У колодца все лето стояла большая невысокая ванна для мытья, а над ней был приделан душ с нагревавшейся на солнце водой. Я каждый день мылся тут, иногда и по нескольку раз, потому что приходилось смывать с себя ил после купаний в Каче. Вот и сейчас я направился под душ. Тетушка Кати принесла мне чистую одежду, и глаза ее странно блестели.

— Отец сам достал тебе белье и рубашку из шифоньера… Да, диву далась бы, кабы не знала, что неспроста у тебя глаза такие… ну, собачьи, что ли… Вот и мой брат Шандор сказал, что в прежние времена взял бы он тебя в ученье, и ты тоже сумел бы ворожить… Но уши тебе вымыть не мешает…


К обеду от бабушкиных слез и следа не осталось, и я решил про себя: не страшно, что женщины в нашей семье легко плачут и легко смеются, и, пожалуй, хорошо, что я не видел отца плачущим — лишь один раз и много-много позднее, — но и громко хохочущим тоже. А между тем он не был пресным по натуре.

Итак, обед прошел в приподнятом настроении, а после обеда я мирно валялся на своем диване, но спать не мог. Да и бабушка тоже. Меня интересовал монолог бабушки, а ее мысли занимало письмо, над которым я застал ее в слезах.

Решив по моему мерному посапыванию, что я сплю, она снова достала письмо, и едва только взяла его в руки, огорченно закачала головой.

— Ну что за неудачница! — вырвалось у бабушки; она тотчас взглянула в мою сторону и тихонько поинтересовалась: — Ты спишь, детка?

Я не ответил, а в сумрачном углу у печки бабушке было не разглядеть моего лица.

— Конечно, спит, — ответила она сама себе. — Детство — самая счастливая пора, жаль, что он этого не понимает. Только опустил голову на подушку — и готово, уснул.

Увлекшись моей скромной особой, бабушка едва не забыла о письме, но листок зашуршал у нее в руках.

— Говоришь, Лаци виноват? Лаци тут ни при чем, одна ты во всем виновата, дочка, со своим характером отвратительным, со своими барскими замашками… А ведь Лайош не даст тебе больше денег, чтобы ты баронам кредит предоставляла! Да я его и просить об этом не стану…

Бабушка опять поднесла платок к глазам.

— …не стану… А как тут не просить? И Лаци этот хорош, тюфяк безвольный, всыпал бы тебе разок как следует!..

Этот бабушкин разговор сам с собою, наверное, продолжался и дальше, но я уснул. И мне даже приснился сон, куда более интересный, чем все перипетии тетки Луйзи, которая отпускает баронам вино в кредит, чему я нисколько не удивляюсь, так как тетка Луйзи сняла бы с себя последнюю одежку, лишь бы иметь счастье услужить прирожденному барону. Но мне это было неинтересно. Во сне я опять расхаживал по чердаку, но мои друзья удивительным образом не обращали на меня внимания, словно меня там вовсе не было.

В прабабушкином кресле сидел дядя Шини, в шляпе с сорочьим пером и с дорожным посохом в руках, по своему обыкновению весело подмигивая.

Во время своей речи он разглядывал кирпичный пол, посохом вычерчивая в пыли какие-то странные узоры.

— Хватит, — одернул он чердачную компанию, — пора и остановиться. О прошлом распространяйтесь сколько угодно, но о будущем молчите, не сбивайте ребенка с толку. Нельзя говорить, что он мог бы обрести счастье в скитаниях. Дорогой мой посох, мой верный слуга и провожатый, защита моя и опора, — ты заблуждаешься! Прошлое принадлежит всем, заглядывать в будущее не дано никому…

Дядя Шини любовно погладил гладко отполированную рукоять посоха.

— Признаю свою ошибку, — прошептал посох, — но мы полюбили этого мальчика, и в нем так много черт от тебя.

— «Много» еще не значит все, а значит, что он все же иной, и судьба у него будет совсем другая. Письма читать мальчик может, потому что таким путем он не проникнет в будущее… Но того, что вы ему дали, — и спасибо вам за это! — ему хватит на всю жизнь. Время распорядится им по-своему…

— Но он не будет несчастен? — спросила мышка, взобравшись на старый башмак дяди Шини. — Прошу прощения за свой вопрос, но было бы очень обидно за него. Мальчик освободил меня из ловушки и навсегда укротил убийственную защелку.

— Несчастен? Кто может это предсказать, мышонок? В нем самом заложено его счастье и все его несчастья. В нем — наследие предков и завещание потомкам. Кое-что он получил в готовом виде, кое-что приобрел сам; с годами приобретет еще многое, чтобы передать по цепочке дальше. Счастье?.. Все это лишь слова, слова, мышонок.

— Я просто потому спросила, что мы любим этого мальчика…

— Мальчик тоже вас любит, и это уже счастье, хоть и сиюминутное, но разве этого мало? Не задавайте вопросов грядущему и не отвечайте прошедшему, ведь прошлое само дает ответ на многие такие напрасные вопросы… А вы, я вижу, тут неплохо устроились, вот и сапожный крючок объявился.

— Мальчик забавлялся мною…

— Вот и прекрасно! Пусть забавляется, покуда может, пусть остается ребенком как можно дольше. А там время свое возьмет…

Дядя Шини погладил старое кресло.

— Старая госпожа сюда не наведывается?

— Лишь по ночам и всего на несколько минут. Присядет вроде бы отдохнуть, но теперь уже больше не вздыхает. Иной раз даже и улыбнется… В последний раз сказала только, что мальчика она оберегает. А уж если она так говорит, то, значит, можно голову дать на отсечение…

Я проснулся от какого-то стука: бабушка уснула в кресле, и очки у нее свалились на пол.

— А? Что ты, милый?

— Это у вас что-то упало, бабушка.

— Ах ты, господи, очки! Как бы не наступить на них…

День клонился к вечеру, и в комнате сгустился сумрак.

— Не двигайтесь, бабушка, тогда вы на них и не наступите. А я поищу…

В тот день я больше не пошел на чердак. Какое-то время я еще полежал, с трудом прогоняя сонное оцепенение, но и после бесцельно слонялся по дому, пока наконец не пристроился на крыльце подле бабушки посумерничать.

