И хотя прочь гнал эту мысль, но не получалось избавиться от нее. Особен­но угнетала она в тот день, когда Теклюшка увидела гроб. Укорял себя за то, что не разобрал его сразу же после того, как привез ее сюда. Хотя и помнил о нем, совсем неуместном сейчас, но как-то не находил время уничтожить.

Конечно, иногда забывал, особенно когда были вместе, когда сидели за сто­ликом в сенях или на старом крыльце и говорили, когда им было хорошо.

Пришли они тогда к дому, Иосиф молча высыпал рыбу в корыто в сенях — четыре больших, словно боровы, линия, огромная щука, — и не знал, о чем говорить. Теклюшка тихо подошла к нему, понимая, что у него на душе, сказала:

— Да выбрось из головы, Осипка. Что Бог даст, то и будет.

— Выброшу...

Больше она в клеть не ходила. Не ходил и Иосиф, будто забыл. Хотя забу­дешь ли? Не для того делал, чтобы не помнить о нем. Делал поторапливаясь, рассудительно, будто что-то очень нужное, без чего ему вскоре нельзя будет обойтись. И никаких особенных чувств не было: сделаю такой, какой хочу, себе делаю. Казалось, руки давно отвыкли от столярного дела. Ведь сколько лет миновало, когда вместе с Ефимом ставил людям дома. Вот и размял руки. Ощутили, как поддается дерево. Не забыли, как держать инструмент. Не дро­жат, когда ведет по доске рубанок, затем фуганок. Мастерил несколько дней. Кажется, даже позабыл, что делает, доски строгал с какой-то успокаивающей одержимостью, наслаждался запахом смолы, свежей стружки.

Хотя доски были старые, но не подгнившие, хорошо высохли, легкие, лежали в штабеле, по-хозяйски переложенные реечками, чтобы между ними ходил воздух. Все честь по чести, отвердели, смола застыла, разворошил ее рубанком — лесом пахнет... Снял первую стружку, вторую — желтая доска ровная — загляденье!

Должно быть, хозяин когда-то намеревался пустить эти доски на пол или на какую-нибудь пристройку к дому. Еще бы, толстые, пятерка (пять сантиме­тров). Пилили тут же, около сарая. Здесь до сей поры стоят высокие черные козлы. Наверное, пилил с кем-то из старших сыновей. Говорил же Ефим, что когда он юношей работал здесь, у Антона уже были детишки: двое мальчи­шек, одному лет семь, другой чуть постарше. Доскам же не более лет пятнадцати-двадцати. Иосиф видел это по тому, как они почернели — не очень глубоко. Сосна хорошая, зрелая, жучком не источена: конечно же, Антон знал в дереве толк, сразу видно.

Наверное, сам стоял наверху, а сын внизу. Вверх тянуть пилу легче, а вниз — силу приложить надо. Обычно молодого снизу ставят, пусть показы­вает, на что способен, пусть учится, пока отец в силе...

Лиц хозяина и его сына Иосиф не представлял. Представлял только, как они затаскивают на козлы хорошо просохший окоренный сосновый чурбак. Не длинный, двухметровый, с таким вдвоем не так уж и тяжело справиться. Сначала подают наверх комель, укладывают, чтобы не соскользнул, затем — второй конец. Конечно, перед этим подальше отогнав малых, которые крутят­ся рядом, — дети такое дело не пропустят. Кору собирают в корзинки, несут матери. А она из той коры, подбросив щепы под таганком, разведет огонь, чтобы сварить в горшке картошку. Очень вкусная она будет, когда и малые заняты делом.

Таким временем весело около дома. А когда делали гроб, детишек — подальше из подворья!..

Вот как задумано природой: доски из одного дерева можно и на жилище пустить, и на гроб. И работа у человека — дом возводить и гроб делать — одними и теми же руками.

Иосиф вместе с Ефимом домов поставил немало. А вот гробы они не мастерили. Случалась, просили люди, отказывались они с Ефимом, дескать, иди, человек, к тому-то и тому-то, те умеют, они немало за свою жизнь их сколотили.

Это было привычным делом. Жизнь есть жизнь. И себе тоже заранее дела­ли гробы. Но немного было таких мужчин на деревне, два-три. В Гуде, пом­нится, дед Федор и дед Кондратий. Погибли в войну, сгорели. Людям гробы ладили, а сами. Ветер их пепел развеял, как и всех остальных гуднянцев, кого фашисты согнали их в клуб, когда жгли деревню...

Ну что ж, думал Иосиф, если сделал, пусть будет. Но как-то нехорошо получилось. Да и чужие доски взял. Одно оправдание, что не у кого было спросить. А когда вернется хозяин, ему вряд ли объяснишь свою прихоть. Разве что попробует выкупить, деньги же есть. Если случится, что не дож­дется хозяина, деньги лежат в доме на полочке, с которой сняты иконы и над которой зияет потемневшее полотенце, — найдет. Место заметное.

Конечно же, Текля чувствовала, что он страдает из-за этой вещи, которую неожиданно увидела, и на следующий день сказала ему:

— Может, по дрова пойдем, Осипка? День-два, день-два, и не заметишь, как дожди пойдут, похолодает. А там и зима ляжет.

— Пойдем, пойдем, — обрадовался он, рассчитывая, что такое занятие развеет грустные мысли.

А дрова, пока еще тепло, действительно надо было заготавливать — соби­рались здесь зимовать. А где же еще...

Дрова заготавливали около болота, этого, большого, которое сегодня пере­шел Иосиф. Сушняка здесь было много. Хороший сушняк, сосенки, березняк. Пилили двуручной пилой вдвоем. Носил же он один под навес, Текле не позволял, не женское это дело.

Перезимовали, как она говорила, горя не зная. Крупа была, рыба была, зайча­тина, сушеные и в кадушках грибы, ягоды. Хутор не оставляли. Правда, однажды натерпелись страху. Как-то открыл Иосиф дверь из сеней, а из-за реки катится эхо выстрелов: бух, бух... Глухое, далекое, еле слышно: но ведь стреляют.

Понял Иосиф, что там, за рекой, кто-то охотится. Не дай бог, сюда явится. Хотя понимал, вряд ли: болота вокруг хутора засыпаны снегом, но лед тонкий, умный человек не будет погибели искать. А все-таки...

— Что там? — испуганно спросила Текля из сеней. — Люди?

— Охотится кто-то. Не бойся, сюда не придет.

Вернулся в сени, захлопнул дверь, изнутри набросил защелку, долго сидели молча. А под вечер разыгралась метель, снег залепил окна. Радовался Иосиф, заметет их следы на усадьбе и человека сюда не пустит. Да тот и сам сюда не сунется, если есть голова на плечах, домой пойдет тем же путем, каким пришел...

После этого они с хутора далеко не уходили. Если и удалялись, так раза три, когда ставил петли на зайцев. Вдвоем ходили, не мог он оставить

Теклюшку одну. Он на лыжах, она на снегоступах. Лыжи у него были. Сделал их еще в первую зиму, как остановился здесь. Из березовых плашек — широ­кие, легкие. Острогал плашки, затем хорошо распарил в чугуне, чуть пригнул заостренные носы, приладил крепление из резины — нашлась и она в сарае.

Текле сделал из еловых лапок, как она говорила, снегоступы. Сама под­сказала: видела, как делали люди там, где жила в высылке. Ходила в них в валенках, которые еще осенью Иосиф привез из города, выбравшись на базар в последний раз перед зимой.

Оставил он ее одну на усадьбе весной, в конце марта, когда надо было петли проверить. День солнечный был. (Тогда в последний раз видел ее живой.)


7


... В душе Иосифа не утихала буря. Сталкивались, смешивались, вихри­лись и грустные, и радостные воспоминания. Но горестное затмевало все то хорошее, что когда-то было в его жизни. Хотелось хоть немного света. Но если и был свет, так не здесь, не рядом с ним, а где-то далеко, неуловимый и чужой, в чужих жизнях. В тех, которые проходили мимо него в довоенной Гуде. Люди там жили. Они рожали детишек, те росли, женились, выходили замуж. Тоже рожали и воспитывали детей, доживали до старости, умирали. Вот такой извечный круг, вот так задумано тем, кто создал землю и все на ней, в том числе и человека...

Казалось, что в каждой семье, только не в его, все было в ладу. Казалось, там, в чужих семьях, муж и жена любят друг друга, дорожат он ею, а она им. Казалось, там дедушки и бабушки спокойно доживают свое, находя утешение во внуках.

Радость, неизвестную ему человеческую радость за детей и внуков, видел Иосиф у соседей и односельчан в довоенные времена. Видел и вчера в городе, когда неизвестная женщина, чем-то похожая на его мать-мачеху, говорила ему о своей дочке и внуках.

Несомненно, вчера радостными были и Катя с Надей, когда со своими детишками шли из города через мост к шоссе, чтобы остановить попутную машину и поехать домой в Гуду, где их ждут.

Радость наполняла Иосифа, когда увидел, что никто за ними не идет... И она вчера еще долго согревала Иосифа: живут односельчане, как и должны жить люди. Ведь смогли пережить страшный паводок после того, как взор­валась дамба, и наверное, не без его помощи: он же тогда им продукты и лодку оставил, а сам исчез.

И была это радость за них, дорогих ему односельчан. А вот своей радо­сти у него нет: одиночество, леденящее душу, да угнетающая беспросвет­ность: а дальше что.

«Боже, это за что же мне кара такая!.. » — прохрипел он.

В ответ ни звука.

Да и не ждал он ответа! От кого? Один он здесь, среди непроходимых болот, среди густого леса. Хрипи не хрипи, никто тебя не услышит, и даже эхо не отзывается. Чтобы отозвалось, кричать надо, да так, чтобы не то что лес, весь мир вздрогнул. Но нет мочи.

...Иосиф по-прежнему лежал на земле. Над ним было еще высокое небо. Голубое, хрупкое, с редкими белыми перистыми облаками. Земля под ним, казалась уже теплой, своим телом нагрел, что ли. Значит, душа еще теплит­ся. Хотя, конечно же, душа здесь ни при чем. Конечно же, земля-матушка за день нагрелась еще не ослабевшим, хотя уже и почти осенним солнцем.

Лежал, а вокруг лес, с которым сжился за эти годы, за лесом болота справа и слева. И с ними сжился, да еще как.

С правой стороны, километрах в десяти отсюда — шоссе. Добираться через болото к шоссе, по которому два раза в неделю из области в район и назад ездит его знакомый шофер Сергей Говорков, Иосифу с каждым разом труднее. А сейчас, должно быть, он уже и не сможет, совсем обессилел, изно­сился, как старая одежда.

Проезжает Говорков и около Гуды, правда, далековато от нее. Слева за боло­том, намного меньшим, чем то, которое он сегодня преодолел, река Дубосна.

По реке против течения, если бы и хотел Иосиф, в Гуду ему не добраться, не хватит сил шестом править, чтобы завести челн к деревне, очень далеко она.

Конечно, можно сказать самому себе: «Иди берегом, Иосиф». Сказать можно, только придется идти неделю, если не больше. И идти надо, пока не начались осенние дожди и холода, не дойдешь.

И в город он не поплывет, никто Иосифа там не ждет, уже два года, как нет его товарища Архипа, человека, который поддерживал, помогал и которому Иосиф так и не открыл своего настоящего имени.

В западне Иосиф. Когда-то искал на хуторе избавления от людей, а вышло, сам себя загнал в ловушку: отсюда ему, если бы и хотел, вряд ли вырваться. Да и не будет он вырываться!

Сергей Говорков теперь единственный во всем свете сочувствующий Иосифу человек. Сергею можно было бы и горе свое открыть, но что-то сдерживало, наверное, стыд, не хотел Иосиф, чтобы тот жалел его. Много раз пытался Сергей разузнать, с кем и как живет после того, как умерла его «хозяйка», но Иосиф отвечал коротко: «Живу, пока живется». Боялся, что Говорков перед зимой насильно потащит в город, в свою семью, или в дом престарелых пристроит: говорил, что есть в области такой, где содержат оди­ноких пожилых людей.

Нет, не нужна Иосифу такая забота, не хочет он мешать чужой семье. И дом престарелых не для него.

Вчера, выбираясь в город, Иосиф Говоркова не ждал. Пришел к шоссе намного раньше, чем тот должен был проезжать здесь, направляясь в рай­центр. Впервые не хотел встречаться с ним, не хотел, чтобы Сергей заметил, что Иосиф сам не свой. От Говоркова ничего не спрячешь, кажется, видит, что у тебя на душе. Начнет выспрашивать, что, почему да как. Но не признаешься, что за Теклюшку мстить едет. Мало того, что осадит, так, чего доброго, еще закроет в кабине, повезет в область и не спросит, хочешь ты того или нет. И будет Говорков прав: не на пирушку Иосиф в город выбрался, а на дело преступное.

Если бы вчера не встретил женщин с детьми, наделал бы глупостей. Долж­но быть, столкнулся бы с теми, что Теклюшку обижали. И что бы он им сделал? Соли на хвост насыпал? А вот они что хотели, то с ним и сделали бы.

Значит, какая-то неподвластная сила, какое-то предопределение не позво­лило ему взять грех на душу. Не зря Теклюшка просила, чтобы не мстил за нее, когда однажды проговорился, что не простит издевательств над ней. Про­сила не трогать не только ее обидчиков, но и вообще никогда ни на кого не обижаться. Повторяла:

— Люди говорят, тому, кто прольет чужие слезы, рано или поздно они отольются.

— Слышал, — отвечал он. — Когда-то тоже среди людей жил, но почему-то не видел этого.

— А если бы и видел, какая радость? — пытаясь урезонить его, продолжа­ла она. — И мои слезы отольются всем, кто меня обижал. И твои тоже. Только утешаться чужими слезами не надо. Какое утешение, если кому-то плохо?.. И не вправе мы с тобой судить людей. А хорошие люди — по всей земле живут. Я же столько прошла по ней, прежде чем тебя встретила. Если бы не они — не быть бы нам вместе. Помнишь, говорила, что уже умирала, когда меня одна женщина подобрала. Я даже не знаю ее имени, и веры она не нашей была. И когда молюсь, за нее хочу помолиться, а за кого, не знаю. Молюсь за нее, лицо ее вижу и говорю: «За спасшую меня рабу Божью».

— Говорили когда-то старые люди (Иосиф приподнял голову, показал на небо), если он есть, — разберется, кто какой. За человека можно молиться, не называя его имени, представляй его, и этого достаточно. — Он на минуту умолк, посмотрел на Теклю, продолжал: — Помнишь, я тебе рассказывал, как зимой сорок четвертого года в городе на вокзале видел встречу двух братьев-воинов?

— Помню, — сказала она.

