Глава 3

Одно известное произведение искусства уже давно предвосхитило некоторые существенные черты обсуждавшихся нами до сих пор темпоральностей 24/7. Около 1782 года британский художник Джозеф Райт из Дерби создал картину «Хлопковые фабрики Аркрайта ночью». Она воспроизводится во многих книгах по истории индустриализации, чтобы проиллюстрировать — часто ошибочно — влияние фабричного производства на сельскую Англию (в течение многих десятилетий оно не было таким уж значительным). Странное впечатление, производимое изображением, происходит от отчетливо неживописного внедрения (однако не бросающегося в глаза) шести- и семиэтажных кирпичных зданий в местность, судя по всему остальному, дикую и лесистую. Как отмечают историки, эти постройки не имеют прецедентов в английской архитектуре. Однако сильнее всего тревожит проработка ночной сцены, в которой свет полной луны, заливающий облачное небо, сосуществует с точечными огнями освещенных газовыми лампами фабричных окон. Искусственное освещение фабрик возвещает о рациональном развертывании абстрактных отношений между временем и трудом, отделенных от циклических темпоральностей лунных и солнечных движений. Новизна фабрик Аркрайта определялась не механическими изобретениями, такими как паровой двигатель (станки работали исключительно на воде) или недавно появившиеся прядильные машины. Она состояла в радикальном переосмыслении отношения между трудом и временем, а именно в идее безостановочных производственных операций, труда, который может функционировать в режиме 24/7, непрестанно принося прибыль. В конкретном месте, показанном на картине, человеческий труд, включая труд многих детей, использовался для работы на станках непрерывными двенадцатичасовыми сменами. Маркс понимал, что капитализм неотделим от этой реорганизации времени, в частности времени живого труда, как способа создания прибавочной стоимости, и цитировал слова Эндрю Юра, шотландского проповедника промышленной рационализации, чтобы подчеркнуть всю важность этого процесса: вся сложность в «воспитании дисциплины, необходимой для того, чтобы заставить людей отказаться от их беспорядочных привычек в работе и помочь им слиться с неизменной регулярностью движения большой автоматически действующей машины. Изобрести и провести на практике кодекс фабричной дисциплины, приноровленный к потребностям и быстроте машинной системы, — это дело, достойное Геркулеса, было благородным делом Аркрайта»[20].

Спектральные противопоставления на картине Райта из Дерби подчеркивают идею Маркса о диссонансе между капитализмом и аграрной средой, в которой он возник. Сельское хозяйство, настаивал Маркс, «никогда не может быть той сферой, с которой капитал начинает, которую он избирает своим первоначальным местопребыванием»[21]. Циклические темпоральности, будь то сезонные или суточные, вокруг которых всегда строилось сельское хозяйство, образовывали непреодолимое препятствие для перестраивания рабочего времени, от которого капитализм фундаментально зависел с самого начала. «Естественные условия» аграрной жизни не допускали необходимого контроля над временем производства; отсюда потребность в беспрецедентном «местопребывании», не обремененном вековой тяжестью обычаев и ритмов, уходящих глубоко в доисторические времена. Первым требованием капитализма, писал он, был разрыв связи с землей. Современная фабрика превратилась тем самым в автономное пространство, в котором организация труда может быть отделена от семьи, общества, окружающей среды или любых традиционных взаимозависимостей или связей. Сельское хозяйство, как прозорливо замечал Маркс, сможет индустриализироваться лишь задним числом.

Полотно «Хлопковые фабрики Аркрайта» передает физическую близость двух сфер — естественной и изобретенной людьми, а также ощущение их несоизмеримости и фатальной несовместимости. Лишь после того как капитализм установил свой абстрактный порядок во всех остальных областях (фактически только после разрушений Второй мировой войны), он смог в полной мере навязать себя сельскому хозяйству, применив модель промышленного сельского хозяйства как к животным, так и к растениям. Еще позже корпорации, такие как Monsanto и Dupont, добились окончательного преодоления «естественных условий» Маркса с помощью генетически модифицированных и запатентованных сельскохозяйственных материалов. Но уже это относительно раннее изображение непримиримого соседства тем не менее опровергает представление о «промышленной революции», которая опустошила сельскую местность и быстро загнала сельских рабочих в города и на фабрики. В действительности имела место постепенная и затяжная деградация старых форм и пространств.

