Владимир САЛАМАХА


ЕСЛИ УПАДЁТ ОДИН...


ПОВЕСТЬ


Часть 1


1


...Иосиф, с огромными трудностями перейдя болото, отделяющее хутор от шоссе, а точнее, от внешнего мира, окончательно выбившись из сил, еле выбрался на твердое и как подкошенный упал на тропку между крыльцом дома и двумя березами. Дышал он глубоко и тяжело. Сердце стучало так часто, что казалось, еще мгновение — выскочит из груди. В висках кололо, в голове стоял какой-то зловещий звон. Глаза жгло, веки слипались, и только большими усилиями воли удавалось открывать их.

Он долго лежал на холодной земле, уже вобравшей в себя влагу первых осенних дождей и сырость утренних туманов. Лежал неподвижно, при­слушиваясь к самому себе, будто приглядываясь со стороны — живой ли. Конечно, живой, коль так сильно клокочет в груди, коль болит, режет глаза. И когда открывал их, прежде всего видел две высокие березы шагах в двад­цати от себя, а потом уже лес, окружающий хутор, серый и унылый. Мед­ленно качались длинные желтые косы берез, казалось, касаются высокой пожухлой травы, то приоткрывая почти до половины желтый бугорок под деревьями, то закрывая его. А через некоторое время, кое-как успокоившись, Иосиф попытался подняться, попробовал оттолкнуться от земли, но руки в локтях будто надломились — рухнул на тропку, прохрипел: «Боже. Что же мне делать.» Конечно, ни от кого он не ждал ответа и через минуту отча­янно вымолвил, обращаясь к самому себе: «А надо ли что делать?.. В Гуду идти?.. Нет!»

А в это время на окраине Гуды возле дамбы собрались Михей, Николай, Игнатий и Надя Соперские, их дочь Света, а также Катя с сыночком Петри­ком. Собрались, чтобы проводить в дорогу Ефима и Валика. Михей, Николай и Игнатий держались спокойно, что предстоящее далекое плавание по реке будет непростым, будто не знали, что Ефим только что оправился от болезни, а у Валика для такого путешествия опыта маловато. И женщины скрывали волнение, особенно Надя, мать Валика. Она, отведя сына в сторонку и искоса поглядывая на мужа, казавшегося совершенно спокойным, говорила: «Валик, ты уже взрослый, за дедом смотри. За старым, как за малым, глаз да глаз нужен». Валик молча кивал головой, дескать, понимаю, не волнуйся, мама. А Катя, подойдя к старику, стоящему на мостку, к которому была привязана лодка, словно пригрозила ему:

— Дядь Ефим, посмейте только приплыть без Иосифа! Скажи ему, мы все его ждем. Скажи, что есть где ему жить, вон в общежитии лесоучастка свободных мест полно.

— У меня поживет, пока новый дом поставим ему, — сказал Ефим. — Захочет — на месте его дома, фундамент же из камня, прочный, не сгорел, и паводок его не разрушил, да и, подновить можно. А не захочет там, так где сам решит, там и поставим — у реки, у бора.

Старик уверенно прошел по качающемуся мостку к лодке, посмотрел на нее, чтобы в который раз убедиться, надежна ли. Конечно надежная, сам каждую весну дно просмаливал, обстукивал борта, заглядывал в уключины, чтобы все было как надо. Остался доволен — дно было сухое, рюкзаки с едой и теплой одеждой не подмокнут. Лодка вместительная, с широким дном, высокими бортами — добротная, известно, для себя делал Иосиф, а лодки мастерить он умел как никто в Гуде.

Мужчины Ефиму никаких советов не давали — лишнее, старик лучше них знает дорогу в Кошару, да и, как держаться на воде, не надо его учить. И никто не пытался, как вчера, отговаривать его от намерения отправиться в дорогу, знали: если Ефим Михайлович на что-то решился, сделает. Знали также, что все до мелочей продумал старик, он жизнью изрядно потерт.

И это так: решил — сделает, никто и ничто его не остановит. И жизнь потерла его как никого из односельчан. Вчера, пока Ефим от шоссе в деревню вез в телеге женщин с детьми, он много думал о том, что было в его жизни, что есть и будет. В пути думается хорошо. Особенно если не торопишься, если лошадь сама спокойно идет по знакомой дороге, направляясь туда, где ее ждет хорошая охапка сена, а то и полведра овса. И Буланчик шел мерно, хотя Петрик время от времени дергал вожжи, подгонял его.

Многое вспомнил Ефим из того, что касалось жизни бывшего друга Иоси­фа Кучинского. Вспомнил, будто со стороны посмотрел и на свое, и на его. Посмотрел и на то, где пересекалось свое и чужое, да как. Все там было: и хорошее, и не очень, и совсем плохое. И у Ефима, и у Иосифа, и там, где пере­секалось. Вспомнил, как быстро сдружились, когда Ефим пришел в Гуду... Как жили в деревне, как работали, вместе людям избы ставили, детей растили. Вспомнил и о том, как война развела их по разным сторонам... Вспомнил и паводок после того как взорвалась дамба, и сжалось сердце, словно в него шило воткнули, — исчез тогда Иосиф бесследно, а виноват в этом он, Ефим. Семь лет о нем ничего не было слышно, и вот наконец — жив!.. Так Катя гово­рит. А вдруг она ошиблась?.. Вдруг она Антона приняла за Иосифа — старые люди чем-то похожи. Тогда нет Иосифа на свете. А если так, на нем, на Ефиме, смертный грех. И будет лежать на душе, пока он ходит по земле, а может, и там, на том свете не даст ему упокоения.

Как только не укорял себя Ефим в мыслях за то, что случилось между ним и Иосифом, когда тот той страшной ночью приплыл к ним на пригорок, а облегчения нет. Укоряй себя не укоряй, кайся не кайся, а то, что по твоей вине свершилось, этим не исправишь. Ишь, бес в душе у Ефима сидел. Увидел Иосифа, подплывал тот к пригорку, еще издали, из кромешной тьмы хрипел, людей звал, Ефима, да и всех, кто от паводка там спасался, и будто кто указал Ефиму: «Гони его! Он, он виноват во всем, что случилось в Гуде в войну».

Еле сдерживал тогда себя Ефим, открыто не гнал. Не кричал. Не пока­зывал того, что было на душе. Но говорил с Иосифом враждебно, с едкой насмешкой: ничтожество. Говорил и понимал, что слова его больно били Иосифа, проникали в сердце, да так, что, наверное, невмоготу ему было все это слышать, невозможно было там оставаться — ушел. Страшно все это. И сейчас, раздумывая о том, как будет плыть в Кошару, сможет ли перейти болото (может быть, тот, кто живет на хуторе, перебросил в другое место плашки), что скажет Иосифу, если это он там, Ефим, еле сдерживал себя, чтобы не сказать вслух: «Что же я сотворил тогда, старый дурак...»

А вчера, когда ехали на телеге от шоссе в Гуду, вспоминая, как и в моло­дые годы, да и позже, видя немало горестного в жизни Иосифа, зная, что тому нужна его помощь, будто ничего не замечая, проходил мимо. Стеснялся, не хотел вмешиваться в чужую жизнь? Как сказать. Вспоминал, что и до войны, и в войну, когда сын Иосифа Стас служил в полиции, односельчане не сторонились Кучинского, понимая, что не виноват он, а женщины даже сочув­ствовали. Впрочем, помнится, до войны, когда еще была жива Мария, жена Иосифа, люди не просто сочувствовали ему, жалели его: хороший человек, а баба вьет из него веревки, брезгует им, и он все переносит молча.

Также вспоминал тогда и слова участкового Савелия Космановича, сказан­ные вскоре после того, как исчез Иосиф, что власть не считает его виноватым за действия сына-полицая. Выходит, власть за Иосифа, а ты против него. Если так, то получается, что ты, Ефим Боровец, против власти?.. Да кто ты такой!..

Понимает Ефим, что перед людьми Иосиф ни в чем не виноват. И перед ним лично — также. А вот он, Ефим, во многом чувствует свою вину перед бывшим другом. И не надо считать себя едва ли не святым, а ко всему, еще и выносить Иосифу свой личный приговор.

Есть у Ефима вина перед Иосифом, есть, и особенная. Она, будто при­клеенная, тянется за ним еще из их далекой молодости. Столько лет прошло, давно пора позабыть, но нет, случается, душу так всколыхнет, что хочется закричать, да так, чтобы мир содрогнулся: «Почему же ты тогда друга одного в беде бросил, Ефим?!. Как же это могло случиться? Ведь ты сам столько горя хлебнул, знаешь, что почем. Тебя же малого, сироту, чужие люди подобрали и спасли от голодной смерти, и как бы им самим ни было тяжело, в беде не бросили, вырастили, в жизнь пустили. Эх, Ефим, Ефим...»

Ну что ж, со стороны легче на себя смотреть, со стороны и осуждать себя легче.

Думал так старик и еле сдерживался, чтобы не закричать, но уже сам себе: «Какой же позор!.. » А как еще назвать то, что случилось? Не поддержал Ефим Иосифа, когда бабы оклеветали его девушку, когда своими языками клеймо на ней выжгли: «Блудница!.. Днем при всех голышом к жеребцу явилась.»

Видел Ефим, как Иосиф страдает, как ходит словно неприкаянный. Но не подошел к нему, не утешил, даже руки на плечо не положил. А почему?.. А вот этого он и сам толком не знает. Может, потому, что не нравилась Ефиму Теклюшка. Душа его отталкивала ее: случается такое меж людьми. Не пони­мал Иосиф, как Ефим может ее любить.

Ладно, пусть не утешил Иосифа, не поддержал в трудную минуту, это еще ничего. Иное хуже: сказал же Иосиф ему, что пойдет повидать Теклюшку, когда Авдей повезет ее венчаться. Знал Ефим, опасное, непростое дело и для себя, и для нее затеял Иосиф, но не пошел с ним. Боялся, что побьют Авдеевы прихлебате­ли? Нет, не боялся, но и теперь нет у Ефима ответа, почему не пошел с ним.

Иосиф один пошел. Вне себя был, словно чумной. И Теклюшку не вернул, и Авдеевы дружки измолотили его как сноп, долго Иосиф кровью харкал. Так какая после это могла быть дружба между ним и Ефимом?..

Удивительно, что после этого он вообще не отвернулся от Ефима. Если бы такое стряслось с ним, Ефимом, он ни за что не простил бы. После этого они какое-то время все еще держались друг друга, хотя прежней искренности и открытости между ними уже не было, и постепенно дружба угасала, пока не угасла совсем.

Окончательно их развела по разные стороны война. Она будто провела между ними борозду, да такую глубокую и широкую, что через нее не пере­бежать, не протянуть друг другу руку...

А что оболгали, оклеветали бабы Теклю, Ефим позже узнал. Услышал однажды, как Авдей Юхновец, уже прожив с Теклей несколько лет, на какой-то гулянке в Забродье пьяный хвастался парням, дескать, я и сейчас могу любую девку так приручить, что косы ее буду накручивать себе на руку, а она и не пикнет.

Больно кольнуло тогда Ефима: это что еще за «прирученье» такое? И что значит любую?.. И его Марфушку Авдей мог бы так одурманить, если бы встретил раньше, чем Ефим? Однако ж.

Глянул на Авдея, на парней — стояли у плетня, курили: тот красный, уверенный в себе, слова нехорошие словно шелуху в лица им бросает, а те лоботрясы ржут, как жеребцы: «Научи!»

«Научи, — скалился Авдей. — Задаром? Задаром и чирей на задницу не сядет... Одно могу сказать, секрет отвара знаю, дорого он стоит, а вы — научи!.. Дай ей выпить того отвара, одуреет, и веди ее, как овцу, куда хочешь. А вы здесь топчетесь, на девок пялитесь — и никакого толку! Женихи...»

На улице это было, возле дома, в котором гуляли. На все лады заливалась, захлебываясь, гармошка, кто-то оглушительно колотил в бубен, женщины сыпали припевками, колкими, высмеивали незадачливых кавалеров, которые боятся подойти к девчатам.

Ефим Авдея давно знал, не любил: кривляется, задается, дескать, кто вы передо мной, голь этакая. На вечеринках всегда первый, и когда парнем был, и сейчас, женатый. Поговаривали, что и теперь дома женушку взаперти дер­жит, а девчат, которые у него работают, втихаря таскает в гумно и в стога. И вообще говорили, что немало девичьих слез пролил, и все ему как с гуся вода.

Говорили, возмущались, но не трогали Авдея, боялись его, но и шли к нему хоть что-нибудь заработать — где ты в деревне найдешь копейку, как не у Юхновца?

Понял тогда Ефим, что по злому умыслу обесчестил Авдей Теклюшку, чем-то опоил ее, вне себя она была, когда бабы их в снопах застали. Знал, Авдей давно к ней присматривался: красивая, трудолюбивая — такая нужна в хозяйстве. А что ершистая, так с бабьей ершистостью, коль совести у мужи­ка нет да рука крепкая, он вмиг справится. (Старые женщины, случалось, поучали кого из парней, кто долго не женился, дескать, возьми эту или ту. Перезрела, лицом не пригожа? С лица воды не пить. Зато — какая работница! И хозяйство будет ухожено, и никакой Авдей в блуд не сведет.)

Глянул тогда Ефим на Авдея, внутри все будто взорвалось, закипело, хотел закричать: «Ах ты, погань несуразная!» — да наброситься на него. Но не закричал, не набросился: «Скажут, обезумел Ефим Боровец, на людей ни за что ни про что кидается».

Понял Ефим, что случилось тогда с Теклей, когда бабы застали ее с Авде­ем в снопах, но Иосифу об этом не сказал. И теперь не знает почему... Хотя, может, уже тогда стыд жег его, Ефима. Еще бы: Иосиф побежал перегородить лошадям дорогу, когда Авдей вез Теклюшку под венец, чтобы в последний раз повидать ее незамужнюю, а может быть, и воротить себе, так Ефим не поспешил с другом. Нет. А сейчас пришел, чтобы сказать, что оговорили ее? Поздно.

И Марфе своей об этом долго не говорил, носил в душе стыд, и стыд, казалось, обжигал ее, словно раскаленный камень. А Марфушка, наверное, догадывалась, что нет уже прежней дружбы между Ефимом и Иосифом, но ни о чем не спрашивала.

Уже после того, как раскулачили Авдея и сослали вместе с Теклей (тогда никто не знал куда), как-то обмолвился Ефим: «Камень у меня, Марфушка, на душе. Давит, нет мочи терпеть».

Выслушала тогда его жена, долго молчала. Затем, собравшись с мыслями, молвила: «А что бы ты тогда изменил в судьбе Иосифа и Текли? Ну рассказал бы Иосифу, как все было, так что, он бросился бы к Авдею да Теклю забрал? Так она уже перед Богом была Авдеевой женой».

Действительно, ворвался бы Иосиф в чужую семью, порушил ее, что здесь хорошего. И люди смеялись бы. А не сказал, так, может, и лучше.

Рассуждал тогда Ефим и так: Иосиф уже давно семейный человек, хоть и лада в его семье нет, а все-таки живут. Зачем, чтобы Иосифу и Марии было еще хуже...