Закатные тени мягко сгущались, уютно обволакивая и сближая нас. Отец тоже вынес себе стул и сел с нами, а потом к нам присоединилась и матушка. Мы сидели и ждали чего-то, словно хотели припомнить какое-то событие или ускользнувшую мысль, которая вдруг да придет на память сегодня. Виноградные листья, обвивавшие стену позади нас, о чем-то перешептывались с укрытым в них ветерком. Изредка кто-то из нас ронял несколько слов, вслед за которыми мысль вновь убегала в молчание. Позднее и Барбоска обнаружил, что вся семья в сборе, и улегся у моих ног. Такое соседство пришлось мне как нельзя кстати, потому что о его теплую спину очень приятно было греть босые ноги, а верный старый пес сносил это совершенно безропотно.

Село затихло, звезды одна за другой открывали свои блестящие глаза, и через калитку в длинных, развевающихся прохладных одеждах во двор прошествовал Вечер.

Сад и гумно словно только того и ждали: подхватили и закружили поток вечернего воздуха, и вслед за летне-теплым ароматом стогов потянуло из сада прохладно-острым укропным духом. С конюшни доносился стук лошадиных копыт, а в густой кроне орехового дерева два раза подряд ухнул сычик.

Никто не говорил ни слова, потому что молчание было неотъемлемой частью этого вечера, как встарь и других вечеров. Все молчали, и лишь когда вырисовался ковш Большой Медведицы, бабушка взглянула на отца и произнесла, как бы обращаясь к воспоминаниям его детства:

— Слышишь, сынок?

Тут и мы услышали, как где-то в саду, а может, в виноградных листьях у нас за спиной, на земле или в воздухе — повсюду и сразу — тоненько запела осенняя мошкара, и песнь эта подобно приятной грусти и надежде на лучшее отозвалась и в наших сердцах.

— Слышишь, сынок? — и бабушка бледной, сухой рукой указала в темноту, где, мягко жалуясь, звенела мошкара, а в старой дубраве, на лугу Ценде, в камышах, у Кача и в Огородине под звездным покровом вечера уже перебросила через плечо суму вечно юная сердцем неугомонная странница Осень и ждет лишь появления луны, чтобы отправиться в путь.

Затем мы так же без слов направились в дом, молча отужинали, и той ночью я спал без сновидений, но с таким умиротворенным спокойствием, будто сознавал, что уготованного нам будущего изменить не дано, да и не стоит…

За завтраком отец ни с того ни с сего вдруг заявил:

— На чистописании можно поставить точку! Почерк у тебя исправился, так что если желаешь, пиши прописи, не желаешь — не пиши. Уж больно странный у тебя характер, и я не хочу, чтобы ты чувствовал себя подневольным.

Мамины глаза затуманились слезами радости, а я покраснел и тут же про себя решил: а вот и буду писать прописи! Почему бы и не писать, если никто не запрещает? Я и не заметил, что подпал под сладостное, но истинное рабство — рабство свободы, которое тем сильнее, чем его меньше.

Отныне стану писать не по одной, а по три страницы в день, — дал я себе обещание. Правда, по совести говоря, эта норма в течение недели была сведена опять к одной странице, но зато она удержалась вплоть до того дня, когда я смог «перейти» в третий класс.

Но этот переход тогда еще скрывался в необозримой дали трех недель, остававшихся до конца каникул.

Отец вместе со священником поехали в Игал на какое-то судебное разбирательство. Дядюшка Пишта натянул поводья, и коляска, унося отца, к величайшему моему удовольствию вылетела со двора.

Я же направился на чердак, как управляющий банком — в свой банк или владелец замка — в свою скалистую крепость. Однако по прибытии на место мною овладели совсем иные чувства, чем у банковского управляющего, которого в конечном счете может погубить разлагающая власть денег, или у владельца замка, которого неприятелю ничего не стоит выкурить из его собственного каменного гнезда. Чердак был неколебимо и безраздельно мой, как звездное небо, долина Кача или луг Ценде.

Коляска, наверное, уже подъезжала к околице, когда я чуть ли не священнодействуя открыл шкатулку; у меня было ощущение, будто кто-то ласковой рукою погладил меня по лицу, когда я вдохнул пьянящий — столетней выдержки — аромат шалфея и мяты.

Меня охватило необычайное спокойствие, и я мягко расслабился в этом чувстве. Я совершенно отчетливо сознавал, что не желаю читать письма тетки Луйзи, всегда раздражающие какой-то бессмысленной высокопарностью и стремлением внести раздор в жизнь близких. Мне хотелось совсем иных впечатлений, и я ухватил другую пачку писем; от пожелтевших листков, казалось, исходил запах человеческой старости.

Его благородию господину магистру
Габору Боттяну

Любезный друг мой, письмо твое касательно Йошки Шюле получил и на неделю к вам в Боронку его отпускаю, но токмо под твою ответственность. Хотя не думаю, чтобы он сам по доброй воле не вернулся обратно в срок. Должна же у человека совесть быть, ведь у меня тоже в субботу на будущей неделе сбор винограда начинается, и уж дня три продлится. Как я прослышал в суде, Йошка — ежели даже и не самолично того свинопаса порешил, — то сильно в этом деле замешан и с годик еще поживет на казенных харчах. Ну да и поделом ему.

Теперь только бы дожди не зарядили, грозди славно наливаются, в особенности белые сладкие сорта.

С пожеланием доброго здравия остаюсь

Гашпар Футо

жандармский лейтенант

Написано сие письмо месяца св. Михала

28-го дня.

Я глубоко вздохнул, потому что власть этих давних слов душила меня. С крошащегося листа бумаги обратившийся в тлен человек обращался к другому ушедшему в небытие — к моему прапрадеду, а через него — теперь и ко мне.