Надо понимать правильно: я использую фабрики Аркрайта в изображении Райта из Дерби, чтобы обозначить не рационализацию производства, а более широкую гомогенизацию времени и концептуализацию непрерывных процессов, преодолевающих природные и социальные ограничения. Очевидно, что и сто лет спустя, в конце XIX века, реальность фабрик, работающих двадцать четыре часа в сутки, была исключением, а не правилом. Безостановочные и денатурализованные способы организации времени стали повсеместными в других сферах экономической модернизации. Наряду с крупномасштабной реструктуризацией труда и производства в 1800-х годах развивались другие взаимосвязанные проекты, необходимые для роста капитала, — ускорение и контроль как над временем обращения, так и над временем коммуникации. В конце 1830-х и 1840-х годах это проявлялось в строительстве транспортных маршрутов, в первую очередь железных дорог, а также каналов и туннелей через горные хребты, и в повышении скорости и эффективности пароходного сообщения. Параллельно шло развитие телеграфных сетей: в его начальный период (в середине 1840-х годов) были осуществлены первые телеграфные переводы денег, а в 1850 году завершилось строительство подводного кабеля через Ла-Манш. Примерно в 1858 году Маркс предложит некоторые из своих важнейших оценок значения этих событий: «Капитал по своей природе стремится выходить за всякие пространственные границы. Поэтому создание физических условий обмена — средств связи и транспорта — становится для капитала необходимостью в совершенно ином масштабе: уничтожение пространства посредством времени»[22]. Тем не менее следует подчеркнуть, что для Марксова анализа было важно не просто технологическое достижение более высоких скоростей перевозки товаров или возможности почти мгновенной связи. Скорее, если обращение выступает как жизненно важное для капитала явление, то оно является таковым в силу «устойчивой непрерывности процесса». По сути, Маркс считал, что темпоральность 24/7 — это фундамент работы капитала; он понимал, что темпоральные процессы являются также метаморфическими. В рамках устойчивой непрерывности происходит «беспрепятственный и плавный переход стоимости из одной формы в другую». Иными словами, стоимость пребывает в состоянии бесконечной трансформации, выступая «то в качестве денег, то в качестве товара, то в качестве меновой стоимости, то в качестве потребительной стоимости». Эти сети действовали на принципах, которые, пройдя через многочисленные технологические воплощения, останутся в силе вплоть до настоящего времени. Это были не просто нейтральные высокоскоростные каналы, скорее, они выступали алхимическими инструментами для создания абстракций, неотъемлемых от капитализма, которому суждено было стать глобальным. Не только промышленные товары, но и языки, изображения, формы социального обмена должны были быть переделаны, чтобы обеспечить их совместимость с этими системами. Это никоим образом не могло быть одноразовой трансформацией, поскольку с каждым новым шагом развития и расширения этих сетей появлялись новые формы гибкости и конвертируемости.

Но в течение следующих полутора веков (примерно с 1850-х по 1990-е годы) метаморфозы и ускорения постоянно глобализирующегося капитализма лишь медленно и частично навязывают себя социальной и индивидуальной жизни. Современность, вопреки распространенным представлениям, — это не столько мир, находящийся в радикально трансформированном состоянии, а скорее, как показали некоторые критики, гибридный и диссонирующий опыт периодической жизни в рамках модернизированных пространств и скоростей и одновременно обитания посреди развалин докапиталистических жизненных миров, социальных или природных. Картина Райта из Дерби — это одно из первых открытий свойственной модерну одновременности и смежности в конечном счете несовместимых систем. Фабричное производство, например, не упразднило в одночасье устоявшиеся суточные ритмы и социальные связи аграрной среды. Вместо этого был продолжительный период сосуществования, в течение которого сельская жизнь мало-помалу демонтировалась или подчинялась новым процессам. В период капиталистической модернизации можно обнаружить бесчисленные примеры долговечности старых форм, ценностей, методов и иерархий, пусть в изуродованном и ослабленном виде. Фредрик Джеймисон предполагает, что даже к началу XX века «лишь микроскопический процент социального и физического пространства Запада можно было считать полностью современным в отношении технологий или производства или в значительной степени буржуазным по своей классовой культуре. В большинстве европейских стран эта двойная тенденция не были завершена до конца Второй мировой войны»[23].

Хотя о степени проникновения модернизации в каждый отдельный момент времени можно спорить, периодизация Джеймисона напоминает нам, что XIX и значительная часть XX века были, по сути, мозаикой разрозненных пространств и времен, часть из которых оказались рационализированы и сформированы новыми институциональными и рыночными требованиями, в то время как во многих других упрямо сохранялись досовременные модели и допущения. Особенно важно, что в качестве исторического поворотного момента он условно берет 1945 год. На обыденном уровне для понимания специфики этого периода мы можем вспомнить, например, о том, что нацисты, разрабатывая свои ракеты «Фау-2», одновременно вынуждены были использовать в качестве основного военного транспорта 1,5 миллиона лошадей[24]. Вот и все штампы «механизированной войны» XX века. Что еще важнее, как показали авторы от Эрнеста Манделя до Томаса Пинчона, Вторая мировая война по своей разрушительной силе и глобальным последствиям привела к беспрецедентной гомогенизации, положившей конец устаревшим территориям, идентичностям и социальным тканям. Война создала, где это было возможно, чистый лист, который стал платформой для новейшей фазы глобализации капитализма; она явилась тем горнилом, в котором формировались новые парадигмы коммуникации, информации и контроля и укреплялись связи между научными исследованиями, транснациональными корпорациями и военной мощью.

Что касается полутора столетий, предшествовавших Второй мировой войне, то один из способов осмысления разрозненной ткани неполной или частичной модернизации предлагает теория дисциплинарных институтов Фуко. Как он отмечает, центральными проблемами, с которыми столкнулись постреволюционные государства и другие влиятельные группы в начале XIX века, были контроль и управление потенциально непокорными слоями населения, вырванными из досовременной среды и моделей труда. Возникает технология власти, которая вводит рассредоточенные методы регулирования поведения больших масс людей на заводах, в школах, тюрьмах, в современных армиях, а позже и в офисных помещениях разрастающейся бюрократии. Особенно во второй половине XIX — начале XX века, это были места, где люди были буквально заперты в течение продолжительных промежутков суток или нескольких дней недели (или гораздо дольше, в случае тюрем) и подвергались действию множества обязательных регламентов и процедур, а также места обучения, нормализации данных и накопления знаний о тех, кто был заключен или принят на работу.

