Дует восточный ветерок: это можно определить по колыханию травы и листьев старого Тополя. Ветерок слабый, едва заметный, но дело свое делает. Стебли травы клонятся к западу, и шелест старого дерева улетает в том же направлении, словно унося привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.
Обширное пастбище сейчас безлюдно, и откуда пошло его название — Ценде — теперь уж никак не дознаться. Не говорят о том метрические книги окрестных сел и местечек, не ведают о том и прочие старые письменные источники. Да оно и не мудрено: ведь эти края вдоль и поперек исхожены всякими иноплеменными ратными полчищами, здешние села не раз выгорали дотла, а у гигантских костров воины подрумянивали сало или жарили гусей — в зависимости от того, поклонялись они аллаху или какому другому богу.
Но поскольку Ценде — судя по всему — и в те времена было Ценде, можно предположить, что этому обширному, покрытому шелковистой травой пастбищу название было дано воинами Коппань-аги, и происходит оно от какого-то старинного турецкого слова.
И турки, захватившие Венгрию, и войны с ними давным-давно канули в вечность, а вот Ценде осталось — во всяком случае, оно еще существовало во времена моего детства — не в пример Огородине, Храму-на-Пустоши или Красе-камышу, сохранившимся лишь в названиях мест.
Уже в ту пору нельзя было установить, стояли ли когда-либо в Огородине заборы и ограды, а заводь у мельницы хотя и поросла камышом, но был этот камыш вполне обыкновенный, без какой бы то ни было особой красоты. На месте Храма-на-Пустоши что ни год родилась на редкость крупная картошка, хотя плуг поднимал иногда на поверхность земли какие-то диковинные старые монеты, камни, кости, пуговицы, заржавелое боевое снаряжение, и после свежей пахоты окраска поверхности земли в точности выявляла контуры фундамента какой-то крупной постройки.
Однако память не сгорела в тех давних кострах, и старики считали, что когда-то село Гёлле как раз и размещалось вокруг храма, ставшего впоследствии турецкой мечетью. «На башне в ту пору заместо креста полумесяц торчал, и с нее, бывало, священник ихний кричал по-своему…
Там и хоронили, вокруг церкви, сперва только турок, а потом и здешних, потому как со временем сдружились мадьяры с турками и промеж себя жениться стали, и под конец нехристи эти совсем неплохими парнями сделались…»
— Ну, а потом, тетушка Кати? — допытывался я, потому что в то время мои исторические познания пополнялись исключительно за счет рассказов тетушки Кати Футо. — А потом что было?
— А потом… потом турки какие ушли, а каких побили…
Тогда мне думалось, что все это сказки, но теперь-то я знаю, что это и есть история. Неприятеля, покуда из него не получится свой парень, бьют насмерть, да и как не бить, ежели он поддается…
И подлинная правда, что во времена бабки тетушки Кати — к концу 1700-х годов — здесь из земли еще выступали остатки каких-то стен, которые препятствовали мирному землепашеству, а потому этот участок отдали во владение магистру, то бишь мастеру — иными словами, учителю.
— Ребятни у вас полно, от нечего делать пусть перетаскают пострелята камни в межевую канаву, глядишь, и научатся чему-нибудь полезному.
Это жизненное напутствие школьникам прозвучало чуть ли не за сотню лет до моего рождения, и к тому времени, как подоспел бы и мой черед таскать в поле камни, от Храма-на-Пустоши почти и следа не осталось; а ведь, по словам тетушки Кати, он даже был обнесен когда-то красивой каменной оградой.
Если верить рассказу тетушки Кати, то ограда охраняла не только цветы турецкого священнослужителя, — а розовые кусты у него (леший его задери!), хочешь верь, хочешь не верь, были хороши на диво, — но и его самого: как-то ночью из пограничной крепости совершили набег мадьярские воины и увезли с собой турецкого попа с попадьей и с поповной. Правда, потом его выпустили, когда насобирал он требуемую дань. Даже село внесло часть выкупа, сжалились люди — простаков на селе и тогда, видать, хватало. В ту пору и поставили каменную ограду, чтобы охраняла храм, служителя да мраморную козу.
— Мраморную козу?
— А то как же!
Оказывается, еще бабушка рассказывала тетушке Кати, будто бы на церковном кладбище, что образовалось вокруг разрушенного минарета, еще долгое время и после того, как турки убрались прочь, стояла мраморная коза и в первую пятницу после Михайлова дня в полночный час принималась блеять.
— Пикнет всего разочек, но жалобно так…
Церковь давно рухнула, развалилась ограда, и могилы время сравняло с землей, а козу ту ничто не брало, знай стояла себе да блеяла. Бабка тетушки Кати уж на что туга на ухо была, а и то собственными ушами слышала. Уже по одному этому можно судить, что голос той козы был явно потустороннего происхождения…
А потом приехали раз в село два каких-то смуглолицых чужеземца, остановились на ночлег у священника и испросили позволения поискать на старом кладбище турецкие памятники. Но не нашли ничего, зато на козу во все глаза пялились, и в тот же день поздним вечером отбыли дальше, потому как — чтобы не соврать — они на своей повозке прибыли.
Проходит день-другой, а там и говорит полевой обходчик:
— Послушайте, а козы-то нету!
И впрямь: козы и след простыл. Забрали ее турки, а вместе с ней и всю ту пропасть золота, что была внутри запрятана!..
Стало быть, о Храме-на-Пустоши некоторая память сохранилась, — а записанное в этих строках предание, пожалуй, и упрочит ее, — но вот у Красы-камыша смысл названия стерся, да и Огородина была известна разве что жирной землей, на которой хорошо родилась конопля, дававшая материю для грубых крестьянских портов и рубах. Когда крепостной зависимости пришел конец и был произведен раздел земли, от конопляника досталось не каждому, и у обделенных, вероятно, был весьма кислый вид, потому что даже почти через сто лет стоило кому-нибудь удрученно уставиться перед собой, как о нем говорили:
— Этот Янчи скорчил рожу, будто ему конопляника не досталось…
Но теперь конопляники уже ни к чему: трепала, чесалки, прялки и ткацкие станки со временем канули в прошлое. Ведь время все уносит прочь, но и возвращает нам все — воспоминания, мечты, сны, нечеткую реальность глухих ночей и робко вздыхающие рассветы, когда дует восточный ветерок, легкий, как ласковое поглаживание руки, и заметный лишь благодаря травам, клонящимся в западную сторону, да чуть слышному шелесту кроны старого Тополя, посылающего привет проселку вдали и пирамидальным тополям у тихо рокочущей старушки-мельницы.
Позднее ветер стих, и старый Тополь шептался только сам с собой, подобно старухам, которые дни и ночи проводят в одиночку, бормоча себе под нос воспоминания о жизни, столь быстро промелькнувшей в молодости и уныло тягучей на склоне лет.
Впрочем, этот вековой Тополь не был здесь одинок. Подле него, на границе южной тени мощного дерева, стояла Бузина, а перед нею — колодец-журавль, ведро которого, судя по всему, было подвешено у края сруба, потому что журавль тянулся к колодцу, как истомившаяся от жажды лошадь — к водопойному желобу.
Тополь вырос великаном, да и Бузина давно перестала быть кустом, а превратилась в большое — с дом высотой и человека толщиной — дерево, годов которому тоже никто не знал, но подле тридцатиметрового Тополя с его мощным трехметровым стволом Бузина выглядела карлицей-внучкой. Оба дерева были почтенного возраста, и каждый в своем роде являлся великаном, именно поэтому они одинаково воспринимали реальность времени и пространства. И одинаково умели обозреть минувшие времена и гигантской сетью корней, разветвленных под землей, почувствовать близящиеся перемены будущего.
А корни эти были почти столь же безвременны, как и земля вокруг них, способная заново возродить жизнь, ибо в ней заключено прошлое и грядущее.
Оба дерева в известной мере уважали друг друга, как прожившие долгую жизнь старые люди.
И конечно, старым был и колодец-журавль, вернее, только сам колодец, поскольку колодезный столб, желоб, сруб, журавль обновляли неисчислимое множество раз с тех пор, как вырыли колодец и выложили его стенки камнями, а в таинственной глубине его зеркала многие-многие тысячи раз смотрелись солнце, луна, облака и звезды.
Но иногда в этот головокружительно темный провал заглядывали и люди, ловя свое отражение на фоне мирного, усеянного облаками неба; иной человек, довольный увиденным, горделиво подкручивал ус, а иной отворачивался, почувствовав, что из водного зеркала смотрит на него совершенно незнакомый и пугающий лик.
Заглядывали сюда и смеющиеся ребячьи мордашки, и залитые слезами девичьи лица — почти все, кто склонялся над ведром, дабы утолить жажду или печаль чистой и холодной колодезной водой.
Однако по большей части в окрестностях колодца было безлюдно и тихо. Дальнюю половину Ценде вспахали, овец убыло, а коровам к концу лета на пастбище нечем было поживиться, потому что дождевые воды стекали в ручей, хорошие травы высыхали, а молочаем да чабрецом сыт не будешь.
В давние времена сюда и по ночам приезжали на водопой какие-то таинственные люди в бесшумных повозках и на взмыленных лошадях; цыгане делили здесь ворованную добычу, и находились и такие, кто бросал на дно колодца окровавленный топор. Однако с тех пор как новости по проводам забегали быстрее, чем краденый конь, эти ночные приезжие стали появляться реже, а там и совсем пропали, что, впрочем, ничуть не отразилось на жизни колодца и двух старых деревьев.
Ведь даже когда трава была вся выщипана и позвякивающее колокольцами стадо перебиралось на другое пастбище, колодец и оба старых дерева не оставались в одиночестве. Правда, без ежевечернего костерка пастухов и ленивой возни спящего стада было как-то пустовато, зато четвероногие и крылатые охотники чувствовали себя вольготнее; сарычи и прочие хищные птицы получали возможность без помех делиться новостями, присев на колодезный столб почистить перья, а трясогузка, что вот уже не один год гнездилась под водопойной колодой, могла расхаживать вокруг колодца не дрожа от страха. Пастухи — пока водили сюда скотину на водопой, — знали об этом и посмеивались над чудаковатыми птицами, которые к каким только хитростям ни прибегали всякий раз, когда им надо было приблизиться к гнезду, чтобы накормить птенцов.
Итак, окрестности колодца стали безлюднее, зато живописнее. У края колоды буйным цветом зацвел репейник, каменная кладка колодца там, где выходила на поверхность земли, зазеленела мхом и травою, а в самой колоде всегда оставалось достаточно воды, чтобы завлечь сюда пчел, ос и прочих жужжащих-гудящих букашек.
Одинокие путники, пастухи, бродящие в поисках места, и даже любой из ребятишек, изредка оказывающийся тут, — все знали, что, напившись, воду из ведра обратно в колодец выливать не положено, а следует выплеснуть в желоб, ведущий к водопойной колоде. Так что колода никогда не высыхала и воды в ней хватало и для жуков-букашек, и для птиц, и для бродячих собак, и для лисиц, которых жажда пригоняла к колодцу.
Колодец оказывал особенно неоценимую услугу в ту пору, когда оба старых дерева и луговые травы начинали цвести, и пчелы, осы, шмели заводили свою урожайную песнь, нежнее и мелодичнее любой музыки.
Однако в нынешнем году эта пора уже миновала, и теперь в округе воцарилась тишина — такая глубокая, что отчетливо слышно: лето прошло, а осень еще не наступила, и затаенное ожидание витает над притихшими полями.
На развилке колодезного столба сидит сокол-балобан — неподвижно, точно каменный, — и лишь глаза его полны жизни, лишь глаза говорят:
— Вижу тебя, старый Тополь. Я начинаю свой перелет, а тебе шлю прощальный привет.
Тополь роняет один-два листа, и с Бузины осыпается лист-другой, потому что обоих стариков можно приветствовать только вместе, и сокол-балобан отлично знает это, хотя Бузину и не признаёт за дерево, а считает второстепенным кустарником.
— Мы рады видеть тебя, птица, — шепчет Тополь и от имени Бузины тоже, — хотя и не часто ты показываешься у нас…
Взгляд сокола становится жестким и отливает желтизной, как битое стекло.
— Людей тут много…
— В наших краях людей не больше, чем в других местах. А тут, у нас, так, пожалуй, и меньше…
Сокол ничего не ответил, но взгляд его как будто сделался мягче при известии о том, что людей здесь меньше, чем в других местах.
