Валик выплыл на середину Дубосны, взялся за весла, знал, что ивняк вскоре закончится и дальше река пойдет прямее, поворотов мало, и он напра­вит лодку ближе к берегу, так плыть легче и быстрее.

Так и было. Плыл он быстро, хотя и против течения. Около берега оно почти не ощущалось, где работал веслом, а где шестом — дело для него привычное. Он рассчитывал, что дня через два приплывет к тому месту, где от берега проложена тропа к Страже: Ефим просил, чтобы Валик сходил на хутор, переночевал у старухи, сообщил, что вскоре к ней должны наведаться двое стариков: дело у них к хозяйке есть.

Если бы Иосиф не сказал ему о том, что старики собираются навестить Стражу, Валик один домой не уплыл бы. Он рассчитывал, что оттуда обяза­тельно вместе поплывут в Гуду. Понимал, что Стража — единственное место на земле, где, как думает, он может обнаружить следы своих сыновей.

Валик плыл и вспоминал разговоры стариков. Были они, на первый взгляд, не связаны между собой, но угадывался в разговорах какой-то свой глубокий смысл, и был он словно припрятан. От кого? От себя? От него, Валика?

От себя — едва ли. От него? Тогда с какой целью? Старики таким образом пытались уберечь его от всего обидного и жестокого, что было между ними?.. Как сказать.

Фрагментарно звучало так...

— Знаешь, Ефим, что я понял, считай, прожив всю жизнь возле людей, а теперь вот уже сколько лет в одиночестве?

— Откуда мне знать? Говори, Осип. Только позволь, все же я тебе о своем прежде сказать должен, ибо виноват перед тобой. Из-за меня мы чужими стали, а когда-то как братья были... Кто знал, что жизнь такая извилистая?.. По-глупому разошлись мы с тобой. Я, я во всем виноват. И пошло — у меня своя дорога, у тебя своя. И мне было больно и обидно без тебя, пожалуй, и тебе без меня. Помнил я всю жизнь, как ты, когда я, чужой, сирота, бродяга, в Гуду пришел, ты первым из парней руку мне подал. А после я, когда тебе моя рука нужна была, от тебя отвернулся. Помню: не пошел с тобой Теклюшку защищать. Наверное, больно тебе было, не смог ты ее один у Авдея отбить, вдвоем отбили бы.

— Было больно, Ефим, было. А как же? И обидно было. И я сирота. И я один. И вот что я прежде всего понял: нельзя человеку быть одному на земле, каким бы он ни был — грешником или праведником, бедным или богатым.

Земля ведь, когда туда люди уходят, всех как бы выравнивает, все для нее одинаковы. Это здесь мы ссоримся, враждуем, ненавидим друг друга, и даже уничтожаем. А там. Но вот что над всем этим стоит — какая память о тебе останется? Ну, еще ладно, если от кого росток остается, а если, как у меня, — нет его, тогда что?.. Казалось бы, какое мне до этого дело? Ведь нет меня и никогда не будет. Но болит душа, болит: добром ли вспомнят люди, или словом худым, а может, просто забудут. А забудут — как и не жил, не было тебя на земле. Какая-то тайна нашего бытия в этом сокрыта, если не дает покоя.

— И мне знакомо это. И мне нет покоя. Иной раз кажется, что та память, о которой ты говоришь, как продолжение жизни.

— Это ты точно говоришь. Нам бы с тобой, Ефим, по одной тропе до конца идти, а мы по разным пошли. Хотя, сколько живем с той поры, столь­ко наши тропы рядом вьются. А когда пересекались, к добру не приводили. Тяжело, очень тяжело было ощущать это. А вот опять сошлись. Не знаю, как ты, а я, как только тебя увидел, подумал, что наконец-то все между нами изменится.

— С тем и приплыл, Осип.

— Как хорошо, что с Валиком приплыл. Вырос парень. Мужчина. Узнал меня. Обнял. Так сын никогда не обнимал, когда еще человеком был. Хотя, может, он человеком и не был никогда. А почему? Не смог я человеком его воспитать.

Валик, когда они разговаривали у крыльца, присел на колоду, смотрел вдаль, хотел понять, как мог здесь так долго жить дед Иосиф, сначала один, потом с женщиной, которую любил, и не представлял этого. Думал: наверное, только страшная обида на односельчан держала старика здесь — не мозолю вам глаза.

— Оно так и не так, — говорил Ефим. — Никто не знает, каким рождается человек. Как говорят, и яблоня может быть хорошая, а яблоко...

— Никому не говорил, а тебе скажу: не с моей он яблони, не моего корня. Но за это я Марию ни разу не упрекнул. Когда с плодом взял ее, так спрос с меня за то, каким плод тот созрел. Так что отвечай, Осип!.. Вот и отвечал, и перед людьми, и перед самим собой.