Но несмотря на то что Фуко описывал дисциплинарные институты как «карцерный континуум», накрывающий общество в целом, одним из ключевых элементов рассматриваемого исторического периода было параллельное существование нерегулируемых, неорганизованных и неконтролируемых промежутков времени и мест пребывания. Проблематичное понятие «повседневность», каким бы неуловимым оно ни было, — ценная область реальности, всеобъемлющая характеристики изменчивой и нечеткой совокупности времени, способов поведения и мест пребывания, которые на деле составляли слои непредписанной жизни — жизни, по крайней мере частично отделенной от дисциплинарных императивов. Даже если придавать повседневности статус «большой длительности» (longue durée), представляя ее априорной основой всех человеческих обществ, тем не менее должно быть очевидно, что условия для ее возможности и бытия радикально трансформировались с ростом капитализма. Ее материальный фундамент претерпевает быстрые метаморфозы, вызванные экономической специализацией и приватизацией индивидуального опыта. Однако даже в условиях таких перемен повседневность остается тем резервуаром, в который перемещаются сохраняющиеся рудименты досовременного опыта, включая сон.

Для Анри Лефевра повторение и привычка всегда были неотъемлемыми характеристиками повседневности. Они неотделимы от циклических форм жизни — от дней и ночей, времен года и урожаев, работы и праздников, бодрствования и сна, естественных потребностей и их удовлетворения. Даже по мере того как подлинная текстура аграрного общества неуклонно искоренялась, повседневная жизнь цепко удерживала в своей структуре некоторые из невидимых извечных пульсаций живой жизни. Многие последствия капиталистической модернизации, в том виде, в каком они сложились в XIX и начале XX века, казались противоположными повседневности в том смысле, что были по своей сути накопительными, антициклическими и развивающимися, а также несли с собой запрограммированные формы привычки и повторения. Существует изменчивая и размытая взаимозависимость между обыденными слоями повседневности, сохранившимися с досовременной эпохи, и постепенным внедрением институционально создаваемых форм рутины и монотонности, загрязняющих или замещающих собой те стороны опыта, которые связаны со старыми паттернами. Социальная и диалогическая среда ярмарки или базара заменяется шопингом, регулярные праздники — коммерциализированным досугом, и фабрикуется бесконечная череда мнимых потребностей, оскорбляющих и унижающих простые акты обмена, посредством которых на протяжении долгого времени удовлетворялись или насыщались человеческие аппетиты. Одна из ценных сторон работ Лефевра — это отказ от откровенно антагонистических отношений между современностью и повседневностью. Повседневность — нечто слишком ускользающее, слишком неочерченное, чтобы ее можно было вообразить как поле противодействия кодексам и институтам модернизации. Несмотря на то что в разные исторические моменты повседневность была территорией, от которой могли исходить оппозиция и сопротивление, в самой природе повседневности — адаптироваться и перекраивать себя, часто безропотно, в ответ на то, что врывается или вторгается в нее. Некоторые утверждали, что ее пассивность — залог ее исторической стойкости, но в последние два десятилетия верить в это стало труднее.

В конце 1940-х и 1950-х годах идея повседневной жизни была способом описания того, что осталось, что сумело удержаться перед лицом экономической модернизации и растущего разделения социальной деятельности. Повседневность представляла собой смутную комбинацию пространств и промежутков времени за пределами того, что было организовано и институционализировано вокруг работы, конформизма и потребительства. Именно в повседневных привычках, остававшихся ниже порога внимания, можно было сохранять анонимность. Поскольку повседневность, будучи неуловимой, не могла быть подвергнута эксплуатации, некоторые находили в ней ядро революционного потенциала. Для Мориса Бланшо ее опасная суть заключалась в том, что в ней нет событий и что она одновременно нескрываема и незаметна. Во французском языке прилагательное quotidienne (каждодневный) более ярко ассоциируется с древней практикой разметки хода солнечного дня и подчеркивает суточные ритмы, которые долгое время были основой общественного существования. Но кроме этого, Лефевр, Дебор и другие в 1950-х годах говорили об усиленном проникновении в повседневную жизнь потребления, организованного досуга и зрелища. В этом контексте восстание конца 1960-х годов, по крайней мере в Европе и Северной Америке, развертывалось отчасти вокруг идеи возвращения территорий повседневной жизни, захваченных институционализацией и специализацией.

Однако с контрреволюцией 1980-х и возвышением неолиберализма, маркетингом персональных компьютеров и демонтажем систем социальной защиты наступление на повседневную жизнь возобновилось с новым ожесточением. Само время стало монетизироваться, а человек превращаться в работающего полный рабочий день экономического агента, даже в контексте «капитализма безработных».

В кратком, но влиятельном тексте 1990 года Жиль Делёз предположил, что понятие дисциплинарного общества больше не является адекватной моделью для объяснения современных операций власти[25]. В нем обрисовано в общих чертах возникновение того, что он назвал «обществами контроля», в которых происходит непрерывное и ничем не ограниченное институциональное регулирование индивидуальной и социальной жизни, действующее фактически в режиме 24/7. Делёз утверждал, что в дисциплинарном обществе различные формы принуждения и надзора имеют место в определенных местах — в учебном заведении, на рабочем месте и дома, но, когда человек находится в пространстве между ними, он остается относительно неподконтрольным. Эти различные интервалы и нерегулируемые пространства можно идентифицировать как компоненты повседневности. Но общество контроля, согласно Делёзу, характеризуется исчезновением промежутков, открытых пространств и времен. Механизмы управления и эффекты нормализации безостановочно проникают почти повсюду, и сегодня они интернализованы на уровне микрологики, более всеобъемлюще, чем дисциплинарная власть в XIX и большей части XX века. Автор не оставляет у читателей сомнений в том, что появление этого режима контроля соответствует преобразованиям в мир-системе капитализма, переходу от производства к финансиализации. Он также заявляет, что любые последние технологические преобразования — лишь симптомы, проявления «мутации капитализма».