Нет сомнения, что Йошка Шюле после сбора винограда добровольно вернулся под арест, ведь у жандармского начальника тоже поспел виноград и без Йошкиной помощи было не обойтись. Но отлучка арестанта в Боронку обернулась и еще одним происшествием, героем которого оказался все тот же Йошка: на боронкайском винограднике судьба свела его с некоей девицей, и дело возымело последствия. Обо всем этом я узнал опять-таки из письма начальника стражи. Он пишет, что под поручительство прапрадеда моего Боттяна отпускает Йошку, чтобы священник обвенчал их с девицей, чтобы была у младенца настоящая, по отцу, фамилия. А вот предстать перед ее милостью провинившийся Йошка не решается, потому как боится ее пуще чем трех лейтенантов, вместе взятых… «Впрочем, Йошка этот парень очень порядочный, иным благородным не грех бы у него поучиться. Как только я сказал ему, что дело до беды дошло, он не помыслил, чтобы девку бросить или от младенца отказаться».

Шелестели в моих руках старые письма, и мне приходилось быть очень осторожным, потому что некоторые листки были ломкие, как засохшая вафля.

Между тем внимание мое все более рассеивалось, что-то отвлекало меня от шкатулки. Я поднял глаза и встретился взглядом со старым дымоходом.

— Если ты вынешь этот кирпич, — шепнул он, — я поведаю тебе то, о чем и мне только сейчас говорят.

Я поднялся было…

— Положи письмо на место и закрой шкатулку, — строго скрипнуло кресло, и я тотчас повиновался. — И впредь никогда не забывай об этом, — послало оно мне напутствие вдогонку, потому что я поспешил к дымоходу, из кладки которого явно выступал один толстый кирпич в знак того, что, пожалуй, еще монахи пользовались этим древним видом телефонной связи.

— А я и не скрываю, что мы подслушивали, — дрогнула веревка. — Хотя когда об этом узнавали — от капитула ведь не скроешься, — то провинившемуся воздавали по заслугам…

Я не стал прислушиваться к ее рассказу, а поскорее вынул кирпич. И тотчас услышал голос бабушки — близко, прямо над ухом:

— …и чтобы я замолвила словечко Лайошу. Да как же я могу с такой просьбой к нему обратиться! Еще пятьсот крон — шутка сказать! Ну, положим, барон выплатит долг, и остальные отдадут…

— Ну конечно отдадут, — услышал я голос матушки. — Ведь в конце концов все они господа из благородных…

— А ну как не отдадут? Знаешь, кто опять станет козлом отпущений? Бедняга Лаци! Хотя он-то как раз и был против этой торговли в кредит…

— Разве Миклош не мог бы ей помочь?

— Ох, что ты, доченька! Да Миклош, будь его воля, только оплеух надавал бы этой дурехе, но не денег!

— Тогда, может, Элемер?

Молчание. Я так и видел бабушкин безнадежный жест отчаяния. Чуть погодя раздался тихий голос мамы:

— Пожалуй, мне стоит опять поговорить с Лайошем…

Опять молчание, прерываемое тихими всхлипами.

Бабушка плакала, а этого я вынести не мог. Я поставил кирпич на место и спустился с чердака.


Отец вернулся, должно быть, около часу, но я к тому времени уже почти уснул.

— Я думаю, Пишти, тебе не стоит с обедом дожидаться отца, — сказала мама и многозначительно взглянула на бабушку. — Ведь Лайош неизвестно когда вернется…

«Ага, — подумал я, — мама не хочет, чтобы я присутствовал при этом мучительном для нее разговоре, когда она от волнения будет комкать в руках обеденную салфетку, выпрашивая у отца денег для тетки Луйзи. Мельниково отродье — для принцессы. Но зачем, чего ради?»

Я проснулся от стука колес во дворе и вновь задал себе этот вопрос: чего ради?

В угоду бабушкиным слезам и жалкому, фальшивому высокомерию тетки Луйзи? Тогда я еще не умел облекать в слова свои мысли, но чувствовал именно так, и вновь решил побаловать мухами старую жабу.

Теперь-то я понимаю, что моя мать была попросту не в состоянии выносить вокруг себя атмосферу волнения, болезненных переживаний, не могла равнодушно видеть чужие слезы. Я знаю это наверняка, потому что — как бы там ни было — и сам я такой. Теперь я вправе задать себе вопрос: достоинство ли это? И вправе же на него ответить: уж во всяком случае не достоинство, хотя и эгоизмом это не назовешь. Таков по натуре я сам, и такою была моя мать. Ей хотелось мира — так же, как и мне — мира любой ценой!

В размышлениях я не заметил, как уснул, а когда проснулся, трудный вопрос, судя по всему, был разрешен.

Родители молча сидели все еще за обеденным столом, и когда я вошел, явно обрадовались, что можно заговорить о другом.

— Я привез тебе сандалии, — сказал отец. — Ну-ка примерь.

Сандалии были куда как хороши для воскресного парада, однако я сразу же увидел, что пробежек к Качу им не выдержать. Учитывая миролюбивое настроение отца, я так прямо и выложил.

Отец не любил, когда ему перечили, но на сей раз махнул рукой.

— Ну что ж, — сказал он, — по крайней мере нашелся хоть один экономный человек в этом сумасшедшем доме.

И с этими словами вышел.

Мы остались сидеть, пока наконец не явилась тетушка Кати с каким-то будничным делом. Мама поднялась и вышла вместе с ней, а бабушка испытующе посмотрела на меня, словно догадываясь, что мне известно больше, чем следовало бы, и вздыхая поплелась к себе в комнату, а я остался наедине со своими новыми сандалиями, не зная, куда себя девать.

Идти на чердак было уже поздно, и я околачивался во дворе и в саду, где воздух, пропитанный тяжелыми запахами конца лета, был удушливо спертый, как в непроветриваемом шкафу какой-нибудь вдовы.

Я разгрыз и съел несколько неспелых орехов, стряс на землю остатки поздних помидоров и уселся среди кустов малины потянуть самодельную «сигарету» из сухого стебля мака. Стебель был горький и невкусный, хотя вызывал обильную слюну, и плевки летели точно в цель.