Две семьи мог бы порушить тогда Ефим. Правда, у Авдея с Теклей дети­шек не было. А у Иосифа и Марии — сынишка. Его или не его — Ефиму до этого нет дела. Бабы сплетничали, что Иосиф брал Марию брюхатой. Гово­рили, она на него чужое повесила — парень у Марии до Иосифа был, крепко любились...

Ах, бабы бабы... Давно уже у вас все женское угасло, а все не терпится кого-то из молодых оговорить, хоть в мыслях, да возле чужой кровати посто­ять. Был — не был у Марии парень, какое ваше дело?.. Не слепой же Иосиф брал ее. Дитя принял и растил как отец. Вот только беда, вырастил такого супостата, которого здешняя земля еще не видела: своих в войну истреблял...

Знал Ефим, видел, как тяжело жилось Иосифу. Сочувствовал ему, но слова в поддержку никогда не сказал, боялся, что обидится тот, возмутится: «Чего ты меня жалеешь?.. Мой крест, мне его и нести.»

Не любил Иосиф говорить о том, что и как в его семье. Но если подумать, так все же надо было обо всем рассказать ему: и об Авдеевом отваре, и о том, почему он, Ефим, не пошел тогда с Иосифом, и о том, что вину свою чувству­ет перед бывшим другом, вот только мальчонку не надо было бы трогать...

Старые они уже, Ефим и Иосиф. Многое пережил каждый из них. И вместе, и порознь. Ефиму почему-то иногда тяжело выговорить имя бывше­го друга так, как когда-то в молодые годы на городской манер: Иосиф. Еще бы, из города пришел в Гуду Ефим, молодой был, с ветерком в голове, куражась перед деревенскими, «перекрестил» Осипа на свой аршин. Всех научил, скоро привыкли сельчане: какой Осип? Иосиф!.. Только Теклюшка его по-прежнему Осипом звала. Ефим посмеивался: «Ты — будто старуха какая. Так только ста­рухи стариков зовут. Теперь молодые в городе скажут — Иосиф. И не стыдно тебе».

Отвечала, как по лицу хлестала: «Ай, какой умник отыскался!.. А я — деревенская, какой была, такая и есть! И не чета тебе, чтобы слушаться. Ста­руху нашел!.. Как надо, так и называю: Осип! И ты мне не указ!»

Не понравилось это Ефиму: коза! Рожки ей обломать бы! С кем бодаться вздумала? Да кто ты такая?!. Что в жизни дальше своего носа видела?»

Иосиф на это их «в рожки» внимания не обращал: пусть. Ефиму он — Иосиф, ей — Осип. Хоть горшком назови, только в печь не ставь.

Теперь даже в мыслях — Осип. Хотя говорит Иосиф — с человеком с таким именем все обидное у Ефима связано. Но когда встретятся, назовет Осипом. Этим самым разрушит стену между ними, подальше отбросит все плохое, что разъединяет их. А потом много чего своего горестного поведа­ет ему, чтобы понял Иосиф, почему тогда на пригорке он был с ним таким жестоким. А там будет видно: поймут ли друг друга, простят ли взаимные обиды. И если даже не простят, не поймут, наверное, все равно станет легче: живой Иосиф. Хотя все-таки Ефим иногда сомневается: Иосиф ли живет на хуторе.

Хотелось, чтобы в Кошаре были Иосиф и Антон. Вдвоем. Да вместе. А что, может случиться и такое. Человеческие судьбы иной раз так переплетаются, что и вообразить невозможно. Пересекаются, соединяются, переплетаются на земле дороги, впрочем, как и все в этой жизни, и от этого никуда не деться.

Женщины говорят, что на хуторе живет человек. Один. Называет себя Антоном. Шофер, подвозивший их из города, так сказывал. А он давно знаком с обитателем Кошары. Антон человек хороший. Во всяком случае, таким его когда-то знавал Ефим: в молодости работал у того на хуторе. Недолго работал, а хорошо узнал человека, случается так. И после, когда время от времени проведывал его, убеждался, что Антон дружбой дорожит.

Но если бы Ефиму сказали: выбирай, Антон или Иосиф, сейчас он выбрал бы Иосифа. И здесь нет ничего удивительного: у Антона была большая семья. А с семьей, если в ней лад, нигде не пропадешь. А Иосиф один, как горькая полевая былинка. Говорил же шофер женщинам, будто у того человека, кото­рый живет в Кошаре, была хозяйка, но умерла... А почему у Иосифа не могло быть хозяйки? Вон сколько повсюду после войны осталось одиноких горест­ных женщин, нуждающихся в утешении, сочувствии, мужском тепле. Может быть, нашел где такую же несчастную, как сам, и жили. Вместе легче, чем одному...

Нет, нельзя Ефиму спокойно ходить по земле и неизвестно что думать. Он немедля должен узнать, кто живет в Кошаре. А то, что женщины говорят, дескать, не пустят одного в такую дорогу, так он и спрашивать ни у кого не будет. Это уж очень личное. И хотя давно уже Ефим, Михей, Николай, Игна­тий со своей Надей и детьми, и Катя с сыночком живут одной семьей, все равно есть у него на душе нечто такое, о чем никому не скажешь. Пусть живут спокойно, и так настрадались...

И вот провожают в дорогу... Вчера в Гуду приехали еще засветло. Дорога привела лошадь на улицу, прямую и широкую, а по ней — к новому неболь­шому строению конторы лесоучастка (его после войны создали в Гуде). Таким временем здесь, как обычно после работы, собирались мужчины — лучшего места, чтобы поговорить, не найти. Тут же — руководство: начальник лесо­участка — бывший фронтовик, и не из рядовых, а подполковник в отставке Ерофей Костров. Человек уважаемый, прислали из города, награды — китель оттягивают...

Мужчины, которые были здесь, также воевали. Почти все Европу прош­ли, а Игнатий Соперский даже японца видел, окончил войну, как говорил, на «Дальнем Востоке».

Вальщики леса, сучкорубы, шоферы лесовозов, все они по фронтовой привычке держались вместе и после работы не спешили расходиться, пока не переговорят о том, что сделано сегодня, что надо сделать завтра.

Сейчас Гуду населяют больше приезжие из мест, о которых здесь и слы­шали, и не слышали, были семейные и одинокие мужчины и женщины. Люди сблизились быстро — не было человека, который не изведал бы горя, а оно объединяет.

Были здесь и Игнатий с сыном Валиком. Были и Николай с Михеем. Буланчика они заметили еще тогда, когда конь только показался из бора и начал спу­скаться по дороге к деревне. Первым телегу заметил Игнатий, сказал:

— Наконец-то едут! Я уже думал, что придется отправляться на поиски.

— Да брось ты, Игнатий, — сказал Костров. — Какие поиски? Машины по шоссе туда-сюда ходят, кого-кого, а женщин с ребятишками никто не пре­минет.

Костров приехал сюда летом сорок пятого. К тому времени вода, затопив­шая Гуду после того, как взорвалась дамба, скатилась в русло реки. Поглядывая на Дубосну, сверкающую на солнце синевой и серебром, произнес: «Хорошее место. Здесь и жить хорошо, и работать». Тогда начали строить в Гуде лесоуча­сток, который и возглавил Костров. Конечно же, место для такого предприятия удобное — справа сразу за деревней начинаются леса, огибающие ее дугой. Они подходят к шоссе и, перешагнув его, тянутся на многие километры, заходят в другой район, а через него — еще дальше, неизвестно куда. И вдоль реки за дамбой (восстановили ее военные) им нет ни конца, ни края.

Вывозить древесину было удобно — через мост на Забродье, а оттуда по дороге — в город, но не в свой райцентр, вдругой — там лесокомбинат. Ждали, когда построят такое же предприятие в своем райцентре, тогда туда на лесовозах можно будет ездить хоть каждый день, теперь же — пока неудобно, приходится идти к шоссе и ждать попутку.

Возле конторы Ефим остановил Буланчика. И хотя конь шел не спеша, старик, еле сдерживаясь, крикнул: «Да стой ты!» Вожжи у Петрика не забрал, торопливо спустился с телеги, тяжело поковылял к мужчинам, сказал:

— Здорово, кого не видел!

— Здорово, Ефим Михалыч, — ответил за всех Костров. — Задержива­ешься, твои уже волнуются. — И, обращаясь к женщинам, будто укорил: — Что же вы...

— Ну да, — то ли подтвердил его слова, то ли спросил Игнатий, глядя на телегу, на которой все еще сидели его Надежда, дочь и Катерина с сыном.

— Вот тебе и ну да!.. — возмутилась Надя, легко спрыгнула с телеги и, направляясь к мужу, крикнула: — Катя дядю Иосифа видела!

— Кучинского? — удивился Михей.

— А кого же еще.

Какая здесь связь с тем, что задержались женщины, никто, кроме гуднянцев, не понимал. Да, была война. Страшная беда постигла Гуду. Немцы сожгли ее. Почти все жители деревни, за исключением Ефима, Надежды и ее детишек Валика и Светки (они в тот страшный день в лесу были, потому и выжили), погибли... Правда, выжил и некто Иосиф Кучинский, так он же — отец полицая. А после войны многие не вернулись в Гуду — в память о них и в память о зажи­во сожженных — обелиск среди деревни, это приезжие знали. Но не знали, кто такой Кучинский и почему женщины, как только приехали, начали с него.

— Неужели Иосиф задержал? — спросил Михей. — Где он? Что с ним? Пусть бы приехал. Что, в городе прижился?..

— Да нет, не задержал, — сказала Катя. — Не знаю, прижился ли, но меня не признал. Даже разговаривать со мной не стал. Но чует мое сердце — он был на базаре! Там его видела, стоял с протянутой рукой.

— Знать, ошиблась, — возразил Николай. — Если бы он, как это — не признал?

— Он, он, — подтвердил Ефим, возвращаясь к телеге и снимая с нее Петрика. — Больше некому. В Кошаре живет. Иосиф знает туда дорогу, как-то еще до войны открыл я ему ее тайну. Трясина, болота там непроходимые. Правда, еще один человек ее знает, тот, кто проложил, — хозяин хутора, мой давнишний друг Антон. Но его оттуда выслали, раскулачив, еще в тридцать седьмом. Только уже тогда Антон старше меня теперешнего был. Ну, может, и не старше, а такой же. Так сколько ему сейчас должно быть? Вряд ли он. Пока не слышно, чтобы кто из ссылки вернулся, — многих из Забродья выслали, из других деревень. Это в Гуде никого не тронули, не было у нас ни крепких хозяев, ни середняков — на бедной земле не разбогатеешь ни своей мозолью, ни чужой.

А Антон. Вот и думай, мог ли он сейчас ходить через болото, да еще в город наведываться? Ему же, поди, под девяносто годков. Конечно, нет. Зна­чит, Иосиф. Завтра-послезавтра будет известно.

— Иосиф, говоришь, дядь Ефим. Говоришь, завтра будет известно. Он что, сюда придет? — хмыкнул Михей.

— Брось! — рассердился Ефим. — Сюда придет... Тебе что?.. Тебе, поди, так, как мне, не больно и не обидно ни за себя, ни за него. Ты с Николаем в сарае был, когда я его той ночью с пригорка в воду столкнул. Позабыл, как было?

— Так уж и столкнул!— смутился Михей. — Не позабыл. Помню. Это я шутя. Ты же его в грудь не толкал.

— Иной раз и словом не то что столкнуть, пришибить можно. Шутя, говоришь. Так думай иногда, как и с кем шутить. Да над кем: не собака же Иосиф. Только сюда он сам не придет. Я его знаю... Слыхал же, что Катя гово­рит: не признался, ушел. Думаю, не зря, Михеюшка. А ты едва не «гы-гы». Я сам все узнаю.

— Это как же? — спросил Михей.

Ефим молчал, будто не слышал, повернулся, подошел к телеге, взял Петрика, поставил на землю. Мальчик смахнул сено со штанишек, побежал к Валику. Тот подхватил его на руки, подбросил, поймал, поставил рядом с собой на землю, не выпуская из своей руки его ручку. Затем, показав на коня, что-то сказал мальчишке, должно быть, восхищаясь, как тот управлял Буланчиком.

Мужчины молчали, ждали, что будет дальше.

Старик протянул руку Светке, она все еще сидела на телеге, будто ждала приглашения.

— Давай и ты, внученька.

Светка легонько спрыгнула на землю, чмокнула Ефима в небритую щеку:

— Ой, дедуля, ты все со мной, как с маленькой.

— Ну, ну, коза, — растаял и еле заметно улыбнулся Ефим. Его седые усы сломались: — Ты и замуж пойдешь, а все равно останешься для меня малень­кой...

На этот разговор мужчины внимания не обращали, их, приезжих, интере­совало, а кто таков Иосиф и что с ним.

— Николай, Михей, — сказала Надя, обращаясь к своим, гуднянцам, — дядь Ефим собирается плыть в Кошару. А это же — край света!

— Край не край, а что он там забыл? — спросил Николай.

— А ты будто не понял, — раздраженно сказала Надя.

— Ты это брось, Ефим Михайлович! — повысил голос Николай. — Не юноша! В такую дорогу — сила нужна. Нет, мы тебя одного не пустим. Может, позже туда сплаваем. Или я, или Михей на весла сядем. А сейчас некогда, начальство завтра из леспромхоза приезжает, какую-то шишку из министерства привозит, собрание будет, то-се... Словом, надо подождать.

— И мы с Катей говорим, что никто дядю одного туда не пустит, — ска­зала Надя.

— Вы что, сговорились? — возмутился Ефим. — Не пустит! Да я, может, уже семь годов жду!.. Живу и жду... Сыновей жду. Тебя, Игнатий, ждал. Всех ждал и жду, кто пришел и не пришел... И Иосифа жду. Жду с того дня, как он исчез, когда вы, Николай и Михей, искали его, да не нашли. Мы вместе с ним многое пережили, и хорошее у нас было, и плохое. Много чего такого, что прощать тяжело, он сотворил, много чего и я. Не ангел, знаю. Только я никому никогда ни о чем не говорил. И свое прошлое не ворошил, и его былое не трогал. Зачем вам, молодым, это знать? Вы не должны пережить то, что мы пережили. Не надо, чтобы наше вам мешало. Потому все и держу в себе. Оно со мной туда пойдет (Ефим ткнул пальцем вниз). Да, я жду Иосифа. Еще как жду. Иной раз вспомню наш последний с ним разговор там, на пригорке (Ефим показал рукой в сторону реки), когда я ему такое сказанул, что мне и на том свете не простится, хочется закричать, да так, чтобы мир вздрогнул: «Иосиф, отзовись!»

Но не закричишь, силы нет. Пытался, крик вот здесь каменеет (посту­чал себя в грудь), не продохнуть. И вот — ниточка... Не-е-т, мужики. Не-е-т, девушки. Сейчас меня и на цепи не удержать — разорву! Завтра же поплыву. Дорога, говоришь... Да я с закрытыми глазами каждый поворот реки пре­одолею! Да я каждую плаху, спрятанную в болоте, ночью найду! Дорога к хутору плахами вымощена. Хаживал там, и не раз. Еще в молодости ходил, и — ничего. А когда пошел туда в тридцать седьмом, так кладки те мне всей своей тяжестью на душу легли: по ним выводили с хутора Антона и его детей и внуков. Его хутор был. Много лет хозяйничал он там со своей семьей. Жил, никому дорогу не перешел, никого не трогал. И что? За это всю семью сво­его гнезда лишить? Ладно, мы старые, за свою жизнь много горя хлебнули, настрадались, мы уже ничего не боимся. Но детишек за что?.. Там, на клад­ках, — следы от лапотков видел я. Маленькие, некоторые на такую ножку, как у Катиного Петрика. За что, а?.. Здесь уже не только кресты на душе. Здесь уже раны кровоточат, да еще как... Я сам сызмальства в лапотках с чужими людьми по земле ходил, ни мать, ни отца не знал. Спасибо, среди людей не сгинул, хотя всякое бывало... И теперь думаю: если детишек и от родителей оторвали, и от деда с бабой, и неизвестно куда увели? Что это такое — детей от отца-матери оторвать? Не дай бог!..