— Так вот, один из них был инвалид, ехал с фронта. А другой, здоро­вый — на фронт. Тогда я слышал такую молитву, в которой имена тех, за кого надо молится, не называются. «...За раба Божьего солдатика», — так молилась какая-то женщина. За того, который ехал на фронт, как понимаю, и за всех, кто воевал, молилась. Может, и за сына своего или за сыновей. Да, надо, чтобы вера у человека была.

— Не будет веры, Осипка, не будет и человека. Сам человек, конечно, будет, но полый. Без души. Нет души, кто ты, если такой, если — ни сочув­ствия к другим, ни боли у тебя, ни радости — ничего тебе не надо, только живот набить.

Если не веришь в Бога, то надо верить в людскую доброту. Это я также от женщины, спасшей меня, запомнила. Наверное, если бы не верила, когда меня, еле живую, те люди поставили на базар просить подаяние, не выжила бы, тебя не дождалась бы. Стояла, из-за слез света божьего не видела. Столько людей мимо меня ходили. Бросали медяки, и каждый как камень в душу. Насквозь ее пробивали. Но я верила: кто-то же найдется, спасет меня. А это — ты! Ты и должен был это сделать. Вот и не верь после этого.

— А я и верю, — говорил он. — Раньше не верил, а долго пожив в оди­ночестве да тебя встретив, стал верить. Иначе как истолковать все, что с нами произошло?

— И не надо истолковывать. Есть то, что есть: так свыше написано.

Понимал Иосиф, что мысли Теклюшки уходят куда-то глубоко, туда, куда его не доходят, и ее покорность судьбе — какая-то тайная, уж очень по-женски лич­ная. Может быть, эта жизненная мудрость — быть покорной — и сберегла ее.

Если так, то эта мудрость проявлялась и в том, что Теклюшка просила его, когда ее не станет, в город не идти и не мстить за нее. Говорила одно: «В Гуду иди.» Значит, верила, что там его место, среди своих людей.

Вот как: он просил ее, если что с ним случится, идти туда, а она его. И к кому конкретно? К Ефиму прежде всего, на него надежды более, чем на кого.

Говорила она это часто. Особенно в последнее время. Пожалуй, что-то предчувствовала.

Он с ужасом представлял, что будет с Теклюшкой, когда не станет его. И вообразить не мог, что может случиться иное — он похоронит ее...


8


...Пока с лодки была видна Гуда, Ефим и Валик молчали. Валик вывел лодку на стрежень, поставил ее носом по течению, и сейчас деревня была перед Ефимом как на ладони. Отстроенная, не такая, как до войны, не в одну улицу — от реки, от того ее изгиба, где пригорок, и до дамбы, а в три. Одна длинная, довоенная улица и две новые, пусть и не такие большие.

Вдоль улиц дома стояли ровными рядами. Все как на подбор, глухой стены нет ни у одного строения, два-три окнами на улицу, четыре на подворье, два к соседу — на той стене, где печь и кухня.

Это были дома приезжих, рабочих лесоучастка. Дома же Кати, Игнатия и Нади Соперских, Ефима, Михея и Николая, поставленные раньше, в первые два года после войны, выделялись: поменьше, пять на семь метров, хотя также все без глухих стен.

Строили жилища Ефим, Михей и Николай, правда, им помогали несколь­ко мужчин из Забродья. Срубы ставили сразу после того, как построили дом Наде. Дома ставили на своих усадьбах, но не на месте сгоревших, а чуть в сто­роне — Ефим говорил, что на сгоревшем строиться не надо, нехорошо это.

Но прежде чем строиться, разбирали обгоревшие печи, ровняли их с зем­лей, закладывали дерном площадки, на которых когда-то стояло жилье.

С реки хорошо была видна и дамба. Длинная, подковой, высокая, серая — земляная насыпь, покрытая бетоном, — около нее покачивались на воде с десяток лодок.

Когда насыпали дамбу, там, где она заканчивалась, у пригорка на сгибе реки, мужчины сделали причал, где и держали лодки: длинный мостик из досок вдоль берега.

Солнце уже стояло высоко. Сиял луг, залитый светом, тянулся до самого Забродья. Оно так же как, и Гуда, отстроилось, разрослось, но там, как и до войны, остался колхоз.

От реки веяло холодком. Но Ефим, кажется, не ощущал этого. На его пле­чах была военная, без погон, ношеная шинель. Ее ему когда-то дал Савелий, увидев, что старик в холода носит немецкую. И вообще одет Ефим был вовсе с плеча Савелия: гимнастерка и галифе, на голове фуражка без кокарды, на ногах — сапоги.

В военном был и Валик. В отцовском. Парень ростом уже догнал его, взрослый, школу в Забродье оканчивал, отлично учился, педагоги радовались за такого ученика.

Ефим гордился тем, что Савелий дал ему свое обмундирование. Как и большинство деревенских стариков послевоенного времени, он носил то, что перепадало от бывших воинов. Купить штатское денег не было. А когда и появлялись, откладывал, собирал Кате и Петрику: вдова, и мальчик без отца растет.

Иногда Ефиму казалось, что эту одежду ему через Савелия каким-то обра­зом передали сыновья: после победы они задержались где-то по воинским делам, наверное, в каком-то секрете, писем оттуда писать нельзя, а вот обмун­дирование для отца можно переслать.

В первый же день, одев нашу военную форму, Ефим положил немецкую шинель, в которой ходил все время, на колодку, изрубил, забросил в печь у сарая на пригорке. Сжег. Никто, кроме Валика, не видел — тот в свободную минуту всегда ходил с Ефимом. Старик многому учил парня: и как рыбу ловить руками и вентерями, и как править лодкой по течению и против тече­ния, и как ее просмаливать, и как правильно держать топор. Да как ори­ентироваться в лесу, находить к дому дорогу, и как не замерзнуть, случись искупаться в ледяной воде.

Мальчишкой тогда был Валик, но все его интересовало, всю бесхитрост­ную дедову науку усваивал быстро и удивлялся, если кто из сверстников из Забродья с нею был не знаком: как так, мы же на реке живем, да и в леса ходим, а река и лес суровые, человека не балуют, случись с ним что. И объяс­нял, что нужно делать, если невзначай попадешь в беду.

А тогда, глядя, как Ефим рубит немецкую шинель, затем бросает в печь, Валик ничего не спрашивал, молча взял палку и ворошил сукно, чтобы скорее горело. Понимал, как опостылело деду Ефиму вражеское, ворошил и морщил­ся, отворачивал нос, а когда сгорело, как взрослый, вздохнул с облегчением. Было это в сорок пятом.

Плыли, деревня все отдалялась и отдалялась, пока не исчезла за пово­ротом, когда река вошла в лес. Тогда Ефим подумал, что зря не предупредил Савелия, отправляясь в такой непростой и далекий путь, в Кошару. Савелий, как только узнает об этом, набросится на мужчин: дескать, зачем пустили старика в такой путь, пусть и с Валиком. Мало что может случиться в лесу на безлюдной реке. И как любил говорить Савелий, когда ему надо кого-то убедить в своем: «И вообще... »

Это «и вообще...» означало многое. И такое: вдруг старику станет плохо. Знали, в последнее время Ефим нередко хватался за сердце, морщился от боли, садился где-нибудь, ждал, пока отпустит.

Когда ему говорили, чаще всего женщины, что надо ехать в Забродье к фельдшеру, отмахивался: «Ничего страшного, износился, случается».

Женщины чуть ли не ссорились с ним: «Дядя, что ты себе думаешь». Опять отмахивался.

Однажды Савелий привез фельдшера, пожилую женщину, чтобы послу­шала старика. Ефим заупрямился, но та прикрикнула: «Что за отношение к своему здоровью? Если бы на фронте — вредительство, и под трибунал! А ну в дом! Я вас немедленно обследую».

Ефим думал, шутит: под трибунал!.. Но посмотрел на нее — лицо не то что строгое, а не по-женски суровое. Растерялся, не была бы военврач, не под­чинился бы. Что она бывший военврач, все знали, Федоровна, так ее называ­ли, жена председателя тамошнего колхоза фронтовика Жолнеровича. Их при­слали из города восстанавливать разрушенное хозяйство. Знали, что шутить с ней не надо, отбреет так, что потом хоть не попадайся ей на глаза. Федоровны и муж побаивался. Знали также, что в медицине она разбирается, послушает больного, посмотрит, поставит диагноз, и если надо, отправит в районную больницу, а там скажут: «Если Федоровна определила, так и есть... »

Федоровна, прослушав тогда Ефима, велела: «Не волноваться, ничего тяже­лого не поднимать, покой, из дома никуда не отлучаться». Словом, если следо­вать ее указанию — ложись, старик, и умирай. Дала ему каких-то таблеток, ска­зала, как принимать, пообещала договориться в районной больнице с очередью, чтобы определить туда Ефима: «Надо пройти курс стационарного лечения».

Уехала, а Ефим сам не свой: только ее не хватало на его голову. А здесь еще Катя: «Дядя, таблетку возьми!..» И так три раза в день. И вот чудеса — помогло, не знает теперь Ефим, где у него сердце, а раньше тряслось, будто хвост у зайца. Болит-не болит сердце, а как думал Ефим, Савелий, узнав, что он поплыл, всыплет мужикам: «Как же вы могли отпустить старика в такую дорогу, зная, что нельзя ему отлучаться из дома?!»

Ну и пусть! Переживут. А Ефим, как только вернется, скажет ему: «Зря ты на них, Савельюшка, зря. И даже ты меня не остановил бы! И какая может быть вина, если все хорошо? Вот и Иосифа привез. А ты говоришь... »

В том, что назад приплывут с Иосифом, Ефим не сомневался. И Савелию будет облегчение: он давно говорил, что было возбуждено дело — исчез чело­век на его участке. Да не исчез, нашелся! А ведь сколько людей исчезло, не вернулось с войны домой, пропало без вести, как его сыновья, — не счесть. Что его Никодим и Ваня «пропали без вести», Ефим давно знает — бумажка такая есть. Савелий ее долго утаивал: боялся, что скажет ему Ефим, когда все откроется... И что скажут Николай и Михей, да и другие сельчане?

Ефим понимает, что Савелий не имел никакого права скрывать от отца воинов такой документ. Знал, если это откроется начальству, участкового накажут. Может быть, даже исключат из партии, снимут с должности.

Давно знал. Каждый раз, встречаясь с ним, Савелий виновато, словно мальчишка, отводил глаза. Но Ефим не показывал вида, что знает о бумажке. Понимал и оправдывал Савелия: оберегает меня, хочет, чтобы я верил, что парни живы, хочет, чтобы я ждал их.

Не догадывался участковый милиционер Савелий Косманович о том, что Ефим все знает. Ничего ужасного здесь не было бы, если бы Савелий не втя­нул в это дело почтальонку Галю из Забродья, она обслуживала и Гуду. У Гали трое ребятишек. Если бы Ефим поднял шум, и ей не поздоровилось бы. Но Ефим молчал, понимая, что и Савелий, и Галина горе от него отводили. Был уверен, что они тоже не верили казенной бумажке.

Но как-то почтальонка не выдержала, призналась Ефиму. Было это вскоре после того, как домой, перед этим даже не написав письма, вернулся ее Фока, мужчина старше Савелия лет на десять. Говорили, что после освобождения Галя на него получила такое же извещение: «Пропал без вести». Видел Ефим Фоку. Изуродованное лицо, без ноги. (По слухам, Фока, раненый, попал в плен. Галя бумажке не верила, ждала, и вот он, муж долгожданный, отец ее детишек.)

Перед тем как Галя призналась Ефиму, что у Савелия есть казенная бумага на его имя, он приплыл в Забродье проведать старого друга Леонтия Кечика. Тот уже был очень слаб, через Савелия передал: «Хочу повидаться с Ефимом Михайловичем. Кликни его, да не медли. Наказ у меня к нему есть, как к другу. Мы же с ним с молодых годов знаемся. А когда я партизанил, Ефим связным нашим был».

— Знаю, Леонтий Киреевич, все знаю, — сказал тогда Савелий. — Только не надо спешить. — Василия дождись.

— Передай!..

Передал Савелий Ефиму просьбу Леонтия. Ефим сразу — в лодку да к нему, к Кечику. Приплыл, лодку вытянул из воды, вышел к улице, а навстре­чу Г аля с сумкой идет. Поздоровалась да прибавила шагу. И когда привозила почту в Гуду, Ефима избегала. Неспроста, думал Ефим, но прочь отгонял эту мысль: не так уж и близко знакомы, он старик, она молодая женщина, о чем говорить. Окликнул:

— Галь, что ты все избегаешь меня?

— Не избегаю, тороплюсь, дядя Ефим. Всю деревню оббежать надо, а у меня детишки, муж еще от ран не оклемался, хозяйство на мне.

— Ну, тогда поспешай!..

Нехорошо как-то стало внутри, кольнуло в сердце. Постоял с минуту, глядя, как удаляется Галя, да направился к Кечику: дом его рядом, у реки.

Тот встретил Ефима, лежа в постели, попытался улыбнуться, сказал, словно оправдываясь:

— Видишь, Ефим Михайлович, скрутило меня, извиняй, что лежа тебя приветствую.

— Ничего, Леонтий Киреевич, случается. Как скрутило, так и открутит.

Нагнулся к нему, обнялись. Не очень щедрые на слова, молча поняли друг друга: как там сыновья наши...

Долго говорили тогда Ефим и Леонтий. Дочка его, Верка, вместе с отцом была в партизанском отряде. После войны уехала учиться в Москву на поэта. Стихи сочиняла. До войны их даже в газете печатали. Говорил Леонтий Киреевич, Верка куда только можно писала, брата искала. Определенного ответа не получила. Но надежды не теряла, и отец не терял (жена его во время войны умерла).

— И мой живой, и твои живые, Ефим Михайлович. Умру, так ты и моего сына дождись, — говорил Леонтий. — Придет мой Василий, не застанет меня, поговори с ним. Скажи, что отец ждал. Расскажи ему, как у нас здесь в войну было. Пусть знает, что и мы не сидели сложа руки, как могли немца били. Да скажи, что ты помогал мне, что мы не взяли тебя к себе в лес потому, что нам свои люди в деревнях были нужны.

— Вместе дождемся и моих, и твоего, — отвечал Ефим.

Говорил и понимал, что прощается с ним старый друг. Неожиданно Леон­тий спросил об Иосифе: когда-то не сторонились друг друга.

— О Кучинском слышно что или нет?

— Нет, как в воду канул.

— Явится — прочь не гони. Досталось ему. Мы следили за ним, по лесу ходил, как сын в гарнизон подался. Не иначе, как связи с нами Иосиф искал. Побоялись, мало ли что. А сейчас думаю — зря. Тяжело ему было одному. Человек он неплохой, ты не хуже меня это знаешь, дружили когда-то вы.

— Знать-то знаю, но каково...

Не ответил ему Леонтий Киреевич, наверное, подумал, что Ефим сам для себя должен решить, как с Иосифом быть, если тот вернется.