— Да и тополь такой редко где встретишь, — прошептала Бузина, — человеку на него не взобраться… Так что если вздумаешь вить гнездо…
Сокол и на эти слова не ответил и даже не взглянул на Бузину, давая понять, что у Бузины он совета не спрашивает, да и не принимает. Позднее он чуть приподнялся, туловище его напряглось, и сокол замер, внимательно всматриваясь вдаль. На краю горизонта показалась фигура человека, неспешно бредущего к колодцу.
— Этого человека бояться не стоит, — шепнул Тополь, — он — свой…
— Человек он и есть человек! — сверкнули глаза сокола, и он так плавно снялся с колодезного столба, что самого движения было и не приметить. Сокол чуть спланировал к земле, а затем взмыл вверх на высоту колокольни и скрылся в южном направлении.
Старые деревья шептали что-то ему вслед, но шепот их был едва слышен. А затем листья молча поникли под ласковым теплом солнца, озарившего луговой простор.
Ветерок колыхался лениво, разгоняя перед собой волны аромата чабреца и мяты; показались одна-две пчелы — из любительниц вставать пораньше, и кружащие над колодцем крупные синие мухи с жужжанием мелькали в теплых лучах, а затем вновь усаживались по краям колоды, подле которой грел на солнышке свои пожухлые цветки репейник.
Да, цветы его и в самом деле поблекли и пожухли, ведь больше нет нужды в зазывной яркости лилово-красных лепестков, в дурманяще-медвяном аромате цветочной пыльцы, от запаха которой пчелы пьянеют, перенося с цветка на цветок осиянное солнцем брачное наслаждение. Плоды зачаты, и репейник из степного цветка превратился в материнское растение, к сухой колючке которого не притронется даже осел, слишком мудрый для того, чтобы изранить язык и губы. К тому же листья у репейника горькие как желчь и могут пригодиться разве что при болях в животе. Так что цветки репейника могут спокойно блекнуть, становясь сперва желтыми, а затем и бурыми; у основания сотен тысяч лепестков зреют сотни тысяч семян, которые затем разнесут ветры, выклюют птицы, когда вокруг не останется ничего другого, кроме снега, и зима заиграет свою унылую песню на волынке рваных ледяных облаков.
Однако сейчас зимняя пора кажется невероятно далекой, а в этом краю, прогретом мягким осенним теплом, — и вовсе не мыслимой, так что нечего о ней думать. Но и забыть о ней нельзя: верные, безошибочные приметы в небе, на земле и в воздухе предвещают неумолимо надвигающуюся студеную пору. Вот уж и ночи осеняет Млечный путь своей шелковисто-сверкающей россыпью, а в воздухе движутся к югу чужие странники. Движутся безостановочно и безмолвно. На рассвете из камышей взмыли к небу несколько запоздалых ласточек, а еще раньше пронеслась к югу большая стая диких голубей. Шелест их крыльев отозвался легким эхом под сводом гигантской кроны старого Тополя, и тень пролетающей стаи погладила одинокий лик края; но тень эта унеслась вместе с крылатыми странниками, а эхо прозвучало подобно старческому вздоху, лишенному особого смысла: ведь эхом сопровождается каждый живой звук, каждый взлет жизни.
Кто к нему прислушивается?
Да никто.
Лишь какой-то старик смотрит вслед голубиной стае. Останавливается, не доходя колодца, заслоняет глаза ладонью, чтобы лучше видеть крылатых путников.
Старик и есть тот самый человек, которого балобан не стал дожидаться и о котором Тополь сказал, что «он здесь — свой».
Сокол был очень молод, а Тополь очень стар. Молодые не прислушиваются к старикам, никогда их не слушались, да и не могут слушаться: ведь за далью времен теряется предостерегающий клич, не доходит до слуха глас чужого опыта и мудрости.
В руках у старика длинный пастуший посох, на плечах поношенный армяк, а на голове меховая шапка, которую старик из-за жары чуть сдвинул на затылок.
У колодца он останавливается, опираясь на посох. Смотрит на колодец, но мысленно видит перед собою всю округу и все события прошлой жизни, что способна вместить забывчивая старческая память. Возвращаются и уходят милые сердцу воспоминания, последовательные события, перетасованные сумбуром чувств, теснятся в беспорядке, как прежде по вечерам теснилась во дворе загона отара, стремящаяся за колокольцем вожака и подгоняемая собакой. Старику словно бы даже послышался лай. Которая же из собак это лает? Пожалуй, Жучка, у той был такой заливистый лай…
Но это всего лишь обрывки мыслей; над колодой жужжат пчелы, что-то нашептывают старые деревья, значит, надобно присесть, чтобы мысли, заняв привычное место в загоне памяти, не спеша выстроились вдоль загородки, установленной Временем, и тогда старому чабану легко будет выхватывать любую из них, какая по душе придется.
Пригодится сейчас и армяк — на него можно будет сесть, и меховая шапка окажется кстати: сними ее, и белоснежной старческой голове одно удовольствие будет на солнышке понежиться. Нет, молодым не понять этого!
— Что это вы, дедушка, по жарище в армяк да в меховую шапку вырядились? Только людей смешить… — попеняла ему утром внучка.
— Сроду я людей не смешил! — оскорбленно заявил старик и так глянул на внучку, что та сочла за благо переменить тему.
— Чего доброго простудитесь…
— Это в армяке да в шапке-то? — и дед снисходительно засмеялся, потому что не только любил эту свою младшенькую внучку, но даже и уважал ее: такая молодая, а, вишь, сельским магазином заведует и разодета-разряжена, как дочке управляющего полсотни лет назад и во сне не снилось. А у него, деда, теперь на полке трубочный табак никогда не переводится…
Он расстилает армяк на скамеечке у колодца, посох укладывает рядом с собой.
— У нынешней молодежи, видать, от хорошей жизни ум за разум заходит. Ну да что с них возьмешь, всяк своей головой живет… Где тут у меня сума была?
Старый Тополь и Бузина шепчутся о чем-то; старик набивает трубку и закуривает.
«Интересно, делают ли еще где на свете спички с красной головкой? — думает старик, разглядывая свою зажигалку. — Те спички, бывало, обо что хочешь зажжешь, хоть по стене проведи, хоть о штаны чиркни. Правда, для них жестяной коробок требовался с рифленым донышком, чтобы можно было зажечь, ежели ты босиком и в одних портах».
Ветерок стих и улегся где-то — оно и не удивительно в этакую-то теплынь, — табачный дым робко витает у самого лица, вот и выходит курильщику двойное удовольствие: и во рту приятно, и нос ароматным дымом щекочет. «Хорош табачок, ничего не скажешь… А я, старый дурень, — думает он, — не дал внучке договорить. Наверняка она хотела сказать: простудитесь, дедушка, потому как вспотеете в своей одежке, а после ветерком прихватит…»
«Ладно, не беда, — улыбается старик. — А девка она находчивая, такая не пропадет…»
Тут вдруг испуганно свистнул суслик, и старик посмотрел в ту сторону.
— Поделом тебе, безмозглый! Свистишь, вместо того чтобы остерегаться…
Свистун-суслик бился в когтях у балобана, и когда хищник улетел со своей добычей, вокруг словно бы попритихло оживленное гудение пчел и смолк даже шепот деревьев. Правда, разыгравшаяся только что трагедия была обычной, будничной, и все же она насильственно вторглась в мирную тишину.
Но вот в уютном мирке вокруг колодца постепенно снова воцарился нарушенный покой. Шелест Тополя сделался более звучным, церковная колокольня словно бы чуть отодвинулась, а дальний край Ценде приблизился.
«Кукурузой засеяно, — думал старый пастух. — А когда я подпаском был, мы пасли там отару. Конечно, кукуруза, она выгоднее… Но прежде мы там пасли… Старшим пастухом у нас был Кирай… Шестьдесят пять годов ему сравнялось, когда его похоронили. А мне теперь — семьдесят пять уже…»
Старик взял в руки посох и принялся ворошить им траву.
Доброе было пастбище, но кукурузу сеять выгоднее. Какой маленькой отсюда кажется колокольня. А село разрослось в три раза, краше стало и лучше, чем в прежние времена. Шутка сказать: три школы, три доктора на селе, и дифтеритом детишки болеть перестали…
Старик обводит взглядом дальний конец Ценде, где проходит русло ручья Кач.
«…А к ручью мы ходили на водопой: колода и в ту пору была не больше нынешней, овцы тут только передавили бы друг дружку».
Трубка погасла, но вовсе не обязательно, чтобы она все время дымила. Вкус табака сохраняется, если просто ее посасывать.
Тишина становится глубже, и Тополь шелестит все громче, желая узнать, что, собственно говоря, нужно здесь старому человеку. Но это и сам старик хотел бы знать. Воспоминания все так же беспорядочно перескакивают с лета на зиму, с одного года на другой, и понапрасну вертит он клубок давних переживаний — нигде не видать ни начала, ни конца нити связных воспоминаний, чтобы распутать их медленно и по порядку.
Теперь уже старик проявляет нетерпение, но нетерпеливо ведет себя и Тополь; вот он сбрасывает листок с одной из верхних ветвей. Тополиный лист кружится в воздухе, парит невесомо, колышется из стороны в сторону и наконец с легким шуршанием опускается в старикову сумку.
Старик вослед листку заглядывает в сумку и тут, словно вспомнив что-то, достает оттуда бутылочку, на которой написано: «борная кислота». Впрочем, надписи этой не слишком-то удается скрыть содержимое бутылочки, потому что едва только старик вытаскивает пробку, как вокруг распространяется крепкий запах домашней водки — палинки. Сделав два-три глотка, старый чабан затыкает бутылку и прячет ее в сумку, после чего опять разжигает свою трубку.
«Не угоди листок прямо в сумку, — думает он, — я бы напрочь забыл о палинки. А ведь добрый глоток только на пользу, и у трубки сейчас совсем другой вкус…»
Старик поворачивает голову и внимательно разглядывает гигантский Тополь.
Вон на том суку висел тогда удавленник. Когда, бишь, это случилось — в девятьсот пятом, что ли? Скорее всего, да. А похоронен он под Бузиною, потому как старый Кирай тогда распорядился: — Человек сам на себя руки наложил, вот и похороните его здесь, не на кладбище. А не то все село сбежится, да и без властей не обойдешься. Нагрянут поп да жандарм, да судья с нотариусом… И пускай отара после то место затопчет, а ваше дело — держать язык за зубами.
Теперь Бузина зашептала громче, ведь тот человек покоится меж ее корней, хотя его давно уже человеком и не назовешь: корни потрудились над человеческими останками, дав жизнь дереву, цветам, плодам, нежному аромату и шелесту густой кроны.
— Да, он здесь, он здесь, — шелестит Бузина, — а сейчас, когда ты о нем подумал, я снова вижу его перед собой в тот момент, когда он еще был человеком. Но теперь ему не о чем тосковать и убиваться… А иногда мне видятся и другие люди, о которых и вовсе никто не знает.
— Шш-ш-ш, — предостерегающе колыхнулся Тополь, — этому человеку нет дела до твоих тайн.
— Он все равно не поймет… — шепчет в ответ Бузина.
— Поймет не поймет, а только его не касается. И не забывай, что он — здешний, ему и без того многое может быть известно.
— Видишь?..
И оба дерева умолкли, ибо старик сейчас смотрел именно на то место, где когда-то был погребен неизвестный самоубийца. Не оказалось у него при себе ничегошеньки — ни сумы, ни денег. В кармане, правда, обнаружили кусок черствого хлеба, кинули его собакам, но те к хлебу даже не притронулись.
И больше о несчастном путнике не заходило речи. Но и то верно, что после никто не искал его.
«Откуда он тут взялся?» — раздумывает старый чабан, однако солнышко так уютно пригревает, что его клонит в сон. Наверное, надо бы уйти в тень, но он не уходит. Каждой косточкой своей он ощущает это пронизывающее тепло, а звучащее вокруг монотонное пчелиное жужжание кажется далеким-далеким, как рассветная песнь в давно минувшую пору.
Старик смотрит на укоротившиеся тени, и ему приходит мысль, что надо бы податься к дому. Но он мотает головой, как бы отгоняя эту мысль.
Если уж вышел за околицу, то нечего взад-вперед без толку бегать…
Тут старик вдруг задумывается: а зачем, собственно, он пришел сюда? И почему именно сегодня?