Меня тогда, когда людей раскулачивали, моя Марфушка к Антону напра­вила. Велела: «Детей приведи, пусть у нас поживут, а то, чего доброго, — отбе­рут от родителей да от деда с бабой. А мы, коли что, скажем, мол, родичи».

Понимала, и я понимал, что старых и взрослых нам не спасти. Не была бы женщиной Марфушка: и за чужих детей ее сердце кровью обливалось. Но опоздал я. Хотя, если бы и успел, вряд ли смог чем помочь. Раньше бы мне на день-два появиться там. Я Иосифу говорил, что туда иду. Он со мной идти хотел, да не взял я его. Может быть, в лодке по течению да вдвоем поперемен­но на веслах и успели. А если успели — что бы там ни было, детишек увести не дали бы. И он, как и я, сиротского хлеба наелся, правда, пока его отец не привез мачеху, заменившую ему мать. Удивительная женщина была, мачеха его, тут ничего не скажешь. Нет, мы бы с ним детишек в обиду не дали, я его знаю. Вот и должен я знать, Антон там или Иосиф. Конечно, хорошо было бы, если бы и тот, и этот...

Ефима слушали не перебивая. Светка и Петрик пошли домой, понесли покупки. Валик стоял около отца, внимательно смотрел на старика. Его рас­сказ затронул каждого: страшные кровавые следы в душах людей оставила война. Время идет, а следы не затягиваются, не залечиваются раны. Осо­бенно каждого трогает, когда говорят о детях. Нет ничего более святого на свете, чем они. И оторвать их от родителей. Здесь для меня чужое — как свое. И неважно, кто детишек отрывал от родных, свои или иноземцы: и те, и эти — варвары!

Ефим умолк, долгим взглядом обвел мужчин, дескать, поймите меня. Они молчали, понимали, что старику надо было выговориться. Понимали, что на душе его тяжесть особенная — детишек хотел уберечь, да не смог. Понимали, что тяжесть эту, чувство вины он давно в себе носит — облегчение ему нужно. Понимали: считает себя виноватым не только за то, что не смог забрать детишек, но и за Антона, которому не помог, и за Иосифа, которого в паводок «столкнул» в воду с кусочка суши, на котором нашел тот спасение. И вот появилась надежда сбросить хоть какую-то часть тяжести. Но для этого надо убедиться, что Иосиф жив. И вот когда подвернулся случай облегчить душу, оказывается, люди, с которыми столько пережил, с которыми живет как в одной семье, — против.

Ефим стоял и думал: что делать?.. Подчиниться односельчанам?.. Конеч­но, они желают ему добра. Они волнуются за него, просят не спешить, подож­дать, пока у них появится возможность помочь ему в такой далекой дороге. Можно и подождать, но тогда он потеряет время... Для него сейчас дорога каждая минута. Ведь мало ли что не сегодня-завтра может случиться и с ним, и с Иосифом, или с Антоном, если тот на хуторе. Все трое — люди старые, и как говорят, для каждого день — век. В общем...

А плыть ему есть на чем. Возле пригорка на реке у берега качается при­вязанная к столбику его, Ефима, лодка. Двухвесельная, хорошо просмолен­ная, с широким дном. В ней, если надо, можно вдвоем прилечь, причалив в укромное место. В ней могут плыть четыре человека: хорошая лодка, ни у кого такой нет.

И есть вторая лодка, Иосифа. Ее он оставил односельчанам в ту весеннюю ночь сорок пятого года, когда взорвалась дамба и вода накрыла Гуду, когда здесь творилось такое — не дай бог никому ни слышать, ни видеть. Оставил Иосиф свою лодку, а сам после словесной перепалки с Ефимом как в воду канул.

Утром в лодке, которую оставил Иосиф, мужчины обнаружили еду, мешок ржи и завернутую в полотенце икону Божьей Матери. Когда человек идет из дома и берет с собой еду, а еще и икону, конечно же, возвращаться он не соби­рается. Одно и сегодня непонятно Ефиму: Иосиф сам поджег свой дом или из печи выпал уголек?.. Хотя может быть и такое: кто-то из мужиков из Забродья, воспользовавшись неразберихой, приплыл сюда да таким образом расквитал­ся с отцом полицая за его сына — тот, случалось, и там лютовал. Впрочем, сам поджечь вряд ли мог: говорил же тогда Ефиму, чтобы люди плыли к его, Иосифа, дому. Дескать, теплый еще.

Хорошо, поплыли бы. Дом был крепкий, но затоплен до подоконников. Что, ночевали бы на чердаке, а днем к пригорку плавали?.. А Иосиф как?..

И почему он тогда еду и икону забрал из дома, куда собирался податься, если на пригорке спасения искал?..

Одни вопросы без ответов.

Пожалуй, Иосиф тогда все говорил и делал сгоряча. Наверное, хотел любой ценой им помочь, потому и суетился, бросался, как загнанный в клетку. Вот и спросит Ефим у него: «Скажи, что тогда тебя из дома гнало? Я и сейчас этого не знаю».

Теми продуктами, которые нашли в лодке Иосифа, долго детей поддержи­вали, Валика и Светку. И Катю — дитя родила. Зерно чуть позже в Забродье на жерновах смололи, на лодке Иосифа, их лодки наводнение снесло — Ефим и Николай туда плавали. Надя тут же, на пригорке, в печке пекла хлеб, с голоду не пухли. Да и Савелий Косманович приплывал сюда, привозил свой паек и еще что-нибудь из продовольствия, люди передавали. А икону забрала Надя и отдала Кате. Теперь икона в ее доме в красном углу, иной раз Ефим тайком перекрестится: «Боже, сохрани и помилуй рабов твоих». И назовет поимен­но: «Петрика, Валентина, Светлану, Катерину, Надежду, Игнатия, Николая, Михея.» А потом: «Никодима и Ивана».

Называл их по отдельности, ведь они где-то далеко, как отрезаны от всех. Себя не называл. Губы будто слипались: пожалуй, за свою долгую и очень непростую жизнь немало сделал такого, чего не надо было бы делать. И Иосифа не называл, тот тоже, как и Ефим, — большой грешник. А почему грешник Ефим за других просит, так ведь этим самым свою душу очистить хочет: пошли на меня любую кару, если в чем виноват перед тобой и людьми, а их сохрани и помилуй. И они, как все люди, в чем-то грешны, да каждый по-своему, так прошу, на меня положи грехи их.

И сегодня утром, собираясь в дорогу, Ефим трижды перекрестился. А потом издали, с пригорка, дрожащей рукой крестным знамением осенил деревню да всех, кто здесь живет: место это многострадальное, святое, вот и задрожала рука, задрожали пальцы, сложенные в щепоть. Есть или нет Бог, не его ума дело. Только перекрестился Ефим и деревню перекрестил не на вся­кий случай, а с надеждой и верой: должен быть, а кто же создал небо и землю, само по себе ничего не бывает. И душа, пожалуй, есть, иначе не болела бы так в груди — настрадалась, натерпелась.

И лодку перекрестил: Валик в ней будет плыть, большой уже, а все равно дитя.

Лодка Иосифа немного поменьше, чем у Ефима, и более легкая. Но тоже хорошо просмоленная. Ею мужчины не пользовались. Когда Иосиф оставил лодку, утром, не найдя его, Николай и Михей затянули ее на при­горок — обязательно вернется за ней, куда ему без лодки, если окрест все затоплено.

Но не вернулся Иосиф и в тот день, и через день, и через неделю, да и через семь лет... До ледостава желтело на пригорке суденышко Иосифа, потом мужики занесли в сарай зимовать: «Пусть здесь дожидается хозяина», — ска­зал тогда Николай.

Из-за нее, из-за лодки, у Ефима, Николая и Михея были неприятности. Вскоре после того, как исчез Иосиф, участковый Савелий Косманович, увидев лодку, заподозрил их в том, что присвоили ее. Но как? Не иначе, как совершив над ним самосуд — отец полицая.

Савелий приплыл сюда через две недели после того, как взорвалась дамба. И его понять можно: все здесь, а одного человека нет. Где он?.. Где-где, чтобы мы знали...

Участковый был злой. Решил, что убили они Кучинского. Но жалел их, как тогда считал, преступников. Будто между прочим, подсказал им: дескать, лучше бы лодку снесло наводнение.

Нет, Савельюшка, если бы так, легко развязался бы этот узел: исчез Иосиф, и лодки его нет, значит, где-то сгинул. Наводнение же было досель невиданное, все вокруг на многие версты накрыло. Благо, пригорок и сарай на нем милова­ло. Здесь тогда такое творилось — ребятишек спасти бы да самим уцелеть, не до Иосифа, он особняком в своем доме жил. Хотя было — приплыл сюда, но не приняли его. Исчез бесследно. А если так, какой с нас спрос?

От лодки они не избавились и после подсказки Савелия. Знали, что этим вызывают подозрение. Пусть! Когда-то же должен отыскаться Иосиф. Только живым, или... А грех на нас есть, мы его, вернее, я, Ефим Боровец, изгнал, но не более того. На мне и вина.

А лодку его Савелий потом много раз видел. Не прятали ее. Но ничего не говорил. Ефим однажды, когда просмаливал ее на пригорке, сказал:

— Вернется Иосиф — бери, в целостности да в сохранности!

Савелий ничего не ответил, но заметил Ефим, стал мягче лицом, подал

ему руку и, поскрипывая хромовыми сапогами, пошел к Михею и Николаю, курившим в отдалении.

Семь лет никто не пользовался лодкой Иосифа Кучинского. Хотя каждую весну на день-два спускали ее на воду. Перед этим Ефим постукивал по бор­там и по днищу, прислушивался к звуку и, убедившись, что доски крепкие, древоточцем не повреждены, просмаливал. Только не может так быть бес­конечно, когда-то истлеет: пусть бы хозяина дождалась, Иосифа... Вот только, собираясь в Кошару, Ефим думал: «А вдруг там действительно Антон».

Было в этом что-то не совсем искреннее, словно выбирал, кто ему больше нужен. И вслух продолжал: «Хорошо, если б там — и тот, и этот. Хотя, конеч­но же, Иосиф на хуторе».

— Дядя, — почти раздраженно сказал Михей, — если ты не уверен, так, может...

— Нет, Михеюшка, в том-то и дело, что уверен, — перебил его Ефим. — Антоном Иосиф назвался. Думаю, хотел, чтобы Катя не узнала его. Но поче­му? Неужели все еще обижается на меня, на всех нас? А что с хозяйкой на хуторе жил — так жалостливый он был. Я знаю. Может, где встретил какую страдалицу, их же после войны, да еще и сейчас, много на земле, все в уте­шении нуждаются. Так что занимайтесь своими делами, а я как-нибудь поти­хоньку завтра и поплыву.

Ефим повернулся и неторопливо направился к пригорку у реки, на кото­ром стоял старый сарай. Когда отстраивали деревню, его не разобрали, оста­вили рыбакам. Они в нем прятали снасти. Не разрушили и печку на пригорке: место удобное, рядом река, мужики часто собирались здесь, варили уху, брали «фронтовые» сто граммов, разговаривали.

Мужчины молча смотрели вслед Ефиму. Молчали и Надя с Катей: что ты ему скажешь, когда заупрямился. Хотя Катя думала, что все-таки вечером отговорит старика, попросит подождать, пока кто из мужчин сможет плыть с ним. За столом попробует поговорить со стариком. Он как всегда придет ужи­нать. Ефим, хоть ему уже давно поставили дом, каждое утро, в обед и вечером приходил к Кате, к Петрику, которого называл внучонком. (Мальчик считал его своим дедушкой. Катя смотрела за стариком, как за отцом.)

Когда Кате первой в Гуде построили дом, она согласилась пойти туда толь­ко с тем условием, что с ней будет жить и Надя с детьми. Сразу же после того, как заселились в новый дом, мужчины начали возводить сруб Соперским. К зиме дом поставили, и Надя со своими детишками перебралась туда, где и ждала мужа, а они отца: Игнатий писал, что скоро вернется, а пока задержива­ется в армии. Вернулся он только осенью сорок шестого. Уже в свой дом.

А зимой сорок пятого Катя едва не насильно привела к себе Ефима, он вместе с Николаем и Михеем жил в сарае, к которому сейчас направлялся.

Мужчины по-прежнему молчали, не знали, как быть. Вдруг Валик, он стоял возле них, сказал:

— Мама, отец, пустите меня с дедом Ефимом. Как же он один поплывет?.. Да и мне нужно увидеть деда Иосифа. — И крикнул вдогонку Ефиму: — Деда, возьми меня из собой!

Ефим, не пройдя и десяток шагов, остановился, не торопясь повернулся, неопределенно пожал плечами:

— Валентин, надобности такой нет. Дорога мне известная. Ничего страш­ного: туда по течению легко доберусь. А назад как-нибудь потихоньку шестом около берега буду отталкиваться. Думаю, назад будем плыть вдвоем. Пусть с Иосифом, пусть с Антоном. А может быть. А тебе что, Иосиф нужен?

Что имел в виду старик, сказав «а может быть», мужчинам было непо­нятно. И Валику — тоже.

Он ответил не сразу, подошел к старику, остановился рядом, произнес:

— Обидел я деда Иосифа. Мальчишкой был, а помню.

Ефим внимательно посмотрел на парня, затем положил тому руку на плечо:

— Помнишь, оказывается.

— А как же.

— Ты обидел старика Кучинского? — удивился Игнатий. — Как? Когда?

— После войны. Зимой. Говорю, еще мальчишкой был. Лед в деда бросал...

— Дурачился, — рассудительно сказала Катя, вступаясь за парня. — Я видела, Иосиф не обиделся, понимал, что Валик хочет поиграть.

— Ну что, мать, пустим? — Игнатий глянул на жену: — Конечно, если дед возьмет.

— Пустим, если возьмет, — ответила Катя и уголком платка вытерла непрошеную слезу.

— Возьмет, а как же, — сказал Ефим. — Коли так, еще как возьмет! — И заглядывая Валику в глаза, добавил: — Значит, помнишь. А как на веслах сидишь, знаю, рука у тебя уже давно крепкая. Что скажете, мужики?

Старик, ожидая ответа, внимательно посмотрел на мужчин.

— А мы, Ефим Михайлович, хорошо знаем, какая у Валентина Игна­тьевича рука, — сказал Костров. — Парень он самостоятельный, на маши­не научился ездить, на тракторе. Были у меня в батальоне такие ребята: с ними — хоть в разведку, хоть в бой.

— И я давно это знаю! — сказал старик. — Да мы с Валентином — ого!..

Не договорил, запнулся, отвернулся. Парень решительно обнял его, ска­зал: — Мы с дедом куда хочешь доплывем!