А уже после того, как Кечика похоронили, Ефим, направляясь к своей лодке, вновь встретил почтальонку. Только начал спускаться с улицы к реке по тропинке среди ивняка — Галя перед ним. И откуда только взялась? Не успел поздороваться, опешил: упала перед на колени, взметнула над головой руки, запричитала:

— А мой ты дяденька! А родненький! Нет мне покоя. Грех ношу. Савелию бумагу на твоих сыновей отдала. Никому не говори, еще посадят меня. А у меня же дети, трое, и Фока инвалид. И Савелию попадет, да еще как, он же милиционер.

— Но-но, — спохватился Ефим и склонился над ней. — Встань, дочка. Успокойся. Не надо, чтобы кто чужой это видел и слышал. Поймет, в чем дело, еще донесет куда. И ты молчи. Я сыновей жду. А бумага — ошибка.

Говорил вроде спокойно, а в груди — огонь.

Поднялась женщина, схватила за руку Ефима, хотела поцеловать ее, выдернул, обнял Галину за плечи, прижал к груди, как родную.

— Галинка, дочка, ты же не со зла. Хотела, чтобы мне легче было. И мне было легче, и сейчас легко: я же их жду. А как же? Вон и Фока твой пришел. А бумага...

Махнул рукой, повел женщину к реке. У лодки остановились, подождал, пока она успокоится, пока высохнут ее слезы, опять попробовал успокоить:

— Говорю тебе, Галинка, не бойся. Даже если бы кто и раньше допраши­вал меня, клещами слова не вытянул бы. А теперь иди к семье, небось, ребя­тишки мамку ждут, и муж в окошко глаза проглядел.

Пошла. Смотрел Ефим ей вслед и думал: как же она страдала, пока не при­зналась ему. Ужасно, когда кто-то хочет кому добра, а потом сам страдает.

А через несколько дней в Гуду приплыл Савелий. Пристал к пригорку. Ефим лодку Иосифа осматривал — вынесли ее из сарая мужчины. Поздоро­вался, топчется рядом, порывается что-то сказать, но не решается.

— Савелий, давно вижу, ты со мной словно сам не свой.

— Почему, Ефим Михайлович?

— Наверное, бумага на Ваню и Никодима тебе карман прожигает.

Смутился Савелий, заморгал, вздохнул.

— Брось, — продолжал Ефим, — знаю. И не виню тебя. Правильно ты сделал. Пусть она у тебя и будет, бумага эта. Придут парни, вдруг к тому вре­мени умру, тогда им отдашь ее. Скажешь, отец ждал.

Отвернулся от старика бывший воин Савелий Косманович, долго молчал. Молчал и Ефим. Наконец не выдержал Савелий, подошел к старику, обнял:

— Прости, отец. Хотелось как лучше... А что бумага?! Живые они.

Ефим осторожно высвободился из его объятий:

— Вот что скажу тебе, дорогой ты мой Савелий Аркадьевич. Очень доро­га мне твоя вера. Без нее я, может быть, давно б уже крылья опустил. Иногда кажется, что падаю, нет больше мочи терпеть, а ты не даешь, верой своей подымаешь. И не только ты, мужчины верят, что вернутся мои сыновья. И Катя с Надей верят.

— Говорил же, след их есть!— воскликнул Савелий. — Почти уверен, что Ваня, Никодим и Василий, сын Леонтия Киреевича, однажды ночевали на Страже. Говорила мне хозяйка, что в начале войны трое солдатиков, выходя из окружения, у нее были. Старуха и сейчас там живет. Я заезжаю к ней, когда в район еду или из района, проведываю, одна живет она. Трое ее сыновей в городе, и две дочки там, не часто к матери приезжают. Работой заняты, но мать к себе зовут. Не хочет ехать, говорит, человек мой здесь похоронен, куда я.

Так вот, зайду к ней, посидим, поговорим. Сказывала, похоже, что те парни из наших мест были. Слышала, говорили, родители их где-то недалеко от Стра­жи живут. Переночевали, собрала она им то-се, и пошли они на фронт.

Как она их описывает, думаю, двое — это Иван и Никодим. Темноволо­сые, как ты. Говорила, эти двое признались, что братья. А третий их товарищ. Имен парней не помнит. Кажется, одного называли Василием. Хотя точно ска­зать не может, за войну у нее много людей перебывало, много имен слышала, память уже не та, путается. А Василия запомнила: нос, говорит, пипкой. Он это, дядя Ефим, он. Я же помню, у Василия был перебитый нос. Сестричка Верка перебила заслонкой от печи. Малые были, играли, она заслонкой той почему-то крутила над головой, а он и подлез.

— Да, точно, у Василия нос пипкой.

— Вот только не понимаю, почему парни не пришли домой, если так близко были.

— А я тебе скажу почему: не могли Иван и Никодим меня ослушаться, Савельюшка, — сказал тогда Ефим. — Я запретил, когда провожал их на фронт, говорил, что без победы дороги домой нет. А третий, если это Васи­лий был, один не мог прийти: что отцу сказал бы? Говоришь, из окружения выходили. Могло быть. Хотя что-то не очень сходится, их же везли в поезде на какие-то то ли сборы, то ли на учебу. Не на фронт, от фронта, так?

— Могли и не довезти. Всякое на войне случалось. Так что будем и ждать, и искать.

— Будем. Только дай мне, Савелий, на день-два бумагу. Я в район съезжу, в военкомат схожу или еще куда надо. Скажу, чтобы не вздумали пенсию, если она мне положена, за сыновей насчитывать. Живые парни, живые.

Дал тогда ему Савка бумагу. Ефим даже не развернул ее, дрожащими руками положил в карман. В район он съездил. Оказалось, не один он такой: какая-то старуха отказалась от пенсии за погибшего сына, и даже не объясни­ла почему.

Не спрашивал военком у Ефима, почему и он так сделал. Сказал, если отец так решил, надо написать бумагу, что от пенсии отказывается. Признался Ефим, что букв не знает. За него написали. Расписаться попросили — признал­ся, что не умеет. Раньше вместо росписи крестик ставил. Теперь так нельзя, как это — поставить крест на сыновей... Тогда какая-то девушка взяла ручку, обмакнула перо в чернильницу, затем, зажав тонкое древко в неуклюжей руке Ефима и положив на нее свою, вывела, вернее, вместе вывели несколько букв. Прочитала: «Боровец».

Седой подполковник молча взял Ефима под руку, провел к легковушке на дворе, приказал шоферу, молодому солдатику: «Доставить отца воинов к дому и доложить!» А на прощание пожал руку: «Крепись, отец, и жди».

Вспоминая это, Ефим еще не решил, будут ли останавливаться напротив Стражи. По его расчетам, завтра, может, немного раньше полудня, они с Вали­ком будут проплывать километрах в пяти от нее.


9


...Текля умерла неожиданно. На его глазах. На новом крыльце, которое он, разбросав сгнившее старое, сладил из Антоновых досок.

Не сразу сделал, после того как привез сюда Теклю, долго не брался за работу. Объяснял:

— Погоди, дай собраться, сделаю. Не крыльцо будет — картинка. Придет Антон — залюбуется. Скажу: вот крыльцо тебе, хозяин.

— Вряд ли придет, — сказала тогда Текля. — Такому старику, как теперь он, убежать тяжело. А если бы и убежал, где будут искать? Там, откуда забра­ли. Они это знают, слышала. Человека, как и птицу, где бы ни был, к своему гнезду тянет. Душа чувствует, где его корень.

Иосиф не отвечал, с этим не поспоришь, его тоже в Гуду тянет. Там пупо­вина его, и больше ничего. Дома нет. Может быть, и сирени нет: выкорчевали. И лодку его, может быть, давно сожгли, за это время она, конечно же, рас­сохлась.

Нет там ничего, что связывало бы Иосифа с деревней, а все равно хочется пройтись по некогда своей земле, в реке умыться, там она в лугах светлая, а здесь в лесу — темная. Особенно сейчас хочется пройтись по Гуде, когда Теклюшка с ним. Но путь им туда заказан.

Почему-то долго медлил с крыльцом, за инструмент взялся только в пору первого бабьего лета, в осеннюю теплынь...

Чудесная пора стояла над землей. Лес был охвачен колышущимся красно­желтым пламенем. На гряде у родника ярко полыхала листва осин и кленов. Тяжелыми красными гроздьями были усыпаны кусты калины там, где гряда спускалась к болоту. Таинственно светились желтые кроны двух берез, стояв­ших напротив крыльца недалеко от дома.

Чисто и светло было вокруг. А иногда, когда из-за гряды леса между хуто­ром и болотом выбегал шаловливый ветерок, путаясь в высокой желтой траве, в воздухе плыла прозрачная паутина. Конечно же, Иосиф знал, что его быв­шие односельчане давно уже сметали на сухом стога второго укоса в Демковских болотах, где обычно косили. И рожь давным-давно сжата, обмолочена, засыпана в закрома. И картошка выбрана, теперь можно и немного отдохнуть. А выпадет снег — направятся в лес по дрова.

Интересно, как сейчас они там, в Гуде? Отстроилась ли деревня? Возро­дилась ли? Кто вернулся, а кто — нет? Что с Надиным Игнатием, с сыновьями Ефима? А с Ефимом что, как он там? Держат ли еще руки топор, рубанок, фуганок? Наверное, держат, сила у Ефима еще должна быть. Отдыхать ему, пожалуй, некогда, люди повсюду строятся, и его уменье ставить дома в этом деле нелишнее.

А что на месте его дома?.. Сгорел же в ту ночь, когда он, Иосиф, оставил деревню. А когда из нее уходила вода, конечно же, унесла пепел, головеш­ки, вот только от дома, наверное, остался фундамент, он из камня, да два-три венца, которые в воде были.

Иосиф в мыслях часто навещал Гуду. Но не мог вообразить, какая она сей­час. Прежде всего представлялась или довоенная, хоть и небольшая, но людная, одной улицей, наполненная детскими голосами, скрипом колодезных журавлей, мычанием коров, ржанием лошадей, криком петухов, стуком топоров...

Вспоминал и ту, которую увидел после того, как ее сожгли немцы. Тогда ужас охватывал его: закрывал лицо руками — еле сдерживался, чтобы не закричать в бессилии что-нибудь исправить.

Как было в войну в Гуде и в окрестных деревнях, подробно рассказывать Теклюшке не хотел. Она такого ужаса не видела. Зачем ей знать об этом? Потом, потом, будет еще время. Только и сказал: «Не дай бог слышать и видеть».

Знал, что она по-своему представляла войну, так как не видела ее: рас­сказы людей — это одно, а свои глаза — совсем другое. Думал, что высыл­ка высылкой, но от ада, который пережили их земляки, а может быть, и от гибели, она и спасла Теклюшку. Говоря о войне, в подробности не вдавался, дескать, всем было нелегко.

Уже потом, когда начал ладить крыльцо, а Текля принялась помогать ему, говорил:

— И моя Гуда, и твоя деревня, пожалуй, уже давно отстроились. И мы с тобой могли бы там что-нибудь делать в своем доме. Да и людям помогали бы, пойди наша жизнь как надо. А так.

Текля не отвечала, понимала, что он очень скучает по деревне, по земле, да и по своей плотницкой работе, переживает, что не с людьми. Но что поде­лаешь, если у них сейчас нет иного выхода, как жить здесь.

И она грустила по деревне, по крестьянской работе. Женщине-крестьянке без нее тяжело, а такой осенней порой — особенно: год, должно быть, уро­жайный, ведь весна и лето были теплые, с хорошими, в меру, дождями.

— Смотри, как светятся березы, — говорила она ему, пытаясь хоть как-то развеять его мысли о деревне, о своем доме, которого у них нет.

Иосиф опускал топор, смотрел вокруг на всю эту осеннюю красоту, оста­навливая взор на двух березках, которые были недалеко от крыльца, и думал о том, что природа, если хорошо к ней присмотреться, всегда подает человеку какие-то свои знаки, только надо уметь их разгадать. Как эти две стоящие рядом высокие, обсыпанные осенним золотом березы. Они, словно люди, встретившиеся однажды и не расстававшиеся, несмотря ни на какие дожди, снега, морозы, бури и суховеи. Их можно разлучить только уничтожив одну или сразу две, а так будут стоять столько, сколько отпущено им природой.

Может быть, и у деревьев, как и у людей, есть он и она. Кто знает. Отку­да они здесь? Самосейки? Хотя, может быть, и нет: когда-то эти березы мог посадить Антон, как знак того, что они здесь вдвоем с женой.

А могло быть и так: придя сюда вместе с любимой, раскорчевывая место под усадьбу, среди бурелома заметил Антон два слабеньких побега. Озарила его душу их красота, восхитило желание жить, и он осторожно огрубевши­ми от работы руками погладил их, окликнул жену, показал ей: «Смотри.» А потом она сказала, а может, и вместе: «Растите.»

Кто знает, как было, но выросли две березки. Наверное, они и Иосифу с Теклюшкой какой-то знак подают.

Много было знаков в его жизни. Перед тем как ему встретиться с Теклей, был сон-знак — видел Иосиф Архипа на большой воде, вода его и забрала. Не умея плавать, бросился он в реку спасать девчат, лодку с которыми переверну­ли парни-шутники, и. В том же сне птицу видел, над водой летела. Вместо крыльев у птицы были руки — прилетела к нему Теклюшка... И два креста на двух окнах чужого дома — знак. Кресты над их судьбами, которые наяву сорвал Иосиф?.. Вот только странно, кресты эти не иначе как хозяин хутора приколачивал, а он никакого отношения к Иосифу и Теклюшке не имел. Хотя как посмотреть. Можно и так: и у Антона с женой кресты судьбы тяжкие, и у него с Теклей. И эти две березы не иначе как какие-то знаки.

Крыльцо Текле нравилось. Впрочем, как и все на хуторе и вокруг него. Небольшое, в три ступеньки, но широкое и длинное — большая семья раз­местится, чтобы посидеть на нем после дневных забот. Сидели теплыми вече­рами на нем и Иосиф с Теклюшкой. Чаще всего придя из леса с ягодами или грибами. Садились на крыльцо, поставив возле себя корзинки, перебирали чернику или голубику, бруснику, грибы.

— Как дома, — говорила она. — Когда еще девчонкой была, приду из леса, принесу что, на крыльце и перебираю.

— Вот как, — улыбался он. — И я тоже на крыльце перебирал.

— А сейчас мы вместе перебираем, — улыбалась она.

Печь обычно протапливали ночью, чтобы из реки не было видно дыма, если вдруг кто будет плыть по ней. Ночью варили грибы, затем складывали в кадушку: Иосиф давно их сделал да корзинки сплел.

С крыльца всегда была видна одна и та же картина: гряда смешанно­го, векового, нетронутого человеком леса и две березы напротив дома. Лес менялся только цветом в зависимости от поры года. Зеленый, желто-зеленый, красно-желтый, белый, но всегда светлый ясным днем. А когда пасмурно, дождливо — серый, пожухлый.