— Н-да. Сложно все это. Очень.

— Я тебе больше скажу. Валик не слышит? Не надо ему это. (Валик хотел подняться, уйти, но что-то будто привязало его к колоде.) Нет, не слышит. Тогда, когда деревню сожгли, когда людей уничтожили, я сына своего хотел застрелить. Палач он, с врагом был. Винтовку на него наставил — и не смог. И здесь моя вина перед людьми. Он же после этого еще столько зла сделал.

Иосиф надолго умолк. Молчал и Ефим. Валик сидел ошеломленный, не знал, что делать. Он хорошо помнил полицая Стаса, сына деда Иосифа. Пом­нил, что Стас не однажды наставлял на малышей винтовку, пугал. Помнил, как горела деревня...

— Здесь тебе никто не судья, — наконец сказал Ефим. — Здесь сам себя или осудишь, или оправдаешь.

— И я так думаю. А что выбрать, и сейчас не знаю. Бывает, злюсь на себя. Хотя знаю — нельзя. И Теклюшка всегда говорила, что злиться на людей нель­зя. Нельзя, как бы тебя ни крутила жизнь. Понимаешь? Ослепнешь, человека в человеке не увидишь. И в себе — тоже. Озвереешь. Я, может, еще недавно от злобы незрячим был. В город шел людям за Теклю мстить. Теклю у себя держали, издевались над ней как хотели. Говорила, если бы не грех, так руки на себя наложила бы. Зверем к ним шел, хотя не знал, что буду делать, но — зверем. Может, зверем и остался бы, если бы не встретил Катю с мальчиком, а потом — Надю со Светкой. Увидел их — и опустились руки, душа оттаяла. Вот оно как.

— Так что, Осип, простил? Или, как когда-то Фадей говорил, молись за обижающего тебя? Да — по левой щеке бьют, правую подставляй? Да так изверги все заполонят, все изничтожат. Нет. Моего согласия на это не будет! Я с тобой за Теклю хоть сейчас, старый, заступлюсь, если молодым не засту­пился. В город хоть завтра пойдем!

— Пойдем. Только самосуд чинить не будем. Не нам других судить — это я тоже понял. Сам понял, хотя слышал, в Писании так сказано. Сказано-то ска­зано, а как понять?.. Очень непросто понять, знаю. А поймешь — по-иному на мир смотреть будешь. К власти пойдем, пусть их и судит, на то она власть. И меня пусть судит, коль за сына виноват.

— Дурак ты, Осип! Виноват. Ни в чем ты перед властью не виноват, Савелий сказывал еще тогда, как ты исчез. И я, дурак, судить тебя брался. А право у меня какое? Когда ты ушел из деревни, долго я сам себе в душу заглядывал, пытаясь понять, что там и как. Оказывается, там столько всего такого, за что меня ты должен судить.

— Брось, Ефим! Судить. Хватит того, что сами себя судим. Судить легко — понять трудно. А коль поймешь самого себя, так, как с твоих слов понимаю, лад в душе найдешь.

— Вот, вот, точные твои слова.

Умолк Иосиф, молчал и Ефим. Долго молчали, наверное, каждый думая о чем-то своем. Наконец Иосиф, словно пробудившись, произнес:

— Ты вот что, Ефим, скажи мне о Катином и Петровом мальчонке, как он там без отца? Видел я его на базаре, на отца, на Петра похож.

— Похож, вылитый отец. Петькой Катя назвала, Петриком. В школу идет нынче, в первый класс. Дедом меня зовет, Валика братиком, Светлану сестрич­кой. И ты ему дедом будешь, а как же. А парни мои придут — дяди. Жду.

Ефим умолк, задумался. Иосиф посмотрел на него, сказал:

— Жди. Придут. Много кого ждут?

— Многих. Игнатий Соперский пришел, знаешь уже. Митроша Сдоба, Федор Жевлак, Никита Печенев, Борис Иванов, Степан Кравченко. А кто никогда не придет, так имена тех на обелиске рядом с именами наших с тобой односельчан, которые дома погибли. Обелиск там, где клуб был. И Марфушка моя там, как знаешь. Ты вот могилку своей Текли каждый день видишь, сам ее земле предал, а от моей Марфы ничего не осталось, даже пепел ветер развеял. Как же ты один Теклю смог похоронить?

— Так и смог... Сидела на крыльце, ждала меня как всегда, я из леса шел, она увидела, поднялась, что-то хотела сказать и упала. А похоронил — не буду говорить как, тяжело было, очень тяжело, гроб на кругляки положил, тащил. Себе его смастерил, а получилось.