Раньше Валик никогда не видел слез на глазах старика...

И вот Николай, Михей, Игнатий, Надя, Светка, Катя с Петриком прово­жают Ефима и Валика в дорогу. Катя, хоть и собиралась вчера вечером отгова­ривать старика, когда он пришел на ужин, передумала: коль решился, значит, надо ему. Ставя на стол еду, пока Ефим мыл на кухне руки, сказала, что ему с Валиком собрала в дорогу сала, головку масла, клин сыра, вареные яйца, хлеб и даже ведро картошки.

— Ты нас туда словно зимовать отправляешь, — улыбнулся старик, — зачем всего столько?

— Зимовать не зимовать, а дорога неблизкая. Да и дядя Иосиф домашнего отведает, откуда у него такая еда, коль стоял с протянутой рукой.

— Ну тогда возьму все, — сказал старик, садясь за стол.

Петрик и Катя уже поужинали, и теперь мальчик спал в небольшой ком­натке, которую, как только поставили дом, ему отгородил Ефим.

Ужинал один. Катя упаковывала корзинку, уложив туда, как заметил Ефим, и бутылку. Подумал, пригодится...

...И вот теперь Ефим и Валик отплывали.

— Ну, с Богом, — сказал Ефим, убедившись, что все как надо: и лодка не протекает, и вещи хорошо размещены, и весла уже в уключинах, и даже шест лежит на дне — пригодится, когда будут плыть обратно против течения.

Старик, даже не пожав никому руки, дескать, ненадолго плывем, нагнулся, обнял Петрика. Тот попробовал заплакать, но Ефим успокоил его, сказав: «Ну-ну, ты же мужик, мамке помогай, большой уже...» — и потихоньку ступил в лодку. Она качнулась, он устоял, затем уверенно прошел вперед, устроился на носу суденышка.

Валик не спеша сел на весла, мужчины оттолкнули лодку от берега, река подхватила ее, понесла.

— Дядя! — не сдержалась Катя. — Смотри, не задерживайтесь там. И Иосифу скажи, что ждем его.

— Неужто не скажу! — крикнул Ефим. — Обязательно скажу. Без него не вернусь.


2


...Долго лежал на земле Иосиф. Вспоминал, как привез сюда Теклю. Хутор ей нравился. Он заменил ей дом. Нравился лес вокруг хутора. Река нравилась. Ведь Дубосна протекает недалеко и от ее деревни, в которой она родилась, жила с родителями, из которой когда-то за Авдея замуж пошла. Но знала Текля, что теперь ей туда пути нет и, пожалуй, уже никогда не будет. Знала, если бы и пришла в деревню, опять очутилась бы в Сибири: никто за нее не заступился бы, как и не заступился тогда, когда ссылали.

И болота здешние любила: клюквы, голубики, по берегам — брусники — россыпи несметные. А еще болота оберегали ее и Иосифа от тех, кого они боялись. Если бы не было болот, сюда уже давно добрались бы люди... Здесь с Иосифом ей было спокойно. И она радовалась этому спокойствию, к кото­рому, кажется, привыкла сразу, как приплыли сюда. Хотя спокойной она была уже вскоре после того, как убежали из города, где Иосиф нищенкой встретил ее на базаре и, как говорила, спас от погибели.

Кажется, успокоилась сразу, как только город исчез за первым же пово­ротом реки. Наверное, ее успокоило то, что за ними никто не гнался. (Позже как-то сказала, что была уверена — если бы их даже и догнали те, от кого сбежала, Иосиф кровушкой умылся бы, но ее не отдал.)

Значит, она считала, что Иосиф не боится, а он боялся, и еще как, толь­ко не показывал этого. Он уверенно правил своим суденышком, заставлял себя не оглядываться, хотя время от времени косился назад, соображая, как и чем будет отбиваться, если догонят. Веслом, шестом?.. А Текля, обесси­левшая, исстрадавшаяся, как легла на дно челна на его стеганку, так сразу и уснула.

Какое же это было дорогое для него мгновение, когда она, укладыва­ясь на стеганку, говорила: «Мне с тобой, Осипка, ничего не страшно, даже смерть...»

Он тогда еще ничего не знал о том, что было с ней все эти долгие годы их разлуки, не представлял того, что она пережила как жена Авдея, и здесь, и в Сибири. Но когда говорила, что ей с ним, Иосифом, ничего не страшно, пони­мал — жизнь ее с Авдеем была ужасной. Понимал, что Теклюшка решилась убежать из ссылки не только потому, чтобы его увидеть, — очень тяжело ей было на чужбине, — а потому, что на своей земле хотела умереть. Понимал также, как нелегко ей было идти по чужой земле, и если бы не добрые люди, встречавшиеся на ее пути, давно бы ей лежать где-то там.

К хутору плыли долго. Хотя река осенью уже не такая быстрая, как весной и в начале лета, местами даже мелкая, но челнок назад толкала, и не слабо. Уже и тогда не очень сильный Иосиф — годы брали свое, ощущал это хорошо. Хотя сразу же, как посадил ее в челн, напрягаясь всем телом и чувствуя силу в руках, решительность и даже какую-то злобу — будто бросая вызов реке, словно живому существу, которое вознамерилось препятствовать ему, пони­мал, что уходит силушка, уходит...

Реку он хорошо знал с детства. Как говорят, на реке родился. Ее нельзя было изъять из его жизни, отобрать, запретить к ней приближаться, как нельзя было отобрать землю, лес, воздух, небо.

Раньше река всегда разделяла его и Теклюшку. Он жил на правом берегу Дубосны, она — на левом, далеко, за десяток верст от него. В молодости, когда встречались, летом он плавал к Текле на лодке, прятал ее в заводи, подальше от деревни, чтобы не заметили местные парни, потом шел к ней на встречу. Обычно встречались где-нибудь в укромном месте, заранее договариваясь.

Бывало, простаивали под каким деревом ночь напролет. А утром, когда она бежала домой, Иосиф против течения плыл в Гуду, усталости не чувство­вал, греб так, что гнулись весла...

Плавал он к Теклюшке и такою порой, как сейчас. В такое время, еще не осеннее, но уже и не летнее, когда вез ее в челне по реке из города на хутор, Дубосна была спокойной, словно выдохлась за весну и лето. Она уже не бежа­ла, а тихо, будто в каком-то раздумье катила свои воды.

Тогда Иосиф как только мог быстро гнал челн, но все равно его суденыш­ко скользило по реке осторожно, почти беззвучно. А сам он все время был в напряжении, натянутый, словно тетива, готовый ко всему, что только могло произойти с ними на реке.

Весло, а где надо было, и шест, держал сильно, часто поглядывал на Теклюшку, на ее лицо: спокойная ли... Смотрел на нее — седовласую, сму­глую, со сплетением морщинок под закрытыми глазами и на опавших щеках, вокруг обветренных и местами потрескавшихся губ, а видел совсем иную — молодую. Видел ту далекую, которую так сильно любил: светловолосую, со всегдашней легкой полуулыбкой на пухлых губах, розовощекую, с веселым блеском голубых глаз... И кажется, ощущал, как вокруг нее колеблется какой-то неуловимый, еле заметный свет, тот свет, который когда-то пьяняще манил к себе, с которым он очень хотел соединиться, но так и не смог...

Этот неуловимый свет он помнил всегда. И всегда ощущал его, даже когда Теклюшки не было рядом. Хотя, кажется, свет тот иногда куда-то исчезал, особенно тогда, когда ничто не тревожило и не пугало Иосифа. Свет исчезал, словно таял, а он все равно ощущал его — где-то рядом... И каждый раз появ­лялся, когда Иосифу было тяжело. Тогда он словно в бреду тянулся к этому свету, и когда, казалась, вот-вот дотронется, свет рассеивался, вновь куда-то исчезал, такой желанный и такой неуловимый...

Постепенно вечерело. Вода сначала на перекатах, затем на стрежне осве­тилась сверкающей желтизной. Постепенно тускнея, она еще долго бежала против движения челна, пока, наконец, не скрывалась под отяжелевшей тем­ной водой. И сразу же на реку легла сверкающая краснота. На воде проявились зеленые, в желтых пятнах кроны деревьев, закачались вместе с коричневыми, будто размытыми стволами. Наконец все эти цвета потускнели, слились в нечто тяжелое, темно-серое.

Утихли птичьи голоса. Умолкли лягушки. Солнце еще полностью не скатилось за лес, а на небе выявилась огромная бледно-желтая луна. Река вздохнула прохладой, над ней заклубился сизый легкий туман и вскоре начал раскручиваться над уже темной густой водой.

Никто их не преследовал. А те, кому Теклюшка была нужна, наверное, не заметили, когда и куда она исчезла. Иначе река давно бы несла пустой челн...

И уже устоявшимся вечером, когда вокруг становится все тише и тише, они приплыли туда, где Дубосна не спеша проходит возле болота, за которым и находится хутор Кошара. В этом месте в заводи он всегда прятал челн.

Напротив хутора, затерянного на высоком клочке земли за неширокой, но плотной полосой леса, за большим болотом, за колючей грядой сосняка вперемежку с можжевельником, Иосиф повернул свое суденышко к старице, заросшей высокой, в человеческий рост, травой. Острый длинный нос челно­ка тихо раздвигал плотный травяной покров, смыкавшийся сразу же за кор­мой, и вскоре долбленка, еле слышно шаркнув дном по земле, остановилась. Теклюшка открыла глаза, сказала, глядя на Иосифа:

— Наконец-то выспалась. Хотя спала и не спала. Все слышала: и воду, и птиц, и какой-то всплеск. И ощущала, как садится солнце, но глаз не раскры­вала — кого мне бояться, когда ты рядом?

— Вот и хорошо, что выспалась, — сказал он. — Небось устала.

Он посмотрел на ее босые ноги, стянул свои сапоги, размотал портянки, подал ей:

— Обуйся. Сначала по лесу пойдем. Корни, шишки, да мало ли что под ноги попадет. Потом — через болото. Топь. Затем — опять лес. Гряда.

Она взяла портянки, обернула ноги, осторожно, морщась натянула сапоги и будто удивилась:

— А ты?

— Мне все равно, что в сапогах, что так. Я больше так хожу. Везде. У меня и лапти есть. Мягкие. И не одна пара. Пока у тебя заживут ноги, в лаптях ходить будешь. А потом я тебе из города мягкую обувку привезу. — Помолчал немного, вернулся к прежнему: — Говоришь, устала...

— Еще как. И от страха, и от бессонницы. Если бы ты знал, сколько ночей я уже не спала. Ночью меня в каком-то сарае держали. Отстояв день на ногах — не уснешь. Ноги окаменеют, да так болят, хоть вой. Но не завоешь, рот быстро заткнут. Вот и катаешься ночь по земле на соломе. А утром — снова на базар.

Ты можешь спросить, почему не убегала. Отвечу: куда? Знала, догонят, убьют или в милицию отведут: берите, беглая!.. Вот и стояла, ждала, когда дух из меня выйдет... А если бы и убежала, так не встретились бы мы с тобой, дорогой ты мой Осипка.

Правда, признаюсь тебе, все ждала, когда убьют меня, я же совсем ослаб­ла, изнемогла. Зачем им немощная? Знала, что просто так не отпустят: вдруг пойду к властям, не побоюсь, что беглая, расскажу, как издевались надо мной да над такими, как я. Ведь они в каком-то другом месте держали еще двух старых мужчин, тоже заставляли просить подаяние и отдавать им деньги. А знаешь, как я к ним попала?

— Откуда мне знать?..

— Приехала я в город, вышла из поезда — одна-одинешенька, нет у меня здесь никого. Стою, растерялась. Долго стояла, какие-то двое мужчин рядом прохаживались, нехорошо на меня посматривали. Сердце обмерло, подумала, ищут беглянку. Поезд какой-то пришел, из него люди высыпали, я и скрылась в толпе, толпа вынесла меня в город. Долго по улицам ходила, думала: куда идти? Домой? Так дома у меня нет. Кто где приютит?.. К тебе?.. У тебя своя семья. Вернулась на станцию, стою, размышляю. А тут те двое и подошли. Ну и повели. Думала, назад отправят, а они меня — сначала в сарай, а потом на базаре у ворот поставили подаянье просить.

— А власть? Людей кликнула бы.

— Люди, говоришь... Люди видят — ведут! Открыто ведут. А кто так может вести? Конечно же власть. Кто бросился бы на помощь? Боялась власти и боюсь. Шла и боялась, что дороги обратно в Сибирь не выдержу. Умру. Где умру, там и зароют. Видела, как зарывали тех, кто умирал в дороге, — хорошо, если в какой ящик положат... Думала, коль суждено мне умереть, с тобой не повидавшись, так пусть на своей земле. Чужая земля — она тяжелая, холод­ная. Помнят ее мои руки, не раз и не два падала на нее, когда домой шла. А уж как ноги помнят, так и говорить не надо!.. Вели, душа кровью облива­лась: все, конец тебе, Теклюшка! А когда в сарай заперли, поняла — не власть это. И надежда появилась: жива буду. Покорилась.

— Как же так? — сказал он тогда. — Над тобой издевались. Коль не тогда, так позже могла людей позвать. И где те негодяи?

Внутри у Иосифа все кипело. Ему не хватало воздуха, пересыхали губы, говорить было тяжело.

— А что люди? — пожала она плечами. — Люди такие: чем страшнее вид у нищего, тем больше подают. Одни сочувствуя, другие будто откупаясь от чужого горя. Третьи проходят мимо, даже не взглянув на тебя. В твою душу никто не лезет. У людей и своих забот хватает. А сколько еще горя у людей! Видела, долго по земле ходила. Правда, если бы не люди, не дошла бы. Люди — они разные. И там, где была, и здесь, у нас. А кто издевался надо мной, откуда мне знать? Мужчины какие-то и женщина. Только зачем они тебе? Никто ничего не сможет изменить. Давай не будем об этом. Не хочу и тебя тревожить, и сама не хочу вспоминать то, что было. Одно скажу, если бы ты сегодня не увидел меня, я недолго пожила бы на этом свете. Или они меня уничтожили бы, или сама не выдержала бы, прости меня, Господи. Такие страдания терпеть невозможно. Не раз об этом думала. Бывало, наберу глупо­стей в голову, а когда рука уже к чему-то такому тянется, чтобы на шею набро­сить, — перекрещусь и как очнусь: какая же я дура!.. Что удумала! Зачем же тогда убегала? Зачем столько страдала, пока добралась сюда?..

А теперь знаю, ради чего. Нас с тобой, Осип, сегодня сам Бог свел. За твои и мои страдания.

— Свел, Теклюшка, свел, — глухо произнес он.

— Но где мы?

— В укромном месте. Считай, дома.

Сказал и вздрогнул: нет у него своего дома. Есть приют в чужом жилище. Причем он сам себе его определил.

Она заметила, что Иосиф засмущался, спросила:

— Что-то не то?