Текля постепенно сживалась с хутором. Иосиф понимал, что ей, как жен­щине, как хозяйке, без своего дома никак нельзя. Понимал, как ей хочется иметь свое жилье. Иногда, когда сидели вдвоем на крыльце, говорила:

— Вот, Осипка, считай, жизнь прожила, а все без своего угла. И дом большой был у Авдея, а мне — не свой. И в Сибири дом был, через год он его поставил, а тоже постылый мне. А вот здесь, в чужой хате, с первых дней ощущаю себя как в своей, потому что сейчас я с тобой. И как же мне хорошо, когда вдруг обнимешь: кажется, большего счастья и не надо. Тогда я ничего и никого не боюсь, все мои страхи исчезают.

Иосиф говорил, что бояться нечего, сюда никому постороннему не добраться. Никто, кроме него, Ефима, и конечно, хозяина хутора Антона, пути сюда не знает. Когда-то знали те, кто выселял Антона и его семью. Наверное, прежде чем добраться сюда, проследили, как он ходит через болото, только кто знает, где сейчас те люди. Ко всему, Иосиф Антоновы плахи перебросил в топи на новое место, припрятал так, что смогут догадаться только Антон и Ефим. Они сообразительные, жизнь их многому научила, как ни маскируй, а подойдя к болоту, присмотревшись, определят, что здесь кто-то ходит, поймут, где начинаются плахи. А для посторонних места эти гиблые.

Текля, слушая его, успокаивалась, а может быть, и не подавала виду, не хотела, чтобы он волновался. Иосиф сам иногда не был уверен: как ни укры­вайся — всякое может случиться. Поэтому, когда ходил проверять в заводи верши, долго не задерживался. И ступал он по земле осторожно, внимательно прислушиваясь, не слышно ли постороннего звука, да присматриваясь, нет ли где человеческого следа. А ягоды, грибы, орехи они всегда собирали вместе.

Как-то Текля спросила, приходит ли к усадьбе зверь: глухомань, пожалуй, и волки здесь есть. Ответил, что в лесу зверь есть: кабаны, волки, косули, но сюда им хода нет, потому что время от времени он вокруг хутора сыплет порох, зверь слышит запах и уходит. Откуда порох? Этого добра возле шоссе хватает. Там когда-то шли тяжелые бои, еще можно наковырять патронов. А вообще-то, порохом он давно запасся, как говорят, пусть не пригодится.

А вот оружия у него нет. Оружие там также можно найти, только зачем оно ему? Человек с оружием уже другой человек.

Случалась, иногда в стороне от хутора, над рекой пролетал самолет. Из-за гряды леса его не было видно, но слышался шум мотора. Тогда они прятались в дом, в кошару, в кусты или под деревья — смотря где в это время были.

Иосиф понимал, рано или поздно власти станет известно, что на хуторе кто-то живет: лесники доберутся сюда или еще кто. И тогда им с Теклюшкой придется худо.

За себя он не боялся: что они ему сделают? Будут пытать, допрашивать: «Кто такой?» Пусть. Он любые пытки выдержит. Только бы ее не трогали. Понимал, что тогда Теклю ему не защитить: арестуют, поведут. Да она и сама сопротивляться не будет, смиренно пойдет, и винтовку наставлять на нее не надо.

Иосиф часто думал о том, что надо было бы поискать еще более недо­ступное, чем Кошара, место. Но сейчас вряд ли такое найдешь: люди строятся, леса надо много и городу, и деревне, вот и углубляются лесорубы все дальше и дальше в чащи. Так что вскоре могут добраться и сюда.

Чем дольше жили здесь, тем чаще задумывался над тем, что будет с Теклей, когда его не станет. Умрет он тут — еще ничего. Погорюет она, попла­чет, может быть, сможет кое-как похоронить. Хорошо бы под березами. А если и у крыльца (она его к ним вряд ли сможет затянуть), тоже неплохо. Главное, земле придать, а то раньше он думал, мол, почувствую, что уходить время, в домовину лягу и. А потом, похоронив, она непременно должна пойти в Гуду, ей одной здесь не выжить. Берегом пойдет, река в деревню при­ведет, не заплутает.

А если он упадет где-нибудь в лесу или на реке?..

Тогда Теклюшка, не дождавшись его, станет искать. Начнет звать, выдаст себя рыбакам или кому другому, кто будет проплывать по реке. Конечно, люди бросятся к ней: «Что случилось?» А потом, когда узнают, сообщат в милицию: пропал человек. А милиция к ней: «Кто?.. »

Иногда, будто между прочим, Иосиф говорил ей, что было бы неплохо иметь собаку. Втайне он рассчитывал, что Текле, когда его не станет, будет смелей идти с собакой в Гуду: здесь ей оставаться ни в коем случае нельзя!

— Нет, нет, нет, — испуганно говорила она. — Зачем? Ты без собаки столько лет жил, и ничего. Зачем брать грех на душу? Собака быстро привы­кает к хозяину, и если, не дай бог, человек пропадет, так пес ждет его, пока не околеет. Как же он тоскует. Нет, нет, нет...

Конечно, собаку он мог бы взять давно. Даже подумывал об этом, плавая в город к Архипу. Тот нашел бы ему щенка. С собакой было бы смелее. Только и другое могло быть: лай на заброшенном хуторе подсказал бы людям, время от времени плавающим по реке, что за болотом кто-то живет, значит, не такое оно и гиблое. А во-вторых, и такая мысль появлялась у него: «Если что, так как он без меня?.. »

Теперь, когда остался один на земле, когда односельчане, наверное, даже имя его давно забыли, Иосиф подумал: пусть бы была у него собака, пусть бы лаяла. Одному без Текли невозможно жить. Тяжело возвращаться на хутор, зная, что там никто тебя не ждет.

Сегодня он еле добрался сюда от шоссе. Изнемог. Вот лежит на земле, исстрадавшись и душой, и телом, и как ни пытается подняться — не может. Будто прикованный... Хотя нет, не прикованный, а словно придавленный тяжестью всех тех тропинок и дорог, которые прошел за свою долгую и такую горестную жизнь... И как же гнетет эта тяжесть, если вся сразу на душу и тело... И — люди на тех тропинках и дорогах, знакомые и незнакомые, свои и чужие, перед которыми в чем-то виноват и перед которыми нет его вины.

Казалась бы, с такой тяжестью и с такой болью в душе вообще невозможно жить, а он все же как-то жил и живет. И даже свыкся со всем свалившимся на него с того самого раннего детства, когда осознал себя. С того времени невзгоды и беды окружают его. Правда, случались и светлые времена, хотя и короткие.

Сначала — раннее сиротство. Тяжелое время, когда осознаешь, что у всех детишек есть мама, а у тебя — нет. Как так? Почему? И хуже нет ничего на свете. Осознание этого и сейчас бередит душу: был не такой, как все маль­чишки и девчонки. Видел, как хорошо тем, у кого есть мама. Она приголубит, утешит, если кто-то обидит на улице, — так всегда было с соседским Сашкой, таким же маленьким, как и Осипка, — и сразу же высохнут слезы, забудутся обиды — опять побежит по улице веселый и радостный.

Он много раз видел, как мама утешала Сашку, завидовал ему, представлял себя на его месте. Представлял, как тепло и хорошо, когда мама обнимает и целует. И понимал — как ни представляй, а не быть тебе на месте Сашки, и забившись куда подальше от людских глаз, плакал в одиночестве, никак не понимая, почему у него нет мамки, — у всех есть, а у него нет...

Однажды папа привез откуда-то на телеге (Иосиф и сейчас, вспоминая это, слышит сухой грохот колес по подмерзшей улице) чужую тетю с тремя детьми, еще меньшими, чем он, — двумя мальчиками и девочкой. Осипка тогда, стоя на крыльце их старенькой покосившейся хатки, сжался от ужаса и, еще не видя вблизи черт лица той женщины и ее детей, будто окаменел. Ему хотелось броситься прочь, убежать подальше отсюда, а потом провалиться сквозь землю, исчезнуть, чтобы никто никогда и нигде не нашел его, и в оди­ночестве тихо плакать: всегда, когда выплачешься, легче.

Но не побежал, что-то сдержало его. А потом Осипке захотелось узнать, что будет дальше, ведь папка еще раньше говорил, что поедет за мамкой. Гово­рил это и вчера утром, запрягая лошадь.

Так Осипке сказала и соседка бабка Авгинка, к ней его отвел папа, велев слушаться во всем. А еще отец сказал, что у него, Осипки, будут братики и сестричка.

Осипка похолодел, услышав это, внутри у него все сжалось от ужаса, он знал, что папа привезет не свою, а чужую мамку. И братики, и сестричка тоже будут чужие: его мамка лежит на кладбище за деревней, там, где бор, — папка показал ему серый бугорок, на котором был небольшой почерневший крест с белым полотенцем на нем.

Весной, на Радуницу папка водил его туда — там было много бугорков с крестами и много людей.

Правду говорят, что в старости люди хорошо помнят то, что было с ними в детстве, при этом не всегда помня, что было совсем недавно. Так и Иосиф детство свое не то что помнил, а не забывал: сначала горькое-горькое, потом, когда у него появилась мама-мачеха, совсем иное.

Тогда на кладбище отец дал ему полотенце, поднял и сказал, чтобы пове­сил его мамке на крест.

Тогда Осипка не плакал, но никак не мог понять, почему его мамка здесь. И совсем не понимал, почему она одновременно и под бугорком, и на небе. Думал, что под бугорком ей тяжело и она не видит его, а вот с неба смотрит на своего сыночка, хочет уберечь от обид, но не может: очень далеко он...

Матери своей Осипка не помнил, она умерла, когда он был совсем маленьким, но она всегда была нужна ему. И вот мама, не своя, чужая, слезает с телеги и идет к нему. Тем временем отец поочередно снимает с телеги каких-то мальчиков и девочку, осторожно ставит их на землю, затем направляется к крыльцу, возле которого стоит испуганный Осипка, не зная, что ему делать.

Сейчас Иосифу казалось, что он помнит все это как ничто другое из пере­житого за всю жизнь. Помнит низкое, с тяжелыми серыми тучами, небо... Помнит щербатый частокол двора, крышу над крыльцом, соседские хатки. Ему казалось, что небо все ниже и ниже опускается на землю, чтобы накрыть его, такого маленького и беззащитного. И ему уже никуда не убежать... Но где же его мама? Она — на небе. Она должна спасти его!.. Ему хотелось кричать, бежать куда глаза глядят, чтобы выскользнуть из-под этого тяжелого полога, но через мгновение между ним и небом стала эта женщина. Постояла, улыб­нулась. Светло-светло... Темный полог затрепетал, отодвинулся от земли, взлетел ввысь, растаял, а женщина опустилась на колени, обняла Осипку, сжавшегося в комочек, осторожно прижала к себе, стала целовать в щечки, в головку, в худенькую шейку, в зажмуренные глазки и прошептала: «А мой ты сыночек. А мой ты Осипка. Не бойся, я мамка твоя. Я никогда-никогда тебя не обижу и никому не позволю тебя обижать». Затем, уже крепче прижав к груди, поднялась с колен, держа его на руках.

В то же мгновение тяжелое темное небо поднялось, отодвинулось за частокол, за соседские хаты, взлетело высоко-высоко, и он ощутил, что уже ничто не угрожает ему. В груди сразу же стало тепло, и он беззвучно заплакал от этого неизвестного ему доселе тепла, которого ждал столько, сколько себя помнил, прошептал: «Мама».

Отец, наблюдая за ними, подошел, остановился рядом, и как сейчас пом­нится, облегченно вздохнул.

Лицо мамы-мачехи Осипка рассмотрел потом, когда к ним подбежали совсем маленькие два мальчика и девчонка и, дергая ее за полы юбки, стали звать: «Мама... мама!»

Он вновь испугался, вновь сжался, ему показалось, что они отбирают у него маму, со страхом глянул ей в лицо, увидел добрые глаза, и ему опять стало хорошо. А мама, держа его на руках, снова опустилась на колени и, не отпуская от себя, обняла всех четырех — словно соединяла в одно целое.

— Ну вот и ладно, — сказал тогда отец.

И в то же мгновение Осипка почувствовал — мальчики и девчонка не чужие ему, и все то болезненное и обидное, что всегда шло рядом с ним, западая в чув­ствительную детскую душу, мгновенно исчезло, словно его и не было. Осипка поверил, что это его мама. Он даже не подумал о том, как она могла подняться из-под тяжелого серого бугорка на кладбище или спуститься с неба, откуда наблюдала за ним, стараясь, как говорил папка, отводить от него все беды.

И эта мама-мачеха отводила от него беды и горести, пока не умерла, оста­вив сиротами и своих детей, и Осипку. (Потом родственники мамы-мачехи забрали к себе, увезли куда-то его сводных братьев и сестру, и связь с ними утратилась.) Отводила, как могла бы отвести родная: когда вырос, понял, что мачеха для него действительно была мамой. (А кто еще, если не мама, спо­собен голыми руками схватить змею, поднимающуюся из-под ножки ребенка, не думая о том, что яд, предназначенный ему, достанется ей?.. Случилось такое на сенокосе, где маленький Осип был вместе с папой и мачехой-мамой, которая и спасла его от гибели.)

Вспомнил все это обессилевший Иосиф, лежа возле крыльца чужого дома, который на долгие годы одиночества стал ему пристанищем, а потом и Теклюшке, — и вдруг ощутил какой-то внутренний толчок, ощутил, как тело постепенно наполняется силой. А через мгновение почувствовал, что из души уходит тот неземной, леденящий холод, который, пока Иосиф лежал на земле, сковывал ее. Медленно, но уходит, а вместо него в душу вливается полузабы­тое человеческое тепло, такое нужное и такое недоступное ему после того, как не стало Теклюшки, самого родного и близкого человека на земле.

Все это пробуждало уверенность в том, что его жизнь по каким-то выс­шим неподвластным ему законам не может вот так просто закончиться: лег и умер. Она не может закончиться, не коснувшись жизней некогда близких ему людей. Он должен открыть им свою боль. Он должен поведать о страданиях, пережитых им после того, как ушел от них, о тех кратковременных радостях, которыми одарила его Теклюшка, а также сказать им, что нет у него на одно­сельчан зла, да и никогда не было. А если что и было, так только обида, а зло и обида — понятия разные.

Он должен все это сказать не для того, чтобы односельчане пожалели его, а чтобы никто из них не считал себя виноватым в том, что произошло между ними. Он чувствовал, что Ефим считает себя виноватым в его исчезновении, что женщины переживают из-за него, Иосифа (Катя признала, увидев на база­ре, знают, что жив), да и дети, повзрослев, его не забыли.