Таким же засохшим, невкусным казался и весь окружающий мир. Над долиной Кача туманом клубилась пыль, и небо было настолько серым, что не верилось в его недавнюю лучезарно яркую весеннюю голубизну, в ласкающие прикосновения пробуждающейся к жизни весенней земли… Казалось, совсем недавно встречали мы песней прилетающих аистов:

Аист, аист-птица, чего тебе не сидится?

Красные ножки бегут по дорожке…

Где они теперь, те аисты!.. Даже ласточки и те готовятся покинуть наш край; ночи, правда, они проводят на конюшне, зато днем с оглушительными криками кружат возле колокольни, спешно обучая молодежь искусству лёта.

Я заглянул к бабушке, которая явно обрадовалась моему появлению.

— Не сходишь на почту, детка?

— Конечно, схожу, бабушка.

— Отнеси письмо, но так, чтобы отец не видел. Не то чтобы это тайна, но лучше ему не знать об этом…

— Я спрячу за пазуху, бабушка.

— Понимаешь, детка, дядя Лаци очень ждет ответа, а отец, наверное, соберется ему написать не раньше чем завтра или послезавтра…

— Давайте ваше письмо, бабушка! Папа сейчас занят на конюшне.

— Молодец, сынок! Только ты поторопись.

Делать мне подобное предупреждение было совершенно излишне, потому что я либо плелся безо всякой цели, либо мчался сломя голову. Впрочем, никому на селе это и не бросилось бы в глаза: эка важность — бежит мальчонка! Когда же и побегать, как не сейчас, через полсотни лет небось не побежит.

За десять минут я и обернулся.

— Бабушка, я вовремя успел, почту как раз увозили. Утром ваше письмо уже в Пеште будет.

Бабушка выложила на стол красивую жестяную коробочку с леденцами.

— Вот тебе! Ну, а про письмо и думать забудь, ладно?

На этом разговор и закончился. Я достал сказки Андерсена, но не читал, а только разглядывал дракона на обложке, пока совсем не стемнело. Потом мне подумалось, что этот золотоглазый змей напоминает старую жабу в подвале и оттого так мил моему сердцу. Завтра непременно надо будет наловить ей мух, ведь в подвал они почти не залетают, а комарами да многоножками сыт не будешь.

Бабушка постелила нам постели и расхаживала взад-вперед, шепча что-то невнятное, а я все ждал, когда дядюшка Цомпо раскурит свою трубку, чтобы пожелать ему доброй ночи; но в тот вечер так и не дождался. Пасека погрузилась в темноту, и в сгустившемся мраке послышался шорох, сперва едва уловимо, а затем все сильнее. Из окна потянуло резкой прохладой, а шорох перешел в явственный шелест дождя.

— Чего ты не ложишься, детка? Дядюшка Цомпо сегодня не станет курить в саду — дождь идет… Не нынче-завтра и осень на дворе…

Позднее тихий шелест дождя совсем смолк, и тогда негромким хором застрекотали осенние сверчки.

— Слышишь? — бабушка указала рукой в сторону открытого окна. — Не зажечь ли нам лампу?

— Не надо, бабушка. Я ложусь.


В течение ночи дождь несколько раз принимался идти и опять затихал, и тогда в наступившей тишине отчетливо раздавалась хрустально-нежная песнь сверчков. Я слышал ее сквозь сон, и хотя вообще-то она нравилась мне, сейчас я не радовался этой музыке. Словно какая-то застарелая тоска плыла в пропитанной дождем тишине, тоска, которую я бессилен был понять. Казалось, жалуется поблекший сад, стонут во тьме деревья, прощаясь с Летом, вконец состарившимся, обобранным подчистую и теперь — за ненадобностью — уходящим из жизни.

Утро встретило меня моросящим дождем.

Бабушка спала, и я снова уснул, как будто летняя усталость лишь сейчас завладела всем моим телом. Позднее я проснулся оттого, что к нам в комнату вошел отец.

— Уж не захворали ли вы, мама?

— Нет, сынок, что ты! Совестно признаться, но мы вишь как разоспались…

— Ну и спите себе, торопиться некуда, и дождь идет. Янош передал учебники… Ах, ты не спишь? — повернулся он ко мне. — Вот твои учебники на будущий год. Знаю, что ты любишь книги, вот и полистай пока. А потом бабушка их обернет тебе… Но можешь и поспать еще, если хочется…

Отец верно сказал: книги я действительно любил — и изнутри, и снаружи — и, по своему обыкновению, первым делом понюхал их, определив, что у хрестоматии для чтения запах резче, чем у учебника закона божьего; но когда оказалось, что к хрестоматии приложены и задачи по арифметике, мой интерес к ней значительно ослаб, зато библейские предания показались поистине приключенческими рассказами. Подвиги Давида решительно привели меня в восторг, и бесславная гибель Голиафа в моих глазах удовлетворяла требованию справедливости. Правда, этот самый Давид впоследствии зарвался от хорошей жизни, ну да что поделаешь, на то он и царь, чтобы позволять себе разные бесчинства!

Вот знать бы только, что такое праща! Из всех видов орудий убийств нам, ребятне, были известны лишь рогатка и стрелы, поэтому пришлось спросить у отца, который и объяснил мне принцип действия пращи, тотчас добавив, чтобы я не вздумал соорудить себе это приспособление, иначе он мне шею свернет.

— Еще не хватало, чтобы ты кому-нибудь выбил глаз или на птиц решил поохотиться! Праща когда-то была боевым оружием, и люди — на это у них ума хватало — метали друг в друга камнями в добрых полкирпича.