— Почему же. То, то. Там, за грядой леса, за болотом — дом, — Иосиф показал рукой вперед. — Хутор там. Чужой. Я на нем давно живу, с весны сорок пятого. Хозяина, как и тебя с Авдеем, раскулачили, с семьей сослали. Детей у него много было и внуков много. И совсем маленькие были, и боль­шие. Всех вывели с хутора. Вот я и живу здесь, и по своей воле хутор берегу. Где что подлажу, где что починю. Словом, смотрю, чтобы ничего не развали­лось, не истлело. Может быть, со временем появится или хозяин, или кто из его семьи. А может, и нет. Часто думал, придет хозяин, или кто из его семьи, застанет меня еще живого, повинюсь, скажу, что не испоганил я его жилище, не разграбил. Скажу, так уж вышло, что было у меня тяжелое время и его хутор стал мне спасением. И его право, прогнать меня или оставить доживать в уголке в кошаре, я же сам себя содержу, обузой не буду. А нет — так пойду по миру, пока ноги носят.

— Что же это такое, пойти по миру? — ужаснулась тогда Теклюшка и прильнула к нему, прижалась всем телом, да так, что челн, хотя и был напо­ловину на земле, закачался, словно на воде.

Иосиф пошатнулся, но устоял, крепче обнял ее, ощутил, как она дрожит, словно в лихорадке. Долго не отпускал, ожидая, когда успокоится. Чувствовал, как под его сердцем трепещет ее сердце. А когда дрожь унялась, проговорил:

— Ну, ну, успокойся. Больше никто тебя не обидит. Пошли, считай, дома ты.

— А твой дом что? — спросила она, немного успокоившись.

Иосиф не сразу ответил, с минуту молчал, шумно вздохнул, сказал:

— Мой? Нет его. Сгинул. Потом расскажу, потом, — и, придерживая под локоть, легонько подтолкнул Теклю вперед.

Когда она ступила на землю, нагнулся, взял в челне стеганку, осторожно набросил Текле на плечи:

— Пока хоть так согрейся. Дома печь протопим.

— Но... — что-то хотела сказать Текля, но так и не сказала.

Он взял взял ее за руку, повел за собой:

— Может, как-нибудь свое жилье приобретем, подожди маленько. У меня кое-какие деньги есть, собрал за это время, пока здесь живу. Друг помогал, Архип. Я тебе о нем уже говорил. Ему я возил грибы, ягоды, зайчатину, заячьи шкурки. А он сбывал в городе на базаре. Хватало мне и на еду, и на одежду. Что-то еще и оставалось. О своем жилье не помышлял. А сейчас с тобой вме­сте решать будем. Может, в какой деревне домик присмотрим.

— Нет, нет, — замахала она руками. — Придем к людям, кто-то найдется да спросит, кто мы, откуда. Да и власть — сельсовет.

— Оно-то так, — согласился Иосиф. — Правильно говоришь, кто-то найдется. Помню, у нас Фадей был. Старый человек. Набожный. Все Писа­ние читал. Никому дороги не перешел. Жил сам по себе. Но если надо было, людям помогал. Говорил, как сейчас помню: «...если упадет один, то другой подымет товарища своего. Но горе одному, когда упадет, а другого нет, кото­рый поднял бы его».

Сказал однажды это при людях, никого чужого не было. А через сутки его — за ворот да в машину, из района приехала. Помню, вели, один молодой в длинной шинели, старика наганом в спину толкал: «Давай, давай, товари­щей нашел! И где? Там, где опиум для народа. Контра!» А Фадей ему: «Детки, товарищ — это слово Божье. Нельзя его так понимать, как вы понимаете. Все мы товарищи. Все должны подавать руку тому, кто вдруг упадет». А те как взбесились: «Будут тебе товарищи!»

Запомнилось мне, что никто из нас, мужиков со всей деревни, даже слова за Фадея не вымолвил. Боялись. И я там был, и Ефим, и другие такие же пожилые мужики, как мы. Я посмотрел на Ефима, а тот на меня: что делать?.. Хотелось сказать тем парням, которые вели Фадея: «Что же вы так со старым человеком? Он же никому зла не чинил. И не стыдно вам?» Не сказал, Ефим не позволил: «Молчи! И Фадея не спасешь, и сам в беду попадешь».

Вот так, Теклюшка!.. Так что ты верно говоришь, разные люди в деревне. Теперь я за Фадея заступился бы, ничто меня бы не остановило. А тогда.

— Лучше здесь поживем, сколько сможем, — сказала она. — Ты вот уже сколько живешь, и ничего. Тебе кто-то подсказал сюда идти или сам это место отыскал?

— И да, и нет. Дамбу около Гуды перед войной военные насыпали, гово­рят, где-то недалеко от нас в лесу полигон хотели делать. Паводки им мешали, вот они и перегородили реку. Дамба воду держала. И до войны, и в войну. А в сорок пятом было такое наводнение — я такого на своем веку не видел. Взор­валась дамба. Я после понял, заминирована была. Как-то видел в войну, когда наши уже близко были, немцы на дамбе копали. Думал, окопы, а оно вот что, мины укладывали. А я и не догадался сказать об этом. Хотя наши солдаты там прошлись, ничего не нашли. А все равно себя виню: почему не сказал, может, прислушались бы, более внимательно дамбу осмотрели. Вот и взорвалась она. Вода хлынула. Смела землянки — Гуду летом сорок третьего немцы сожгли. Один мой дом тогда только и уцелел. Людей столько погибло... Мало кто выжил. Ефим, если помнишь его, прежний мой друг, Надя Соперская и двое ее детишек, мальчик и девочка, и Катя Журовец.

— Помню Ефима, а как же, и Надю помню. А Катю — нет.

— Из Забродья она.

— А ты как с домом остался?

Сморщился Иосиф, как от боли:

— Мой сын заодно с немцами был. Вот и уцелел мой дом в войну. Все, Теклюшка, теперь его нет, нет!.. Я, когда вода на деревню пошла да затопила ее, долго в доме сидел. Многое передумал. И о себе, и о тебе, и о Марии, и о сыне. И о людях — тоже. Сердце кровью обливалось: я в тепле, а люди, да еще с детишками, в холоде и голоде. На пригорке за деревней они себе спасение нашли. Мужчины еще раньше там сарай собрали. А я дома спасался. Вода и в него пришла, но можно было на чердаке ненастье переждать. Я посидел, поси­дел в доме да к ним поплыл. Кричу: «Дом у меня теплый!..» А они — вон!.. Вон так вон, ушел я. А потом ночью дом заполыхал. Сгорел. И знаешь, сгорел, а у меня на душе легче стало: опостылело мне в нем. Чужой. Свой, а чужой. Как вспомню — просыпаюсь, будто и тепло в нем, а холод душу пронзает. Хожу по половицам, будто по толченому стеклу, места себе не нахожу. Спать ложусь — чужое. Глаза сомкну, тебя вижу. Кажется, руку протяну, дотронусь. Протягиваю — нет тебя... На Марию натыкаюсь, хотя ее давно уже нет. Вот как было, Теклюшка.

— Знаю такое, Осипка, знаю. Но на Марию не злись. Она же насильно тебя к себе не тянула. Слыхала я, парень у нее до тебя был. Говорили, любились. Сами расстались или кто их разлучил, не знаю. Может быть, если бы она с тем парнем жила, так и горя не знала бы. А так — ты с ней, она с тобой — чужие. Не каждый такое выдержит. Может быть, и ей так же было больно, как и тебе, и мне. Поэтому и ладу между вами не было. Если мужчине своя женщина нужна, так и женщине нужен свой мужчина. Так что не злись на нее, не бери грех на душу. Тем более, там она... (Текля еле заметно подняла голову вверх.) Чужая она тебе была, потому и ты был чужой в своем доме. Только ты ведь мужчина, мог, если Мария не люба была, один спать ложиться. А я — баба, жена. Венчана с Авдеем. Постель у нас с ним всегда одна была. Нечего ска­зать — насилие каждый раз... А я все тебя помнила. Ты всегда рядом со мной был. Хотя вот как у нас с тобой вышло — телом я никогда твоей не была, и ты телом не был моим, но всегда моя душа чувствовала возле себя твою душу. По дому хожу — рядом ты. К кровати иду — тоже рядом. Авдей, когда молодая была, сгребет меня в охапку, на кровать бросит, своего добивается, а я давлюсь слезами — всхлипнуть не даст: «Что, о нем думаешь?» А что я ему скажу?.. Молчу. Бывало, и руку на лицо опустит. А она у него тяжелая.

— Не надо, не надо, родная.

— Не буду. Но ведь рассказываю тебе, и мне легче. Я вот что думаю: не надо было тебе из своей деревни уходить. Поссорился с односельчанами, а потом помирились бы. Случается. Никто тебя из дома не гнал... Чужой, гово­ришь. Ну чужой дом был, когда там Мария хозяйничала. А после что? Прости меня Господи, Мария же умерла, тебе больше глаза не мозолила. И его... сына, говоришь, уже не было. А сгорел дом почему? Подожгли?

— Нет. Пожалуй, загорелся от свечи. Уходил, зажженную на столе оста­вил. Крепко трещала она. Помнил, сказывали люди, коль свеча трещит — нечисто в доме. Думал, хоть эта, последняя свеча наконец-то очистит его, уж сколько сгорело их, пока в доме маялся! Думал, приплывут ко мне люди, а в доме чисто. Сейчас знаю, тогда я словно в бреду был. Метался, не зная, как быть. Может, что и недоглядел. Может, вода стол подняла, опрокинулась свеча, загорелась скатерть, огонь перебросился на занавеску, на мох между бревнами — стол у стены стоял. А может, когда я уплыл, поджег кто: меня все в округе сторонились.

Что тебе еще о моем доме сказать... Да, давно уже не было в нем Марии. И Стаса давно не было, а мне все казалось, что они рядом со мной. Чув­ствовал я их, нехорошо чувствовал. Мешали они мне или я им, не знаю. Но состояние было такое — хоть живым в гроб ложись, а все равно от них не спрятаться.

Говорил уже тебе, Теклюшка, и о Марии, и о Стасе. Говорил, но не жало­вался, потому как сам во всем виноват. И больше скажу: что-то неподвластное мне гнало меня тогда из дома. К односельчанам толкало. Плыл к ним и пони­мал, что назад не вернусь. Даже мешок ржи и всю еду, которая у меня была, в лодку взял. Тяжело было плыть. Печи сгоревших хат при лунном свете видел. Жутко было, еще недавно здесь люди жили, мои односельчане, каждого знал, и меня они знали. Голоса слышал, лица видел.

К пригорку причалить тоже тяжело было. Людей звал, Ефима, Николая и Михея, Катю и Надю, ответа не было. В сарае они от воды прятались, может, не слышали. Хотя Ефим-то услышал, он и прогнал меня. Тогда я лодку им оставил, в воду вошел и поплыл прочь, и мне легко стало. Вот как, Теклюшка. Поплыл и будто валун с плеч столкнул: вода холодом обжигает, а мне хоть бы что. К бору доплыл. Переночевал, обсушился, а потом уже — сюда, на хутор. Хотя знал о нем от Ефима, но тоже словно кто вел меня. Сейчас думаю, если бы всего этого не случилось, вряд ли бы мы с тобой встретились.

Говорил Иосиф глухо, не спеша. Каждое слово будто отчеканивалось. Текля молча слушала, а когда он умолк, сказала:

— Тогда я сама тебя нашла бы, конечно, если бы смогла убежать от тех, кто держал меня в городе. Когда шла из ссылки, все думала: вот увижу тебя, семейного или одинокого, если признаешь меня, расскажу, что со мной Авдей сделал, прежде чем в снопы затащить, а потом и умереть с легким сердцем не страшно. Уж больно обидно мне было, что правду ты не хотел знать. У нас с тобой все так складывалось, что рано или поздно мы должны были сойтись. И вот сошлись. Наверное, так нам с тобой на роду написано.

— Может быть, и написано. Только за что нам такие горестные судьбы даны? С какого времени? С младенчества? С детства или с молодости?.. Да еще на всю жизнь. И ты не больно нажилась за бедными родителями, и я сиро­той настрадался. Пока отец не привез мачеху, в слезах утопал. Святая была женщина, высушила мои детские слезы. Но все-таки — за что страдания?

— Не надо, не вспоминай. Никто не ответит, за что. Я же вижу, как тебе тяжело. И мне тяжело. Не надо ворошить угли, пусть угасают. Сейчас нам с тобой хоть немного спокойно пожить бы.

Сказав это, Теклюшка умолкла. Иосиф, по-прежнему держа ее под руку, шел осторожно. Не потому, что боялся поранить свои босые ноги, за Теклюшку опасался. Еще бы: ее ноги в язвах, больно ей и в сапогах ступать по земле. Была бы у него сила, понес бы ее на руках, но чувствовал, что и шагу с ней не сможет сделать.

Начинало смеркаться. Влажная серость опускалась на деревья, на землю, хотя местами на редколесье было еще достаточно светло, стволы сосен отсве­чивали желтизной.

— Путь у меня здесь тайный, — сказал он, заметив, что она неуверенно ступает по еще твердой земле. — Рядом иди. Я тебя крепко держать буду. Пока стемнеет, дойдем.

Когда преодолели болото, поднялись к гряде, за которой начинался хутор, перешли ее, было еще светло. Лес, опоясывающий усадьбу, напоминал неров­ную высокую темно-серую полосу, по которой сверху спускались желто­розоватые разводы. Также сверху по всей темной полосе, по ее кривизне еле заметно трепетала желтовато-багровая лента. Трава под ногами была темная, местами на ней блестела тяжелая крупная роса, от нее тянуло холодом.

Они стояли на меже между хутором и грядой леса, откуда, пока еще не совсем смерклось, довольно четко были видны очертания дома и хозяйствен­ных построек. Как только вышли из леса, Текле сразу бросились в глаза два черных креста на двух окнах, зловеще блестящих в лунном свете. От неожи­данности она, споткнувшись, отпрянула назад, непроизвольно ойкнула. Иосиф вздрогнул — крепко обхватила его за плечи, хотел спросить, что случилось, но не успел, она, опередив его, произнесла дрожащим голосом:

— Кресты... Два. Нехорошо это.

— Перекрестись, Теклюшка! — спохватился он. — Какие кресты? Это же доски, окна заколочены. Не знаешь, что ли, так люди всегда делают, когда вынуждены оставить дом.

— Нет... Когда нас с Авдеем ссылали, так даже окна заколотить не дали. А это — как какой знак.

— Чудится тебе знак. Не я заколачивал, хозяин. Он и должен снять. Но если уж так, сниму.

— Сними. Возвратится, ругаться не будет: живой дом. Хотя, если хозяин где-то там, где я была, то вряд ли вернется. Один, может быть, и смог бы убе­жать. А с семьей не убежишь. Да и зачем искать новых бед? Семейные и там обживаются, если в семье лад.

— Хорошо, хорошо, пойдем, — сказал тогда Иосиф, понимая, что Текле вновь тревожно и боязно, несмотря на то, что он рядом и ведет ее туда, где столько лет живет.

Текля с трудом оторвалась от Иосифа, и они по траве, усыпанной холод­ной колючей росой, направились к дому.

Иосиф понимал, что Теклюшка не просто будет жить в чужом доме: женщине, как птице, свое гнездо надо иметь. Понимал и надеялся, что через какое-то время они где-нибудь попытаются приобрести свое жилье. А пока надо ей привыкать к тому, что у них есть. Сам он к чужому жилью привыкал долго, чувствуя себя не то что непрошеным гостем, а вором. Долго подавлял в себе это угнетающее чувство, долго сам себя стыдился, кажется, и сегодня полностью не избавился него. Но ничего не поделаешь — пока нет иного выхода. А жить здесь — постоянная неизвестность: что будет дальше? Хотя есть утешение: они вместе. А вместе, если что, можно и по миру пойти. Но это — если вдруг вернется хозяин и придется оставить его жилье. Конечно, летом можно и идти, просить подаяние, а каково в холода, зимой?..