Тепло человеческой доброты наполняло его душу — такое необходимое ему и полузабытое, и казалось бы, утраченное навсегда. Но случилось так, что позавчера в городе оно неожиданно вспыхнуло, когда встретил женщину, хозяйку дома, возле которого сел отдохнуть на лавочку: эта женщина чем-то напомнила ему его мачеху-мать.

Оказывается, это тепло не стирается ни временем, ни невзгодами. Его ничем не погасить, оно есть, где-то живет, и если тебе хочется, чтобы возвра­тилось, однажды обязательно возвратится...

Позавчера, проследив за Катей с сыночком и за Надей с дочерью (они спокойно покинули город, затем миновали мост, а значит, к вечеру добрались домой), убедившись, что им ничто не угрожает, Иосиф присел на лавочку у последнего дома на окраине райцентра, чтобы отдохнуть. Там к нему и вышла хозяйка дома, наверное, приняв его за бродягу, пригласила поужинать и пере­ночевать.

Мачеха-мать и эта женщина были чем-то похожи. Хотя мало ли на свете женщин, в сердцах которых, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняются теплые отношения к людям. Женщин, излучающих тепло и доброту.

Вот и Катя такая же, со своей внутренней добротой, с каким-то своим светом.

Иосиф помнит, никогда не забудет, как зимой в первый послевоенный год Валик, сынишка Нади и Игнатия Соперских, бросал в него лед с таким выра­жением на лице, словно расстреливал заклятого врага. Тогда Иосифу не за себя было страшно, а за мальчика: если так, то каким он человеком вырастет...

Помнит, как Катя, увидев Валика, готовящегося ко второму броску в Иоси­фа, перехватила детскую ручонку, а потом что-то долго говорила несмышле­нышу, защищая Иосифа.

Какая-то особенная просветленность тронула тогда его, старого, одиноко­го человека, от которого отвернулись люди. Помнит Катину доброту, помнит.

А какое тепло коснулось его тогда на базаре, когда стоял с протянутой рукой на том месте, где Теклюшка просила подаяние, когда Катя узнала его и закричала: «Дядя Иосиф! Это ты, ты!..»

Кажется, тогда он мог бы захлебнуться от радости: узнала, называет, как близкого ей человека, которого помнит спустя столько лет. Значит, думала о нем: «Где же он, живой ли...» И, наверное, жалела его: окликнула, не боясь обознаться, с уверенностью: «Ты, ты!..»

Как сейчас дорого ему это ее душевное тепло! Помнит Катя его, пом­нит... Может быть, и сынишке скажет: «Это дедушка Иосиф, наш дедушка, из нашей деревни».

Иосиф, приняв сердцем ее тепло, наполнившее его душу, не мог признать­ся: «Я, Катя, я». Боялся за нее и ее сыночка. И эта боязнь словно вдохнула в него жизнь. Он почувствовал себя человеком, на которого ложится ответ­ственность за нее и мальчика, понял, что может и должен их защитить, если им будет угрожать хоть какая опасность. А это чувство, что и ты человек, воз­вышает, очищает от той жизненной грязи, в которой оказался волей судьбы. А коли так, значит, не очерствел, не озверел, отвергнутый людьми и долго живя в одиночестве. И тогда обида на односельчан, конечно же, на мужчин (Катя, Надя и дети ни при чем), за то, что не нашлось ему места среди них ни во время войны, ни после, когда взорвалась дамба, обида, так долго выжигав­шая его душу, постепенно начала утихать: а почему же ты не стремился их понять?.. Тебе горе, а им, может, горе вдвойне...

Прозвучало это сейчас спокойным Теклюшкиным голосом, и он стал его внутренним голосом. Ее мысли стали его мыслями. Понимал, что сам без нее до такого осмысления не дошел бы. Не дошел, если бы не увидел Катю и Надю и ту женщину, которая вчера напомнила ему его мачеху-мать.

Текля, Теклюшка... Страдалица из страдалиц. Сколько и как только ее не обижали люди!.. Но ведь ни на кого не озлобилась. Она всем прощала. И про­щала ему, Иосифу, из-за которого и разрушилась ее и его жизнь...

Он опять попытался встать. Резко оттолкнуться от земли. В ладони впи­лись камешки, Иосиф вдруг почувствовал такую силу, какой не помнил в себе с юности, стал на ноги и, пошатываясь, не спеша, будто привыкая ходить, направился к крыльцу. И чем ближе оно было, тем уверенней становился его шаг. Подойдя к крыльцу, опустился на него и долго смотрел на лес, окружа­ющий хутор.

Весной, когда сойдет снег, когда все вокруг зазеленеет, прогреется под ярким солнцем, летом и осенью, пока не пойдут дожди, любили они с Теклей посидеть на новом крыльце. Наблюдали за окрестностью, слушали, как под легким ветром задумчиво шумят деревья, как вокруг беззаботно поют птицы. Вспоминали молодые годы, когда к ним пришло огромное чувство любви. Говорили о том, как могла сложиться их совместная жизнь, если бы по судь­бам не прошлось все то ужасное, что разлучило на долгие годы.

А было бы у них все как у людей. Были бы дети, внуки, и может быть, даже правнуки... Тогда и умирать можно было бы спокойно.

И когда говорили об этом, представляли, как могло быть, словно прожи­вали несбывшуюся свою совместную жизнь, в которой любовь друг к другу открылась бы сполна, в которой если бы и была горечь, то обыкновенная, как во всех семьях, где царят любовь и уважение. Но проживали ее мгновенно, не успев насладиться жизнью. А так...

— Не печалься, Осипка, — тихо произнесла она. — Зря говорят, что в одну реку нельзя войти дважды. А мы вошли, пусть через много лет, но вошли. Любила я тебя и сейчас люблю. И хватит мне дней, прожитых рядом с тобой, чтобы сказать себе: и я знаю, что такое счастье. Как ни скупа была и твоя, и моя судьба, а напоследок расщедрилась.

— Оно, может, и так, Теклюшка, — возражал он. — Но знать бы, что там (показывал рукой в небо) мы будем вместе, а больше ничего и не надо. Гово­ришь, знаешь, что такое счастье. И я знаю, ты мне его подарила. Вот только все равно мало нам того, что было с нами здесь, и горько, и больно, что утра­ченного не вернуть. А иной жизни у нас с тобой уже не будет. И есть ли жизнь там — неизвестно, ведь оттуда еще никто не возвратился...

— Осипка, а ты благодари судьбу за то, что здесь между нами было. Ведь могло и не быть, могло случиться так, что разминулись бы наши пути. Вот что было бы страшно...

— Да... — соглашался он с ней.

Иосиф сидел на крыльце. Словно через туман смотрел окрест. Справа и слева видел желтовато-серую, неровную сверху, широкую полоску — осенний лес, опоясывающий хутор, а впереди, прямо перед ним, — две желтые березы и желтый бугорок, еще не затянутый травой.

Как-то в первый год, когда пришел сюда, немного освоившись, выйдя из сеней такою же порой, Иосиф увидел лес желто-зеленый, а на его фоне две чуть наклоненные желтые-желтые березы, а под ними — пожухлая, высокая, в пояс трава. Какая печальная картина...

От этой печали природы защемило сердце: она увядает, потом обновляет­ся. Человеку такое не дано.

Тогда вспомнилось, как неоднажды, когда еще жил в Гуде в своем доме, выходя на крыльцо, наталкиваясь взором на землянки односельчан, которые считали его заклятым врагом, думал: «Может быть, сойти куда подальше, забраться в какую-нибудь глухомань, сделать там землянку и жить сколько отпущено, никому не досаждая. А когда почувствую, что приближается мой последний час на земле, лягу под деревьями лицом к небу и буду ждать... »

И эти березы показались ему теми деревьями, под которыми он и умрет, когда придет срок.

Теперь почему-то подумалось, что мог бы и он в молодые годы, когда встретил Теклюшку, посадить вместе с ней на своей земле две березки. Да и без нее мог бы посадить. Не важно где, в поле, в огороде, возле леса — сейчас шумели бы две березы. Пусть бы хоть такая память о них была. А он посадил сирень. Посадил тогда, когда стал жить с Марией. Посадил два маленьких ростка сирени на своей усадьбе — вопреки ей и ее родителям. О Теклюшке он тогда думал.

Ростки сирени прижились. Через годы они превратились в два больших ствола, давших множество побегов. Каждую весну много лет подряд цвел огромный куст, благоухал. И так было, пока в войну не случилось самое страшное и непоправимое с его односельчанами, с ним самим... Тогда и куст засох.

А березы живут. Не его березы.

«Не печалься, Иосиф, и ни на кого не обижайся. Ни на себя, ни на Ефима, ни на Николая с Михеем. И на Марию — тоже. Ни на кого. Слышишь?»

Текля села рядом с ним на крыльцо. Но не прильнула к плечу, как раньше, когда садилась рядом, а села поодаль. Голова ее была непокрытая. Волосы — как в молодости — длинные, русые, легко трепал ветерок.

Он сидел и не поворачивался к ней. Так чувствовал ее, свою Теклюшку. Видел ее светлое молодое лицо не глазами, а каким-то иным зрением — душой, что ли. И нежность к ней, такой любимой и родной, кажется, даже неизвестная ему и в молодые годы, наполнила все его существо.

Иосиф боялся пошевелиться. Ему казалось, тогда из души исчезнет это ощущение, исчезнет тот волшебный свет, в котором вырисовывалось Теклюшкино лицо, а за ним — лица Кати, ее сыночка Петьки, Нади и Светки, Валика, Ефима, Михея, Николая, Архипа...

«Ну что же ты, Осипка? Не бойся, — вдруг сказала Текля. — Иди, иди к ним. Не обижайся на людей. Им, как и тебе, тяжело. Им, как и тебе, больно. Слышишь меня? Иди».

Он повернулся, хотел ближе подсесть к ней, спросить, как же она здесь будет одна, если он уйдет? Но не успел. Текля легко поднялась, отошла от него. Иосиф хотел взять ее за руку, но ее уже не было...

Он еще не успел осознать, была ли она здесь наяву, или ему показалось, как вновь услышал, уже откуда-то издалека: «Иди, не обижайся на них. И не бойся. А я уж как-нибудь здесь буду».

Свет в его душе мгновенно померк, сердце пронзила острая щемящая боль...


10


...А тем временем все дальше и дальше от Гуды отплывала лодка с Вали­ком и Ефимом. Им еще долго надо было плыть по реке, чтобы причалить к ее левому берегу, на котором находился хутор Кошара.Точнее, находился он далековато от реки — за болотом, которое считалось непроходимым, за грядой леса, отделяющего топь от усадьбы, опустевшей много лет тому и заросшей травой и бурьяном.


Часть 2


1


Всем троим, Никодиму, Ивану и Василию, как никогда в жизни было страшно. Хотелось кричать: «Мама!..» Но никто из них не мог даже вымол­вить слова. Не хватало воздуха, из груди вырывался только стон. Каждому из них казалось, еще шаг — упадешь на землю и уже никогда не поднимешься.

Но они не падали. Держались из последних сил и все дальше бежали по лесу от железной дороги, оттуда, где на рассвете немецкие самолеты разбом­били их эшелон.

Эшелон вез парней, таких же, как и они, новобранцев, подальше от войны, туда, где они должны были чему-то научиться, чтобы стать настоящи­ми бойцами.

Василий, Никодим и Иван не знали, как далеко отбежали от того ужасного места за рекой, где пылал их эшелон. Перед тем как увидели пламя над ваго­ном, в котором ехали, поезд неожиданно остановила какая-то неимоверная сила. Она подбросила вагон вверх, затем с грохотом опустила на насыпь, с треском вырвала от стены вагона доски, выбросила парней на землю, и они катились по длинному откосу, пока не остановились на ровном месте под кустами.

Как лежали в вагоне рядом на полках, так рядом и катились по земле. А когда остановились, вскочили на ноги, осмотрелись — руки в ссадинах, лица будто не повреждены, глянули на насыпь, а там... А там над тем, что еще недавно было эшелоном, клубами катится пламя, ветер рвет на ошметки чер­ный дым, что-то трещит, слышится скрежет металла, раздаются пулеметные очереди и с оглушительным ревом низко над землей проносятся самолеты.

Казалось, пламя, дым, пулеметные очереди и самолеты через мгновение обрушатся на них, как нечто монолитное и... Но увидев, что все, с кем ехали, бегут в лес, Никодим, Иван и Василий бросились за ними. Бежали, боясь поте­рять друг друга из виду. Бежали, кто-то обгонял их, кто-то отставал, а сзади еще долго слышались выстрелы, крики, и казалось, пламя обжигает плечи, а дым выедает глаза.

Бежали уже втроем, товарищи по эшелону где-то исчезли. Бежали и еще долго огибали деревья, кусты, пни, перебегали через тропы, поляны, пока не влетели в болото и густой лозняк не преградил им путь.

Вскочили по колено в воду, освежающие брызги окропили разгоряченные лица, и только тогда парни спохватились: куда же мы несемся...

Стояли согнувшись и держась руками за животы, тяжело дышали, сердца стучали, пот заливал глаза — долго никто из них не мог вымолвить ни слова.

Если кто-то пережил ужас, когда смерть была рядом, но ускользнул от нее, первое, что приходит в сознание, — живой. И это «выдыхается» тихо, хотя тяжело, долго стучит в висках, взгляд не сразу становится ясным, не сразу возвращаются звуки и не сразу исчезает страх.

Так было с каждым из них. Никодим, Иван и Василий, остановившись, ощутив на лицах освежающие брызги воды, будто пробудились от ужасного сна и с какой-то встревоженной успокоенностью поняли: живые...

Глядя друг на друга, долго молча стояли по колено в воде. Восприятие реальности к каждому возвращалось медленно: вокруг пели птицы, над ивня­ком высоко в голубом небе стояло слепящее солнце, болотная топь начинала засасывать ноги.

Василий, наконец-то отдышавшись, зачерпнул воды, ополоснул лицо, проговорил:

— Что же мы наделали...

— А что? — спросил Никодим.

— Что, что, самовольно сбежали от эшелона.

— Дезертиры? — смутился Иван.

— Почем я знаю? Может, и так.

Наконец-то поняли, в какую ситуацию попали. С ними ехали командиры, парни должны были во всем им подчиняться и исполнять их команды. В пути были уже двое суток, подчинялись своему командиру, молодому лейтенанту. На станциях из вагона, обычной теплушки, не выходили. По команде получа­ли паек, по команде ложились спать, по команде поднимались, правда, только один раз, вчера. Сегодня же команды «Подъем!» не было, на эшелон налетели немецкие самолеты. Но ведь не было и команды: «Бегом, подальше от эшело­на!» И вообще не было никакой команды. И своего командира, когда катились по откосу к кустам, а потом бежали по лесу, не видели. Может, погиб? Или тоже сбежал? Но ведь были и другие командиры, и даже был командир эше­лона. А что с ними?.. Но что бы ни было, а надо возвращаться.