Отец всерьез увлекался охотой, что, впрочем, не мешало ему быть страстным защитником птиц; поэтому моя рогатка всегда хранилась у Петера, да и пользовался я ею лишь у Кача. Отец ненавидел рогатку, и эта его ненависть восходила к тем давним временам, когда он воспитывал и обучал дядю Дюлу, своего самого младшего брата. Этот мой дядя — по рассказам бабушки — поистине виртуозно владел сим скромным видом оружия, а старший брат вознаграждал его высокое умение изрядными порками и торжественным сожжением рогатки. Однако охотничья страсть дяди Дюлы выдерживала любые порки, и рогатка вновь и вновь восставала из пепла, пока наконец не исчезла бесследно, хотя это исчезновение и не положило конца стрельбе из рогатки. Понапрасну отец перевернул все в доме вверх тормашками в поисках ненавистного оружия — рогатка так и не была обнаружена. Наступила зима, а вместе с нею и охотничья пора. И вот однажды отец, натягивая охотничьи сапоги, вдруг воскликнул:

— Что за чертовщина! Чуть палец себе не сломал…

«Чертовщина» при ближайшем рассмотрении оказалась рогаткой…

Ну так у Давида была не рогатка, а праща, с помощью которой он так ловко угодил по башке гиганту Голиафу, что тот даже не вскрикнул: «Ух ты, мать честная!» — потому как в тех краях не знали этого выражения, — а без звука окочурился, после чего вся филистимлянская рать разбежалась куда глаза глядят, и Давид заделался царем.

Вот как решается судьба человечества: помашешь пращей и свободно можешь завладеть царством, а вздумаешь из рогатки подстрелить синицу, так всыплют тебе не то что по первое число, а и на все календарные даты с лихвою останется. Где тут, спрашивается, историческая справедливость?

С крушением стен в Иерихоне разобраться оказалось значительно труднее. Иудейские священнослужители и левиты, выстроившись двойной шеренгой, дули в свои длиннющие трубы — ну и что с того? Иерихонские трубы совсем не напоминали пастушеский рожок свинопаса дядюшки Янчи, от звуков которого тоже дрожали стекла в окнах, а свиньи в восторге готовы были хлев разнести…

Дождь никак не хотел останавливаться, а если и делал короткую передышку, то солнце все равно не хотело воспользоваться ею. Сад дядюшки Цомпо походил на вымокшую под дождем собаку; соломенные крыши ульев протекли насквозь, картофельные плети распластались по земле, и от одного вида этой промозглой сырости под окном так же неуютно становилось и на душе. Зябко дрожа, я поскорее оделся и полез на чердак, который оставался, пожалуй, единственным сухим местом в целом свете.

По этому случаю я напялил новые сандалии, желая похвастаться обновкой перед своими приятелями; а кроме того, я надеялся, что эта летняя обувка и теплый уют чердака дадут мне почувствовать, будто лето еще не кончилось.

И в этом я не разочаровался. На чердаке царило сухое, приятное тепло. Правда, сегодня здесь было сумрачнее обычного, но стоило вспомнить о деревьях в саду, с которых непрестанно капала влага, как даже этот уютный полумрак казался мне привлекательным. Не беда, что в щель не пробивалась часовая стрелка солнечного луча — полуденный колокол известит меня о времени, да и желудок часов с одиннадцати начнет говорить о приближении обеда. Впрочем, я и не беспокоился, — знал, что отец уехал куда-то покупать сено, а о его возвращении я узнаю по грохоту телеги.

Для успокоения совести я еще раз прошелся метлой вокруг горок зерна, подправил их лопатой — теперь мне было чем объяснить свое присутствие на чердаке — и опустился в глубокое кресло.

— Идет дождь? — едва слышно скрипнуло оно подо мною.

— Идет… — я вытянул вперед ноги в новых сандалиях. — Вот, получил вчера в подарок и решил вам показаться…

— Летняя обувка, — пренебрежительно шевельнул голенищем старый сапог. — И не очень практичная. Лапти и то лучше… Хотя с сапогами никакая обувь не сравнится!

— А вот мы, — шепнула веревка, — зимой и летом в самодельных сандалиях ходили. Монахам не пристало щеголять в крикливых сапогах. Если было уж очень холодно, то накручивали под них портянки.

— Чушь какая! — возмутился сапог. — Что тут крикливого? Не спорю, иные, с рантами, может, и покажутся щегольскими, зато вообще сапоги — самая что ни на есть исконная обувь.

— Самая красивая, — колыхнулись гусарские штаны. — Помнится, начистит, бывало, Янчи наши сапоги…

— Порядочный человек сам свои сапоги чистит!

— Если он свинопас или ночной сторож! — презрительно дернуло штаниной бывшее гусарское облачение. — А наш хозяин был гусарским капитаном. Ему достаточно было только свистнуть…

— Что ж, если человек может себе позволить… — уступил сапог. — Но вот ты скажи мне: доводилось ли тебе видеть солдата в сандалиях или в таких вот финтифлюшках? Со смеху помрешь!

— Сапог сроду не видел дальше своего носа, а нос этот дырявый, нахальный и бестактный, — вмешался сапожный крючок. — Я не к тому, что сапог в свое время меня основательно попирал и надо мною измывался, но отравлять удовольствие ребенку — это подло. Сандалии — обувь удобная и красивая. Рад ты своей обновке, мальчик?

— Рад! Но надел я их только сюда, потому что во дворе грязь.

— Не хочешь поиграть на мне? Услышишь мой голос и забудешь, что кругом дождь и грязь, ведь я рожден в огне, и мастерили меня не из какой-нибудь там телячьей кожи, как некоторых…

— Да пребудьте в мире, братья, — прошептала веревка. — Никому не дано выбирать, как ему родиться, и никто не знает, что из него получится… Но крючок может отозваться, если мальчику нравится его голос. Мне-то он очень нравится…

— Лучше всего привязать крючок к балке, — посоветовало кресло. — Тогда его не надо будет держать в руке, и звук станет гораздо чище.

— Благодарю тебя, доброе старое кресло, — дернулся у меня в руках сапожный крючок. — Отсюда мне лучше видно, и я даже чувствую, как воздух задевает меня мелкими пылинками. Ну, ударь, мальчик!

— Ударь мною, — шевельнулся у стены дорожный посох дяди Шини. — Но только тихонько!

И благородная бронза — вроде бы неживая материя — на этот раз действительно показала, на что она способна!

Мягкий звон поначалу как бы с трудом отделился от своего источника и медленно взмыл кверху, а затем покружил над всеми чердачными закоулками, вернулся, как опускающаяся в гнездо птица, и снова закружил, будто и сам не мог нарадоваться свободному полету своего звучания; даже когда он замер в каком-то дальнем, темном углу, его все равно еще было слышно.