Думая об этом, он, казалось, не замечал сгущающихся сумерек. Он шел к дому, держа Теклю за руку, и не ощущал босыми ногами холода. Чувствовал, как она дрожит, как горит ее рука в его руке, и вдруг ему стало жутко — дикая, будто ниоткуда взявшаяся мысль пронзила его: а если я первым умру.

Вздрогнул от этой мысли, остановился, опешил. Взор наткнулся на два уже еле заметных креста на темных окнах. Были они совсем близко, и от этого на душе стало еще более жутко.

— Ты что? — испуганно спросила она.

— Ничего, — еле сдерживая дыхание, проговорил он слипающимися губами. — Во рту пересохло. Да и холодом пахнуло, сыростью тянет.

Кресты были уже отчетливо виды. Вон они, прямо перед глазами. А может быть, сколько шла от межи к дому, столько она и не спускала с них глаз.

— Так что же это будет, Осип?

Спросила растерянно, глухо, словно обреченная на что-то непоправимо плохое.

— Все будет хорошо, — успокоил он ее тогда, двинулся с места, подвел к крыльцу (окна с крестами исчезли слева), и первым ступил на доски, про­севшие под его ногами.

Второй раз на чужой усадьбе ойкнула она, взойдя на крыльцо вслед за ним, и едва не упала, но Иосиф поддержал ее, сказал:

— Новое крыльцо слажу. Доски есть.

— Сладь.

Он, одной рукой поддерживая Теклю, другой решительно толкнул дверь в сени. Дверь тихо и широко распахнулась. И сразу же в сени, выдавливая тьму, влился блеклый лунный свет, на пол упали их вытянутые тени.

— Домом пахнет, — сказала она, переступив порог. — Помню этот запах. У нас дома, когда с родителями жила, тоже так пахло. Грибами, ягодами, хле­бом. Домашним теплом веет.

Не ответил Иосиф, хлебом у него давно не пахло, не привозил, разве что ржаные сухари были в полотняном мешочке, висевшем на гвозде в сенях возле его лежака у стены. А вот грибы, ягоды были. Сушеные, в связках, тоже на стене на гвоздях, да в кадушках, здесь же, в сенях. А тепло — протапливал печь, иначе дом омертвеет.

— Полати у тебя тут,— сказала она, глядя на лежак.

— А как же, смастерил. И тебе смастерю. А пока на моем лежаке будешь спать. А я рядом, на половицы что брошу.

Полюбила Теклюшка это место, надежно спрятанное природой от чужого глаза. А тогда, осмотревшись, сказала: «Кабы свое, так лучшего и не надо. И дом, и печь, и постройки. И огородик можно посадить. И лес вокруг».

Говорила это она на следующий день, когда он, как и обещал, сорвал кре­сты с окон. Доски долго не поддавались, протяжно и отвратительно трещали, он едва не сломал топор, отрывая их, — гвозди длинными были, въелись в сосновые венцы. А когда сорвал, в дом через тусклые стекла, покрытые серой пылью, влился мутный свет, упал на почерневший пол, на темные стены, на давно не беленую печь у порога.

Текля все это время молча стояла в сенях у порога, словно боясь войти в дом. Когда же дом осветился, сказала сама себе: «Вот и ожил. Теперь здесь и жить можно...»


3


...Два года тому, когда Иосиф привез сюда Теклю, они проговорили всю ночь, сидя в сенях на лежаке. Когда зашли в сени, хотя здесь и был разлит лунный свет, Иосиф зажег свечу, поставил ее в жестянку из-под консервов на столике возле лежака. Подвел к нему Теклю, посадил, осторожно стянул сапоги с ее ног, развернул портянки. Глянул на раны на ногах, вздрогнул, чуть не закричал, сдержался, боль пронзила все тело: как же она могла ходить?!. Сдерживая дыхание, молча достал из-под лежака чистые портянки, подал ей. Теклюшка не взяла, дескать, пока не надо, пускай раны заживут. А до зимы язвы сойдут, подорожник еще не усох, будет прикладывать. Была бы здесь трава молодила и сало, сделала бы мазь и горя с ногами не знала бы.

— Сало есть, а такой травы не знаю, — заметил он.

— Женщина, которая в России подобрала меня, обессилевшую, в свой дом привела, согрела, накормила, а проще говоря, спасла, потом в дорогу такой мази дала. В котомке эта мазь была, с едой. Начальник поезда, который вез меня, забрал котомку.

Текля подвинулась, давая ему место рядом с собой. Иосиф сел, она поло­жила голову ему на плечо. Он обнял ее. Ладонь обдало теплом. Тем давним, ее, Теклюшкиным, полузабытым им, сладко-хмельным, — легко закружилась голова. Не сдержался, с благодарностью и нежностью дрожащими губами молча прильнул к ее щеке.

— Как хорошо мне с тобой, — тихо сказала она. — Вечно бы так.

Сказала и умолкла, закрыла глаза. Он чувствовал, как горит ее щека, как горят его огрубевшие губы, тоже молчал, ни о чем не хотелось думать, кроме одного: они вместе.

У него было ощущение такого нежного родства с Теклюшкой, что, каза­лось, от рождения они были одним целым. Казалось, что когда-то вот так вместе пришли в этот мир, вместе прожили жизнь, вот только промелькнула она так быстро, что и не заметили в ней своей невыносимо длинной разлуки, всего того горестного, что было у них вместе и порознь.

Язычок пламени свечи горел ярко и еле заметно колебался. Иосифу вспомнилось, как трещали свечи в его доме, когда в наводнение зажигал их одну за другой. Трещали, а он не знал, что делать, куда броситься в такую адскую ночь. Тогда ему казалось, что по дому слоняются тени Марии и Стаса, от людей слышал, свечи трещат, значит, рядом не все чисто...

Он захотел сказать об этом Теклюшке, но свеча не трещала. Сдержался: зачем, она же сочувствует Марии, у которой, как считает, также не сложилась жизнь с ним, Иосифом. Конечно, она права: Мария была не его женщиной, а он не ее мужчиной, не то что любви, уважения между ними не было. Жила с ним Мария и как будто мстила за то, что нелюбим, за того, которого любила. А он все тихо терпел. И как просто и понятно объяснила ему Теклюшка все то, что было между ним и Марией: чужие, он — не ее, она — не его. Вот только почему все между ними было через зло, не сказала.

Двери не закрывали. Вечер был теплый. В сени глядела луна. Уже не блед­но-желтая, как еще недавно, а яркая, огромная. Она висела над лесом прямо напротив крыльца и лила вокруг желто-голубой свет. Он еле заметно покачи­вался на гриве леса, казалось, легкими волнами плыл по лужайке, трепетал на крыльце, серебристой тропинкой входил в сени, ковриком застывая возле лежака, на котором они сидели.

Вокруг было тихо и таинственно, все как будто вымерло. О чем бы они ни начинали говорить, все сводилась не к горестному, а к тому светлому, что окружало их в молодости...

Но тогда у них были совсем другие, чем сейчас, чувства. И состояние души было такое, что никакими словами не выскажешь, разве только так: нежность... Какая-то неземная, как этот лунный свет, падающий на них. Да, да, нежность, неуловимая, необъяснимая, и как сейчас вспоминалось Иосифу, с печалью...

А в общем, тогда, в молодости, состояние это и у нее, и у него было оди­наково: везде — он, она, где есть наяву и где нет. Во всем видится он, она. На все смотришь его глазами, ее глазами. А иногда было невыносимо обидно, когда долго не видишь ее, его: где же ты, любимая... любимый...

Особенно обидно было, когда кто-то посторонний скажет о ней или о нем недоброе слово. И не хочется верить этому, а все равно жжет внутри, бередит душу — терпеть невозможно.

Тогда он, кажется, ни разу даже словом не обмолвился об этом, стеснялся своих чувств, будто они кем-то были строго-настрого запрещены.

И она не говорила ему, что любит. Одно твердила: «Как же я тебя жалею, Осипка». А он не понимал смысла этого девичьего признания, обижался, не хотел, чтобы она его жалела, это вроде как бы унижало.

Теперь же вдруг тихо сказал:

— Любил я тебя, Теклюшка, и теперь люблю. Ничего, поживем еще.

— Поживем, Осипка. Поживем и, даст Бог, еще наживемся.

Вспоминали родное, дом, свои деревни. Что касается Теклиного отчего дома, так он перестал быть для нее родным с первого дня, как только слухи о ее бесстыдстве с Авдеем в снопах пронеслись по деревне. Отец кричал: «Или в омут, или выходи за него, если еще возьмет!..» «Иди к нему, просись, девка! — толкала ее мать в плечи. — Возьмет, так и стыд смоет. А нам с отцом какой-никакой клочок земли перепадет. Беги, падай на колени!»

Что ни слово — кипяток в лицо. Стыд руками не прикроешь. И ей тогда действительно было хоть в омут, хоть в огонь. Выхода никакого. На улицу выбежала, как была, растрепанная, а старые женщины пальцами тыкали: «Бесстыдница, блудница!» Те, что моложе, и совсем молодые отворачивались, ехидно посмеиваясь. Еще бы: не было в деревне, чтобы девушка так, как она, при всех в снопах голая с парнем забавлялась. Было, таскал Авдей девок по углам, но таясь. Было, гуляли вдовы с мужиками, с женатыми и бобылями. Тоже скрытно. Было, даже детишек «находили», безотцовщину. Не любили тех детей в деревнях, нагулянными называли. Но ведь никто вот так открыто блуду не предавался. А здесь — как вызов тем женщинам, которые жили с нелюбыми и украдкой гуляли с каким-нибудь мужиком, и тем, которые хотели гулять, да боялись: а я вот какая чистая!.. А ты...

Да никакая!.. Обманул ее Авдей! Подмял под себя, будто придорожный цветок, в грязь перед всем миром втоптал. А потом смотрел да потешался, как она в той грязи катается, плачет, стонет, пытается подняться и не может, да ждет, подаст ли ей руку Иосиф, эта голь, которую Текля вместо его, Авдея, выбрала. И дождался Авдей своего: не подошел к ней Иосиф, руки не подал, из грязи не поднял. Тогда Авдей, утолив самолюбие ее горем, поднял — спа­ситель. А как не поднять? Сам же втоптал, сам же первый ею натешился, давно к ней приглядываясь: и работница, и с лица ничего, и фигура точеная, с такою женщиной не грех и на люди показаться, многие мужчины на нее глядят так, что, кажется, съели бы...

Не прибежала к нему, пришла. По деревне брела сама не своя. Слезы глаза закрывали, земли под собой не видела. Взоры баб спину насквозь прожигали, слова вслед, словно камни, летели: «Идет к нему, блудница. Неужто возьмет Авдей ее? Да-а, везет некоторым... »

Пришла... У калитки стоял, бросил сквозь зубы: «Умойся! Да в дом!.. А на них плюнь! — махнул на баб, посматривавших из-за своих плетней: — Кыш!»

Может, любил ее Авдей? Как сказать... Хотя, какая любовь, если так? Сколько жили, столько и бил ее, Иосифом глаза колол. Так что же это за любовь такая?.. У Текли, да и у Иосифа, ответа на это не было. И у Авдея — тоже. Не раз спрашивала у него: «За что? Я девкой была». Отвечал: «Было бы за что — убил бы!» Наверное, порода их, Юхновцов, такая: с женщиной жить да над женщиной той издеваться. Настрадалась за Авдеем Теклюшка. Знала, ее свекор, старый Юхновец, жену свою всю жизнь как в узде держал. В синяках ходила, никто не видел ее обнаженных рук, ног до колен, одежда закрывала. А за что издевался, пожалуй, и сам не знал. Понимала, что и ей такого не избе­жать. Но все же лучше с ним, зверем, жить, чем в омут. С ним хоть надежда есть: когда-то откроется правда и ему, Иосифу, и родителям, и людям, смоется позор с души. С позором жить тяжело, ох как угнетает! Хотя, если кто-то не захочет поверить, так не заставишь. Да и зачем? Вот и получилось — сколько Теклюшка с Авдеем жила здесь, пока не раскулачили, и там, куда сослали, одна была. Разница только в том, что одной среди своих быть невыносимо, а среди чужих — так само собой понятно: кто она им, чужим людям?.. Это с родителями связь кровная, и когда рвется, кажется, не пережить такое... С соседями, односельчанами хотя связь жизненно будто необходимая, но без нее легче обойтись... И когда она рвется, боли особой нет, обида есть: как же так, столько лет жили рядом, и вдруг... А с чужими и не надо искать никакой связи: у них свое, у тебя — свое...

Время все ставит на свои места. Обида на родителей забывается, начина­ешь жалеть их: горемычные, не могли понять, что тогда было у нее на душе... Сплетниц слушали. Простила их Теклюшка, давно простила, еще когда живы были, часто домой приходила... И баб-сплетниц простила, думая — не дай бог никому из вас моей судьбы, не вникая, какая судьба у каждой из них. Одно знала, что своя судьба у нее и у Иосифа...

И об этом говорили они в ту их первую ночь на хуторе в чужом доме. Гово­рили без обид, не упрекая друг друга в том, что с ними случилось. Пожалуй, и он, и она подсознательно одной фразой находили оправдание всему тому, что у них сложилось не так, как надо: «Молодые были, в головах — ветер.» И этим якобы все было объяснено. Здесь твое будто и не твое: фраза-то вкоре­нилась в жизнь людей неизвестно с каких времен, бытует, надо — бери, ни у кого не спрашивая... А если твое, так это то, что с тобой было до того, как за эту спасительную фразу ухватишься... Только не очень-то она спасает. Ведь то, что когда-то очень больно прошлось по душе, будто выжгло все там, оста­вив на многие годы пустоту, со временем все равно напомнит о себе. И тогда вновь всколыхнется душа, пусть слабо, еле заметно или, точнее сказать, когда почувствуешь внутри себя боль, пусть не такую жгучую, как в молодые годы, тогда казалось, мир рушился, значит, жива она, душа твоя... Тогда и жалость появляется, к себе и другим...

— Как же я жалела и жалею тебя, Осипка, чтобы ты только знал, — кото­рый раз говорилаТеклюшка. — Упал ты, когда Авдей вез меня венчаться, под копыта лошадям, так я за тебя так испугалась, что думала, умру на месте. Хотела так закричать, чтобы мир содрогнулся, чтобы все перед тобой окаме­нело, а не могу и звука исторгнуть... А когда увидела, что лошади взвились над тобой и остановились, — очнулась: живой мой Осипка, живой... Хотя и до этого без тебя была если не мертва, то сама не своя. Как заговоренная, словно очумелая была. Когда родители от меня отвернулись, сама к нему пришла. Не помню, говорила ли что ему. Одно помню, усмехнулся он очень нехорошо, смял меня, на кровать бросил, кофту на грудях разорвал... Я слезами давилась, глаза лоскутьями кофты закрывала... А потом делала все, что он велел: куда идти, ехать, что говорить...