«Прямо места себе не находил, — думает он, — как дитё непоседливое. Наверное, видно было, что мне не сидится, не иначе, из-за того и оговорила меня внучка… Ну да ладно, не обязан я ни перед кем ответ держать… А время-то к полудню идет…»
Кругом глубокая тишина.
Позади колодца шагах в пятидесяти-шестидесяти появляется какая-то женщина, по-видимому, прикидывая про себя: кем бы мог быть этот седовласый старик, одеждой своей напоминающий чабана? И старик спиной ощущает на себе чей-то взгляд. Вот он слышит и шаги, но не оборачивается: все равно, мол, придет.
Женщина подходит к колодцу и останавливается.
— Добрый день, дядя Матэ!
— Это ты, Юлишка? Хорошо, что пришла. А то я как раз поджидал тут свою разлюбезную…
Женщина подсаживается к старику и ласково кладет ему на плечо руку.
— Вдовые мы оба, дядя Матэ… Что, вышли малость проветриться?
— Оно самое. Давненько я тут не бывал, и вдруг так сюда потянуло, что силком не удержишь. А ты, дочка, куда путь держишь?
— Сегодня хочу к тетке Бёже наведаться, дело у меня к ней. А завтра на кладбище надобно. Михайлов день, у отца покойника именины…
Оба молча, в тишине, смотрят себе под ноги. Глаза старика устремлены в такую беспредельную даль, какой и не сыщешь на этой грешной земле; глаза женщины заволокло туманом, и она ничего не видит перед собой. По обширному, покрытому жухлой травой пастбищу пробегает ветер, врывается в кроны двух старых деревьев и гулко перебирает гибкие ветви — точно на арфе играет.
Михайлов день!.. Осенний праздник, день, когда с пастухами заключали договор на год вперед… Как же он мог об этом забыть? Давние мытарства, огорчения… магарыч, новая отара, новые поля, новые заботы… Все давно прошло и теперь не причиняет боли… Неужто и впрямь время погребает под собою все радости и горести человека?
— Михайлов день, точно, — кивает старик, — стало быть, я его почувствовал, но никак не мог понять, что это со мной творится…
Ветер теперь уже разыгрался не на шутку. Сгреб в охапку сухие листья из-под деревьев и кружа подбросил их кверху, а старый Тополь шумно прокричал что-то, заглушая голос старика.
— Если не очень торопишься, и я бы пошел с тобой, но прежде надо бы кое о чем потолковать…
— Мне не к спеху, дядя Матэ… Переночую у тетки Бёже, поутру цветочков насобираю, а там и на кладбище. Хочу перед отцом повиниться, что с каменным крестом придется повременить. Нам хочется поставить какой покраше, вот и Бёже от себя деньжонок прибавит…
Старик тихонько постукивает посохом по земле.
— Подле отца твоего есть место, верно ведь?
— Есть… — женщина с боязливым любопытством смотрит на старика.
— Я, вишь, что надумал: присматривайте камень подходящий и рядитесь, а половинную долю я выплачу. Вместе мы с твоим отцом пастушествовали, вместе нам и лежать. Камень поставьте промеж двух могил, а после… ну, когда понадобится… можно будет и мое имя там вписать. «Здесь покоятся Михай Кажоки да Матэ Узди, славные пастухи были, покуда жили…» — старик улыбается: — Ловко я удумал, а?
Женщина утирает глаза, а старик поднимается со скамеечки.
— Не плачь, Юли! Все у нас сладится, только камень выбирайте какой попрочнее, чтобы от первого же мороза в прах не рассыпался! А там и правнуки наши, коли захотят, к тому камню ходить станут!..
Ветер, по мере того как два человека медленно удалялись от колодца, стихал, и когда пастбище опять осталось безлюдным, он едва колыхал листья деревьев, предоставляя им перешептываться самим по себе.
Время перевалило за полдень, и все вокруг неуловимо изменилось. Тени переместились к востоку, пчелы чуть удалились от воды, но не улетали прочь, словно раздумывая. Может, в водном зеркале поилки им почудилось отражение холодных, плывущих высоко в небе барашков-облаков? Этого нам не узнать, но факт, что пчелы явно колебались. А может, они увидели отражение луны, которая в надвигающихся сумерках начала обретать очертания? Или им послышалась в вышине веселая перекличка птиц-осоедов, золотистых щурок, готовящихся к перелету? Или же слабеющие запахи и тускнеющие краски своим выразительным языком говорили что-то крохотным властелинам и неутомимым работникам, до конца дней верно преданным родному улью?
Нам не узнать, правильны ли наши предположения, но пчелы, лишенные своей привычной живости, вели себя неуверенно и, даже не собрав полный взяток, поворачивали к дому.
Барашки на небе все множились, густели, а затем пышным венцом окружили луну: с тех пор как светило округлилось, войдя в свою полную фазу, они относились к нему с явным почтением.
Кукурузные стебли на дальнем конце пастбища приобрели бурую окраску, голубоватый печной дымок подобно туману растекся вокруг церковной колокольни, из долины вдруг отчетливо донеслись гулкое шлепанье мельничных колес и плеск воды, над всем Ценде пахнуло прохладой, как бы напоминая:
— Михайлов день… лету конец…
— Знаем… зна-аем, — протяжно вздохнул Тополь.
— И готовимся… готовимся… — шепотом добавила Бузина, и оба великана встряхнулись, чтобы сбросить с себя лишние листья заранее, а не в какой-нибудь другой неподходящий момент.
Ветер незаметно переменился и теперь дул с севера, и все огромное пастбище сделалось прохладно-одиноким, затаилось в ожидании.
Исчезли суслики, шмели, крупные блестящие мухи, даже скворцы, которые до сих пор охотились на букашек в низине луга, и те куда-то скрылись, и лишь один-два хохлатых жаворонка сновали взад-вперед с жалобными криками, словно почуяв, что пришла пора оплакивать лето. Северный ветер присыпал поля серым пеплом сумерек. И вдруг все мелкие пташки смолкли: быстрая тень скользнула над пастбищем, и, опустившись на развилку колодезного столба, балобан сложил крылья.
— Пожалуй, я тут переночую. Или, может, лучше на тебе? — он бросил взгляд на Тополь.
Тополь не ответил, и немного погодя отозвалась Бузина.
— По нашему обычаю, принято просить разрешения переночевать.
— С тобой не разговаривают, — сверкнули глаза сокола. — Никто из нашей породы не садится на Бузину…
— А на Бузине тебе было бы отдыхать покойнее, — укоризненно заметил Тополь. — Ведь на колодезный столб нет-нет да и взбирается куница. Однажды она задушила сарыча — как раз на том месте, где ты сидишь… Как только она выйдет на ночную охоту, я намекну ей, что тут опять появился бравый воитель, который жаждет вида крови… но, разумеется, не своей, а чужой!
— Можно мне переночевать на тебе? — взгляд балобана смягчился.
— Ну еще чего! — Тополь чуть не шипел от возмущения. — Похоже, меня облюбовали все хищники благородных кровей: ведь и куница в моих ветвях поселилась…
Вконец обозленный сокол оттолкнулся от неустойчивой развилки и, держась низко над землей, пропал в сгущающихся сумерках. Но от толчка шевельнулась длинная шея колодезного журавля, ведро высвободилось и, отделившись от сруба, радостно взлетело кверху, потому что человек, который последним пил из него, забыл оставить в ведре достаточное количество воды.
— Так-та-та-так, — позвякивая раскачивалось ведро, — до чего же славно здесь, в вышине! Уж больно надоело мне любоваться отражением собственного дна.
— Нечего громыхать попусту, — шепотом одернул его Тополь. — Сегодня ночью должно быть тихо.
— Само по себе я никогда не громыхаю, — скрипнуло жестяной ручкой ведро, — но что поделаешь, если ветру хочется меня раскачивать? Думаешь, мне легко? Шест меня ругает, журавль меня бранит, столб скрипит сердито… Зато ветер никто не ругает…
— Ветер и нельзя ругать, не то он взыграет не на шутку, и дело кончится тем, что ты переломишь шест, — вмешался колодезный столб, — а журавль и меня расшатать может.
— Вот оно как! — огорченно скрипнуло ведро. — Выходит, ему дозволено вытворять что угодно, а мы и не пикни!
— Ведро правду говорит, — прошептал набежавший ветер, — но ведь не могу же я сворачивать в сторону из-за первого попавшегося ведра! Впрочем, не беспокойтесь, сегодня ночью все будет тихо-спокойно. Оставлю вам здесь парочку юных шалунов, чтобы деревья совсем не смолкли.
— Спасибо тебе, — шепнул в ответ старый Тополь, — ты же знаешь, что сегодня — старинный праздник…
— Не учи меня, дружище Тополь… — ветер скользнул дальше, оставив позади себя глубокую тишину, потому что даже юные ветерки и те улеглись-попрятались в ветвях.
Ведро перестало раскачиваться, журавль указывал на луну, все четче вырисовывающуюся на небосклоне, и ждал яркого света, чтобы тенью своей начать отсчитывать время в долгой протяженности вечера и ночи.
Однако пока что ночь была далеко впереди, и даже вечерняя пора еще не наступила. Над всей округой властвовали мечтательные сумерки, рыхлая серая дымка, исполненная ожидания и колышащихся теней, которые знали, что никто их в расчет не принимает, никто с ними не считается — ведь они не относятся ни к свету, ни к темноте, и надвигающаяся ночь рано или поздно поглотит их.
Одинокий, безлюдный край на несколько мгновений застыл в отчужденно-холодном, безгранично немом молчании. Ему не было дела ни до кого и ни до чего, кроме самого себя, и глубокая, ничем не наполненная тишина тоже выжидала чего-то, поскольку с момента своего зарождения тяготилась собственной немотой.
Тут со стороны села прилетел сычик, однако частые взмахи его коротких крыльев не были видны и слышны. Он плавно, едва коснувшись опоры, уселся на верхушке колодезного столба, торчавшего посреди пастбища подобно накренившейся мачте. Сычик негромко крикнул, и от его крика содрогнулась потревоженная тишина, но тотчас и улеглась спокойно, потому что маленький филин всего лишь хотел предупредить:
— Готовьтесь, наш час настает.
Ярко засветилась луна, и журавль колыхнулся подобно часовой стрелке, а юные ветры принялись гладить листву старого Тополя.
— Назад! Вернемся назад во времени… Тополь, ты здесь самый старый из всех, сегодня ночью ты можешь оживить события минувших времен: ведь время никогда не умирает и не проходит бесследно. А раз оно вечно существует, то можно и совершить в нем путешествие назад, если, конечно, ты хочешь…
— Да, мы хотим! — шумно встряхнулась Бузина. — Прошу прощения, что ответила вместо моего старшего друга, но мы с ним заранее все обсудили.
Тополь в знак подтверждения тряхнул кроной, а из облупившейся стенки колодца выпал кирпич и бухнулся в воду.
— Хотим, хотим! — с шумом булькнула вода, и луна в водном зеркальце на дне провала закачалась с такой силой, что чуть было не упала с отраженного в воде неба. Поскольку никаких бед посерьезнее этой не стряслось, сычик снялся со своего места: вестник получил ответ и теперь может отбыть с миром.
Но сычику и следовало удалиться, потому что настал заветный час смещения времени. Всколыхнулся небосвод, по-иному расположились звезды, и недобрый красноватый отблеск луны задрожал над изменившимся до неузнаваемости краем.
— Все так и было, — вздохнул Тополь. — Вот и привелось снова увидеть!..
Но теперь и Тополь стал вдруг молодым побегом от гибнущего гигантского тополя, юным деревцем высотой лишь в человеческий рост. Он, правда, успел пустить собственные корни, но питательные соки получал все еще от матери, воспоминания его были воспоминаниями старою дерева, и Тополь начисто позабыл их, став самостоятельным.
— Да, да, все так и было!
Шагах в двадцати от проселка стоял в одиночестве старый, сломанный тополь; у костерка, разведенного в его гигантском дуплистом стволе, вполне могло разместиться несколько человек, и, судя по остаткам пепла и обугленным головешкам, люди действительно пользовались этим прибежищем.
У мощного прежде материнского дерева оставалась более или менее живой всего лишь одна ветвь, а все прочие засохли, превратились в искореженные сучья, дававшие ночной приют грифам-стервятникам.