После этого дивного звука как бы образовалась пустота, и в наступившей глухой тишине вдруг качнулся замок.

— Это было прекрасно! Однако нам следует вести себя осторожнее, чтобы нас не услышали внизу… А для тебя, мальчик, тут найдется одно-два интересных письма…

Я прислушался. Внизу тетушка Кати напевала какую-то песню о бетяре да шелковом платочке, и от этой старинной песни, от старческого пения у меня потеплело на сердце. Затем я открыл шкатулку.

На этот раз я взял в руки опять другую пачку писем, поскольку теперь уже знал, что шкатулка принадлежала не только бабушке, а и тем женщинам из нашего рода, что жили до нее; бабушка лишь добавила свои письма к имевшимся ранее.

Очередное письмо было украшено виньеткой из роз, над которыми вился голубок.

Милая, дорогая моя свояченица!

Давно собираюсь написать тебе, но за делами все некогда, и рука с пером не очень в ладах. За выкройку на платье премного благодарна, постараюсь отплатить тебе добром. У нас новостей никаких, все, слава богу, живы-здоровы, вот только брат Иштван поясницей мается, как раз сейчас должна прийти женщина растирания ему делать… А Шини приехал, да не один, а с каким-то поляком, говорит, будто он — барон, если не врет, конечно. Что один, что другой гол как сокол, но отменному настроению это не помеха. Не сказать чтобы пьяницы, а вино убывает, как вода. Зато уж сколько в доме смеха, веселья! Поляк этот на зиму скорее всего у нас останется; ну да не беда — переживем.

Храни тебя господь, дорогая свояченица!

Тереза

Я взглянул на шляпу дяди Шини; сорочье перо заметно колыхнулось, как бы поддакивая.

— Да, все так и было. Мы действительно там перезимовали, но поляк со своей стороны тоже выставил бочонок вина. Ну, а по весне нас и силой удержать было невозможно; мы вместе двинулись к итальянцам, но там мой товарищ как прилип к юбке, так и отлипнуть не сумел… Истинную правду вам говорю! Конечно, товарищ мой слабину дал, но та итальяночка была чертовски хороша!

Я положил письмо на место и перебрал всю пачку, но там оказались лишь долговые обязательства, счета, расписки, и мне наскучило их читать. На чердаке становилось все темнее, и я уже едва разбирал строчки. Дождь уныло барабанил по черепице.

Я тщательно закрыл шкатулку, еще раз ударил в бронзовый крючок, а затем в своих новых сандалиях спустился на крыльцо. С навеса стекала вода и крохотными ручейками устремлялась в сад, под навесом нахохлившись сидели две ласточки, а где-то на чердаке протяжно ворковал голубь.

«Спятил он, что ли?» — подумал я и вернулся к своим новым учебникам, из которых почерпнул интереснейшие сведения о Каине и царе Ироде, о вреде алкоголя и неоценимой пользе бережного ухода за зубами. Мне нравился каждый раздел учебника, каждая картинка и каждый стишок. Например, в окне сидит птичка, а за окном идет снег, — и к этой картинке стихотворный текст:

Зимний ветер за окном

Шелестит сухим листом.

То стенает, то ревет,

То песни грустные поет.

Меня так заворожили эти строки, что я вдруг возжелал зимы, и эта противная, хлюпающая слякоть-грязь на дворе сделалась еще невыносимее. Если бы я знал, что эта хмурая пора затянется на долгие дни да еще не поскупится и на холод!

Но, к счастью, я этого не знал.

Прошел день, другой, третий. Бабушка латала мои школьные штаны, а я читал либо спал. Спать я всегда мог, и лишь теперь понимаю, какой это благословенный дар… Мысли постепенно переходили в сны, а из снов рождались новые мысли.

Иногда к нам заглядывал отец.

— Мальчонка никак опять спит?

— Пусть отсыпается, — говорила бабушка. — Тут и рад бы уснуть, ан не получается.

— Что мне делать? — вскидывался я спросонок и тотчас раскаивался в своих словах: а ну как отец придумает мне какое-нибудь занятие.

Но он только отмахивался; ему самому надоел этот моросящий дождик, который, наверное, только дней через пять перестал омывать и оглаживать сжатые поля.

Я тотчас помчался к Петеру, который еще не успел стряхнуть с себя сонливость. В облаках уже видны были просветы, хотя кое-где понизу стлались тучи, похожие на рваные, хлопающие паруса.

— Куда пойдем?

Вопрос казался совершенно излишним, ведь идти нам, кроме как к Качу, больше было некуда.

И мы побрели, шлепая по грязи и поскользаясь босыми ногами на раскисшей тропе.

— Тебе не холодно? — беспокоился я за Петера.

— Потом потеплеет, — сказал он, и так оно и вышло.

Когда мы взобрались на вершину холма, вся котловина Кача курилась паром подобно огромной прачечной, которая на рассвете была безнадежно остылой и мокрой, а сейчас, после того как некая добрая душа протопила ее, хранила в себе это влажное тепло.

Но долина Кача была не та, что летом. В низинах скапливался туман, и как бы ярко ни светило в вышине солнце, край оставался молчаливым и выжидающим. Не белели на берегу холсты тетушки Дереш, не звенели веселые крики купающейся ребятни, не слышалось птичьих голосов, а на скошенном лугу свисали с кочек обрывки паутины.

— Я уже получил учебники для третьего класса, — сказал Петер. — Да ведь ты, наверное, знаешь…

— Откуда мне знать?

— Разве отец тебе не говорил? Тетушка Кати принесла, твой отец, говорит, велел мне передать, потому как в прошлом году я вышел в круглые отличники.

«Отец и впрямь мог бы сказать мне об этом», — подумал я и даже ощутил нечто вроде ревности. Выходит, и Петер для него значит не меньше, чем я?

— Твой отец очень заботится обо мне и даже говорил, что, если я и до конца так буду учиться, его преподобие похлопочет, чтобы меня приняли в гимназию в Веспреме. Вот было бы здорово!