Какое бы влияние ни приобрел текст Делёза, задним числом становится ясно, что, вопреки его утверждениям, дисциплинарные формы власти не исчезли и не отошли на второй план. Скорее, непрерывные формы контроля, выявленные им, стали дополнительным уровнем регулирования наряду с действующими по-прежнему и даже расширившимися дисциплинарными формами. И вопреки Делёзу, суровые условия заключения сегодня используются шире, чем когда-либо ранее, в рамках развивающейся сети невыносимо паноптических тюрем. Его представления об открытых, аморфных, нигде не заканчивающихся пространствах опровергаются жестоким развертыванием обнесенных стенами границ и закрытых приграничных зон, которые стратегически нацелены на конкретные группы населения и регионы. Столь же ретроспективно можно отметить, что Делёз не обратил внимания на растущую область пересечения между обществом контроля и расширяющимся производством индивидуальных потребностей общества потребления, выходящим далеко за рамки продуктов и товаров, которые были обязательными даже в 1970-х годах. Тем не менее в богатых регионах земного шара то, что когда-то было консьюмеризмом, расширилось до работающих в режиме 24/7 техник персонализации, индивидуализации, машинного интерфейса и принудительной коммуникации. Формирование самих себя — это работа, которая поручена каждому из нас, и мы неукоснительно соблюдаем предписание постоянно переизобретать себя и управлять нашими запутанными идентичностями. Как намекал Зигмунт Бауман, мы, возможно, не осознаем, что отказаться от этого бесконечного труда не в нашей власти[26].

В небольшой книге Ги Дебора, опубликованной за полтора года до эссе Делёза, можно найти поразительно схожие выводы. В своих «Комментариях к "Обществу спектакля"» он показывает новую интенсивность и полноту, с которой индивидуальное существование оказалось пронизано эффектами подчинения. Дебор не замахивается на смену парадигмы, подобной предложенной Делёзом, но указывает на изменение природы спектакля, отход от распыленного спектакля 1960-х годов (ярлык, который он использовал для характеристики потребительских обществ на Западе) к тому, что он считает глобальным интегрированным спектаклем. Ключевое отличие между ними состоит в том, что в 1960-х годах все еще были области социальной жизни, остававшиеся относительно автономными и свободными от эффектов спектакля, тогда как на момент написания работы (около 1990 года) они исчезли. Повседневность потеряла политическую актуальность и существует лишь как выхолощенная имитация своей прежней реальности. «И хотя старые книги, как, впрочем, и старые здания и другие произведения искусства, все еще оказывают какое-то влияние… ни в культуре, ни в природе уже не осталось ничего такого, что бы не было запятнано, исковеркано соответственно с потребностями современной промышленности»[27].

В то время Дебор и Делёз шли против течения. В 1989–1991 годах «короткий двадцатый век» подходил к внезапному концу. Он был ознаменован событиями, которые многим казались обнадеживающими, включая падение Берлинской стены и распад биполярного мира времен холодной войны. Наряду с триумфалистскими нарративами глобализации и поспешными декларациями об историческом конце конкурирующих мировых систем широко продвигались «парадигмы» «постполитической» и «постидеологической» эпохи. Двадцать лет спустя трудно вспомнить, с какой серьезностью делались эти пустые заявления от имени Запада, который, казалось, должен был вот-вот без труда занять и переделать по своему подобию всю планету. Не случайно это был также тот момент, когда возникла, казалось бы, из ниоткуда, неопределенная сущность, к которой тогда магически взывали, под именем «киберпространства». О его появлении возвестил набор беспрецедентных инструментов, позволивших ни много ни мало изобрести человеческое «я» и его отношение к миру. Но уже к середине 1990-х годов эта пропагандистская ретро-психоделическая эйфория рассеялась, поскольку стало яснее, что хотя киберпространство действительно было переосмыслением «я», но это переосмысление и преобразование осуществляли транснациональные корпорации.

Но момент в начале 1990-х был решающим не столько для чего-то нового или беспрецедентного, сколько для реализации и консолидации системных возможностей, в зародыше уже присутствовавших на фабриках Аркрайта и лишь частично реализованных с появлением транспортных и коммуникационных сетей XIX столетия. К концу XX века стала видна более широкая и более полная интеграция человеческого субъекта с «неизменной непрерывностью» капитализма 24/7, который всегда по своей сути был глобальным. Сегодня постоянно действующие сферы коммуникации, а также производства и распространения информации проникают повсюду. Временная подстройка индивида к функционированию рынков, вызревавшая два столетия, лишила смысла различие между рабочим и нерабочим временем, между общедоступным и частным, между повседневностью и организованной институциональной средой. В этих условиях безудержная финансиализация ранее автономных сфер социальной активности продолжается. Сон — единственный сохранившееся барьер, единственное оставшееся «естественное состояние», которое капитализм не может устранить.