Корни старого гиганта все рождали и рождали новые побеги, но почему-то ни один из них не прижился кроме нашего знакомца, и тогда старое дерево перестало заботиться об остальных. Все свои силы, страхи, свое тайное предназначение и все воспоминания о прошлом оно вложило в юную поросль, и вот наступила весна, когда на старом дереве не образовалось ни единой почки. И тут молодой Тополь почувствовал: ничто не прошло впустую, ибо таинственный мир отмершего предшественника продолжает жить в нем самом, и эту жизнь следует поддерживать и оберегать — ведь она хранит в себе не только опыт предшествующих поколений, но и наследие для будущих.
Конечно, эти потаенные чувства были не столь четко оформившимися и остались невысказанными, но они жили в Тополе, и его борьба за существование, его мощь, бурный рост, пышное цветение и обильный листопад — все порождалось этими чувствами.
Однако пока что наш Тополь — всего лишь юный тополек в человеческий рост высотой и со стеблем не толще детской ручонки; он послушно клонится под южным ветром, дующим упорно и молча, словно ни о чем не желая знать и ничего не желая сказать. Но и скрывать он ничего не собирается, и те, кому знакомо это низкое и невыразительное для человеческого слуха гудение ветра, — те знают, что где-то случилась беда; а втянув ноздрями этот чуть влажноватый ветер, почувствуешь развеянный в воздухе запах человеческой крови, который невозможно спутать ни с каким другим.
Тополек испуганно вздрагивает, потому что ему шум ветра говорит больше, чем слуху человека: этот ветер, дующий с юга, несет в себе приметы тяжкой гибели — запах гари с остывающих пожарищ, смолкшие предсмертные крики и многое другое, скрытое в глуби времен. Тополек дрожит, зная, что война иной раз косит без разбора. Дрожит и ждет, низко клонится под порывами ветра и даже шептать не решается, потому что в такие моменты лучше молчать и затаиться, словно тебя и вообще нет на свете.
Красноватый полумесяц осенил себя грозным нимбом и лишь отсвечивает, но не светит, да и этот слабый, дрожащий его отсвет поглощают быстро несущиеся рваные облака. При таком слабом свете даже филин не столько углядит, сколько услышит.
Но сейчас в округе и филина не сыщешь, лишь грифы-стервятники сидят на сухих ветвях мертвого великана, обратив головы к ветру, а их холодные глаза не мигая всматриваются в темноту, потому что земля слабо подрагивает, сотрясаемая отдаленным топотом копыт.
Стервятники, вытянув шеи, разглядывают всадников, прискакавших к большому дереву, но не улетают прочь и не боятся, словно знают, что их никто не тронет. Для еды они не годятся, а могильщиков, которые к тому же заменяют собою и могилы, трогать не принято.
Темнота выжидательно замирает под деревом; вот тихонько звякают удила, и кто-то вздыхает:
— О, аллах!
Один из всадников соскакивает на землю и подхватывает стенающего старика, чтобы тот не упал с коня; тут спешивается и другой всадник ему на подмогу.
— Ведь говорил я вам, чтобы хлебнули глоток вина. Тогда и до села продержались бы…
В этот момент луна высвобождается из облаков, и теперь человеческие фигуры отбрасывают тени; один из прибывших несет попону к дуплу огромного дерева, а двое других поддерживают легкое старческое тело.
— Снимите седло, оно теперь уже без надобности… подложим ему под голову.
Луна не скупясь струит свой свет на землю, тополек зябко вздрагивает, и старик дрожит тоже.
— Разожгите костер, — шепчет он. — Меня знобит.
— Костер?
Четверо мужчин переглядываются: в ночи огонь костра далеко виден… На голове у одного из прибывших чалма, однако распоряжается не он, а мужчина постарше, напоминающий крестьянина.
— Мишке лучше бы податься к дому да лошадей с поклажей убрать с глаз долой… А то неровен час накличешь нечистого, да еще ежели огонь разложим…
— Могу и податься, — откликается паренек.
— Обойди низиной вдоль ручья, а потом держись Огородины. Земля там мягкая и трава густая, конского топота будет не слыхать…
— Знамо дело…
— До села доберешься — дай знать, пусть будут настороже… Свояку Бенце скажи, чтоб собак спустил. А женщинам в Красе-камыше надобно укрыться…
Паренек молча кивает. Он связывает вместе поводья двух вьючных лошадей, вскакивает и сам на коня, и вот уже маленький обоз растворяется в туманной ночной мгле.
— Мне холодно, — шепчет старик.
— Потерпите, отец, сейчас, — успокаивает его молодой человек в чалме и поднимает вопрошающий взгляд на пожилого крестьянина. — Скорее всего это был отряд из Домбовара. Наверное, теперь они ушли…
— Они самые, из Домбовара, да с татарами вперемешку. Народ от них по лесам попрятался… И пожарище какое-то я видел.
Оба уставились взглядом в землю. Тем временем их спутник уже успел разложить в дупле сухие ветки и сейчас возится, пытаясь высечь огонь. Он раздувает искру, и под хворостом вспыхивает маленький язычок пламени. Тогда он встает и обращается к говорящему.
— А мне так слышалось, вроде девушка какая-то кричала…
Некоторое время все молчат. Огонь начал потрескивать, и вспышки разгоревшегося пламени, взметаясь, выхватывают из темноты пастбища широкую полосу. Пожилой крестьянин прослеживает взглядом отсветы этих вспышек, покачивает головой и поднимает глаза к колодезному журавлю, который теперь, при свете костра, стал различим.
Молодой турок присаживается на корточки подле отца и берет в ладони его руку.
— Сейчас будет тепло, отец…
Оба мадьяра настороженно прислушиваются.
— Достань-ка, Янчи, стрелы да колчан. И коней наших отведи в кусты, — отдает распоряжение тот, что постарше. — Тут им не место.
Затем пожилой крестьянин подходит к дуплу.
— Ты, молодой господин, в огонь больше не подкладывай, и без того тепла хватит… А мы укроемся в кустах у колодца. Коней отведем подальше, к ручью, а сами в случае чего будем тут, в кустах, поблизости…
— Хорошо, дядюшка Андраш.
Ветер теперь почти совсем стих. Не видимый глазу туман росой выпал по всему обширному пастбищу, осел на листьях тополька, который едва осмелился шепнуть:
— Ш-ш… все оно так и было…
Костер уже не полыхал, как прежде, но и не дымил. По стенкам дупла забегали отогревшиеся букашки, а старый турок вроде бы уснул. Юношу тоже сморила дремота, а может быть, это только так казалось, потому что он вдруг вскинул голову, прислушался и лицо его застыло от напряжения. Но затем он расслабился и притворился спящим; теперь уже отчетливо донесся глухой топот неподкованных коней.
Молодой турок сидел не двигаясь. Он держал отца за руку и даже не повернулся к отверстию дупла, когда лошади остановились возле самого дерева, а в дупло, опережая людей, просунулась обнаженная сабля.
Затем сабля опустилась, и внутрь протиснулся здоровенный турок, взгляд которого вмиг оценил ситуацию и остановился на зеленой чалме старика.
— Да это же имам из Гёлле!
— Он самый, — кивнул юноша. — Не шумите!
И тут в мягком отблеске угасающего костра вдруг появилась какая-то желтокожая монгольская физиономия, и жесткий голос спросил что-то по-татарски.
— Татарин спрашивает, — пояснил турок, — не попадались ли вам пять коней и две лошади с поклажей.
— Здесь никто не проезжал. Мы втроем возвращались из Сегеда от Хасан-бека, он мне дядей доводится.
— Втроем?
— Да. Третьего я послал в село за носилками, потому что отец не держится в седле.
Татарин опять задал какой-то вопрос.
— Он спрашивает, — снова перевел турок, который между тем успел сунуть саблю в ножны, — есть ли какой вооруженный отряд в селе?
Юноша с едва скрываемой ненавистью взглянул на татарина.
— Откуда мне знать, когда мы десять дней были в Сегеде! А ты не слышал ли чего о сражении?
— Оно проиграно.
При этих словах старик открыл глаза.
— О, аллах! — прошептал он. — А султан?.
— Он бежал. Мы тоже там были. Я с татарами из Домбовара…
— А теперь вы решили погубить державу султана, — прошептал старик. — Берегитесь! Я видел ангела смерти…
Турок пожал плечами и вслед за татарином вышел из дупла.
Тем временем под деревом разгорелся костер. К стремени одного из коней был привязан мрачный парень мадьяр, а в седле другого съежилась насмерть перепуганная девушка. У костра притулился татарин, лицо у него было сплошь залито кровью, а выбитый глаз висел, точно на ниточке.
Другой татарин подкладывал сучья в костер и между делом ощипывал гуся.
Турок вместе с третьим татарином подсел к костру.
— Воды! — стонал раненый. — Принесите воды!
Турок поднялся с места, развязал пленнику руки и сунул ему жбан.
— Помни, что мы на конях, и тебе не сбежать от нас, собака, — сказал он на чистейшем венгерском.
Пленник молча кивнул и прихрамывая направился к колодцу.
Когда он проходил мимо тополька, тот заговорщицки шепнул что-то, и парень взглянул на деревцо, хотя и не понял его слов.
Затем послышался плеск воды — деревянная бадья опустилась в колодец — и скрип журавля.
— Воды! — стонал раненый, видимо впавший в беспамятство.
— Сейчас будет тебе вода, — успокоили его. — Эй, ты, пошевеливайся там поживей!
Парень мучился, пытаясь вытащить бадью, но не мог справиться.
— Мне не под силу! — глухо отозвался он. — Рука не владеет…
Сидевший рядом с турком татарин, который явно был у них за старшего, взглянул на воина, занятого ощипыванием гуся.
— Ступай, — он сделал знак в сторону колодца. — Да всыпь как следует этому ленивому псу.
— Я думаю, что нам не стоит дальше идти, — сказал турок. — Имам нас видел…
— Его можно заставить замолчать навсегда.
— Имам — святой человек. Если о том прознают, торчать нашим головам на колу. Остальные к утру будут в Домбоваре… ведь они знают, куда мы подались…
Желтокожее, неподвижное, как у идола, лицо татарина не выдавало никаких чувств; возможно, он собирался что-то ответить, но тут у колодца послышалась какая-то возня, раздался сдавленный стон, и все стихло.
Оба воина вскочили с молниеносной быстротой; холодно звякнули сабли, выдернутые из ножен, и турок с татарином, подслеповато щурясь после яркого света костра, бросились в темноту, к колодцу.
Первым хрипло вскрикнул здоровенный турок и схватился за грудь, пронзенную длинной стрелой, затем пошатнулся татарин… А юноша вышел из дупла старого дерева. Глаза его смотрели мрачно, а в руках была обнаженная сабля.
Раненый татарин даже не поднял взгляда, когда над ним сверкнула сабля; он лишь коротко вздохнул, упал навзничь и затих. Юноша вырвал пук травы и вытер саблю.
Из укрытия показались люди.
Молодой турок смотрел на них, словно минутой назад и не произошло этой кровавой схватки.
Впереди цепочки людей шел пожилой мадьяр.
— Мы свое дело сделали!
Однако в глазах юноши и словно бы в самой окружающей атмосфере чувствовалось нечто странное, заставившее их удержаться от громких слов.
— Спасибо, дядюшка Андраш, — произносит юноша, не поднимая взгляда.
— Никак, беда стряслась?
— Отец умер.
Иные слова тут и неуместны. Человек умер. Теперь дело за стервятниками.
Маленькая группа людей направляется к дуплу отмершего старого тополя, где у потухшего костра последний имам из Гёлле неподвижным взором уставился на тающий полумесяц.
И вслед им шепчет тополек:
— Михайлов день… давнее лето, давно минувшее лето…
Впрочем, эти слова произносит вовсе и не тополек, а ветер; он дует с юга и несет туман — всеобволакивающий и уносящий в прошлое… В дупле сейчас нет ни души, да и на старом дереве не осталось ни одной живой ветви, и ветер шумит в полный голос, ведь теперь ему есть где разгуляться. На месте юного тополька красуется мощное молодое дерево, и ветер, играя в его развесистой кроне, вспоминает события былого.
— Да, все оно так было, подружка моя Бузина, — шумит листвою Тополь, — хотя ты в ту пору едва от земли виднелась.
— Но и я кое-что помню…
И тут порывистый ветер прошелся по земле, взметая из-под большого куста Бузины охапки опавших листьев; в воздухе поплыл горьковатый запах прелой листвы. Туман рассеялся, небо развиднелось, и теперь стало заметно, что в дупле старого дерева сидят двое, не сводя глаз с пылающих головешек.