Легко сказать возвращаться. А куда идти? В какую сторону?

Никодим и Иван также освежили лица болотной водой, жадно выпили по несколько пригоршней, утоляя жажду: вода была холодная, наверное, рядом бил родник, с трудом вытянули ноги из топи, вышли туда, где было твердо. Там сняли сапоги, вылили воду, выкрутили портянки, и Никодим сказал:

— Конечно, надо скорее возвращаться к своим, иначе нас действительно посчитают за дезертиров. А так — побежали, как и все, а потом опомнились и вернулись. Может быть, командиры даже не будут ругаться.

Но прежде чем возвращаться, надо было определить, где находятся. Известно одно: далеко от эшелона, ведь долго бежали. И еще: он шел на вос­ток, солнце только вставало, лучи наискосок пробивались в вагон. А вот где сейчас железная дорога — на востоке, юге или севере — неизвестно. Только точно определив это, будет понятно, куда идти.

Итак, поезд шел на восток. Значит, в том направлении он и находится, или то, что от него осталось. Там их товарищи и командиры, конечно, если кто остался живой. Туда, должно быть, вернулись и те, кто вместе с ними убегал в лес.

Сейчас солнце (его, когда вышли из болота, не было видно из-за густых высоких елей, под которыми стояли) ощущалось почти прямо перед ними, хотя чуть слева. А мох на деревьях был с противоположной стороны. Между ним и солнцем образовывался большой, почти прямой угол. Север там, где мох. Все просто и понятно, сейчас примерно часов одиннадцать утра, солнце близится к зениту. Получается, если стать спиной на север, то надо двигаться влево, это и будет на восток, где остался эшелон.

Нехитрой наукой, как определить в лесу место своего нахождения, если вдруг заплутаешь, владели все трое. Впрочем, парни также знали, как ориен­тироваться на любой местности, даже если нет солнца. Правда, днем. Ночью же, даже звездной, — нет.

Они знали, как выжить в лесу, на реке, в поле, если выбился из сил и холодно, идет дождь, метет метель или все вокруг охвачено огнем. И неуди­вительно: этому деревенские мужики учат своих сыновей с малолетства. И если попадаешь в тяжелую ситуацию, главное — не паниковать, успокоить­ся, сосредоточиться, выход всегда найдется.

И еще много чему учили их родители и односельчане, а вот тому, что надо делать, когда попадешь под бомбежку, под пулеметный огонь, — никто не учил, хотя некоторые мужики из Забродья и Гуды уже воевали. Кто в импе­риалистическую, как говорили, «с немцем», кто в гражданскую, а кто успел понюхать пороху и на финской.

Не учили, так как никто не думал, что будет эта война. А если и думал, так давно было понятно: мы врага шапками забросаем...

Итак, если ориентироваться по солнцу и представить, сколько пробежали, пока оно взошло, получится километров десять, не меньше.

— Ну и драпанули мы, — с горечью сказал Василий, поглядывая в про­свет между вершинами деревьев. — До эшелона километров десять.

«Драпанули» означало испугались и бежали куда глаза глядят. Обычно это слово употребляли в Гуде и Забродье, когда из-за чего-либо между собой бились парни и вдруг кто-то не выдержал, струсил и убежал.

Никодим и Иван согласились с ним: что они могли сказать в свое оправда­ние. Постепенно само собой получилось так, что Василий Кечик становился как бы главным в их небольшой группе. А если так, то этим самым он брал на себя ответственность за них, парней из соседней деревни, с которыми вместе шел на войну.

Никодим и Иван давно знали Василия. Они еще подростками начали ходить гулять в Забродье. Там были большой клуб, сельсовет, туда из рай­центра привозили кинопередвижку. Там Боровцы встречались с Василием, с другими местными парнями, а с ним даже дружили.

Отец Василия, Леонтий Киреевич, и их отец, Ефим Михайлович, знались еще с юности, с тех пор, когда Боровец пришел в Гуду и пристал в примы к местной девушке Марфе. Кечика и Боровца когда-то свел Иосиф Кучинский. Он первый из местных парней подал руку Ефиму, поддержал его, тогда чужо­го здесь человека, а вскоре на гулянье познакомил и с Кечиком: «Леонтий, мой друг Иосиф, Иосиф, мой друг Леонтий».

Дружили отцы, дружили и сыновья. Правда, Стас Кучинский ни с кем из них не хотел знаться: бывает...

Василия, слывшего добрым человеком, уважали и свои парни, и парни из соседней Гуды. А в последнее время так даже заискивали перед ним. Еще бы! Колхоз направил его на курсы трактористов, единственного из всей округи.

Василий закончил их, вернулся в Забродье с трактором, точнее, приехал на колесном «железном коне»: первый парень на деревне.

Уважали его не только за это. Уважали еще и за то, что он, как и раньше, нос не задирал, со всеми был прост, катал на тракторе парней и девчат, и даже старух и стариков.

Василий часто давал Никодиму и Ивану покрутить руль трактора, научил их не только ездить, но даже пахать. Словом, осчастливил парней. И когда в военкомате спросили, кто умеет ездить на тракторе, назвались Никодим и Иван, хотя документов на это у них не было. Парней поставили в один строй с Василием и другими трактористами, повезли на восток. Говорили, будто подучить на танкистов.

И вот вышло так, что они и в армии, и не в армии, на войне и не на войне.

— А вдруг поезд уже поехал? — сказал Иван, когда обулись и собрались бежать назад. — Что тогда будет?

— Вряд ли он поедет, — ответил Василий. — Его же, наверное, полнос­тью разбило. И железная дорога разрушена. Но что бы ни было, надо, пока не поздно, как можно скорее возвращаться.

Почему «пока не поздно», все понимали. Быстро вернулись, так какие они дезертиры? Просто испугались, как испугались все, кто бросился бежать.

— Вперед! — скомандовал Василий, повернул налево и побежал не на солнце, оно справа заскользило меж вершин деревьев, а туда, где, по их мне­нию, восток, где остался эшелон.

Неизвестно сколько пробежали парни, когда в небе, на западе, он был позади, послышался тяжелый, приглушенный гул. Он быстро нарастал, при­ближался. И вот уже, показалось, всколыхнул вершины и ветви деревьев, в которых, словно в сети, затрепетало мохнатое солнце. И хотя раньше парни никогда не слышали такого гула, поняли: самолеты. И летят они, наверное, туда, где находится их эшелон. Хотя, может быть, и к мосту через реку, кото­рый переехали незадолго до бомбежки.

И вот уже, едва ли не срезая крыльями верхушки деревьев (у страха глаза велики, и новый прилив страха овладел парнями), самолеты, оглушая их, про­скользнули над лесом.

Парни упали на землю, Василий даже не успел дать команду, и пока лежали, самолеты развернулись где-то недалеко и уже высоко летели назад. И вдруг от них начали отделяться какие-то черные точки, над которыми почти сразу же вспыхивали белые купола.

— Парашютисты, — прошептал Василий. — Наверное, хотят захватить мост.

— Эх, подобраться бы туда да рвануть его! — сказал Иван.

— Так уж и рвануть. Чем? — спросил Никодим. — Смотри, можно попасть в лапы врагу. У нас даже нет пистолета, не то что чем рвануть. Что же делать?..

— Надо все-таки идти к эшелону, — настаивал Василий. — Там будет видно. От моста до эшелона километр, не более. Главное, не наткнуться на десант.

— А мы осторожно. Может, наши там уже готовятся к бою. Во всяком случае, у командиров были пистолеты.

Наивный, впрочем, как и Никодим с Иваном. Он видел в кино, как крас­ноармейцы на границе смело обезвреживали врага, как беспощадно били белых в гражданскую войну. Видел, что враг всегда если не совсем глупый, то комический, а красноармейцы смелые и сообразительные. Верил, что так и есть.

И хотя натерпелся страху, убегая от эшелона, когда немецкие самолеты бомбили и обстреливали его, сейчас вдруг осмелел и успокоился, не желая признаться себе в том, что боялся.

— Наши там уже воюют, бьют гадов, — чеканя слова, проговорил Нико­дим. — Надо идти, нельзя медлить ни минуты.

Никодим, на год старше Ивана, был более решительным. Он всегда быстро высказывал свои суждения, не задумываясь над тем, правильные они или нет.

Не возразили: конечно, бьют...

Парни опять направились на восток. Только сейчас уже не бежали, как раньше, а быстро шли, внимательно поглядывая по сторонам, опасаясь засады.

Одеты они были в форму красноармейцев. Ее им выдали перед тем как посадить в эшелон. Присягу парни еще не успели принять, так что бойцы и не бойцы. Но тем не менее, Никодим, Иван и Василий считали себя красно­армейцами с той минуты, когда еще в райцентре надели военную форму. Так что — бойцы, воины!.. И теперь эти «бойцы», «воины» вновь, как и утром, когда убегали от пылающего эшелона, были напуганы и растеряны. Еще бы, без командиров, не подготовленные к войне, вообще к столкновению с врагом, они в любую минуту могли наткнуться на вооруженного и искушенного в военном деле противника. И что тогда? Сдаться в плен? Другого выхода у них нет: иначе застрелят, и никто не будет знать где.

Бравада, мол, было бы у нас оружие, дали бы бой парашютистам, была пустой. Словом, одни и есть одни... Так что — туда, где свои, к эшелону.

И они шли на восток, ориентируясь по солнцу. Оно по-прежнему стояло справа. День был ясный, и солнце не исчезало ни на минуту. Когда шли или бежали по густому лесу, оно ярким расплывчатым пятном скользило в верхуш­ках деревьев. Когда выходили на поляну, слепило так, как и должно слепить в полдень летнее солнце: глянешь на него на мгновение и зажмуришься...

Не известно, сколько они прошли и пробежали, как вдруг впереди услы­шали сухие громкие выстрелы. Парни как подкошенные упали на землю. Долго лежали, боясь пошевелиться: стреляют по ним?..

Оказалось, что стреляли не по ним, время шло, но никто сюда не прибли­жался, никто не подавал никаких команд.

— Там, кажется, наш поезд, — сказал Василий, осторожно приподнял голову и показал рукой вперед. — Дымом пахнет.

Он потянул носом раз, второй, чтобы убедиться, не ошибся ли. Принюха­лись и Никодим с Иваном, ветер доносил сюда запах дыма и гари.

Василий осторожно поднялся, стал за деревом, посмотрел вперед, по сто­ронам, назад.

— Никого нет, — тихо произнес он. — Ну что, пойдем?

Встали и Никодим с Иваном.

— Пойдем, — сказал Иван. — Набегались.

Прошли с полкилометра, вышли из леса в невысокий сосняк, взбегающий на пригорок, остановились. Опять услышали частые, очередями, выстрелы, но уже совсем близко — за пригорком.

Опять упали на землю и затаились. Поняли, что и на этот раз стреляли не по ним.

— Это наши ловят парашютистов! — воскликнул Василий. — И стреляют не иначе как из автоматов.

— Конечно, наши, — сказал Никодим. — Пока немцы спускались на парашютах, наши следили за ними. Немцы — на землю, а наши их тут же, тепленьких: «Руки вверх!»

— А кто не сдался или где дальше приземлился, тех сейчас и ликвиди­руют, — сказал Иван и добавил: — Надо быть очень внимательными, может, какой немец убежал, так мы его должны скрутить и притащить к нашим.

— Конечно, — согласился с ним Василий. — Если что, не упустим. Глав­ное — напасть на него врасплох, отобрать оружие. И брать только жи...

Вдруг он осекся, словно споткнулся, наверное, хотел отдать команду брать врага живым, и упал в траву. За ним, еще ничего не понимая, упали Ваня и Никодим.

— Немцы, — прошептал Василий, быстро отползая назад.— Там, впере­ди, около моста. Много...

Кажется, парней не заметили. Затаившись, они какое-то время лежали молча, не зная, что делать. Потом Иван, приложив к губам палец, осторожно пополз вперед, на вершину пригорка. За ним — Никодим и Василий.

Опять было очень страшно. Казалась, что за каждым кустом притаился немец. Еще мгновение, и грянет выстрел. Но парни не останавливались, полз­ли и ползли, постепенно преодолевали страх, и это теперь для каждого из них было очень важно: они становились бойцами, хотя еще не понимали этого.

Через некоторое время доползли до вершины пригорка, поросшего малин­ником, притаились. Осторожно раздвинув заросли, посмотрели вперед: перед ними был не эшелон, а мост через Дубосну. Длинный, металлический, на четырех бетонных опорах, он был как на ладони: четыре немца, вооруженные автоматами, ходили по нем.

Немцы также были и на железнодорожной насыпи. Много немцев.

До моста было метров триста, может, чуть более. Попробуй точно опреде­лить, если сердце трясется, а дыхание частое-частое и горячее, и какая-то неизвестная сила вдавливает тебя в землю. Да так, что не подняться, не отползти. Опять страшно. Но уже не как раньше.

Постепенно каждый из них, наблюдая за происходящим возле моста, понимал, что недосягаем для врага. И этого было достаточно, чтобы контро­лировать себя, видеть рядом с собой других, предугадывать то, что они будут делать дальше.

Если ты в таком состоянии, то шанс выжить даже в самой сложной ситу­ации есть.

Постепенно туман рассеивался (а может, его и не было). И вот уже кроме реки, моста, фигурок немцев на нем, возле него и у железнодорожного полот­на парни заметили на лугу за обочиной по ту сторону рельсов большую толпу людей, окруженных автоматчиками.

— Пленные, — прошептал Василий.

— Наши, с эшелона, — тихо уточнил Никодим.

Так и есть: эшелон разбомбили вскоре после того, как переехали мост. Значит, и они, братья Боровцы, и их товарищ Василий Кечик, если бы не убе­жали так далеко в лес, были бы здесь.

— Наши, — подтвердил Василий и привстал. — Да-а, ну и дела. — Иван также приподнялся, чтобы лучше разглядеть, что делается у моста.

— Эх, было бы чем пальнуть по немцам, — отчаянно проговорил Нико­дим, приподнимаясь вслед за братом.

Вдруг от охранников отделился автоматчик, через насыпь бросился сюда, к пригорку, пробежал несколько шагов, остановился и выпустил в сторону парней длинную очередь. И сразу же рядом с ними землю взрыли пули.

— Ложись! — закричал Василий и первым упал в траву. Через мгновение он, втягивая голову в плечи, закрывая ее руками, заметив, что Никодим и Иван также лежат на земле, добавил: — Отползаем! Поднимаемся, бежим в лес в том направлении, откуда прибежали! Бежим и видим друг друга.

Парни торопливо отползли на несколько метров от пригорка, который закрывал их от немцев, поднялись и, пригибаясь, бросились к сосняку, а мино­вав его, — в чащу леса.

Выстрелы сзади слышались еще долго, и долго по лесу катилось сухое эхо.