В конце 1990-х годов, когда Google не просуществовал еще и года в качестве частной компании, его будущий генеральный директор уже озвучил контекст, в котором подобное предприятие сможет процветать. Доктор Эрик Шмидт заявил, что XXI век будет веком «экономики внимания» и что доминировать будут глобальные корпорации, преуспевающие в максимизации количества «глаз», которые они сумеют стабильно увлекать за собой и контролировать[28]. Интенсивность конкуренции за доступ ко времени ежедневного человеческого бодрствования или контроль над ним — результат огромной диспропорции между человеческими временными рамками и квазибесконечным количеством предлагаемого к продаже «контента». Но корпоративный успех также будет измеряться объемом информации, который можно извлекать, накапливать и использовать для прогнозирования и изменения поведения любого человека с цифровой идентификацией. Одна из целей Google, Facebook и других компаний (через пять лет список может измениться) — нормализовать и сделать незаменимой, как обрисовал Делёз, идею непрерывного интерфейса, если не буквально бесшовного, то относительно непрерывного взаимодействия с разнообразными светящимися экранами, неустанно требующими внимания или отклика. Конечно, перерывы есть, но это не те интервалы, во время которых можно взлелеять и выпестовать какие-либо контрпроекты или цепочки мыслей. Поскольку возможности для всякого рода электронных транзакций становятся повсеместными, то от того, что раньше было повседневной жизнью, находящейся за пределами досягаемости для вторжения корпораций, не остается и следа. Экономика внимания устраняет разделение между личным и профессиональным, между развлечениями и информацией, потому что все это перекрывается принудительной функциональностью коммуникации, которая неизбежно, по своей природе осуществляется в режиме 24/7. В современной разговорной речи даже само слово «глаза» как место, через которое осуществляется управление, позиционирует человеческое зрение как двигательную активность, которая может подвергаться внешнему контролю или стимулам. Цель состоит в том, чтобы улучшить способность направлять взгляд пользователя на конкретную точку или область, представляющую интерес. Глаз вытесняется из области оптики и превращается в промежуточный элемент цепи, конечный результат которой — двигательная реакция тела в ответ на настойчивые призывы электронных устройств. Именно в этом контексте Google и другие корпоративные игроки борются сейчас за доминирование над остатками повседневности. Некоторые будут утверждать: то, что составляет повседневную жизнь, постоянно воссоздается заново, и что сегодня она процветает в определенных областях онлайн-обмена и самовыражения. Однако, если согласиться с тем, что осмысленное понятие повседневной жизни неотделимо от ее мимолетной анонимности, то будет трудно понять, что у нее может быть общего со временем, в течение которого все ваши жесты записываются, надежно архивируются и обрабатываются с целью предопределения ваших будущих решений и действий.

Существует хорошо известная критическая традиция, восходящая к концу XIX века, которая считает стандартизацию опыта одной из определяющих черт западного модерна. Первоначально идея рутинизации была взята из области организации промышленного производственного рабочего места и связанного с ним требования непрерывного выполнения повторяющихся действий и задач. В начале XX века понятие расширилось и стало включать ключевые аспекты рождающегося массового общества, такие как единообразие государственной и корпоративной бюрократии и влияние товаров массового производства на культуру потребления. Однако на протяжении большей части прошлого века сферы труда и досуга, общедоступного и личного в некоторой степени сохраняли (в действительности или только внешне) свои особенности и свою отдельность. Несмотря на часто угнетающую рутину и привычки, для многих жизнь была дифференцированной тканью разнообразных распорядков, нити которых тесно переплетались с небольшими, но все же существующими участками нерегулируемого пространства и времени. Привычка в этом смысле — это способ понимания реального социального поведения как находящегося где-то между воображаемыми крайностями управляемого общества спящих и мобилизованной нации «пробужденных». Конечно, говоря о XIX и XX веках, я имею в виду несколько уникальных и специфических исторических явлений, а также порожденные ими привычки: например, многочисленные стратегии механизации и рационализации человеческой деятельности на рабочем месте и стандартизацию многих форм культурного потребления. Одна из моих идей состоит в том, что важное слияние этих областей было ключевой частью неолиберальных инициатив начиная с 1980-х годов. Результатом стало появление форм привычки, которые неизбежно работают 24/7 и взаимно связаны с механизмами власти, в не меньшей степени «непрерывными и неограниченными».

В начале 1900-х годов проблема привычки в рамках современности тревожила многих философов и социальных теоретиков, веривших в демократию участия. Один из самых известных среди них — Джон Дьюи, в частности, опасался, что формы автоматического, привычного поведения, сопровождающие индустриальную современность, вступают в конфликт с возможностью существования думающих, размышляющих граждан, от которых зависит демократическая политика. Однако выход из этого тупика, предложенный Дьюи, состоял в том, чтобы с присущим ему оптимизмом настаивать: привычка в ее современном обличье может сама себя изжить. Новизна и коммуникация, утверждал он, неизбежно будут препятствовать повторяющимся шаблонам. «Каждая привычка требует соответствующих условий для следований ей, и когда привычек много и они достаточно сложные, как в случае с человеческим организмом, поиск этих условий требует усилий и экспериментов… Как это ни парадоксально, но рост возможностей для формирования привычек означает и повышенную восприимчивость, чувствительность, отзывчивость»[29]. Глубокое понимание Дьюи социальной природы привычки убедило его в том, что общество во многом определяется привычками, которыми оно образовано, и, несомненно, это было одной из причин, почему реформа самых первых ступеней образования имела для него такое большое значение: он считал, что «умные» или коллективно полезные привычки можно воспитать педагогическими методами. Но Дьюи, родившийся в 1859 году (в том же году, что и Анри Бергсон, который разделял многие из его опасений), принадлежал поколению, интеллектуальное становление которого произошло тогда, когда еще было можно, пусть и непростительно, считать, что исследование идеи новизны возможно независимо от логистики капиталистического производства и обмена. В середине XX века ему или кому бы то ни было другому было бы труднее не замечать того, что новое фактически неотделимо от его монотонного воспроизводства на службе настоящего и что оно против любого действительно непохожего на него будущего. К 1950-м годам производство новизны во всех ее удручающих формах превратилось в центральное предприятие экономических систем развитых стран во всем мире.