— Да, — сказал я, — хорошо бы нам поступить с тобой вместе.

Мы оба умолкли, задумавшись, будто почувствовали, что это всего лишь туманная мечта.

Мы лениво прошлепали вдоль ручья в камыши и долго смотрели на мчащийся к мельнице поток, а выйдя из камышей, в полном изумлении увидели, что высохший до дна пруд превратился в море, по ряби которого плавали лысухи и дикие утки.

Воздух прогревался все сильнее, вода у мельницы бурлила и искрилась брызгами, а в глубокой тишине раздавался шум лопастей.

— Пошли к мельнице!

Мы обошли стороной запруду и пробрались к мельнице, которая с довольным урчанием поглощала воду и зерно, и скисли, увидев, что под навесом расположились батраки: курят трубку и ждут готовой муки. К сожалению, в такие моменты дядюшке Потёнди было не до разговоров с нами… Ничего не оставалось делать, кроме как стоять и смотреть. Волы мирно жевали жвачку, время от времени работники выносили мешок с мукой и сваливали на какую-либо из подвод; пожалуй, мы все-таки решились бы зайти на мельницу, как вдруг один из ожидающих парней схватил с повозки длинный кнут и направился к нам.

— Чего вы здесь высматриваете? А ну пошли прочь, пока кнутом не вытянул!

Эти злобные слова были обращены явно к нам, и мы оторопело застыли, не понимая, чего парень к нам прицепился, когда с порога мельницы вдруг раздался возглас:

— Эй ты, удалец!

Парень остановился и бросил взгляд назад. В дверях стоял дядюшка Потёнди.

— А ну положи кнут! Ежели только тронешь мальцов, тебя самого домой на простыне унесут!

Парню не хотелось сдаваться.

— Что-о?! — дерзко воскликнул он.

— А то, что ежели дома тебя проучить некому, так здесь поделом схлопочешь. Вы-то чего расселись? — обрушился он на батраков постарше. — Этот олух тут на ребятишках зло срывает, а вы терпите?

Тут и работники зашумели, но мы чувствовали себя не в своей тарелке и поспешили убраться от мельницы подальше. Побрели на пастбище, напились воды у колодца, хотя пить нам вовсе не хотелось, послушали шелест старого тополя, полюбовались своим отражением в глубоком зеркале колодца, а затем по проселку поплелись к дому.

Обсаженная тополями дорога тянулась, молчаливая и пустая, от гнезд так и веяло заброшенностью, лишь изредка какая-нибудь одинокая пустельга удостаивала нас взглядом, но сорокопуты исчезли совсем, иволги давно уже пустились в перелет, и по грязной дороге серыми комочками земли безмолвно пробегали хохлатые жаворонки.

Облака вновь сгустились, и солнце прорывалось сквозь них к земле лишь на минуту-другую, но свет его рассеивался непрестанной игрой облаков.

Мы уныло шлепали по грязи домой, и я даже не стал заходить к Петеру.

На прощанье он спросил:

— Мы опять будем в школе сидеть рядом? — и покраснел.

До сих пор мне и в голову не приходило, что может быть иначе, но тут — сам не знаю, почему — черт меня дернул сказать:

— Ты же знаешь, что как нам велят, так мы и сядем…

— Да, конечно…

И он понурясь вошел в дом, а у меня весь день был горький привкус во рту. Трижды я порывался было побежать к нему и сказать, что, конечно же, я ни с кем другим и сидеть не стану, но дождь лил как из ведра, и я, не переставая терзаться, лег спать, и всю ночь мне снилось, что рядом сидит тот парень-батрак с гнусной рожей, мерзко хохочет и пинает меня по ногам…


К утру у меня уже не было мочи терпеть, и я чуть свет помчался к Петеру.

— Я договорился с отцом, — выпалил я, — мы опять сядем вместе. А если захотим, то и в гимназии тоже.

Глаза Петера блестели ярко-ярко, но тогда я еще не знал, что это не только от радости, но и от болезненного жара.

Избавившись от тяжкого груза, я бегом понесся домой и вымок до нитки.

Позднее дождь прекратился, зато поднялся ветер, и стало так холодно, что бабушка затопила печь.

— Заодно и бумаги лишние сжечь, вон их сколько накопилось, — сказала она, и я увидел, что она тем временем связывает очередную пачку писем.

«Ага, глядишь, и эти удастся прочесть!» — подумал я.


Комната наполнилась приятным теплом. Я обсох и снова взялся за учебники, которые бабушка тем временем успела обернуть.

— Если станешь бережно обращаться с ними, они у тебя и к концу года будут как новенькие.

Уж я-то знал, что «новенькими» к концу года им никак не бывать и, к сожалению, они утратят этот свой особый аромат.

В тепле я как-то размяк и, пожалуй, даже уснул, а потом, продрав глаза, долго таращился на промокший сад дядюшки Цомпо, на вяло роящихся пчел, на потемневший от влаги забор, и это зрелище вполне естественно навело меня на мысль о сухом, теплом чердаке.

Бабушка, занятая своими делами, не обращала на меня внимания.

— Вот так-то оно лучше, — шептала она. — Теперь только бы шифоньер в порядок привести… — но эти слова относились не ко мне; бабушка вела свой обычный разговор с самой собою.

«Отца дома нет», — подумал я, а бабушка в это время как раз начала шепотом вздыхать: «Ах, Луйзи, Луйзи…» И тут я тихонько прошмыгнул на кухню, а оттуда — к чердаку; его прогретой тишины и покоя мне недоставало так же, как и моих друзей.

Когда я проходил через кухню, тетушка Кати посмотрела на меня, и я — сам не знаю, почему — покраснел; мне казалось, она видит меня насквозь.

— Когда поднимешься туда, сунь руку поглубже в зерно, — шепотом велела она мне. — Если груда не остыла, то назавтра быть вёдру… Смотри не забудь!

Я лишь кивнул головой.

«Хорошо, если бы предсказание и вправду сбылось», — подумал я уже на чердаке, засунув руку по локоть в груду пшеницы: внутри зерно хранило ровное, сухое тепло.