Парень лениво позевывает, девушка сидит неподвижно, сложив руки на коленях.
— Глядишь, как-никак обойдется, — парень снова зевает.
Девушка не отвечает ни словом, ни жестом, лишь сложенные руки ее судорожно напрягаются.
— Какая-то повозка едет сюда… — парень встает. Он ладен и хорош собою. Одет в широкие сборчатые штаны, плотную, домотканую рубаху и сапоги; волосы его заплетены в косицу.
Девушка поднимает на него взгляд, лицо ее — немая, молящая маска, глаза подернуты влагой.
— Скажи мне только, это правда… правду говорят, будто у тебя с дочкой старшего пастуха?..
Парень огорчен и растерян, но затем лицо его приобретает жестковатое выражение.
— Правда-то оно правда… Но ты не горюй, как-нибудь уладится… — он опять прислушивается. — Ладно, я пошел, а то как бы меня тут не застали…
Он берет свою палку и выходит в темноту; слышно, как под ногами у него хрустнула ветка.
Девушка вся сникает, она сидит, укрыв лицо ладонями, и, видимо, не слышит, как скрипит приближающаяся повозка — небольшая двуколка.
— Напои коня, Амбруш… Ба, да никак тут кто-то есть! — И слышно, как человек соскакивает с двуколки.
— А ну, поглядим.
Тележка, поскрипывая, удаляется к колодцу, а шаги замирают у дупла старого тополя.
— Вон тут кто, оказывается!
Девушка медленно поднимает голову, успев при этом смахнуть ладонями слезы.
— Слава Христу… — шепотом приветствует она пришельца.
— Выходит, ты одна?..
Девушка кивает, а монах откидывает назад капюшон. Теперь видно, что монах — старый человек. Коричневая сутана его понизу запылилась, на ногах — лапти. Он испытующе разглядывает девушку.
— Неможется тебе?
Девушка чуть поводит плечами, но не смотрит на монаха. Губы ее шевелятся, но слов не разобрать. Монах подходит ближе.
— Теперь узнаю тебя, Вера. Я прослышал о тебе… на ярмарке.
При этих словах девушка вскидывает на него взгляд.
— И что же ты прослышал, святой отец?
— Будто ты уже в невестах ходила, а потом дело затянулось, точно узел на ремешке… И еще будто Ферко Тёрёк берет себе в жены дочку старшего пастуха. Верно это?
Девушка кивнула.
Монах долгое время молчит, а потом берет девушку за подбородок.
— Становись на колени, дочь моя.
Догоревшие угли подернуты серым пеплом. Тополь затих, и по водному зеркалу на дне колодца плывет луна.
Девушка опускается на колени. Она поникла всем телом, из глаз у нее льются слезы, с губ срывается едва уловимый шепот.
Монах тоже становится на колени; голова его покрыта капюшоном, глаза устремлены долу.
Исповедь длится недолго. Монах медленно выпрямляется.
— Ego te absolvo, — говорит он. — Отпускаю тебе грехи твои…
Он осеняет лоб девушки крестным знамением и тяжело поднимается на ноги.
— А с этим негодяем я еще потолкую по душам.
— Нет у меня к нему злобы… Ничего в душе не осталось… И ты не причиняй ему зла, святой отец.
— Пожалуй, ты права, Вера, — по некотором размышлении произносит монах. — Не печалься, все пройдет.
— Я не печалюсь.
— Ступай себе домой с богом… Вот увидишь, со временем все позабудется.
— Да, пойду домой…
Шаги монаха медленно удаляются по направлению к селу, а девушка все еще не поднимается с колен. Угли едва мерцают под пеплом, и лишь лицо девушки светится каким-то очищающим, возвышенным страданием.
Затем она встает и направляется к колодцу.
Тополь испуганно замирает, стихает ветер; из неизмеримой глубины колодца желтым оком взирает луна, но она не в силах удержать решившуюся на последний шаг девушку.
Раздается громкий всплеск воды, и опять все стихает.
Позднее из села доносится пение петухов, а еще чуть погодя ночной сторож нараспев оповещает:
— Ча-ас по полу-уночи-и!..
Ветер делает разворот и теперь заходит с севера, с холодным любопытством проносится над округой.
— Михайлов день, — подсвистывает он на лету. — Михайлов день… Я побывал во Времени и не могу забыть… Не могу уйти совсем и больше не вернуться…
— Только в эту пору… — как бы в утешение шелестит Бузина. — Только этой ночью.
— Давнее лето, давно минувшее лето… Сколько их было-прошло!.. — Как бы сам себе шепчет ветер. — Вернутся ли остальные?
— Тебе ли спрашивать? — вздыхает Бузина, которая из большого, раскидистого куста успела превратиться в дерево с мощным стволом. — Тебе ли об этом спрашивать, когда ты сам приносишь их из прошлого? Неужели ты не слышишь, когда приносишь их? Вот только ты почему-то не все минувшие лета возвращаешь из прошлого, выхватываешь то одно, то другое.
— Ты думаешь, я один? Нас, ветров, много — повсюду свой и в каждом месте разный. Летаем, носимся над самой землей и под облаками, сталкиваемся друг с дружкой, кружим вперемешку и разлетаемся прочь, в разные стороны, и все же мы — единое целое…
— Не отдохнуть ли мне в твоей кроне, Тополь, — устало шепнул под конец ветер и мягко опустился на тополиные ветви.
Внезапно наступила тишина, и теперь отчетливо слышался скрип колес тяжело груженной телеги и лошадиный топот. Шум постепенно приближался, и мягкий отзвук его угасал здесь, на площадке под развесистым деревом. Ветер притаился не шелохнувшись, и только листья порой слегка вздрагивали, напряженно прислушиваясь. Туман легкой дымкой окутал округу, но затем постепенно сполз в низину к камышам. И тогда развиднелось повсюду. Колодезный журавль, Тополь, Бузина — все они обрели тени, даже поилка, рядом с которой в лужице словно застыла луна; а в небе ярко засветились звезды.
Большая крытая повозка кряхтя тащила за собой свою тень, и вдруг — словно ей надоело надрываться — одно колесо у нее надломилось, и повозка встала под тополем. Лошади, чуя близость воды, поводили ноздрями, а под парусиновым пологом кто-то осторожно шевельнулся.
— Мари! — тихо произнес мужчина, обращаясь к кому-то в глубине повозки. — Вы спите себе, придется нам тут заночевать. Одно колесо надо будет поправить — если оно отскочит, то вся повозка завалится. В потемках да в одиночку мне с ним не управиться.
— Ах ты, господи боже! — шепотом вздохнула женщина.
— Хоть божись, хоть молись, от этого колесо лучше не станет. Спи-ка лучше!
— У-у-ух! — прокричал вдруг на вершине старого дерева какой-то небольшой филин. — Может, человек разложит костер? Я так люблю смотреть на огонь!..
— Ишь, разгалделся, как бы беды не накликал!..
— Тише, ребенка разбудишь!
— Отправлялся бы ты, сычик, на охоту! — зашелестела Бузина. — Без тебя у нас так тихо было…
Заслышав шелест, человек протянул руку назад и вытащил громоздкое, длинное ружье; тут сычик вспорхнул и скрылся в ночи.
Человек положил на колени ружье, достал огниво, и при свете одной-двух высеченных искр исследовал запал.
— Зябко мне, — прошептала женщина.
— Мне тоже не жарко. Пожалуй, разведу костер.
Мужчина осторожно положил ружье на облучок и слез с повозки.
— Ты пока оставайся тут, я тебя позову, как все готово будет…
Ветер шевельнулся в листве Тополя.
— Надо ему помочь, — прошептал он и принялся раздувать трут, который лишь дымил в руках человека, не в силах поджечь влажную траву, подсунутую под сухие сучья. Человек дул, а ветер ему помогал. И вот наконец затеплился робкий, слабенький огонек. Моргнул, вспыхнул и принялся лизать сухие листья, пробрался по ним и побежал дальше по веточкам растопки.
— Ну наконец-то! — человек поднялся от костерка. — Принесу еще веток, теперь в темноте хоть малость видно…
— Далеко не уходи…
Под Тополем и вокруг Бузины послышался шорох, возня, треск ломаемых сучьев, и вскоре мужчина притащил целую охапку наспех собранного топлива. Он торопливо подбросил веток в огонь, затем взобрался на облучок и положил ружье на колени.
— Не пугайся, — сказал он очень тихо. — Сюда идут. Я слышал шаги.
Послышался боязливый вздох женщины, негромкий щелчок затвора, а затем в круг света, отбрасываемый разгоревшимся костром, вошли трое. Пришельцы встали у костра и принялись греть руки, словно повозки тут и вовсе не было.
Дуло ружья медленно повернулось к ним.
— Не продаются лошадки? — спросил один из пришельцев; по сравнению с двумя другими парнями он казался постарше. Вопрос свой он задал так, будто обращался к огню.
Человек в повозке не ответил.
— Ружье-то и у нас имеется.
Женщина под парусиной дрожала всем телом.
И тут один из парней словно бы ненароком двинулся в тень, заходя к задку повозки. Лицо мужчины, сидящего в повозке, приобрело желтоватый оттенок, однако это было не выражением страха, а скорее проявлением ярости человека, решившегося на крайний шаг.
Незнакомец постарше грел руки у огня, а когда парень скрылся за повозкой, взглянул на другого своего спутника.
— Лошадей надо выпрячь, ежели они не продаются…
Дуло ружья поднялось кверху.
— Стой, не то убью! — яростно прохрипел хозяин повозки, и наступила тишина, исполненная столь глубокого напряжения, что даже слабое подрагивание парусины казалось нестерпимым шумом.
Лицо парня дрогнуло. Прикрывая страх какой-то отчаянной удалью, он шевельнулся было, чтобы выполнить повеление старшего, но вдруг остановился как вкопанный.
Из тени впереди повозки вышел худой, седоволосый старик. Остановившись в кругу света, он окинул взглядом повозку, взглянул на обоих людей у костра и тихо проговорил:
— Ступайте прочь.
Парень с облегчением вздохнул, но тот, что постарше, не торопился подчиниться приказу.
— Я было подумал…
Старик даже не взглянул в его сторону.
— Сказано вам — ступайте прочь…
И он направился к повозке. А парни со своим вожаком скрылись в темноте.
— Видать, я подоспел аккурат вовремя. Ружье можно спрятать, ведь мы вроде бы знакомы…
Сидевший в повозке человек отложил ружье в сторону, соскочил на землю и протянул старику руку, хотя уголки рта у него все еще подрагивали.
— Мы встречались в конторе…
— Верно. Ваша милость — новый мельник. — Старик пожал протянутую ему руку. — Ребята, видать, выпили лишку. Вот я ужо с ними потолкую.
— Да, эти лошади могли дорого обойтись им…
— Забудьте об этом. Мое имя — Петер. А еще и так кличут: старый Петер.
— Стало быть, это и есть Ценде? — спросил мельник.
— Оно самое.
Лицо мельника смягчилось.
— Иди сюда, Мари, погрейся, — обернувшись к повозке, позвал он жену, и опять обратился к старику: — Тогда мне велено вам кое-что передать.
— Я так и думал…
— «На лошади пашут, да рот ей не завяжут», — вот и все слова.
— Не завяжут — это уж точно!
— И вовек не завязать! Дай-ка фляжку, Мари, и подстилку какую-нибудь…
Женщина подает из-под полога фляжку и грубой шерсти одеяло, а затем и сама выбирается наружу. Она все еще дрожит, и лицо у нее совсем бледное.
— Никак, перепугались, ваша милость? Ничего, раз в жизни случается. Но только один-разъединственный раз! А потом хоть шелковые платки расстилайте на мельничной плотине. Ежели ветер не унесет, то никто другой к ним не притронется.
Люди мирно сидят на шерстяной подстилке, жарко пылает костер, ветер, глубоко вздохнув напоследок, уснул в кроне Тополя, и лишь Бузина время от времени тихонько шепчет что-то.
— Мельница новая, — говорит старик. — Жить вам на ней и трудиться до самой глубокой старости.
— А каков здешний управитель?
— С ним можно ладить. Конечно, ежели какой работник провинится, он и накричит, а под горячую руку и стукнуть может — не без того. Однако же расплачивается как положено, вина попросишь — и вина даст… Скотину в наших краях не угоняют. Цыгане как-то раз попробовали…
— Значит, не слишком придирчивый этот управитель? — допытывается мельник.