После поняла, что покорилась ему во всем, — одна я на всем белом свете — отвернулся ты от меня. А тогда, когда увидела, что ты живой, — все во мне вспыхнуло, оживило окаменевшую душу... Помнишь, как к тебе бро­силась?

— А как же, помню.

— Бросилась я тогда к тебе — вот мое спасение!.. А ты из-подо лба глаза­ми презрительно глянул, будто пламя меня обожгло, — никогда я тебя таким не видела, и отвернулся. Я прошу: только позови, с тобой останусь. А ты не позвал. Авдей все видел, злорадствовал: «Ты еще ноги мне целовать будешь, что подобрал. Зачем ты ему такая...» Угасла я вся, подумала: зачем же тогда прибежал, если так? Нехорошо подумала: чтобы напоследок поиздеваться.

— Нет. Хотел последний раз тебя увидеть. Хотя и вырвал Авдей тебя из моего сердца, но не с корнем. Долго рана там кровоточила, она и сейчас не затянулась как следует, жжет... Думал тогда, тебя увижу — легче будет. Выхо­дит, не о тебе думал, о себе. А если так, то был зол на тебя, в который раз говорю, прости.

— Не надо, тоже какой раз говорю тебе. Я на тебя никогда зла не держала. А вот обижалась долго: почему не поговорил с мной, когда все случилось? Почему отвернулся? А когда ты отвернулся от меня, во мне уже и угасать было нечему: что будет, то пусть и будет. Думала, может быть, так лучше и тебе, и мне. Помнила, как женщины говорили, когда какая-нибудь девушка за нелюбимого шла: «Баба все стерпит, со всем сживется, а мужчина — нет. Мужчина от нелюбимой через любые сети пробьется, а к той, которая люба, придет».

— Получилось так, что я не пробился, — тяжело сказал он. — Думал, что тебе никто. Обида меня захлестнула.

— А я поняла твою обиду. Правда, как забеременела. Поняла, как тебе тяжело было представить рядом со мной Авдея. Ты же, как мы с тобой ходили, только дотронешься до моей руки и едва не млеешь. А тут — он. Между вами никогда согласия не было, хотя вместе на вечерки ходили. Он богатый, а ты нет. А вообще-то, он на всех парней свысока смотрел. Он такой был, когда удумает у кого девку свести, сведет. Липли к нему девки, было. Но не все поддавались ему, я — тоже. Я тебе не говорила тогда, что он и ко мне подбирался, только я ему: «Пошел прочь!..» А это еще больше мужика бесит. Ну и опоил, память отшибло. А ты, когда все случилось, решил, что я сама к ему пришла.

— Да... Вот и ключ ко всему нашему...

— Все, что было с нами, Осипка, когда расстались, — миновало. А теперь настало наше с тобой время. Только надолго ли? — вдруг вздохнула она. — Когда-то кто-то один останется. Что тогда?.. Надо, чтобы я раньше...

— Не думай об этом, — глухо, будто издали, сказал он. — Нам еще жить да жить.

— Если бы так.

Текля на какое-то время умолкла. Молчал и Иосиф. Ее голова по-прежне­му лежала на его плече. Он боялся пошевелиться, ощущая, как тихо и спокой­но пульсирует жилка на ее виске.

Текля была внешне спокойна, но он чувствовал, что на душе у нее тревож­но. Понимал, Теклюшка не может избавиться от мысли, что когда-то кто-то из них останется один, боится — вдруг она. Понимал, что сейчас не надо ее утешать, только разбередишь душу и ей, и себе. А так посидят молча — раз­веется та тревожная мысль, исчезнет. Вот только надолго ли?

— Месяц скатился, — неожиданно сказала она. — Угасает. Скоро начнет светать. Как же давно я не видела наших рассветов. Помню, такою порой они чистые, будто росой умытые. Свежо у нас. Легко... А там, где я была, рассве­ты тяжелые, сырые. Там — лес и лес. И небо низкое, к земле давит. И месяц не такой: у нас желтый, а там бледный, как выжат. Хотя, может, это только кажется — все там чужое.

— Скатился, — будто подтвердил он.

В открытую дверь по-прежнему лился лунный свет. Но был он уже слабый. И лился со стороны — луна склонилась к гряде леса, к реке. На небе таяли звезды, и было оно уже не темное, а синее. Поблекла лунная тропка на земле, отодвинулась вправо от крыльца к двум березам напротив него, застыла там.

Кроны берез заметно посветлели, хотя на фоне темно-синего леса все еще были невыразительными. На его гребне по-прежнему, как и ночью, еле заметно трепетала желтая лента, но уже потянутая легким красным цветом. Приближался тот момент в жизни природы, когда где-то далеко-далеко солнце еще скрыто, но уже чувствуется: вот-вот вспыхнет, зажжет верхушки дере­вьев. И вскоре зажгло: высветился первый луч, заиграл на них, словно сполох далекого огня...

Иосиф вздрогнул, будто пахнуло жаром.

— Что с тобой? — испуганно спросила Текля и подняла голову с его плеча.

— Вспомнилось, как уходил из деревни. Не по себе стало.

— Не вспоминай. Уже ничего не изменишь.

— А я и не хочу ничего менять. Зачем? (Текля вновь склонила голову ему на плечо, и он вновь ощутил, как пульсирует жилка на ее виске. Но уже не так спокойно, как раньше, а быстро, сильнее.) Только вспоминается. Знаешь, — продолжал он, — я тогда не от людей уходил, а от себя самого, от того, каким был в то время. Долго не понимал это. А когда здесь очутился, много о себе и о них думал. Времени хватало. Ночи в одиночестве длинные. Особенно зимой.

Думал и понял, что уходил я и от вины перед ними. Большая вина перед одно­сельчанами на мне лежит. И не только за Стаса. Иной раз думаю, как только земля меня держит. Давно и не раз порывался к властям. Мол, такой-то и такой-то объявился. Может, ищете? А если и не ищете, все равно судите меня: отец преступника, да еще какого — с немцами людей жег... И еще: у нас дамба после войны взорвалась, заминирована была. Так я видел, как немцы, когда отступали, по ней ходили, что-то рыли там. Знать, минировали, а я никому не сказал. И разве оправдание мне, что не знал об этом? Позже, как взорвалась, догадался... Хотя, кажется, когда наши пришли, дамбу проверяли.

Потом думаю: а что власти? Перед ними вина одна: осудят и все на этом. Отбыл срок, вернулся домой, если там не сгинешь, — нет вины, искупил. А перед людьми вина вечная. Умрешь, а все равно не простят. Она как вопьет­ся в людскую память, так ничем, никакой тюрьмой ее не вытравишь. Люди и должны меня судить своим судом. За то, что Стаса таким вырастил. Видел же, каким растет, но ничего не сделал, чтобы уберечь парня: дед, баба, Мария не давали. Им я подчинялся, мужчина, называется. За то, что...

— Не надо, Осип! — сказала Текля. — Как хорошо было, а ты опять — вина!

— Может, и не надо, но все же доскажу. Перед людьми виноват, они и осудили меня. Только как?.. Тем, что не приняли к себе? Больше они никак меня не наказали. Ну крикнул Михей Ефиму, чтобы тот закрыл передо мной двери в сарай, когда я к пригорку приплыл, где они спасались. Конечно, слы­шал Михей, как Ефим упрекал меня, дескать, приплыл, потому что страшно одному в наводнение. И больше ничего... И весь суд? А мне надобно знать, что я, если по совести, заслужил, какое мне должно быть наказание. А то присудили: прочь... Не наказание это.

— Пожалуй, и этого тебе хватило, — сказала Текля. — В ледяную воду тогда бросился, сгинуть мог...

— Но ведь не сгинул.

— Значит, вину свою преувеличиваешь. Если в чем и виноват, то есть же иной суд. Он один справедливый. От него не откупишься, его ничем не про­ведешь. Его никому не миновать. Ни богатым, ни бедным. Ни властелинам, ни нам с тобой. Есть же суд тот, Осипка?

— Чего не знаю, того не знаю. Может, и есть, — ответил он. — Но все-таки, может быть, тот, кто в том суде за мной наблюдает, нечто мое уж очень ужасное не увидел. А может, и пожалел меня, дал шанс подумать и самому себя осудить, поэтому и выплыл, остался жив.

— Слушаю я тебя и вижу, что ты сам себя и судишь, — сказала она. — Даже теперь. Мы только встретились, еще не наговорились, а ты уже... Не убивайся, Осипка. Зря все это. И себя не суди, и людей. А если, как ты гово­ришь, они тебя не судят, так не за что. И если бы даже и было за что, так прощали тебе. Значит, понимают все, что с тобой приключилось, люди просто так никому ничего не прощают. Страдалец ты. И они страдальцы. Страдали и страдаете, вроде вместе, а порознь. Вроде и сойтись хотите, а между вами какая-то пропасть: не сойтись, не докричаться.

Он будто понял, спросил:

— А ты?

— Была страдалицей, теперь нет. Я же с тобой. Нам теперь надо жить, а не страдать. И не надо ни на кого обижаться. И никакие суды тебе не нужны: ни от власти, ни от людей. Если бы ты кого уж очень интересовал, давно нашли бы: и власть, и люди. Не здесь, так в городе. Ты же раньше часто туда плавал.

А так живи, зачем, чтобы душа страдала? Она же не каменная, может и не вынести.

Иосиф слушал ее и не понимал, почему он вдруг начал такой разговор. Не ко времени. Но что-то качнулось в душе, вывернулось, и — прорвало, как ту дамбу. Вновь замолчал, теперь уже надолго. И Теклюшка молчала, пожалуй, что-то свое вспоминала, о чем-то своем думала. Затем, словно очнувшись, приподняла голову, пристально посмотрела на него и осторожно провела рукой по давно небритой щеке. Гладила молча, нежно. Рука ее дрожала, а он ощущал, как все тело наливается теплом, как никогда за многие годы, ему было хорошо и спокойно, глаза сами закрылись.

Она вздохнула, обняла его, прильнув щекой к его щеке, и тихо сказала:

— Выговориться тебе хотелось. Но не перед кем было. Взволновался.

— Откуда знаешь?

— Да по себе знаю. Поговорили, и будто гора с плеч. И у тебя, и у меня.

— Оно так, Теклюшка... Мы-то — с тобой. А как с ними?.. Говоришь, про­пасть между нами. Одолеть бы. С тобой вместе. Так захотелось жить! А то ведь душа усыхала. Оживила ты меня. Теперь, Теклюшка, мы, как ты сказала, должны жить, а не страдать.

— Говоришь, оживила я тебя. А как ты меня оживил!.. — Она на мгно­вение задумалась, потом продолжала: — Видел, как в зной при дороге какой-нибудь цветок усыхает? Пылью его занесет, люди топчут-перетопчут, кажется, в нем уже нет ничего живого, но вдруг пройдет дождь и — ожил он, ожил. Так и я, как только тебя увидела, сразу и ожила: мой Осипка, мой! За мной пришел, мой спаситель!

— Удивительно, что узнала. Состарился. Лица нет, щетиной зарос. К земле гнусь.

— Как узнала. Появился — почувствовала: ты!.. А меня как ты узнал? Я уже так состарилась, что.

— Ты что?!. Какая была, такая и есть. Глаза твои. Тепло твое. Вся такая, как была. Тоже тебя почувствовал. Да я тебя с завязанными глазами узнал бы: моя Теклюшка.

Сказал и вновь подумал о том, что с ней будет, когда останется одна? Когда-то это случится. Он стар, слаб. А женщин страдания делают сильней, выносливей. Страдалицы дольше живут. Вон сколько таких примеров в Гуде, да и в Забродье. Только зачем через страдания?.. Женщины без них должны жить долго. И Теклюшка — тоже. Но не здесь, в одиночестве, а среди людей, с ними, хоть и он, и она их боятся. Особенно она: в ссылку могут вернуть.

Ему захотелось сказать Теклюшке, что если вдруг он умрет, ей непре­менно надо идти в Гуду и обязательно найти там Ефима. А если того уже нет (всякое может случиться, тоже в летах), — Николая или Михея, да сказать им: «Я жена Иосифа Кучинского. Он умер. Осталась одна. Помогите». Пусть рас­скажет им все о себе и о побеге из Сибири. Они поймут ее, не выдадут, не оста­вят в беде, если надо будет, спрячут. Как бы плохо ни относился Ефим к Иосифу, все равно невинную Теклюшку в обиду не даст, конечно, если живой.

Не сказал, будет еще время. И это ее, дескать, нам теперь надо жить, а не страдать, вдохнуло в него надежду на добро.


4


Вместе они были почти два года. И радостные, и тревожные для них. Непросто двум пожилым людям жить отдельно от всего мира. Непросто не только потому, что уже нет здоровья, что надо как-то добывать еду, а еще потому, что каждый день боишься: вдруг сюда кто заявится. Нет, нет, не хозяин, с ним они сладят: тот сам ни за что пострадал. Лесники могут прийти, милиционер или еще кто из власти.

Казалось бы, власть — это также люди. Только почему-то, сколько Теклюшка ни сталкивалась с теми людьми, не видела в них ничего хорошего для себя. Раскулачили, со своей земли изгнали, когда не хотела идти, в спину толкали, матерились, оскорбляли, и сколько ни плакала — никакого состра­дания.

Казалось, те люди не имели сердца. Казалось, их родили не матери, а звери. Казалось, они никогда не были детьми. И еще: они никогда никого не любили. Они ненавидели весь мир, в каждом человеке видели врага.

Она рассказывала Иосифу, как в районе на площади, перед каким-то строени­ем, где и была власть, собралось немало таких раскулаченных, как они с Авдеем. Были семьи с детьми. Дети плакали, но и на них, как и на взрослых, стариков и старух, те, кто тогда был властью, смотрели как на своих заклятых врагов.

И поняла тогда Теклюшка, что ты в этом мире ничто перед такими людь­ми. И если бы тебя не было, то они были бы никем. Им надо, чтобы были бесправные и обездоленные.

Бесправной и обездоленной была она и в ссылке, куда их везли долго­долго. Везли, как животных, в каких-то зарешеченных вагонах, где ни сесть, ни прилечь — столько людей. И относились к ним, как к животным, — об этом тяжело было вспоминать, но она не могла забыть весь ужас пережитого. Видела и по дороге, и в ссылке много человеческого горя и страданий. И виде­ла, как в этом горе люди помогали друг другу: делились последней краюхой хлеба, глотком воды. Также видела и тех, кто был готов отобрать у голодного последнее. И отбирали.

Такие без очереди, распихивая слабых, лезли с миской к котлу, когда на какой-нибудь остановке приносили похлебку. И ели такие не по-человече­ски, по-волчьи, глотая еду, а потом вылизывали миски. Они крутились возле сопровождающих, по-собачьи заглядывали им в глаза...

Их не любили, но и не трогали: себе хуже...

О владельце хутора Антоне, именем которого называл себя Иосиф, когда плавал в город к своему товарищу Архипу, она думала как о хорошем челове­ке. Хозяин. Смог же в глуши среди болот расчистить площадь, возвести дом, поставить кошару, сарай, другие строения.

Говорила об этом Иосифу, и он соглашался: «Известно, лентяй такое хозяйство не содержал бы. И Ефим сказывал, что Антон был хозяином насто­ящим и хорошим человеком. Ефим, когда был молодой и бродил по земле, на какое-то время к нему пристал, у него работал, а Боровец брехать не будет».