— Легкая смерть у нее, царство ей небесное. А у моей Марфы мучени­ческая. Узнал я, где Марфушка последний раз на земле была, по обгоревшей пуговице с ее кофты. Пуговица та заметной была — посредине на голубом выбита роза. Я ту пуговицу подростком нашел на дороге, когда по миру ходил. Очень мне нравилась она, красивая была. А когда с Марфушкой сошелся, подарил ей — вот и все мое богатство на то время. Пришила она себе пуго­вицу на кофту, говорила, к счастью: на дороге найдена. И потом перешивала с кофты на кофту. По этой обгорелой пуговице с оплавленной розой и нашел я свою Марфочку — горстка пепла вокруг пуговицы. Хотел сгрести, налетел ветер, развеял, смешал с прахом остальных наших односельчан, сгоревших вместе с ней.

На том месте когда с войны вернулись Павлик Юркевич, Мишка Ива­новский, Коля Трофимов, а потом Игнатий, мы сначала крест поставили. Большой, больше, чем этот, издалека он виден. А потом мужики решили, что обелиск надо. Ведь люди наши разных наций и разной веры были.

— Говоришь, один на всех крест ставили, и обелиск один... И я один крест нам с Теклюшкай поставил. — Осип помолчал, потом добавил: — Страдалица она. Из-за меня.

— И ты, Осип, страдалец. Да, крест у вас один, хотя долго врозь жили. Мне бы с моей Марфушкой один крест.

— С нами все понятно, Ефим,— сказал Иосиф. Как жили, что делали... Закат наш близок. О молодых надо подумать. Прости, но я опять о твоих пар­нях спросить хочу. Ты же толком о них ничего и не сказал, одно — ждешь. Вести подают?

— Парни? Почему толком не сказал. Мне за своих больно, тебе за сво­его. У тебя, может, в сто раз горше душа болит, чем у меня. Что особенного можно сказать о моих? Жду. Но пока молчат. Бумага на них была, будто без вести пропали. Давно пришла, как район освободили.

— Как это было? Порвал?

— Нет, не порвал. Есть такая бумажка, есть. Только не верю я ей. Савелий Косманович, помнишь такого, ее у почтальонки перехватил. Он у нас участ­ковый.

— Помню, хороший парень.

— И он не верит.

Валику хотелось крикнуть, что он тоже не верит, но сдержался. Впервые в своей взрослой жизни, а он считал себя взрослым, получается, подслу­шивает чужой разговор. Хотя, почему чужой? Дороги ему старики, столько пережили они на своем веку, что и вообразить невозможно. И если он без разрешения становится свидетелем их искреннего и очень непростого разго­вора, то, наверное, ему простительно: ничего не поделаешь, рано или поздно уйдут они из жизни, и что, на этом все кончится? Нет, он должен знать, ему жить да жить, как иногда говорит дед Ефим, — не повторяй моих ошибок, Валик.

— Вернутся, — сказал Иосиф.— Будем ждать.

— А как же? — словно удивился Ефим. — Все ждут, всех ждут. И тебя в Гуде все ждут. Женщины наказывали: «Дядь Ефим, без дяди Иосифа не воз­вращайтесь».

Сказав это, Ефим внимательно посмотрел на Иосифа. Тот молчал. Каза­лось, даже затаил дыхание. Наконец, вздохнув, заговорил:

— Нет, Ефим, не вернусь. Возле Теклюшки буду. Не могу я ее оставить одну, крест у нас один, это ты верно сказал. Ты вот что, нашим поклон от меня передай и скажи, что не могу. Заботы здесь у меня есть. Скажи, что у меня все хорошо, крепкий еще. Вот нашли вы меня с Валиком, и все тяжелое, что угнетало, к земле прижимало, да так, что света божьего не видел, унесло. А больше мне ничего и не надо.

— Почему не вернешься? — возмутился Ефим. — Мы все тебя ждем с того времени, как исчез, словно в воду канул. Семь лет минуло: куда человек пропал?.. Утонул?.. Вода снесла, что и следа нет?.. Сгорел, как дом занялся?..

Где мы тебя только не искали, не звали!.. А ты вон где. И как это я раньше не догадался. Хотя, признаюсь, не представляю, как ты в такой паводок, в такой холод смог выбраться на сухое.

— Как видишь, выбрался. Выбрался не потому, что очень хотелось жить, нет. Наверное, выбрался потому, что не мог умереть, не повидав Теклюшку. Наверное, какая-то неподвластная мне сила вела меня сюда. Может, судьба.