Когда Дьюи скончался в 1952 году в возрасте девяноста трех лет, производство новых форм привычки начало включать некоторые важные элементы будущего общества контроля в режиме 24/7, описанного Делёзом, или интегрированного спектакля Дебора. Подобно тому, как ночное освещение на фабриках Аркрайта было одним из первых намеков на будущее согласование жизненных темпоральностей с потребностями рынка, так и массовое распространение телевидения в 1950-х годах стало еще одним поворотным моментом в присвоении рынком прежде не задействованных периодов времени и пространств. Картину Райта, на которой каждое из заводских окон освещено масляными лампами, позволявшими работать непрерывно, можно представить себе бок о бок с не таким уж непохожим на нее изображением многоэтажного здания середины XX века с окнами, где светились экраны телевизоров. В обоих случаях существует трансформирующая связь между размещением источников света и социальным конструированием времени. Электронно-лучевая трубка была решающим и ярким примером того, как шум и блеск публичного транзакционного мира проникают в самые приватные пространства и загрязняют тишину и уединение, которые Арендт считала необходимыми для существования политического человека. Телевидение быстро переопределило суть того, что значит быть членом общества. Любая видимость ценности образования и гражданского участия улетучивалась по мере того, как гражданин вытеснялся зрителем.

Одним из многих нововведений телевидения было навязывание однородного и привычного поведения сферам жизни, до этого подвергавшимся менее прямым формам контроля. В то же время это обеспечило условия, которые впоследствии сыграют ключевую роль в «экономике внимания» XXI века, работающей в режиме 24/7. Появившись на фоне незаживших ран Второй мировой войны, телевидение стало тем местом, где произошла дестабилизация отношений между уязвимостью и защищенностью, активностью и пассивностью, сном и бодрствованием, публичностью и конфиденциальностью. В силу повсеместной потребности в хотя бы каком-то подобии преемственности и социальной сплоченности после Хиросимы и Освенцима радикальное разрушительное действие телевидения осталось незамеченным. Наоборот, этому новому, совместно переживаемому телевизуальному миру, в рамках которого возможны любые, самые дикие сопоставления, приписывали нормальность и согласованность. Это было вездесущее противоядие от шока. В гораздо большей степени, чем радио, телевидение стало важным местом, где огромное неравенство масштабов между глобальными системами и локальными, ограниченными жизнями людей смогло быстро прижиться.

Относительно внезапная и повсеместная реорганизация человеческого времени и деятельности, сопровождающая распространение телевидения, почти не имела исторических прецедентов. Кино и радио лишь частично предвосхищали принесенные им структурные изменения. В течение каких-нибудь пятнадцати лет произошел массовый переход населения к продолжительным состояниям относительной обездвиженности. Сотни миллионов людей внезапно начали проводить по много часов каждый день и каждую ночь, сидя более или менее неподвижно вблизи мерцающих, излучающих свет объектов. Всем мириадам способов, которыми время тратили, использовали, прожигали, пережидали или делили до телевизионного времени, пришли на смену более однородные режимы длительности и сужения спектра сенсорных реакций. Телевидение внесло одинаково значительные изменения и во внешний социальный мир, и во внутренний психологический ландшафт, нарушив отношения между этими двумя полюсами. Это повлекло за собой массовое преобразование человеческой практики в гораздо более ограниченный и однообразный диапазон относительной бездеятельности.

Как показали многие критики, телевидение вряд ли можно назвать автономным технологическим изобретением. Его научные и механические основы были доступны инженерам в 1920-х годах, однако оно приняло свои послевоенные формы только в контексте глобальной экономики, основанной на сырьевых товарах и с доминирующей ролью в ней США, и новой демографической мобильности повседневных жизненных моделей[30]. По мере того как дисциплинарные нормы на рабочих местах и в учебных заведениях утрачивали свою эффективность, телевидение было превращено в механизм регулирования, привносящий ранее неизвестные эффекты подчинения и надзора. Вот почему телевидение является важной и адаптируемой частью относительно длительного переходного периода (или «смены караула»), длившегося несколько десятилетий, между миром старых дисциплинарных институтов и миром контроля в стиле 24/7. Можно утверждать, что в 1950-1960-х годах телевидение принесло в домашнюю жизнь дисциплинарные стратегии, смоделированные вне его. Несмотря на менее укорененный и более изменчивый образ жизни многих людей после войны, следствием распространения телевидения стало усиление оседлости: люди оказались привязаны к месту, отделены друг от друга и лишены политической эффективности. По крайней мере частично просмотр телепередач соответствует индустриальной модели работы на закрепленном рабочем месте, хотя никаким физическим трудом он не сопровождается. В рамках этого механизма управление людьми отчасти совпадает с производством прибавочной стоимости, поскольку новое накопление обусловлено размером телевизионной аудитории.

Оглядываясь назад, можно сказать, что в течение двадцатилетнего, а может быть, и более длительного периода — с начала 1950-х по 1970-е годы, телевидение в Северной Америке было на удивление стабильной системой с небольшим количеством каналов и устойчивой сеткой передач, а также без постоянного потока конкурирующих высокотехнологических продуктов. Телеканалы подгоняли свои программы к традиционному ритму человеческого сна, заканчивая вещание ночью, хотя задним числом и кажется, что ночная тестовая заставка «сторожила место» для неизбежных передач в режиме 24/7, которые вскоре и появились. Давно обсуждается вопрос о том, соответствовал ли этот этап развития телевидения послевоенной мировой гегемонии Америки и монополистической структуре телевещательной индустрии. К концу 1970-х, а может быть и раньше, слово «телевидение» подразумевало и охватывало гораздо больше, чем буквально обозначаемые им объекты и сети. Телевидение превратилось в туманную, но богатую ассоциациями метафору, указывающую на ткань современности и преобразованную повседневность. Это слово конкретизировало в чем-то локализуемом более широкий опыт размывания реальности. Оно намекало на распад непосредственно ощутимого мира и на то, как спектральные аномалии модернизации были нормализованы в качестве привычного явления, присутствующего в самых сокровенных сторонах нашей жизни. Телевидение воплотило в себе фальшь мира, но также и устранило любые другие позиции, с которых можно было представить истинный мир. Оно продемонстрировало эффекты той власти, которую невозможно объяснить в рамках знакомых дихотомий принудительности и добровольности, несмотря на многочисленные характеристики телевидения как инструмента поведенческого контроля — от «машины влияния» до «вирусных образов». Не то чтобы насыщенная телевидением культура умаляла индивидуальную свободу действий; скорее, ее повсеместное распространение ясно показало, что сама свобода действий — понятие изменчивое и исторически детерминированное.