— Нет. Но на хорошую мучицу, должно быть, рассчитывает.
— Коли рассчитывает, так и получит.
— Ну, а ежели хозяйка к престольному празднику гуся пошлет пожирнее…
— Чего ж не послать! — кивает женщина. — И не одного, а двух гусей можно…
— А больше ничего и не требуется.
— Со святыми отцами как уживаетесь? — продолжал выспрашивать мельник.
— Нам приходится дело иметь только с ихним управителем. Ну, на рождество, на пасху да на престольный праздник, знамо дело, ходим к службе. Вам тоже по этим дням надобно в храме показываться…
— Уж конечно, — подтвердила женщина.
— Ну, а большего с вас и не спросят.
С лица женщины уже сошла неестественная бледность.
— Благослови вас бог, дядюшка Петер! — облегченно вздыхает она. — Не подоспей вы вовремя…
— Я вас у мельницы поджидал… Почему вы тут застряли…
— Колесо расшаталось. Не остановись мы, повозка могла опрокинуться. Да и дорогу я плохо знаю… а у нас дите малое…
Старик внимательно всматривается в темноту, словно увидел или услышал кого-то.
— Должно быть, старый Ферко, — поясняет он и негромко зовет: — Дядюшка Ферко!
Зашуршала трава, и из-за Бузины вынырнула какая-то фигура. Человек медленно приближался, опираясь на длинный пастуший посох, украшенный резной головой барана. И вот у костра остановился дряхлый старец с длинными седыми волосами, одетый в лапти и крестьянские порты. Его водянистые глаза невидяще уставились на огонь, а затем поочередно остановились на каждом из троих, сидящих у костра.
— Вечер добрый, — сказал он и как-то странно огляделся вокруг, даже обернулся назад, в темноту.
— Петер, сынок, не видал Веру?
— Разве она не домой пошла?
— Домой?..
— Куда же еще! Мы с ней вместе с ярмарки уходили. Она уже, должно быть, вернулась. А вы домой не заходили?
Старик перевел взгляд на огонь.
— Я думал, она тут, у колодца, — неуверенно сказал он.
— Чего ей тут делать!.. Дома она, больше ей негде быть, вас дожидается… Ужин, небось, перестоял, и Вера за вас тревожится, поди места себе не находит.
В глазах старика мелькнула какая-то робкая, печальная радость.
— Спасибо тебе, что надоумил старика! Храни вас господь, — он поднял руку в прощальном жесте и повернул прочь.
Все трое молча смотрели ему вслед, и лишь чуть погодя дядюшка Петер проговорил очень тихо, как бы в ответ на невысказанный вопрос мельника и его жены.
— Потом расскажу, — шепнул он, — а то старик иной раз подслушивает… Значит, колесо у вас отказало, — громко произнес он.
— Вот я и говорю, — подхватил мельник. — Запасное-то у нас есть, но мне не с руки было в потемках возиться, менять колесо. И дите жалко было со сна поднимать, да и с пути в темноте можно сбиться… Угодишь в болото, так на том и отъездишься.
— Все верно… Вот только как это мне на ум не пришло, вдруг да ребята подвыпьют где, а там и до беды недалеко.
Они помолчали. Женщина зябко вздрогнула, и мельник подбросил веток в огонь. Тополь изредка шелестел листвою, словно ветер, сонно вздыхая, переворачивался там с боку на бок.
— А с дядюшкой Ферко в молодые годы беда приключилась: зазноба его в этот колодец бросилась.
— Господи Иисусе! — в ужасе прошептала женщина. — Чего же колодец-то не закопали?
— А зачем его закапывать? Уж больно хороший колодец! Может, правда, воду из него тогда вычерпали. Давно это было, годов шестьдесят назад, а то и поболе. Я в ту пору пацаном был… Девушку ту похоронили, а Ферко на дочке старшего пастуха женился, потому как она впросак попала. Да и как было не жениться, ведь не простая девка, а старшего пастуха дочка!.. Хотя чего только бабы не наболтают…
— Свадьбу закатили пышную, а там и младенец вскорости появился, Верой окрестили, потому как дядюшка Ферко настоял. Жена, правда, против была, да оно и понятно: ведь ту девушку тоже Верой звали… Ну да дядюшка Ферко на крестины с топором явился. С того все и началось, а там покатилось хуже да хуже… Дочка его замуж вышла, но вскорости овдовела и вернулась в отчий дом. Тогда и дядюшка Ферко вроде бы малость поуспокоился и теперь знай бродит себе, слоняется. То тут, у колодца, то в камыши уйдет, а то по ярмаркам околачивается: все Веру свою прежнюю ищет. Ну, а раз дочку его тоже тем же именем кличут, вот ему все и говорят: «Дома она, дядюшка Ферко… Домой пошла…» С тех пор он и бродяжничать меньше стал, как знает, что Веру свою дома застанет… Обе они у него в голове перемешались, да, видать, не совсем.
Женщина засмотрелась на раскаленные угли, и на глазах ее выступили слезы: должно быть, оттого, что ветер тихонько спустился с Тополя и понес дым в ту сторону, а сам повернул к югу.
Трава вздрогнула и колыхнулась под ветром, в колодце раздался какой-то плеск: может, свалился комок земли, а может, бултыхнулась лягушка.
— Наверняка он и к вам на мельницу наведается. Надо сказать ему только, что Вера, мол, была тут, да домой ушла, тогда он успокоится и присядет трубку выкурить. В такую минуту нипочем не скажешь, будто не в себе человек.
— Я ему и поесть дам, — сказала мельничиха.
— Он принимает угощение и даже благодарит честь по чести… Ну ладно, я, пожалуй, пойду… Хозяйке вашей прилечь надобно, а я пришлю кого-нибудь, подсобить с колесом.
— Спасибо, дядюшка Петер, — поднялся мельник. — Не забуду вам этой услуги.
— Знаю!
Ночь вплотную прижалась к земле и качнула ветер. Под ветром зашумели Тополь и Бузина, всколыхнулась трава, и репейник у конца водопойной колоды с шелестом и свистом клонился в ту же сторону — к югу.
— Михайлов день… Лету конец… и этой ночи конец…
На безоблачном небе мерцали звезды.
Мельник наполнил поилку и подвел к ней лошадей.
Женщина посматривает на восток — не светает ли, но вместо желанного солнышка вновь появляются трое. Те самые лихие люди, что уже побывали здесь ночью. Глаза мельника сужаются в щелочки, но затем выражение его лица смягчается.
Один из пришельцев держит в руках колесо, другой — оглоблю.
— Доброго здоровья! — говорит тот, что постарше. — Вот, значит, и мы… Дядюшка Петер разнес нас почем зря…
Мельник медленно протягивает руку.
— Что было, то прошло!
Человек опускает колесо на землю и жмет протянутую ему руку.
— Меня зовут Габор, этого парня — Дани. А вон того — Рокуш. Имя диковинное, святое, потому как отец у него был из монахов…
Все смеются, а Рокуш снимает с шеи фляжку и сует в руки мельнику.
— Господин мельник, дядюшка Петер наказал передать, чтобы хлебнули по глотку в честь примирения. А еще велел сказать, что Габоров на свете пруд пруди, потому этого Габора Завиралой кличут… Есть у нас еще Габор Свистун да Габор Шляпник…
Мельник отхлебывает глоток, и работники отпивают по глотку, не больше, и молча улыбаются.
Габор указывает на Рокуша.
— Любит вечно языком молоть, будто проповеди читает. Не иначе, и впрямь у него отец монахом был. Ну, а теперь за работу! Господин мельник, а ваше дело — только за работой приглядывать.
Прочно залегшая ночь словно шевельнулась. Правда, пока еще темно, однако при свете угасающего костра холодным свинцом заблестела роса, и звезды мигают, словно борясь со сном.
Мельник остался один.
Лошади нетерпеливо постукивают копытами — не так, как когда их жалят оводы, а от холода.
— На мельницу мы не пойдем, — сказал на прощание Габор, — и тут нам незачем околачиваться. Езжайте прямо, как лошади стоят, а когда доберетесь до дороги с тополями по обочине, то сворачивайте направо. Тут не заблудишься, потому как дорога прямо к мельнице ведет, да там и кончается.
Мельник со всех сторон обходит повозку, затем берет в руки поводья и взбирается на облучок.
— Мари, поехали! Н-ну! — и он натягивает поводья.
Повозка со скрипом трогается, и удаляющийся шум ее замкнут двумя темными линиями, которые прочерчивают колеса на росистом лике ночи.
Костер всерьез задумывается, не погаснуть ли ему окончательно, однако то один, то другой конец недогоревшей ветки вдруг вспыхивает ярким пламенем, и прохладная темнота отскакивает назад, точно неожиданно вырвавшееся пламя обожгло ее.
С Тополя время от времени опадает на землю усталый лист; иной плавно и долго кружит, прежде чем улечься, а иной шелестя мечется из стороны в сторону, словно отыскивая себе дорогу среди ветвей и собратьев-листьев.
И этот шелест звучит совсем как сонный зевок.
— Все так оно и было, — вздыхает Тополь. — Время знает, что все так и было… и ночь тоже знает.
— И мы тоже знаем, — шелестит Бузина. — Только в одну ночь не вместить всех событий былого. Видишь, как запрокинулся ковш Большой Медведицы, и роса выпала… вот-вот светать начнет.
— Ш-шш, — остерегает ее Тополь, и все снова стихает, потому что у догорающего костра опять появился длинноволосый старец. Он стоит, смотрит на тлеющие угли, прислушивается к тишине, к негромкой перекличке удаляющихся колес.
Затем движется к колодцу, но останавливается на полдороге. Опирается подбородком на руки, а руки его покоятся на отполированной временем рукоятке посоха. Но смотрит старик не на колодец, а на лужицу возле колоды, в зеркале которой отражается молчаливо-отстраняющее сияние месяца. И в мутных, старческих глазах отсвечивает сейчас и эта убывающая луна, и бездонная глубина неба, и несказанная тоска…
— Вера, — шепчет старик. — Вера!
И, наклонясь вперед, прислушивается.
Повозка, чуть подскочив, свернула на дорогу, вдоль которой в рассеивающейся мгле угадывались тополя. Ровная поступь лошадей указывала на хорошо укатанный путь, а вскоре послышалось журчание воды, свободно стекающей у мельничной плотины.
Тополя присматривались к незнакомой повозке и головками пирамидальных стволов, устремленных к небу, кивали, подавая знак собрату-Тополю у колодца:
— Вот они едут… едут… Какой-то свет ждет их в доме.
— Какой свет? Я не вижу.
— Да тебе его и не увидеть, братец, потому что светится окошко внизу, со стороны плотины. Зато мы постараемся побольше увидеть и услышать, и ты тоже узнаешь обо всем.
Повозка катила дальше, и стоило ей поравняться с очередным тополем, как колеса начинали переговариваться громче.
— Какой-то свет виднеется, — сказал мельник, — наверно приехали.
— Ох, поскорей бы добраться, — зевая ответила жена. — Какое счастье, что дочка в тот момент не проснулась.
— Незачем ей знать про такие дела. Да и ты забудь начисто, поняла? Тут шутки плохи… Я смотрю, нас заметили: свет теперь по эту сторону переместился.
Лошади сами повернули к свету и сами стали. В дверях мельницы появился высокий человек со светильником в руках.
— Добрый вечер, — сказал он. — Я пойду впереди лошадей. Дорога к дому петляет. Лучше будет, если я покажу.
— Благодарствуем.
Снаружи шумит вода, но здесь, на мельнице, тишина молча пытается отыскать себе место. Мельница совсем новая, и предметы не успели тут обжиться. Балки треща потягиваются, мучной ларь зевает, обнажая пустое нутро, в комнате скрипит кровать, хотя никто и не думал на нее садиться, сквозняк гонит по мучному желобу забытую там стружку, и та с шуршанием катится вниз. Жернова в вынужденном бездействии давят друг на дружку и на толстую опорную балку, которая изготовлена в расчете на добрую сотню лет, а стало быть, у нее есть время кряхтеть и стонать, сколько душе угодно. Но балка и не кряхтит: она сработана из дуба и может выдержать на себе хоть всю мельницу.
В нижней части мельницы возле дубовых балок проходит толстая ось водных колес, приводящая в действие зубчатое колесо, а то — при помощи приводного ремня — дает жизнь всей мельнице.