2


Через неделю, пройдя берегом реки на запад неизвестно сколько киломе­тров, парни поняли, что до родных деревень не так уж и далеко.

А тогда, убегая от немцев, которых так близко видели впервые (пара­шютисты в небе не в счет: высоко и далеко), понимали, что враг вовсе не такой, каким они его представляли. Нет, он не глупый. Он не будет стоять и ждать, пока его забросают шапками такие, как Василий, Никодим и Иван или их товарищи по эшелону. Он пришел хозяйничать на этой земле и убивать. И может быть, не будет церемониться с теми, кого взял в плен. И то, что пар­ням удалось убежать, у каждого из них вызывало двоякое чувство.

Во-первых — повезло. Во-вторых, что скажем своим, когда придем к ним? Скажем, что сбежали от эшелона, когда его разбомбили немецкие самолеты?.. Сразу же спросят: «Команда убегать была? А где остальные? Не дезертиры ли?» (Вновь все возвращается к одному и тому же.)

Конечно, команды бежать никто не давал. Здесь и врать не надо, никто не поверит, коль только втроем уцелели. Но ведь без команды убегали не одни они, многие бежали куда глаза глядят: только бы не погибнуть.

Многие?.. Паникеры! Из-за вас, из-за вашей трусости столько людей попало в плен. По закону военного времени.

Что может быть с каждым из них, если «по закону военного времени.», парни знали. В первый же день, когда надели военную форму, командир, молоденький лейтенант, построив их около эшелона, объяснил, как надо вести себя в похожих ситуациях. И о панике в бою говорил, и о дезертирстве, а также — об ответственности за все это.

Вот только тогда, когда убегали от охваченного пламенем эшелона, об этом забыли. Вообще тогда ни о чем не думали, кроме одного: как спастись. Хотя, может, и об этом не думали: страх гнал...

Сейчас, когда убегали от стрелявшего по ним немца, бежали уже сознавая, что попали в иную, чем утром, но тоже сложную ситуацию, а еще, что теперь они могут контролировать свои действия. Понимали, что пригорок закроет от пуль, лес спрячет от врага, и тот едва ли осмелится пуститься в погоню.

Также понимали, что надо держаться друг друга, ведь если что с кем из них случится, остальные в беде не оставят.

Через какое-то время остановились в чаще. Выстрелов уже не было слыш­но. И страха особенного не было. Отдышавшись, решили дождаться темноты, затем пойти к реке. Но не к мосту, а как можно дальше от него. Дойдут до реки, протекающей возле их деревень, и — домой! Иного выхода из той ситу­ации, в которую они попали, парни не видели.


3


Почти неделю, придерживаясь берега реки, Василий, Никодим и Иван шли домой. Братья — в Гуду, Кечик — в Забродье. Пока им везло, немцев нигде не видели. Река текла среди лесов, на ее пути встречались заболоченные места, где к ней трудно было подобраться, а также — луга и поля. За лугами и полями иногда были видны деревеньки, но парни обходили их, боялись, а вдруг там немцы. Время от времени откуда-то из-за реки, с того ее берега, слышалось, как по рельсам тяжело стучат колеса эшелонов, конечно же, не наших. Слышали и гул машин, но тоже за рекой. Случалось, высоко в небе с запада на восток летели самолеты, а часа через два возвращались. Словом, было понятно: немцы здесь, а наши где-то далеко.

Дни и ночи стояли теплые, дождей не было. Когда шли по сухим местам, под ногами потрескивали веточки. Места для ночевки выбирали подальше от реки, ночью от воды тянет сыростью, холодом. Искали высокие места, броса­ли на землю ветки деревьев, чаще всего березы, ложились на них. Накрывать­ся не надо, если снизу не тянет. Костер разводили каждый раз, Василий курил, у него были спички. Последнюю самокрутку выкурил еще в эшелоне вечером перед отбоем. А наутро в вагоне остался его вещмешок с кисетом, спички же были в кармане брюк.

Разводили костер до темноты, чтобы не был заметен в ночи. Перед этим в заводях из нор доставали руками рыбу, жарили на углях. Рыбой и корми­лись. Ели также землянику и еще не совсем созревшую чернику. Хотелось как можно скорее добраться домой, вволю наесться, хорошо выспаться, отдо­хнуть, а потом уже думать, что делать дальше.

Действительно, что? Где находятся наши — неизвестно. И где немцы — тоже. Может быть, немцы давно уже в Гуде и в Забродье. Придешь домой, как тогда быть?.. Ответа на этот вопрос ни у кого из них не было. Парни не знали, что ждет их впереди. На шестой день своего похода ближе к вечеру, придер­живаясь берега Дубосны, набрели на заросшую травой тропу, выходившую из леса к реке. Берег здесь был низкий, вода заливала небольшую лужайку между рекой и лесом. От лужайки к воде спускался широкий и длинный мостик, к такому хорошо привязывать лодку, с него удобно забрасывать удочку. Недале­ко от мостика, у самого леса, там, где было сухо, чернело обнесенное камнем, хорошо выгоревшее, без углей и головешек кострище. Было понятно, что здесь давно никто не разводил костер, хотя над кострищем на толстых желез­ных рогатинах лежал железный прут. А еще дальше, у самого леса — шалаш. Почерневший, осунувшийся, с просевшими боками, человека на четыре.

— Так это же Дорошкевичева Стража, — удивленно сказал Василий, осматривая берег. — Мы с отцом здесь были. Нам нужна была липа. Баню новую ставили. Какая же баня, если полки и скамейки не из липы? В наших лесах липы нет. Иосиф Кучинский, отец Стаса, подсказал моему: Дорошкевича попроси. У него целая роща возле усадьбы. Отец отмахнулся: нет у меня с ним дружбы, нелюдим Дорошкевич, не даст. А тот: «Даст, а что нелюдим — так характер такой». Приплыли мы, дал. Отсюда до Стражи за час дойдешь.

— А в Гуду? — спросил Иван.

— В Гуду? Если по дороге от Стражи или, как сейчас, вдоль реки?— спро­сил Василий и сам ответил: — А ты вспомни, когда на войну шли, так за полдня добрались до Стражи. А если вдоль реки идти, наверное, день-два. Уж очень она петляет. А вы что, никогда здесь не были?

— Нет, — ответил за себя и за Ивана Никодим. — Нам удобнее было ходить в район той дорогой, что от нас к шоссе. Возле усадьбы были только тогда, когда в район, в военкомат шли. Видели дом, строения, но не очень-то разглядывали усадьбу, сам знаешь, было не до нее.

— Может, переночуем в шалаше? Лапника натаскаем, мха, сухой травы нарвем. Да и костерок, пока не стемнеет, разведем, — сказал Иван.

— Нет, — возразил Василий. — Лучше зайти в усадьбу. Должно быть, дядя Дорошкевич вспомнит меня. Думаю, хозяева покормят. Немного отдо­хнем и пойдем дальше.

Иван предлагал переночевать здесь не только потому, что очень устали, идти они еще смогли бы час-два. Чем ближе был родной дом, тем больше волновался: что скажет отец? Может, и на порог не пустит: «Люди на войну пошли, а мои сыновья домой прибежали!»

Очень хотелось поскорее прийти домой. И вместе с тем было боязно. Отец, конечно, со временем простит, но что скажут люди? Не будут знать, что ты дома? Так всю жизнь в запечке не просидишь, рано или поздно выйдешь к ним. И до каких пор будешь прятаться? Пока наши придут?.. А тогда что?.. Выбежишь встречать: «Я свой»? Будет тебе свой...

И другое пугало: в деревне могут быть немцы. Пришли домой и сразу в плен?.. Как-то не по-человечески все это. И когда Василий предложил идти на Стражу, Иван обрадовался: «Переночуем, а там будет видно».

Никодим также согласился с Василием. До деревни еще далеко. Устали. Изголодались. Почему бы немного не отдохнуть, а потом и решать, что делать дальше?

— С Дорошкевичем отец даже по рюмке выпили, — говорил Василий. — Вот тебе и странный, как о нем говорили. — Хотя удивляет: отца моего знал, оба лесники, но почему-то обходил его. Но липы дал, не отказал. Помню, когда отец достал бутылку, тот вынул из кармана свою маленькую рюмку, из нее и пил.

— Может, он старой веры придерживался, — предположил Никодим. — Мы же для них язычники. Они с нами из одной посуды не пьют и не едят, вера не позволяет, хотя живут с нами в согласии.

— Какая старая вера? Отец говорил, что Дорошкевич, как и он, пар­тийный. В районе на партсобраниях встречались. Почти земляки, а сидели порознь. Нелюдим!

— Ну, тогда он нас не приветит, — молвил Иван.

— И такое может быть. Но все равно пойдем, — решил Василий и доба­вил: — Пусть не приветит, но хотя бы скажет, есть ли поблизости немцы. А то идем домой и ничего не знаем.

Солнце клонилось к западу. Казалось, остановилось там над густым и уже темноватым снизу, у земли, лесом. Лучи искоса скользили по верхушкам деревьев, освещали левый берег, где на заросшей и давно нехоженой тропе, уходящей в лес, стояли парни.

Над рекой, усыпанной желтыми блестками, уже начинал подниматься лег­кий, но еще прозрачный туман. Птицы пели, где-то стучал дятел, возле берега у травы слышались всплески рыбы, на стрежне раза три громко ударил жерех: так, глуша добычу, бьет только он, будто плашмя доской.

— Идем! — словно приказал Василий. Парни вошли в лес, направились к Страже.

Через какое-то время подошли к усадьбе. Сумерки еще не наступили, но вечер уже чувствовался: тени от деревьев, падающие на поляны, когда тропа проходила по ним, стали длинными, на траве выступила роса, веяло прохладой.

Остановились на окраине леса, чтобы убедиться, есть ли кто на подворье. Затаились за придорожным кустарником. До подворья было метров пятьдесят. Оно было обнесено высоким частоколом, со стороны усадьбы к дороге ворота были широко открыты. Возле них — большая собачья конура, но собаки в ней и около нее не было. Не было ее и нигде во дворе. Василий тихо сказал: «Наверное, хозяин с собакой в лесу, а то пес поднял бы шум на всю округу. И в доме тихо».

Дом был большой, старой постройки, сени выходили на подворье. Двери в сени открыты, но что там — не видно, в проеме темно. Крыльцо невысокое, на нем стоят корзина, огромный чугун, два ведра. Недалеко от крыльца, ближе к дороге — колодец с высоким журавлем, вода глубоко. Напротив крыльца, шагах в десяти от него — длинный, с двумя воротами сарай, крытый тесом. И одни, и другие ворота открыты. Во дворе возле сарая у корыта хрюкают два кабана. Возле них с ведром хлопочет старуха. «Ну что, подойдем?» — спро­сил Василий.

Никодим и Иван молча кивнули...

Чтобы войти во двор, надо было открыть ворота, с которых и начиналась дорога от усадьбы к реке.

Ворота были из жердей, широкие, через них можно проехать с возом сена. Держались они на двух больших металлических петлях, приделанных к тол­стому столбу. С другой стороны на жердь и на второй столб было наброшено кольцо из сыромятной кожи. Василий снял его, парни осторожно потянули на себя ворота. Они протяжно заскрипели: удивительно, что у такого хозяина петли не смазаны.

Старуха выпустила из рук ведро, оно звонко стукнулось о землю, повер­нулась к воротам, приставила козырьком руку ко лбу — вечернее солнце слепило. Парни нерешительно зашли на подворье, сделали несколько шагов, остановились, ожидая, что будет дальше.

— Что же вы стали, детки? — сказала старуха и опустила руку. — Вошли, так проходите и не бойтесь, никого чужого нет. Ни тех, ни этих. (Не сказала кого.) А я смотрю и думаю, может, мои сыночки идут? Но нет, не мои. У меня их тоже трое, потому и подумала, что они. Издалека идете, куда?

— Издалека, мать, — сказал Василий и отчаянно махнул рукой на вос­ток: — Оттуда. — Помолчал, будто раздумывая, говорить ли конкретно, куда идут, показал на запад: — Туда. Говорите, чтобы заходили...

— А почему же нет? — искренне удивилась старуха. — Пожалуй, устали. (Посмотрела на их грязную форму.)

— Маленько есть, — смутился Василий. Смутились и Никодим с Иваном.

Заходите, отдохните. Может, сейчас и мои парни вот так, как вы, к кому-то зашли. Они с начала войны туда пошли. (Показала рукой на восток.) А что теперь с ними — один Бог знает. Туда уже и немец пошел. А вы смелей заходите. И покормлю, есть чем, и воды попейте, да переночуйте, если далеко идти. У меня тут тихо, одна я. А там...

Умолкла, не договорила. Что она имела в виду, сказав о сыновьях, и «а там...», парни не задумались: хотелось есть, отдохнуть. Благо, немцев здесь нет, и если даже вдруг они будут ехать или со стороны Забродья, или из райо­на, так издали услышат шум моторов. Убежать здесь проще простого: кругом лес. Да и стемнеет скоро. Вот и солнца уже не видно, хотя его лучи еще сколь­зят по вершинам деревьев за дорогой.

— Значит, одна вы, — сказал Василий. — А хозяин где?

— Умер. Перед войной. Как умер, так и собака сошла. Потому одна я.

— Простите, — Василию стало неловко, — не хотел.

— Ничего, а вы будьте смелее.

Парни сделали еще несколько шагов по двору. Остановились, подойдя к старухе. Молчали, не зная, как быть дальше. Старуха, наверное, поняла это, сказала:

— Что же вы такие робкие? А еще солдаты.

— Какие мы солдаты? — в отчаянии проговорил Иван, и добавил: — Получилось так, вот и идем...

Он вдруг запнулся, не сказав, куда идут, смолк.

— Солдаты не солдаты, но в форме, — сказала старуха.

— Вы не думайте, мы не дезертиры, — поспешил оправдаться Иван. — Мы...

— Ничего, ничего, — не дослушав, успокоила его старуха. — Все еще наладится. Всякое бывает. Идите за мной в дом. Перекусите, успокоитесь, поспите ночь, а там — как Бог даст.

Это «ничего, ничего» немного успокоило парней. Так всегда говори­ли женщины в Забродье и в Гуде, если кто обидит их дитя и оно заплачет, прибежит к маме. А мама: «Ничего, ничего... » Дескать, хватит, наплакался. (Здесь утешение и сочувствие.) И сразу же пахнуло родным, и так захотелось домой — хоть сейчас беги, невзирая на надвигающуюся ночь.

После ужина, когда парни, поблагодарив хозяйку, собрались выходить из-за стола, она, глянув на них, сказала:

— Побрились бы. Есть чем, свежее будете, да и форму снимите, уж очень заношена. Заодно и исподнее снимите. Я все постираю. К утру высохнет, ночи теплые, ветерок, а нет — так поутюжу, печь вытоплю, угли в утюг будут. И воды нагрею. А вам дам одежду моих сыночков. И исподнее дам. Оно чистое, их ждало. Вот и пригодилось.