Если такой человек и вернется, разве не посочувствует им?..

Вера в доброту хозяина хутора обнадеживала: как-нибудь и при нем дожи­вут они тут свою старость. Вот только бы умереть вместе, такое с мужем и женой случается. Но это от них не зависит.

Понимал Иосиф, что Теклюшка здесь одна без него не выживет. Понимал, что никуда она отсюда не пойдет, ни в город, где настрадалась, ни в свою деревню, где у нее уже давно никого нет. И в Гуду к чужим людям не пойдет.

— Как Бог даст, так и будет, — говорила она, когда рассуждали об этом. — Живем и живем. И нечего Бога гневить: мы вместе. Ты хоть теперь, но мой хозяин. Как же я этого хотела!

Со временем, постепенно привыкнув к хутору, к чужому дому, Текля стала чувствовать себя здесь хозяйкой. Не спеша, словно боясь нанести урон чужому жилью, вымыла потемневший от времени, местами с остатками песка, пол. Ужасалась: откуда столько его? Иосиф пояснил, что это высохший болотный ил, принесенный когда-то ворвавшимися сюда людьми. Они-то и истоптали пол грязными сапогами, прежде чем изгнать отсюда Антона и его семью. А кто еще? Семья в лаптях ходила, вон они, до сих пор в кладовой — старые и новые, целая гора, большие и маленькие.

Затем Теклюшка вымыла окна, в углах, из-под печи вымела паутину, тща­тельно провела метлой по серому потолку, словом, привела дом в порядок. Иосиф помогал ей, носил из родничка воду, передвигал стол и лавки. Глядя, как она управляется, представлял, что они в своем доме. Представлял, пре­красно понимая, что в чужом они, что своего угла им уже никогда не иметь, и холодное щемящее чувство обиды охватывало его. Стараясь не показывать этого, молча улыбался: пусть она хоть на миг почувствует себя хозяюшкой.

А Текля если и чувствовала себя хозяйкой, то только тогда, когда руки были чем-то заняты да когда он был рядом. Убирая в доме, сетовала, что в нем нет иконы: в левом углу, на полке, где обычно их ставили в ее деревне, лежало смятое, потемневшее, почти истлевшее полотенце. Хозяин ли забрал иконы, или пришлые люди — как знать.

В доме убрала, но по-прежнему они жили в сенях — пусть дом ждет хозя­ина, семью. А вот печь Теклюшка протапливала, как и раньше протапливал Иосиф, — без теплой печи жилье умирает. И в печи варила еду. Было из чего, Иосиф по-прежнему время от времени выбирался в город, покупал только самое необходимое: крупу, соль, хлеб. А мясо и рыбу, как и прежде, добывал сам, устанавливал в лесу петли на зайцев, тетеревов, рябчиков. На реке в заво­дях ставил верши.

Когда приплывал в город, всегда челн привязывал к ольхе недалеко от Архиповой бани. Случалась, на берегу встречал кого из местных рыболовов, пожилых мужиков, но были и парни. Их лодки покачивались на воде недалеко от его челна. Здесь, как и при Архипе, мужчины, жившие у реки, держали свои суденышки. Иосифа они знали в лицо, не раз видели его вместе с Архипом.

Иосиф, здороваясь с ними, молча кивал головой. Затем не спеша подымал ореховые удочки, перекладывал (нарочно сделал их и брал в челн). Котомки с рыбой не доставал, ждал, пока останется один, чтобы взять их и двинуться к базару, где у него еще у ворот перекупщики за бесценок забирали, как гово­рили, «товарец». Заберут, дадут деньги, а он — назад, к реке, к магазинчику, стоящему почти напротив Архипового дома, где и покупал что было надо.

Случалась, мужики и парни подходили к нему, спрашивали, клюет ли рыба и где, если не секрет. Отвечал с готовностью, но неторопливо: «Поклевывает, и неплохо. Лучше всего на утренней зорьке, когда тихо, когда над рекой еще стоит туман. Хорошо берет в заводях, возле травы, у обреза. Попадаются линь и лещ. Есть крупная плотва, густера с ладонь. На дно надо опускать насадку. Если в полводы — мелочь не даст подойти крупной рыбе. Крупная берет только со дна. Клюет на червя, на пучок. Подсекать надо, когда поплавок (у него из пера аиста) ляжет. Но и здесь не надо спешить, пусть немного потянет, тогда — бери его! Лещ, даже крупный, идет легко. Но надо поднять его на поверхность, дать глотнуть воздуха, тогда он на некоторое время застынет, — и тяни его спокойно к лодке, бери за жабры, бросай на дно. А вот с линем тяжелей, хотя его также надо тянуть поверху, леску нельзя расслаблять. Там же, у травы, попадается и крупная плотва. Ну это уже на любителя.

Рыбаки любят, когда кто-то рассказывает, где, как и на что ловится. Таких уважают, угощают папиросой. Могут предложить и стаканчик. И угощали, и предлагали. Благодарил. От стаканчика отказывался, как и от папиросы: не пью, лета уже не те, да и на воде опасно. И не курю, давно бросил.

Случалось, кто из парней просил продать рыбу: «Дома похвастаюсь, какой я рыбак! А вы говорите, мелюзгу приношу». Продавал. Когда спраши­вали, сколько дать, отвечал: «А сколько дадите». Обычно расщедривались: а старик не скупой... Тогда и мы не пожадничаем: возьми! Много? Ничего, батя, когда и где ты еще заработаешь...

В такие дни, когда встречал неудачливых рыболовов и отдавал им свой улов, а они за это щедро расплачивались деньгами, в город заходил ненадол­го. Причем только в тот же магазинчик напротив дома Архипа, чтобы купить самое необходимое, и сразу же — назад, к челну.

Посетителей там всегда было мало, в основном старики, жившие побли­зости, женщины да детишки. Никто на него не обращал внимания.

Здесь он купил Теклюшке валенки, плюшевую жакетку, платье, легкий и теплый платки. Себе из одежды ничего не покупал — есть что носить.

Когда привозил Теклюшке обновки, укоряла: «Зачем так деньги транжи­рить?» Но по глазам видел, по улыбке, радуется покупкам. Особенно радова­лась она цветастому легкому платку, который сразу же набросила на плечи и спросила шутя:

— Помолодела ли?

Улыбнулся, ответил:

— Ты у меня всегда молодая.

Улыбался, а на душе было тревожно: каждый поход в город — волнение, да еще какое! Плыл отсюда, волновался: а вдруг со мной что случится.

Возвращался из города — также тревожился: как там Текля...

Знал, боялась и она, провожая его к челну, успокаивала:

— Не волнуйся, Осипка, ничего со мной не случится. (Она всегда так его называла, когда-то придуманное Ефимом «Иосиф» ей никогда не нрави­лось — чужое.) Я вот здесь затаюсь (показывала рукой на густую заросль мож­жевельника недалеко от родничка на меже между хутором и болотом) и буду тебя ждать. Надо плыть, ничего не поделаешь. Продашь все, так сразу назад, не задерживайся. Город есть город, чужой он нам с тобой, и люди там разные.

Соглашался, говорил:

— Я мигом. Ты уж себя смотри, Теклюшка, а за меня не бойся. Я осторож­но, ни один бес за мной не уследит. А пока в доме побудь, ночь еще не сошла, холодно. А когда тепло станет, можешь и по меже походить.

— Перекрестись, — говорила она и, собрав три пальца вместе, творила над ним крест: — Боже, сохрани и помилуй раба твоего Осипа.

И он спешил и туда, и обратно. Как только начинал брезжить рассвет, выходил из дома, направляясь к болоту, к кладкам. В такое время если бы кто и хотел проследить за ним, когда шел по трясине по кладкам, не проследил бы: в двух шагах ничего не видно. А ему что, он и с закрытыми глазами прой­дет здесь: это его болото, и кладки его.

Плыть в город по течению, конечно, легко. Назад хуже. Каждый раз, плывя против течения, чувствовал, как убывают его силы. Боялся, что вскоре вообще не сможет грести против течения, не сможет отталкиваться шестом от дна. Боялся, но Теклюшке не говорил об этом, не хотел ее тревожить.

Возвращался из города всегда еще засветло. Прятал челн в тростнике в заводи, набрасывал на плечи мешок с покупками и как только мог спешил к ней. По плахам на болоте, кажется, шел тихо, сапогами не шлепал, а она еще издали слышала: он, ее Осип. Шаг у него осторожный, размеренный: туп, туп, туп... Кажется, и дыхание его слышала: тяжеловатое, сдержанное.

Когда Иосиф поднимался к родничку, выходила навстречу, спрашивала:

— Небось устал, Осипка?

— Да нет, — говорил он, снимая с плеч мешок и останавливаясь возле нее. И чуть отдышавшись: — Дай я тебя обниму, соскучился.

Она стыдливо щурилась — не молода, чтобы обниматься, но лицо под­ставляла. Он обнимал ее, прижимал к груди, огрубевшей рукой гладил по голове. Она молчала, не шевелилась, будто боялась вспугнуть ту кроткую нежность, которая наполняла его.

Ему казалось, что эта нежность исходит откуда-то издалека, наверное, из того времени, когда они были молодыми, когда еще ничто не предвещало той беды, которая их так надолго разлучила.

— Как же мне хорошо, — говорила она. — Век бы так с тобой стояла.

Это была поздняя нежность. Неутихающее эхо их далекой любви, вспых­нувшей много лет назад на сенокосе в Демковских болотах, когда вдруг встре­тились их глаза — все вокруг озарилось ярким дивным светом. Встрево­жило, взбудоражило души, и неизвестная им до той поры щемящая сладость чувств опьянила и его, и ее.

А было так: шел он солнечным утром, чтобы скосить лужок между зарос­лями лозняка, а навстречу ему она с кувшином в руках...

.У обоих вскружилась голова... И он, и она почувствовали одно: как же жили на свете, не зная этого чувства, которое когда-то люди назвали любовью...

Ни время, ни холода и метели, ни расстояние между ними в тысячи кило­метров, ни долгая жизнь порознь, когда у каждого были свои горечи и беды, ни обиды не смогли погасить в их сердцах это пламя...

... И вот, когда он приплывал из города, она, услышав его шаги, выходила из можжевельника навстречу. Иосиф обнимал Теклюшку, и они долго стояли обнявшись, будто прислушиваясь — она к тому, что сейчас делается у него на душе, а он — к ней. Случалось, она могла пошатнуться, тогда он, поддержи­вая ее, говорил:

— Пойдем. Ноги твои.

— Что ноги?.. Мне так хорошо, просто голова кружится. А ноги уже зажи­ли, отдохнули — здесь им негде было находиться — не болят.

Язвы на ее ногах действительно зажили. Она долго прикладывала к ним подорожник, затем, когда язвы зарубцевались, парила отваром из березовых почек. По усадьбе ходила в мягких лаптях. Осматривала усадьбу и все качала головой, дескать, сколько же лет пустует такая хорошая земля.

А земля действительно пустовала. Она густо заросла травой, и теперь, чтобы засеять ее, нужны были лошадь и плуг.

Иосиф видел, как Теклюшка скучает по крестьянской работе. Скучал и он. И не только теперь, а все эти годы живя здесь. Конечно, он давно мог бы обрабатывать какой-нибудь кусочек земли. Мог бы косить — косы в сарае были, между прочим, как плуг и борона, лопаты и грабли. (Наверное, когда отсюда уводили семью, новым «хозяевам жизни» надобности в инструменте не было.) Не косил, боялся: вдруг пролетит самолет, заметит...


5


Случилось это через месяц после того, как Иосиф привез Теклю на хутор.

Однажды, когда он пошел к реке проверить вентери, она, ожидая его, ходила по усадьбе. Ей было интересно узнать, чем занимались хозяева хутора, осмотреть постройки: может быть, в какой-нибудь следовало навести поря­док, ведь прошло много времени с тех пор, как семья ушла отсюда. В доме она уже давно все прибрала. Окна светятся, лежаки застланы тем, что Иосиф привез из города, возле печи — вилы и ухваты, на полке, приделанной к стене справа от двери из сеней, — глиняная посуда, в запечке — чугуны. Словом, заходи и живи...

И в сенях был порядок. Здесь Текля также все вымыла и даже разбрасыва­ла по полу полынь, как обычно делали женщины в ее деревне, чтобы не было мух. А вот крыльцо сколько ни натирала, не посветлело, как было черным, таким и осталось, доски подгнили. (Иосиф собирался сделать новое.)

Текля осмотрела пустую покосившуюся кошару, из которой давно уже выветрился запах, разве что ощущалась горькая пыль — мертвое без животных строение. Потом подошла к сараю, стоящему чуть дальше. Поко­сившиеся ворота были прикрыты, ощущение такое, будто кто-то недавно побывал там, но вышел, чтобы вскоре возвратиться. Постояла перед ними в нерешительности, затем потянула засов, ворота пронзительно заскрипели, да так, что по телу пробежала дрожь. Отпрянула, хотела уйти, но любопыт­ство остановило: внутрь влился солнечный свет, упал на доски, сложенные у противоположной стены, на длинный невысокий ящик, стоящий на двух кругляках. Возле ящика, словно желтая дорожка, — рассыпана свежая стружка.

Застыла, в глазах потемнело, в висках застучало, жаром пахнуло в лицо — гроб ладил Иосиф. И недавно, пожалуй, перед их встречей закончил, еще даже стружки не убрал. Для кого?.. Неужто для себя.

Тяжелый вздох вырвался из груди, поняла, кому предназначалась домо­вина, так в Демках гроб называют. Нескоро в себя пришла, подумала, что готовился Осип к уходу. Ну что ж, если отстраненно рассуждать, так здесь нет ничего удивительного, старый человек. Помнила еще с детства: случалось, в деревне старики мастерили себе гробы. При этом меж собой спокойно говори­ли, как о чем-то обычном, необходимом, дескать, сам сделал, так буду знать, во что положат.

Был гроб и у ее дедушки по отцу. В клети стоял несколько лет, прежде чем по назначению пригодился, он рожь в него насыпал. И ничего, привыкли. Так это же в деревне, там другое, там люди. А здесь Осип. Что думал, на что рассчитывал, когда делал?

Пошатываясь, словно на чужих ногах, вышла Текля из клети, направи­лась к меже, к родничку его встречать. Стояла там, ветер шумел, где-то рядом скрипело старое дерево, дятел стучал, никак не могла прийти в себя, понимая, каково было ему все эти годы. А через какое-то время из кустов неслышно показался Осип, неся весомую сумку рыбы. Глянул на Теклюшку, остано­вился, заметил, что она растерянная и какая-то встревоженная, испуганно спросил:

— Что случилось?

— Ничего, — вздохнула она, качая головой, — в клеть зашла...

— Вот оно что, — сказал он. — Было. Заскучал. Набрал в голову. Ну и сладил. Думал, пусть будет. Думал, почувствую, что время мое на исходе, затяну куда подальше, лягу и буду ждать... Изрублю!

— Зачем? Не руби. Пусть долго не надо будет. Забудь...

— Забуду. И ты забудь.

— Хорошо...


6


...Вспомнил сейчас все это Иосиф, лежа на земле, вновь попытался под­няться. И вновь полоснула мысль: «Как быть дальше?..» Больно полоснула, сжался, помнил, какой ужас охватывал, когда, случалось, в голове навязчиво возникало: а кто же первый...

Загрузка...