Выбрался, потому что хотелось повидать Петрово и Катино дитя, всех вас. Для того выбрался, чтобы дождаться такой минуты, когда мы с тобой обнимемся, дорогой ты мой друг. А теперь мне с Теклюшкой надо быть. Как же я ее одну здесь оставлю? Три дня собирался в Гуду, хотела она этого. Хотела, чтобы к вам шел, если она вдруг первой умрет. А я говорил, чтобы к тебе, Ефим, шла, если что со мной случится. Говорил, что ты ее в обиду не дашь.

— Значит, верил в меня.

— И злился на тебя, а все-таки верил тебе. И Михею с Николаем верил, и Кате с Надей. А теперь и Валику верю. Повидал вас, — и ничего и никого не боюсь. Разве что одного: Теклюшку одну оставить.

— А я много чего боюсь, Осип,— сказал Ефим. — Боюсь, что сыновей своих не увижу: вернутся, а меня уже похоронят. Боюсь, чтобы с детьми не повторилось то, что с нами было. Боялся, что ты не поедешь со мной. Прошлого нашего с тобой боюсь: я же тебя одного бросил, когда ты Теклю шел забирать, когда Авдей вез ее под венец. Боюсь своих слов, которые сказал сыновьям, провожая их на войну: словно проклял их. Так же, как и ты Теклюшку, боюсь одну Марфушку оставить. Хотя не одна она там, с такими же мученицами и мучениками, как сама, а все равно боюсь. За себя боюсь — правильно ли по земле шел. За тебя, Осип, боюсь: как же ты здесь один будешь?..

— Ничего не бойся, Ефим, особенно за меня и Теклюшку. А слова, которые ты Никодиму и Ване говорил, правильные. Помню их, с тобой же на фронт сыновей провожали. Моему бы Стасу такой наказ, да чтобы он его услышал, может, и я его как человека ждал бы. Но не сказал я таких слов ему, что-то сдержало, а что, и сейчас точно не знаю. Хотя, наверное, за жизнь его опасался. Наказ твой тогда показался мне похожим на проклятие. Как так: «.И нет вам дороги назад». Эти слова и затмили смысл всего, что ты сказал.

— Вот оно что.— вздохнул Ефим.

— Да ладно, уже ничто не исправишь. Вы, Ефим, домой плывите, а я здесь буду. Не прогоняю, но и не задерживайтесь со мной, скоро начнутся осенние дожди, тяжело будет плыть. Даст Бог, увидимся. Сыновья твои вернутся, будет желание, приплывайте ко мне, уж очень хочется пови­даться с ними. Какие они сейчас, Никодим и Иван? Наверное, настоящие мужчины!

— Наверное, Осип, наверное. Скорее бы вернулись. — Ефим замолчал, медленно поднялся с колоды, сделал несколько шагов к березам и остановил­ся. Долго стоял, глядя на них, потом подошел к Иосифу, сказал: — Я вот что, с тобой и Теклюшкой останусь. Мне вас одних оставлять нельзя. А Марфуш­ка меня поймет и подождет. А когда мои парни придут, так Валик им сюда дорогу покажет. Погостят, назад вместе уплывем. Валик, а Валик, слышишь? Привезешь сюда парней?

Валик не ответил, будто не слышал. Его сердце гулко стучало, он не знал, как быть.


15


Валик плыл домой в лодке Иосифа Кучинского. Тот разговор двух ста­риков, близких и дорогих ему людей, все всплывал и всплывал в его памяти. Он слышал их голоса. Видел их лица. Были старики седые и мудрые. Видел их глаза, будто выцветшие, но все равно просветленные. Ему казалось, что вместе с тем в них таится и печаль. И свет, и печаль — настоящие, исходящие откуда-то из потаенных глубин души. И они ненавязчиво передавались ему, овладевали его мыслями, главной из которых была эта: нет ничего простого в отношениях между людьми, и как важно понимать друг друга, поддерживать на извилистых и крутых дорогах жизни.

Он еще не знал, что и его жизнь будет непростой, а дороги окажутся изви­листыми и крутыми. Не знал, что на этих дорогах он много раз будет падать. Не знал, что тогда вновь и вновь будет вспоминать этот разговор двух одно­сельчан, судьбы которых тронули его еще неокрепшую душу, бросили в нее много и горечи, и тепла, а вспомнив, будет подниматься и помогать подняться другим, тем, кто упадет...

На всю свою долгую и очень непростую жизнь запомнит Валик, Валентин Игнатович Соперский, и свою, и старика Ефима встречу с Иосифом Кучинским, состоявшуюся на хуторе Кошара, надежно спрятанном в лесной глуши природой от людей. Многое увиденное и пережитое затеряется в его памяти, сотрется, а это будет на самом верху, чтобы проявиться, выясниться, озариться в нелегкие моменты жизни.

А пока он плыл по реке против течения домой, к родителям, к людям.


Перевод с белорусского Ольги НИКОЛЬСКОЙ.


Загрузка...