Дома парни уже брились, и в поезде один раз — тоже. У Никодима и Ивана щетина была густая, темная. За то время, что шли, у них появились неболь­шие бородки. Но все равно глаза и фигуры выдавали — молодые ребята.

У Василия лицо заросло меньше, бородка редкая, светлая. Хотя то, что было на щеках у парней, бородками назвать трудно — всего неделю не бриты. Конечно, побриться не мешало бы — придешь домой, как беглый каторжник. (Бытовала такая фраза у мужиков, если кто-то очень долго был не брит.)

— Как-то неудобно, — пожал плечами Иван. — Да и идти нам уже не­далеко.

— А что тут неудобного? — возразила старуха. — Далеко-недалеко, а в чистом лучше. А я своим парням после постираю, как пойдете. Может, пока они придут, так еще не раз их одежда таким, как вы, пригодится. Бог знает, когда война окончится. А когда мои сыночки вернутся, найду во что им пере­одеться, коль эта сносится. Трое их у меня, и две доченьки. Доченьки старше парней. Доченьки еще до финской войны в город отлетели. Замуж там вышли. А парни тут, при нас с отцом, были. А война началась, пошли на фронт. Может, кто из вас с ними где встречался? Дорошкевичи их фамилия. Сергей, Юрка и Гришка. Высокие такие.

Парни пожали плечами.

— Значит, не встречали, — вздохнула старуха, провожая парней к сараю. — Оно так, мир большой, и повсюду люди. Здесь, считай, рядом с людьми живешь, в каких-то верстах тридцати-сорока от деревень и поселе­ний, а встретишь кого из знакомых, так в кои-то веки, и то — чаще в городе, на базаре. А вы с моими сыновьями незнакомые. Но все равно может случиться, встретите моих сыновей, они сейчас там, где все люди, тогда скажите, что видели их мать. Скажите, что ждет, крепится. Скажите, говорила, что через ваш двор с начала войны много разных людей прошло и на запад, и на вос­ток. Но все больше туда, где воюют, — махнула рукой на восток. — Скажите, всех привечала: и тех, и этих. Мало что с человеком бывает, если страшно. Но страх и стряхнуть с себя можно, коль голова не потеряна.

Старуха говорила с парнями, наверное, понимая, что идут они и сомне­ваются, туда ли идут, куда надо. Может быть, лучше бы к фронту? Понимала, что на перепутье они. Говорила с ними вроде странно, но при этом постепенно подводила к тому, что нельзя им домой идти, надо пробиваться туда, «где все люди». А там и ее сыновья.

Парням было неприятно: поучает. Только еще неизвестно, где теперь были бы ее сыновья, если бы попали в такую ситуацию, как они. Может быть, первые побежали бы, в плен сдались, или были бы уже давно дома. Василий, Никодим и Иван перед врагом руки вверх не подняли. А могли бы. Так что, бабушка, говорить можно разное, если ничего не знаешь.

Побрились. Перед небольшим зеркалом, вмурованным в печь около шест­ка. Посмотрели друг на друга — будто и непривычно уже — опять парни, такие же, как шли в военкомат, побрившись перед дорогой дома. Но шли они на войну в чистой одежде, в штатской, а теперь к телу липнет грязная солдат­ская форма.

Пока умывались у колодца, раздевшись до пояса, затем переодевались в сарае, старуха принесла и положила около лестницы на сеновал стопку чистой одежды и вышла во двор. Василий сказал, что, пожалуй, переодеться в штат­ское не помешает. Вдруг приедут немцы, так мы — сыновья старухи.

— Сыновья, сыновья, — передразнил его Никодим. — Они же форму нашу увидят. И вообще, зачем нам переодеваться? Побежим, а они к старухе: «Где красноармейцы?»

— Да не будет тут никаких немцев! — почти закричал Иван. — Один: переодеваться-не переодеваться, а второй. Бабушка хочет как лучше, чтобы в чистом пришли домой.

Сказал и осекся: что это я? Куда иду? Хотя известно куда: домой. А куда же еще? К фронту? А где он? На востоке. Но где конкретно? Сколько до него идти? А дом совсем близко, может, километрах в тридцати-сорока отсюда. За день можно дойти, а вот дойдешь ли до фронта — неизвестно. Убить могут, в плен можно попасть. Да мало ли что может с тобой случиться. А дом и есть дом. Родители поймут, спрячут от немцев, пока наши придут, а потом, и тогда.

Стоп! Пусть и так, но что будет «а потом» и «тогда»?..

В такой ситуации страшно и то, что может быть между этими словами, якобы дающими надежду на что-то лучшее. Да и после них.

Если взять Никодима и Ивана, то нечего надеяться, что отец позлится-позлится, да и пожалеет своих сыновей и простит их. Нет, он очень строг в том, что касается совести. А здесь прежде всего затронута совесть: все на фронте, а вы — под мамкино крыло...

Конечно, мать есть мать. Она будет жалеть их, как жалела всегда, засту­паясь за них перед отцом.

Помнили парни, как, провожая на войну, отец остановился за деревней на мосту, стал на колени, перекрестил их, затем сказал, что нет им без победы дороги назад...

Помнили, как леденящая душу дрожь пробежала по телу и у одного, и у другого: посмейте только вернуться с позором. Пробежала, и сразу же вспых­нуло ранее неизвестное чувство ответственности за мать, отца, за землю, по которой шли: не мальчишки, мужчины, на войну идут, только зачем, отец, напоминать об этом? Сомневаешься в нас? Да ты этими своими словами будто ворота на дороге домой перед нами захлопнул!

Жгли сейчас отцовские слова души его сыновей. Еще как жгли: нет, не зря, не просто так он их сказал, отец просто так ничего не говорит.

Многое виделось сыновьям Ефима Михайловича Боровца за этими сло­вами. Хотя, казалась бы, слова и есть слова. Их можно и не услышать. На них можно не обратить внимания. Тогда идите домой, Никодим и Ваня, дома шанс остаться в живых возрастает. Но знайте, многие ваши земляки, с кем вы шли на войну, не вернутся домой, погибнут, и может быть, их будет больше, чем тех, кто вернется. А уж таких, как вы, прибежавших под отцовское крыло, может и вовсе не быть. Встретитесь когда-то с теми, кто после победы придет с фронта, что им скажете?.. И что ваш отец скажет тем, кто воевал?..

Тяжело все это представить, но можно. И представляется. И ужасное, и якобы утешительное. Но почему-то ни на том, ни на этом сосредотачиваться не хочется. И смысл слов отца не в том, что запретил возвращаться без побе­ды, а в том, что на вас, сыновья мои, ответственность за нас с матерью, за всех людей, за свою землю. И вы это должны хорошо помнить и знать.

Как же жаль себя, когда об этом думаешь! Василию жаль себя, Ивану себя, Никодиму себя. И каждому по-своему. Каждый за эти несколько дней войны натерпелся такого страха, что хоть под землю спрячься от всего того, что видел, что пережил. Но от своего страха нигде не спрячешься. Превозмочь бы его. А пока он, страх твой, будто ускользает от тебя, словно ужасы войны, в которые попали твои товарищи по эшелону, — тебя не коснулись. Неправда, коснулись, да еще как! Зацепили, обожгли, да так, что спасения нет даже здесь, недалеко от дома, на этом чердаке, на пыльном прошлогоднем сене, где, кажется, ничто реально тебе не угрожает, а если и будет угрожать, так старуха предупредит. Она не спит, слышно, как плещет в корыте вода, наверное, ста­руха стирает военную форму парней.

Иногда на подворье становится тихо. Должно быть, хозяйка прислушива­ется к тому, что делается вокруг усадьбы, ее легкие шаги по твердой земле от сарая к дороге и назад нарушают тишину, потом затихают.

А шаги старухи такие же легкие, как и у матери, когда она ходит по двору, боясь потревожить сон сыновей: спят на чердаке на сене, поздно пришли с гулянья из Забродья. Вот только не слышно громкого голоса отца:

— Мать, женихи уже вернулись?

Эх, отец, никакие они не женихи. Нет у них еще постоянных девчат, пока еще ни к одной сердца по-настоящему не прикипели. Да, парни твои уже осмелели: кавалеры! Они уже не стесняясь танцуют с девчатами, и даже случается, провожают их домой. И только. А ты — женихи! Конечно, и Ване, и Никодиму очень хочется какую-нибудь обнять, прижать к себе, поцеловать: юная кровь кипит. Но ведь не получается, очень непросто сделать это. Может быть, и девушке, которую после танцев провожаешь домой, тоже хочется твоей ласки, но, как говорят, «блюдет» себя для того, кто станет ее мужем...

— Вернулись. Тихо, Ефим, не кричи. Дай им поспать.

— Какое поспать? Косить надо. Пойду подыму!

— Не трогай. Сам же был молодым. Помнишь ли?

Остывал отец:

— Помню. Пусть поспят.

На дворе становилось тихо, только легкие шаги матери еще долго словно плыли в воздухе, такие дорогие сердцу сейчас и незабываемые.

Как они там, мать с отцом?

Непростой была эта ночь для парней.


4


Утром, так и не решив, идти домой или на восток, где должен быть фронт, Василий, Никодим и Иван спустились с сеновала.

Только-только начинало светать. С восточной стороны над лесом в густой синеве слабо высветилась желто-розоватая полоска, заявив о пробуждении природы, а через минуту желтизна залила полнеба, вокруг усадьбы запели птицы, дохнул ветерок, пробежал по вершинам и ветвям деревьев.

Какая война?! Где она? Не приснилось ли парням все то, что было с ними за последнюю неделю? Нет, не приснилось. Вон из сеней со стопкой солдат­ского обмундирования выходит старуха. Молча подает ее парням: переодень­тесь. Берут чистые и отутюженные брюки и гимнастерки, идут назад в сарай, молча переодеваются. Не дома, на чужой усадьбе, на чужом хуторе, который на ночь дал им приют.

Старуха еще вечером говорила, что ее хутор немцы пока обходят: зачем он им? И дорога эта им вряд ли нужна. Лесная, глухая. Это хорошо, что такая.

Переоделись. Штатское, сыновей хозяйки, положили на сено. Одной стоп­кой. Услышали с крыльца: «Умойтесь и идите в дом».

Конечно, надо ополоснуть лица. Тяжелая ночь выпала парням. Многое передумано, о многом переговорено. И все сводилось к одному: что делать дальше, как быть. Дом совсем близко. Как же тянет домой!.. Особенно теперь, когда ночевали, будто дома на сеновале, когда вчера поужинали, как ужинали дома, когда одежда (не хочется думать о ней как о форме) чистая, будто мать выстирала.

Опять услышали с крыльца:

— Парни, кто там из вас старший? Кажется, Василий? (Пожалуй, слыша­ла, как Никодим и Иван часто к нему обращались по имени.) Говорю, завтра­кать идите, а то остынет.

— Спасибо, мамаша, — ответил за всех Василий. — У нас старших нет.

— Как же так? Вы же солдаты, должен быть.

Не ответили. Молча вышли из сарая. Уже хорошо рассвело. День обещал быть солнечным, светлым. Над лесом, над дорогой взошло солнце. Пока еще большое, но уже слепящее.

— Мамаша, — сказал Василий, — мы вашу одежду там оставили.

Василий слышал, как их командир, лейтенант, так на станциях обращался к женщинам, приходившим к эшелону, которые приносили солдатикам хлеб, молоко, а то и сало.

— Пусть там, если она вам не нужна в дорогу. А то...

— Спасибо, не нужно.

— Придете домой, в свое переоденетесь? А то берите, мало ли кто встре­тится в дороге.

— Не надо, — сказал Никодим. — В форме пойдем.

— Ну и хорошо, если так, — старуха широко раскрыла двери в сени. — Позавтракаете, а тогда и идите куда вам надо.

Она первой направилась в дом.


5


Вчера, пока хозяйка хутора кормила их ужином, пока сидели за столом у окна без занавесок, смотревшего на дорогу, дом казался чужим. Впрочем, это был самый обычный деревенский дом. Не очень большой и не очень малый для семьи, которая когда-то жила здесь: хозяин, хозяйка и пятеро детей.

Был он по местным обычаям без перегородок, но разделен пополам легки­ми шторами, раздвинутыми к стенам, с печью справа, сразу же, как пересту­пишь порог, с лежаками вдоль стен. А также с вилами, ухватами, горшками, стоящими возле печи на жестянке. С кувшинами, кружками и мисками на полках, приделанных к стене справа у двери из сеней. С запахом хлебной закваски, таким мягким и теплым, — войдешь со двора в дом — нет ниче­го приятней, чем этот запах. И конечно же, с иконой в углу, обрамленной вышитым полотенцем.

Вчера парней в доме интересовал только стол и что на нем. А на столе, длинном, сколоченном из досок и ничем не покрытом, — нарезанное больши­ми брусками сало, огромная сковорода с глазуньей, кувшин молока и душистое колесо своего хлеба, который у хорошей хозяйки никогда не переводится.

Вчера, изголодавшись, жадно ели, глаз от окна не отводили, ведь рядом с домом дорога из Забродья в район. А теперь, утром, немного освоились, в окно поглядывали реже. Да и старуха говорила, чтобы не боялись, дверь в сени и дверь во двор открыты, а слух у нее еще хороший, посторонний звук за версту слышит.

И вновь каждому из них она чем-то напоминала мать. Василий видел свою. Невысокая, худенькая, с поседевшими, как у этой старухи, волосами. Вот только мать не казалась такой старой. И вообще его мать выглядела намного моложе. И глаза у нее не такие, как у хозяйки хутора. У нее словно выцвели, а у матери — темно-голубые, хотя цвет их менялся в зависимости от настроения. Если радостно — светятся каким-то неземным светом, добро­той не только к своим детям, а ко всем людям. Когда мать печалилась, глаза ее тревожно темнели.

Но пока Василий с Никодимом и Иваном сидел за чужим столом в чужом доме, вспоминая свой. Гостеприимный у них дом, отец, как и мать, человека чтит. Лесник, случалось, заставал в лесу за самовольной порубкой и мужиков из своей деревни, и из иных деревень. Спрашивал, какая нужда подтолкнула на такое, как говорил, дело. «Недостаток в семье, детишек много, холодно­голодно?.. Ну что ж, забирай дрова, пни мхом покрой да ступай с Богом. Но в другой раз подойди ко мне, спроси, укажу, где и что можно срезать»... «А ты балуешь, продаешь?.. Нет, брат, так не годится. На первый раз отпу­скаю, а там — смотри мне!»

Действовало. И нет ничего странного, что до начальства такая отцовская вольность, как лесника, не доходила. Впрочем, люди не глупы, они хорошо понимают и чувствуют человека, от которого кое-что в их жизни зависит, и как говорят, за здорово живешь не будут пилить сук, на котором сидят.

Загрузка...