Вода яростно пенится, потому что ее вынуждают падать вниз, а это ей непривычно, шумно, и не удается ровно стекать по желобу, ведущему к лопастям колеса; ей хочется показать свою силу, хочется своей стихийной мощью сдвинуть с места невообразимо тяжелое колесо, и тогда внутри урча-ворча заработает мельница.
— Только дайте мне себя показать! — шумит вода, а колесо делает вид, будто сопротивляется, и с поистине человеческой мудростью подставляет свои лопасти натиску водной стихии: борись и одолевай, ручей Кач, радуйся своей победе и не подозревай, что тебя заставили работать. Да тебе и не догадаться об этом: ведь ты никогда не увидишь муку — единственно ценный результат своей неверно истолкованной деятельности.
Мельницу уже опробовали, проверив, согласно ли работают все ее части, и подрядчик оставил на мельнице лишь мастера-каменщика — передать готовую постройку мельнику.
— Мельница ладно сработана, не осрамит нас, не подведет, — говорит мастер, когда они с мельником заходят сюда. — Вот и управляющий наведывался…
— Может, пустить воду?
— Конечно, отчего не пустить, — кивает мастер и выходит.
Мельник стоит посреди мельницы и чувствует под ногами привычную дрожь пола: вода вступает в единоборство с колесом. Силы напрягаются, тянут в одном направлении — точно вол под ярмом, а затем разбегаются в разные стороны, направляемые колесами, шарнирами, приводными ремнями, и вот уже — правда, чуть громче обычного, ведь пока что оно пущено на холостом ходу — приходит в движение все мукомольное устройство. Но этот шум стихнет, когда воронка будет засыпана дополна, и в этом изобилии захлебнутся жернова и желоба, а зерно пройдет свой последний путь, доверху заполняя пузатые мешки отрубями и мукой.
Мастер вернулся и теперь стоит рядом с мельником, внимательно прислушиваясь. Однако не слышно никакого лишнего шума, механизмы работают четко, ремни движутся плавно и колеса вертятся равномерно, безо всякого напряжения.
Мельник довольно кивает.
— Можно останавливать? — спрашивает мастер.
— Не надо. Пусть механизмы разработаются.
— Я ведь не зря говорил, что строили на совесть. Вот и управляющий сказал…
— Мне молоть на ней, а не управляющему…
— Оно верно… Ну что ж, тогда и мне пора. Благодарствую за гостеприимство, не стал бы спешить, кабы к утру не надо было в Сил поспеть.
Мужчины обмениваются рукопожатием, и каменщик выходит наружу, в спокойную темноту; какое-то время шум мельницы провожает его, затем мягкое урчание постепенно остается позади.
Мельник стоял в дверях, на том же месте, где они распрощались с мастером. Он прислушивался к сосредоточенной работе лопастей, вдыхал прохладный, пряный запах камышей и луговых трав, и ему подумалось, что место тут неплохое. Конечно, крепко придется потрудиться, ведь он — один работник на все-про все, но другими распоряжаться — тоже лишняя забота. Нет уж, никаких помощников ему не надо, он свое дело знает, и жена работать умеет. И умеет молчать…
— Это ты, Мари? — вгляделся он в темноту. — А я как раз о тебе подумал. Чего ты не ложишься?
— Не спится. Девчушку я уложила, а сама думаю, дай взгляну, чего вы там делаете…
— А ничего не делаем! Мастер ушел, мельницу я запустил, пусть себе разойдется. Затвори-ка дверь. Не озябла? А то я протоплю в маленькой комнате, стены еще не обсохли. Но надо признать, все сработано на славу.
Комнатка была пристроена в расчете на то, что мельнику может понадобиться помощник. Там стояли стол, кровать, скамья и был сложен открытый очаг. Небольшое оконце выходило к воде и к дому мельника.
На постели, должно быть, спал мастер, потому как сено плотно слежалось.
Отблески пламени теплым сиянием озаряли стены, а в черном зеркале оконца отсвечивал скромный огонек масляной плошки.
Ружье мельника было прислонено к стене. На столе заняли свое место кисет с табаком и трубка, которые мельник первым делом принес сюда.
Женщина присела на лежанку, а мельник принялся набивать трубку.
— Мне тоже сейчас не уснуть. Как рассветет, выгрузим скарб, и можно будет и вздремнуть. А потом наведаюсь к управителю. С будущей недели пускай подвозят зерно.
И вдруг перестал набивать трубку.
— Ну и ну! Неужто мы дверь оставили открытой? — он недоверчиво всматривался в темноту за порогом. — Мне послышалось, будто кто-то разговаривает.
Мельник так напряженно прислушивался, что даже рот слегка приоткрыл.
— А-а, это тот полоумный старик, — чуть раздосадованно проворчал он. — Есть у тебя что-нибудь ему дать?
Старый пастух к тому времени уже стоял в дверях.
— Бог в помочь! — поздоровался он и нерешительно огляделся по сторонам. — Веру не видели?
— Она была здесь, дядюшка Ферко, — поднялась со своего места мельничиха, — да мы ей сказали, чтоб не дожидалась. Мол, ежели вы сюда заглянете, мы скажем, что она вас искала…
— Славная девка, — улыбнулся старик и подошел поближе. — Куда я ни уйди, всегда меня ищет.
— Присаживайтесь, дядюшка Ферко, — сказала женщина и вопросительно взглянула на мужа. — Я сейчас приду…
Старик примостился на лежанке, а мельник сел на постель.
— Вот ведь какое дело… Я тут был с самого начала, как первые сваи забили и место для мельницы наметили. Ну, думаю, ужо расскажу мельнику, как мастера работали. Трудились не за страх, а за совесть, никак не придерешься…
— Вижу, кивнул мельник.
— Стало быть, довольны?
В комнате ненадолго воцарилось молчание.
— Оно и верно, все из камня построено, а не из самана… — глаза старика внезапно приобрели странное выражение, но затем он снова улыбнулся. — А Вера и в ту пору всегда меня разыскивала… Добрая девка… хотя она уже и не девка, а мужняя жена… — и он опять задумался.
Тут подоспела мельничиха, неся фляжку с вином, хлеб и кое-какую закуску.
— Найдется у вас ножик, дядюшка Ферко? Откушайте с нами, а то мы тоже проголодались… — она сделала знак мужу.
Старик уставился на тарелку с хлебом и салом.
— Не заслужил я угощение…
— Как это — не заслужили? Вы — наш первый гость, мы вас от всей души привечаем.
Мельник поднялся и, подойдя к двери, сказал:
— Пойду остановлю воду. А вы ешьте, дядюшка Ферко.
Ночь молчала, привыкнув к шуму новой мельницы и вбирая его в себя, но когда мельник закрыл шлюз, тишина плотным объятием охватила всю округу.
Все окрест застыло недвижимо, лишь верхушки пирамидальных тополей едва заметно подрагивали, передавая новости от дерева к дереву вдоль дороги, так что и наш Тополь узнал обо всех событиях, будто сам все видел и слышал.
Костер у колодца подернулся серой пленкой пепла, и последние струйки дыма истаяли в призрачном лунном сиянии. Снова зашумела вдали вода; судя по всему, мельник позволил ей стекать через свободный шлюз, и теперь бурный поток клокочет в ярости, видя, что колесо простаивает в лени и бездействии. А рядом с ним разгневанная вода сердито швыряет вверх-вниз отсвет робкого огонька светильника и лютует, оттого что ей надо мчаться дальше и не может она ни прихватить с собой, ни разрушить на месте этот упрямый крохотный язычок света. Мощный поток бессилен понять, что ему не подхватить и не уничтожить этот крохотный огонек, потому что на самом деле он находится совсем в другом месте и лишь отсвет его пляшет на пенистых бурунчиках воды.
Но затем и шум воды стихает. Неподвижно застывают пирамидальные тополя и Тополь с Бузиной, и кажется, что даже тишина оцепенела от предрассветной прохлады. Лишь сычик пролетел над лугом, но так тихо, что даже не слышны частые взмахи его крыльев. Он опустился на верхушку колодезного столба и застыл на мгновение, только глаза его блеснули.
— Конец! — прокричал он ночи, исполненной воспоминаний. — Конец! Ух-ху! — И с тем исчез.
Потревоженная ночь вздрогнула, и все видения исчезли, обратились в сон. Но где граница между сном и явью? Ведь любой сон может рано или поздно превратиться в реальность подобно тому, как едины пространство и время, способные иногда поворачивать вспять неизмеримо малые и необозримо великие волны своего течения.
— Конец! — сонным шепотом подхватил и ветер, словно только что примчался невесть откуда, а не отсыпался в кроне Тополя. — Ночи конец. Знаешь, старина Тополь, а про Михайлов день мне кажется, что все это — лишь сон… А впрочем, что знают дни о ночи?
— Ничего! — вздыхает Тополь.
— Ничего! — шепчет Бузина.
— Ничего! — помаргивают звезды, и кажется, будто легким инеем подернуты поля, а бледный серпик убывающей луны пышным, мягким шелком укрывают барашки облаков.
Со стороны села прилетел ворон. Уселся на верхушке колодезного столба, огляделся по сторонам, затем склонился, как обычно перед тем, как закаркать в полный голос, словно зябко подрагивающая округа ждала от него важных сообщений…
— Кар-р! — во весь голос закричал ворон. — Хор-рошо бы сейчас на солнышке погр-реться! Кар-кар-р! — оглядываясь по сторонам, опять возопил ворон; ему доставляло радость привлекать к себе всеобщее внимание. — Знаете, к чему дело идет?
— Кто же этого не знает, Ра! — сердито просвистел ветер. — Снег выпадет, а воду и землю скует льдом. Может, это только тебе в диковинку: ведь ты лошадиный навоз увидишь, а радуешься, будто гусенка нашел… — и ветер с такой силой ударил снизу по крикливому вещуну, что тот чуть не свалился со своего возвышения. Ворон, кляня ветер почем зря, оттолкнулся от колодезного столба, задел при этом шест, и ведро, раскачиваясь из стороны в сторону, загудело колоколом, а рассвет словно только и дожидался этого сигнала.
Предрассветный сумрак сдернул с огромного, молчаливого пастбища росистое покрывало, взмыл в воздух подобно гигантской летучей мыши и исчез в поднебесье. А далеко на востоке край неба начал светлеть; облака засияли, и вдруг — точно от вспышки — занялся, заполыхал, загорелся белый день.
Ночной туман поспешил укрыться в камышах, над ручьем вздымался пар, в кукурузе на дальнем конце пастбища сердито возмущался фазан, хотя так и осталось неясным, чего он бранился; впрочем, это никого и не интересовало.
В подоблачной выси пролетела к югу стая зябликов; по всей вероятности, это были самцы, поскольку у зябликов так заведено, что самочек с птенцами они загодя отправляют зимовать на юг Европы. С полузасохшей ивы путников провожает взглядом балобан, но это лишь праздное любопытство охотника, который успел набить себе брюхо. Под ивой разбросаны останки дикой утицы, так что зябликам вольно лететь куда им вздумается. Перышки дикой утки разглядывает ветер, ворошит их и по одному сдувает на воду, а ручей, качая на волнах, уносит перышки к югу. Рано или поздно он передаст их водам Капоша, тот в свою очередь — речке Шио, а та — Дунаю, и глядишь, перышки совершат водный путь до самого моря.
Балобана эти подробности не интересуют. Хищник плотно подкрепился и теперь греется на солнышке, потому как солнышко и впрямь греет. Правда, с завтрашнего дня октябрь вступает в свои права, но солнцу, наверное, это не известно, а может, и известно, да не интересно, оно знай себе греет. Да что там греет: припекает! Росу оно давным-давно осушило, теплом своих лучей взбудоражило обитателей пчелиных ульев, растопило осенний холод вороньего карканья и теперь шныряет по-над виноградниками: еще не везде успели собрать урожай, и щедрое светило не прочь добавить сахару спелым виноградинам.
— Ну и теплынь, благодать да и только, — не устает повторять Матэ Узди. — Нынче и впрямь армяк без надобности… Хорошо, что ты тетку Бёже с собой не прихватила.
— Она и не пошла бы! Меня укоряла: чего, грит, ты перед всеми выставляешься. Эка, мол, барыня, до праздника всех святых подождать не может. Как же, говорю ей, к родимому отцу в день именин не наведаться? Иль, может, цветочков жалко, что я на могилку сорвала?.. — Ну и дурная ты, Юли! — это она говорит. — Да чтобы я для родного братца цветов каких-то пожалела! Бери, хоть весь сад оборви, а только надо бы тебе знать, что у мертвых людей именин не бывает.