Затем я вернулся к своим друзьям, но прежде чем сесть в кресло, на ходу погладил рукой бронзовый крючок, а он отозвался мне легким, как дыхание, звоном:

— Идет дождик?

— Да, — кивнул я и опустился в старое кресло, которое едва слышно скрипнуло подо мной.

— Я уж про дождь и не спрашиваю — всеми ножками, даже той, которой давно нет, чувствую сырость.

— Гадость какая! — шепнуло сорочье перо на шляпе дяди Шини. — Я настолько отяжелело от влаги, что того и гляди выпаду из-под шляпной ленты, а ведь мне этого не пережить…

Тут я встал и засунул перышко поглубже под ленту.

— Как ты добр, мальчик, — благодарно колыхнулось перо.

— Спасибо, мальчик, — шепнула и шляпа. — Рады будем видеть тебя и на будущий год, знай, что мы полюбили тебя…

«Почему же на будущий год? — подумал я. — Можно ведь приходить сюда и зимой. Правда, зимой на чердаке холод…»

— Холод и безмолвие, — вздохнул дымоход, и настала такая тишина, что я невольно содрогнулся. И в этой тишине было слышно, как кто-то тихонько открывает дверь чердачного хода.

Мне сделалось не по себе. Отца дома нет, кроме него на чердак никто не ходит, а тем более крадучись…

Кто-то тихой, шаркающей походкой поднимался наверх, и у меня осталось времени ровно столько, чтобы юркнуть за дымоход, где было темно и чуть пахло сажей.

Шаги приближались, и взгляд мой напрягся в испуганном ожидании.

— Бабушка! — мысленно вскрикнул я.

Поднявшись на последнюю ступеньку, она остановилась передохнуть, поправила очки, подслеповато щурясь и примериваясь к незнакомым расстояниям и предметам, а затем направилась к шкатулке. В руках у нее была пачка писем.

«Сейчас она обнаружит, что шкатулка открыта!» — подумал я, и от страха ноги у меня подкосились. Но бабушка этого не обнаружила. Ключ повернулся в замке, замок открылся, и бабушка подняла крышку шкатулки. Она вздохнула и склонилась над шкатулкой с такой печальной и неизбывной нежностью, будто взирала в глубь людских сердец. Руки ее перебирали листки бумаги ласковым, заботливым движением, а затем она бережно опустила крышку. Замок тихонько щелкнул, но бабушка какое-то время постояла, не сводя глаз с закрытой шкатулки, после чего повернулась и, сутулясь, побрела вниз.

После ее ухода осталась плотная напряженная тишина.

Прислонившись к дымоходу, я обождал, пока внизу хлопнула дверь, затем с тяжелым сердцем подошел к шкатулке.

Шкатулка была заперта!

Тишина вокруг меня сделалась прохладной, лишь дождь барабанил по черепичной крыше, и этот звук слегка напоминал удары мягких комьев земли по крышке гроба.

Я еще раз прикоснулся к замку: он был холоден и поистине замкнут.

Оглядевшись по сторонам, я с отчаянием опустился в прабабушкино кресло.

Тишина, тишина и мерный, чуть слышный, холодный стук дождя.

Бронзовый крючок неподвижно свисал с балки, гусарские штаны, заношенные и пыльные, лишены всяческой живости и лоска, сапоги покрылись плесенью от дождевой сырости, посеревший от времени шелк на нижней юбке расползался, а мышонок шнырял по полу, будто и вовсе меня не замечая.

Сердце мое тоскливо сжалось.

— Что все это значит? — мучительно думал я, и никто не отзывался на мои думы. Лишь через какое-то время старое кресло сжалилось надо мной.

— Шкатулка заперта, наш мальчик… Осень наступила, приближается пора туманов и тишины, великой и долгой. И в такую пору мы предпочитаем остаться одни… погрузиться в сон и воспоминания, думать о былом и о той своей жизни, которая не имеет ничего общего с внешним миром.

— Аминь, — прошептала веревка, когда-то давно препоясывавшая монашеское облачение, а затем все стихло — ни движения, ни шороха.


Когда я проснулся на следующий день, за окном ослепительно ярко светило солнце, и на душе было так же светло и радостно, да и не удивительно: ведь сегодня мне предстояло торжественно «перейти» в третий класс. На мне новые сандалии и белые носки, но, к сожалению, всего этого великолепия не видно, потому что мы стоим за партой. Помещение все лето не проветривалось, и воздух тут спертый, но в стенах класса гулко раскатываются слова гимна.

Учитель стоит за кафедрой и поет вместе с нами. Затем после короткой паузы делает нам знак садиться.

Петер сидит рядом, и это действует на меня успокаивающе. В одном помещении собраны третий, четвертый, пятый и шестой классы; девочки сидят слева, мальчики — справа. Всего нас человек сто.

Затхлый воздух класса постепенно начинает пропитываться людским запахом.

В классе стоит гул, но постепенно он стихает.

— Дети мои, здесь, в школе, вы многому можете научиться, но это лишь основа знаний. Будьте честными и порядочными, а остальному вас научит жизнь — каждого в особицу… когда не будет рядом с вами ни учителя, ни сотоварищей-учеников…

Учитель произносит свое напутствие нам, а я в тот момент думаю о том, что я уже немало знаю о жизни, ведь меня многому научили и старые письма, и тетушка Кати, и мои грезы наяву, и чердачные друзья-приятели. А приобрел я эти знания — в одиночку, сам по себе.

Учитель все еще говорит; в мою сторону он не смотрит, и постепенно я тоже сделаюсь для него посторонним, как все остальные, которые не слишком-то много хорошего знают о нем. Он справедлив, это верно, зато нрава жесткого и беспощадного. Взгляд его скользит по мне, и я знаю, что здесь мне не будет поблажек и я не смогу оставаться таким, какой я есть.

Я украдкой посматриваю на учителя и даже слегка горжусь, потому что если и не здесь, то дома он останется для меня тем, кем и был, — моим отцом.

Загрузка...