К середине 1980-х годов послевоенная эра телевидения явно закончилась: уже в 1983 году широкая доступность видеомагнитофонов и стандартизация VHS, игровые приставки и полностью коммерческое кабельное телевидение значительно изменили его прежние позиции и возможности. В середине 1980-х годов открылись продажи персональных компьютеров, и к началу 1990-х годов этот повсеместный продукт символически возвестил о приходе, после продолжительной переходной фазы, общества контроля. Период 1980-х годов часто характеризуют как время, когда произошел отказ от изначальной, чисто пассивной, внимающей роли телезрителя. На ее месте, согласно этой версии, появился более творческий пользователь гораздо более обширного поля медиаресурсов, который смог целенаправленно вмешиваться в использование технологических продуктов и к началу следующего десятилетия взаимодействовать с глобальными информационными сетями. Интерактивные возможности этих новых инструментов рекламировались как расширяющие власть пользователя, а также как демократические и антииерархические по своей природе, хотя с тех пор привлекательность этих мифов в значительной мере ослабла. То, что превозносилось как интерактивность, точнее было бы назвать мобилизацией и приучением человека к ничем не ограниченному набору задач и распорядков, выходящих далеко за пределы того, что практиковалось кем бы то ни было в 1950-1960-х годах. Телевидение колонизировало важные части проживаемого времени, но неолиберализм требовал гораздо более методичного извлечения стоимости из телевизионного времени и в идеале из каждого часа бодрствования. В этом смысле капитализм 24/7 — это не просто непрерывный или последовательный захват внимания, но также плотная упаковка слоев времени, при которой несколько действий или развлечений могут выполняться почти одновременно, независимо от того, где находится человек и что делает в этот момент. «Умные» устройства называются так не столько из-за преимуществ, предоставляемых ими людям, сколько из-за их способности более полно интегрировать своих пользователей в рутину 24/7.

Однако было бы ошибкой предполагать, что когда-либо имел место полный разрыв с предположительно пассивной и рецептивной моделью телевидения. В новейших теориях СМИ при обсуждении отношений между «старыми» медиа и «новыми» цифровыми технологиями появилась тенденция уходить от разговоров о разрыве или разломе или сопровождать их всяческими оговорками. Теперь считают, что «старые» модели и механизмы сохраняются в различных формах гибридизации, конвергенции, корректировки или восстановления. Независимо от каких бы то ни было конкретных теоретических объяснений, ясно, что телевидение или по крайней мере важные элементы того, чем оно было раньше, стали неотъемлемой частью новых сервисов, сетей и устройств, в которых его возможности и эффекты постоянно меняются. Тем не менее, как показывают последние статистические данные о зрительских привычках, значительная часть нынешнего мира 24/7 заполнена теле-визуальным. Данные Nielsen за 2010 год свидетельствуют о том, что средний американец потреблял видеоконтент различного рода примерно по пять часов в день. Часть этого времени совпадает с другими занятиями и инструментами. Точно так же, как сегодня просмотр видео подразумевает решение целого ряда задач и выбор из многочисленных опций, как говорилось в предыдущей главе. Тем не менее важно признать, что даже если это невозможно измерить количественно, то некоторые исходные условия, определявшие отношение телевидения к зрителю, оказались устойчивыми и долговечными.

В 2006 году исследователи из Корнеллского университета обнародовали результаты долгосрочного исследования, содержащего некоторые гипотезы о реорганизации телевидения в 1980-х годах. Собранные в рамках этого проекта данные позволяют предположить существование корреляции между просмотром телевизора очень маленькими детьми и аутизмом[31]. Одна из наиболее актуальных проблем в изучении этого заболевания — объяснение необычайного и аномального роста его случаев начиная по крайней мере со второй половины 1980-х годов. С конца 1970-х, когда аутизм встречался только у одного из 2500 детей, он стал распространяться настолько быстро, что несколько лет назад наблюдался уже у одного из примерно 150 детей, и эти темпы пока не замедляются. В качестве возможных причин рассматривались генетическая предрасположенность, расширение диагностических критериев, пренатальные события, инфекции, возраст родителей, вакцины и другие факторы окружающей среды. Проект Корнеллского университета был необычен тем, что расширил понятие окружающей среды, включив в него такую универсальную и с виду безобидную вещь, как телевизор. Очевидно, что телевидение получило повсеместное распространение в домах Северной Америки в начале 1950-х годов, но почему же тогда его воздействие столь радикально изменилось в 1980-е? Исследователи считают, что в это десятилетие сложилась новая комбинация факторов, в частности широкая доступность кабельного телевидения, рост специализированных детских каналов, распространение видеокассет и популярность видеомагнитофонов, а также огромный рост числа домохозяйств с двумя или более телевизорами. Таким образом, существовали и продолжают существовать условия, в которых очень маленькие дети могут смотреть телевизор ежедневно и подолгу. Конкретные выводы были относительно осторожными: продолжительный просмотр телепередач детьми до трехлетнего возраста, входящими в группу риска, может спровоцировать у них развитие этого расстройства.