Но старый пастух пребывает в приподнятом, праздничном настроении, которого не омрачить придиркам какой-то вздорной старухи. Он бодро ковыляет подле своей спутницы.
— Бёже — она отродясь была такая. И в молодости тоже, ну чисто змея подколодная… А уж из себя была раскрасавица! Правда, и на отца твоего бабенки заглядывались.
— Мог бы еще пожить! — вздыхает женщина.
Они неспешно бредут по почти безлюдной улице.
— Оно верно, мог бы. А только ежели бы его спросить, он, глядишь, и по-другому ответил бы. Каждому свое время отмерено… Ух, до чего же хорошо, что я не взял армяк!.. Ты тетке Бёже не проговорилась, чего мы с тобой удумали?
— Зачем же я ей говорить стану? А вдруг да вы передумаете, дядюшка Матэ!
— Я не потому: Бёже и тут нашла бы к чему прицепиться. А ежели мне нынче удастся купить себе место, то потом ей уже не помешать нам.
Старик улыбается, и женщину охватывает ощущение веселого покоя. Словно бы и не на погост они идут, а присматривать место для дома по соседству с жильем давнего приятеля. И это настроение лишь усиливается в них при встрече с могильщиком.
— Бог в помочь, Амбруш!
— Здорово, Матэ! — протягивает руку Амбруш. — Где тебе выкопать могилку? Говорят, ежели кто себе место заранее купит, тот долго проживет…
— Мы за тем и пришли.
Старый Амбруш сразу становится серьезным.
— Правда?
— Дядюшке Матэ хочется подле моего отца… — говорит женщина.
— Тогда идемте. В той стороне мы и так уже больше не хороним. Всяк норовит заполучить участок поближе.
Все трое не спеша в молчании направляются к живой изгороди в дальнем конце погоста. Лишь сухой лист время от времени зашуршит под ногами, да синичка запоет негромко: ночь выдалась прохладная, и под сенью кустарника угнездилась осень.
У изгороди растут деревья: дикая черешня, дикая груша, липы. Никто их не сажал, зато никто и не мешал им расти. И деревья вымахали на воле и оберегают покой стариков, потому как эта часть погоста наиболее древняя.
Женщина подходит к могиле отца, останавливается на минуту, молитвенно сложив руки, затем начинает наводить порядок на маленьком холмике, и движения ее напоминают тот исконный жест, каким женщины оправляют постель в доме.
Оба старика стоят молча. Один из них, серьезный и задумчивый, опирается на пастуший посох. Нельзя понять, то ли посетитель пришел к давнему другу, то ли покупатель за делом явился. А может, и то, и другое верно.
— Какая цена, Амбруш, за это место?
— Триста пенгё, то бишь форинтов.
— Дороговато…
— Такая ему цена.
— А ежели я выплачу, то запишете на мое имя?
— Само собой. Запишем хоть в поземельную книгу.
Женщина с интересом наблюдает за торгом и сторонится, лишь когда старый Матэ принимается отмерять шагами границы своего будущего поселения.
— Уж больно ты широкие шаги делаешь, Матэ.
— Так ведь и места требуется немало, Амбруш. Решили вот мы поставить камень, один на двоих с Михалом. Ты не против?
— А чего мне противиться! — беззлобно возражает Амбруш. — Да в эту сторону мало кто захаживает, бери себе землицы, сколько надобно.
— Тогда завтра я опять приду и размечу колышками. Где кресту быть, а где… словом, где мне лежать.
— Ну что ж, приходи, Матэ. Можешь и магарыч прихватить.
Старый пастух передвигает к животу висящую у него через плечо сумку, достает оттуда бутылочку из-под борной кислоты и сует могильщику в руки.
— Я и сам догадался, Амбруш.
Женщина тем временем прошла чуть подальше и остановилась у какой-то старой могилы; надпись на надгробье стерлась, и ее не разобрать.
— А это бабушкина могилка.
— Верно, Юлишка, — поворачивается к ней Амбруш. — Вера Тёрёк там похоронена. Да я тут все могилы наперечет знаю, даже если и кресты не сохранились. Подле Веры отец се покоится, Ференц Тёрёк, долгую жизнь прожил, даром что малость не в своем уме был…
— А вон там, у самой изгороди, сказывают, три разбойника лежат: старый Петер Батаи, Габор Бака и Рокуш какой-то; фамилии не знаю. Старый Петер — тот своей смертью помер, а двух других жандармы застрелили. Вон там, за липой, Лайош Фюле — управитель давно похоронен, камень уже на могилу завалился. Позади могилы отца твоего — мельник, Адам Потэнди, нынешнему Гезе дедом доводился…
— Подходящая компания, — говорит Матэ. — Ну что ж, пошли…
Все трое поворачивают обратно, но теперь идут почти не разговаривая. У ворот мужчины прощаются за руку, а старый пастух, оглядываясь через забор, косится на свежие, недавно присыпанные землей могилы.
— Что за глупость ложиться у самой дороги! Тут и повозки скрипят, и всякого шума не оберешься. То ли дело там, позади… Вот удивится тетка-то твоя, Бёже! И пускай ее потом удивляется, помешать нам она тогда уже не сумеет.
Они бредут не спеша, и старый Матэ улыбается своим мыслям.
Время близится к полудню, и на солнышке так тепло, что над высохшей травой хорошо заметно дрожащее колебание прогретого воздуха, струящегося к западу. Ведь ветер дует с востока, но это видно лишь по шелесту листьев старого Тополя, словно посылающего привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.
Воздух чист и прозрачен. По желтому травяному ковру пастбища бредет, приближаясь к колодцу, какой-то мальчонка. Время от времени он залезает в карман, отщипывает хлеб и ест по кусочку.
Мальчуган находится здесь, вблизи колодца на пастбище, по особому дозволению тетушки Кати Футо, однако разулся и разделся он самовольно, безо всякого на то дозволения.
Правда, об этом тетушка Кати не знает, как не знают об этом и родители мальчика, отлучившиеся в Капош за покупками.
Зато кое-что на этот счет известно тетушке Рози Бенце, поскольку мальчуган выбирался к берегу Кача мимо ее двора, и здесь, у нее, во второй раз позавтракал. Да и кто мог бы устоять против мягкого, только что вынутого из печи хлеба со свежесбитым маслом? Ясное дело, никто! Умяв здоровенный ломоть теплого хлеба с маслом, мальчонка разогрелся, а тут и солнце начало припекать, вот и пришлось пальтецо препоручить заботам тетушки Рози.
Башмаки же мальчик снял в камышах и сунул их под большую кочку, потому что они натирали ноги. Впрочем, любой, кто бы ни взглянул на эти ноги, согласился бы, что башмаки им ни к чему: они были сплошь исцарапаны, исколоты, ободраны и до того черны, как лапки чирка. Да и весь мальчик был коричнево-бронзовый, и сейчас, избавившись от башмаков, он гораздо резвее устремился к мельнице, шум которой слышался уже отчетливо.
Но он не сразу направился к мельнице, а задержался у плотины: там, в запруженной воде, можно было увидеть еще одну совершенно удивительную мельницу. По дверям ее взад-вперед без помех плавали лысухи, и это диковинное зеркало не билось и было безграничным, как ясное небо. В нем подобно кораблям с плоским днищем проплывали облака и даже само солнце, сияние которого было так же нестерпимо для глаз, как и свет солнца на небе.
Мальчик сидел, засмотревшись на воду и позабыв обо всем на свете, и, видимо, был счастлив. Все здесь было ему знакомо и близко. Тепло блаженно разливалось по всему телу, и он уже начал было клевать носом, когда ему вспомнилось, что на мельнице в эту пору обычно начинают лущить цветочные семена… В тех краях семечки подсолнуха называют «цветочными семенами», а стебли — «цветочными стеблями» и употребляют их на топливо либо на плетень.
И если семечки и в самом деле начали лущить, то в большом ларе на мельнице ссыпаны только ядра, а шелуху унесла прочь вода.
«До чего же хороший человек дядюшка Потёнди, — с благодарностью думает позднее мальчик, прикидывая, чем бы можно отдарить мельника за полный карман вкусных, крупных ядрышек. — Ах да, ведь у него есть ружье…» И мальчику приходит на ум охотничья сумка отца со множеством патронов в ней.
Однако колодец, старый Тополь и развесистая Бузина словно бы двигались ему навстречу. Сухая трава мягко стлалась под ногами, и если бы не ее тихий шелест, то можно бы и впрямь поверить, будто это не он идет к колодцу и таинственным старым деревьям, а они приближаются к нему.
И вот, наконец, они сошлись вплотную.
Мальчик замедлил шаги и остановился. Взглянул на необъятную крону Тополя, тенистую, как купол храма, затем на Бузину, темно-лиловые семена которой походили на опрокинутые книзу крохотные зонтики; перевел взгляд на колодец, на шест и журавль, на массивном бревне которого старый заржавленный плуг служил противовесом; взглянул на колодезный столб — голый, лишенный коры, он словно корнями врос в землю, хотя акациевые деревья и не прижились в этих краях.
Мальчик поднялся на выложенную камнями и поросшую мхом скамеечку, будто хотел напиться, но не притронулся к ведру, а лег грудью на прогретый сруб и заглянул в сумрачную глубину колодца, откуда, сквозь облака, словно кто-то ответил ему взглядом.
Тополь зашумел взволнованно, над лужицей у колоды с жужжанием роились пчелы, далеко внизу, в долине, глубоко вздохнул камыш, и эти звуки слились в единое щемяще-сладостное звучание, органным гулом заполнили воздух, струясь ниоткуда и — отовсюду.
— Он видит… видит… — шумел Тополь, хотя ветерок покоился недвижно и ни единый листок не колыхнулся на солнцепеке.
— Видит! — гудели пчелы, хотя крылышки их не шелохнулись, а сами они взирали на небо, отраженное в водной глади лужицы, и на репейник, словно бы кивавший своими засохшими цветками.
— Да, он видит! — вздохнула Бузина. — И сердце его страдает. Взгляните: он плачет…
— Он видит старого турка и кровавую схватку! — прошептал Тополь. — Какое возбужденное лицо у него сейчас! Он видит Веру, устремившуюся к луне и облакам…
— А сейчас перед ним мельник, — задрожала Бузина. — Горит костер, и старый пастух разыскивает свою возлюбленную… Он все видит, и сердце у него разрывается. Наверное, нельзя было ему показывать это…
И тут прилетел уже знакомый нам ворон. Огляделся по сторонам и увидел мальчика, неподвижно застывшего над колодцем.
— Кар-р! — громко закричал он, и от этого сразу развеялись все чары. — Кар-р! Это запрещено!.. Нельзя глядеть на незримое! Смотрите, какое у него лицо: как у мертвого… Кар-р! — каркнул он еще раз и улетел в сторону мельницы.
А мальчик шевельнулся, неуверенно огляделся по сторонам и размазал по щекам слезы; в лице у него не было ни кровинки.
В глазах его снова отразился привычный край. Мальчик слез со скамеечки и понуро, уставясь в землю, побрел к дому.
Позднее он не мог вспомнить ни про обратный путь, ни про то, как добрался до дому. Однако явился он в башмаках и пальтеце…
— Батюшки, что это с тобой такое? — удивленно всплеснула руками тетушка Кати. — Никак захворал? У Рози этой могло бы хватить ума не закармливать ребенка горячим хлебом…
— Я прилягу, пожалуй.
— Где хоть ты был-то?
Мальчик улегся в постель и лишь потом ответил:
— В Ценде. И на кладбище…
Старуха не стала больше ни о чем его расспрашивать, лишь не сводила испытующего взгляда с побледневшего ребенка.
— Тетушка Кати, а кто это Петер Батаи? Он у живой изгороди похоронен. Дядюшка Амбруш говорит, будто он был разбойник…
Старуха стояла, глядя в окно, затем захлопнула створки ставень и в комнате стало сумрачно.
Она укрыла ослабевшего мальчугана и погладила его по щеке.
— Это был мой дед, — проговорила она. — Упокой, господи, его грешную душу! — и тихо вышла из комнаты.
Глаза мальчугана открыты, и он снова видит перед собою древнее пастбище, слышит шепот ветра, летящего с востока, и шелест старого Тополя, словно бы посылающего привет проселочной дороге и собратьям-тополям у мельницы.