Более широкие выводы, напрашивавшиеся из проведенного исследования, для многих оказались неприемлемыми, и оно стало объектом нападок, а также насмешек со стороны чиновников. В исследовании делалось еретическое предположение о том, что телевидение может оказывать катастрофическое физическое воздействие на развивающееся человеческое существо: вызвать крайне серьезные, необратимые нарушения в овладении языком и способности к социальному взаимодействию. Оно более чем намекало на то, что характеристики телевидения как коммуникативной патологии, прежде имевшие лишь метафорическое значение, превратились в реальные эффекты и последствия. Независимо от того, что именно докажут или опровергнут будущие исследования относительно связи между телевидением и аутизмом, работа ученых из Корнелла выдвинула на первый план важнейшие с точки зрения человеческого опыта особенности этой технологии. Во-первых, исследование указало на очевидное: все большее и большее количество телевизоров и различного рода экранов становятся частью среды в период бодрствования детей все более младшего возраста. Что еще важнее — ученые ушли от идеи: телевизор — это то, что человек смотрит сколько-нибудь внимательно, и вместо этого условно рассматривали его как источник света и звука, воздействию которых человек подвергается. Учитывая хрупкость и уязвимость очень маленьких детей, служивших объектом исследования, это означает пересмотр данного воздействия в терминах долговременного физического ущерба для нервной системы.

Телевидение, как показал Рэймонд Уильямс (и не он один), никогда не состояло просто в выборе между той или иной программой, а было более беспорядочным интерфейсом с потоком световой стимуляции, хотя и с разнообразным повествовательным содержанием[32]. Природу физиологической привлекательности телевидения еще только предстоит уточнить, если это вообще возможно, но огромное количество статистических и анекдотических данных очевидно подтверждает трюизм о том, что оно обладает значительным потенциалом привыкания. Тем не менее телевидение продемонстрировало необычный феномен привыкания к чему-то, что не дает самого минимального вознаграждения, обычно связанного с вызывающим зависимость наркотиком: то есть даже временного повышения чувства благополучия или удовольствия, или приятного, пусть кратковременного, впадения в бессознательное онемение. Сразу после включения телевизора не возникает измеримого прилива или взрыва каких-либо ощущений, скорее, происходит медленный переход к состоянию бездеятельности, из которого оказывается трудно выйти. Это решающая черта эпохи технологической зависимости: человек может снова и снова возвращаться в нейтральную пустоту, с практически отсутствующими в ней сильными аффектами любого рода. В ставшем широко известным исследовании Кубея и Чиксентмихайи большинство испытуемых сообщали, что при длительном просмотре телепередач они чувствовали себя хуже, чем тогда, когда не смотрели телевизор, но они считали необходимым продолжать смотреть его[33]. Чем дольше они смотрели, тем хуже себя чувствовали. Сотни исследований депрессии и использования интернета показывают аналогичные результаты. Даже квазизависимость, связанная с интернет-порнографией и содержащими насилие компьютерными играми, как будто быстро приводит к выравниванию реакции, когда на смену удовольствию приходит желание повторения.

Телевизор был только первым из категории окружающих нас устройств, которые используются прежде всего в силу устойчивой привычки, включающей рассеянную внимательность и полуавтоматизм. В этом смысле они являются частью более широких стратегий власти, нацеленных не на массовый обман, а на то, чтобы вызвать состояния нейтрализации и инактивации, в которых человек лишается времени. Но даже в привычных повторениях остается нить надежды — заведомо ложной надежды, — что еще один клик или одно прикосновение может открыть что-то, что искупит подавляющее однообразие, в которое погружен человек. Одна из форм ограничения возможностей в среде 24/7 — это парализованность, свойственная дремоте или другому рассеянному погружению в себя; в противном случае это состояние имело бы место в промежутках медленно текущего или незанятого времени. Привлекательная сторона современных систем и продуктов — это скорость их работы: ожидать, пока что-то загружается или подключается, стало невыносимым. Это пустое время задержек или перерывов редко становится отправной точкой для дрейфа сознания, когда человек освобождается от ограничений и требований непосредственного настоящего. Все, что напоминает задумчивость, глубоко несовместимо с приоритетами эффективности, функциональности и скорости.

Конечно, есть многочисленные перерывы в круглосуточном захвате внимания. Начиная с телевидения, но особенно в последние два десятилетия, каждому стали знакомы переходные моменты, когда выключаешь устройство после продолжительного погружения в какую-либо телевизионную или цифровую среду. Неизбежно проходит короткий промежуток времени, прежде чем мир полностью воссоздается в своей уже забытой знакомости. Это момент дезориентации, когда непосредственное окружение (например, комната и ее содержимое) кажется одновременно смутным и угнетающим своей неумолимой материальностью, своей тяжестью, своей уязвимостью к обветшанию, но также и своим категорическим сопротивлением закрытию в один клик. Возникает мимолетная интуиция несоответствия между безграничностью электронных коммуникаций и неустранимыми ограничениями телесности и физической конечности. Но подобные тревожные моменты прежде были ограничены той физической обстановкой, в которой существовали стационарные устройства. Теперь же при все большем количестве устройств-протезов такие переходы происходят где угодно, в любой мыслимой публичной или приватной среде. Теперь опыт состоит из внезапных и частых переходов от погруженности в кокон контроля и персонализации к случайности общего мира, по своей природе устойчивого к контролю. Переживание этих сдвигов неизбежно усиливает влечение к первому и раздувает мираж твоего собственного привилегированного освобождения от очевидной убогости и несостоятельности общего мира. В рамках капитализма 24/7 стоящая выше своекорыстных интересов социальность неумолимо истощается, а межчеловеческая основа публичного пространства теряет всякий смысл в условиях фантазматической цифровой самоизоляции.

Загрузка...