Посвящается Джерри Мундису, который там жил
Примерно в районе печени тупо и как-то пусто саднило — там, где, согласно “Психологии” Аристотеля, помещался ум; можно было подумать, будто в груди у него надувают воздушный шар или что тело его и есть этот шар. Намертво заякоренный к парте. Словно распухшая десна, которую снова и снова пробуешь языком или пальцем. Однако это не совсем то же самое, что просто боль. Для этого нет названия.
Профессор Оренгольд рассказывал о Данте. То-се, трали-вали, родился в тысяча двести шестьдесят пятом. “1265”, — записал он в тетрадке.
От вечного сидения за партой затекли ноги — вот хоть что-то определенное.
И Милли — это уже определенней некуда. “Осколки сердец, — подумал он (хотя это было не совсем то же самое, что просто думать). — Осколки сердец. Без нее не жилец”.
Профессор Оренгольд превратился в какую-то живописную мазню. Берти вытянул ноги в проход, вплотную сдвинув колени и напрягши бедренные мышцы. Он зевнул. Покахонтас неприязненно зыркнула на него. Он улыбнулся.
Снова возник профессор Оренгольд, и:
— То-се, Раушенберги, трали-вали, ад, описываемый Данте, это ад вне времени. Это ад, который содержится в самых потаенных глубинах души у каждого из нас.
“Вот ведь говно”, — сказал себе Берти, тщательнейше формулируя мысль.
Всё — большая куча говна. “Говно”, — вывел он в тетрадке, потом сделал буквы объемными и аккуратно заштриховал боковые грани. Совершенно не похоже на настоящее образование. Для нормальных барнардовских студентов ДОШ — Дополнительная общеобразовательная школа — это посмешище. Так говорила Милли. Подслащенная пилюля или что-то в таком духе. Говно в шоколадной глазури.
Теперь Оренгольд рассказывал о Флоренции, папах римских и тэ дэ, и тэ пэ, а потом исчез.
— Ладно. Что такое симония? — спросил проктор. Ответить никто не вызвался. Проктор пожал плечами и снова включил лекцию. На возникшей картинке поджаривались чьи-то ступни. Он слушал, но ничего не понимал. Собственно, даже и не слушал. Он пытался нарисовать в тетрадке лицо Милли, только рисовать он умел не очень хорошо. Кроме черепов. Черепа, змеи, орлы, фашистские самолеты выходили у него вполне натурально. Может, надо было пойти в художественную школу. Он переделал лицо Милли в длинноволосый блондинистый череп. Его пробирала тошнота.
Тошнота пробирала его до самых печенок. Может, это из-за шоколадки, съеденной вместо горячего завтрака. Он не придерживался сбалансированной диеты. Ошибка. Полжизни он питался в кафетериях и спал в общагах. Не жизнь, а черт-те что. Ему нужен дом; размеренность. Ему нужна хорошая добрая ебля. Если они с Милли поженятся, у них будут двуспальные кровати, собственная двухкомнатная квартира, во второй комнате только две кровати, и все. Он представил себе Милли в ее щегольском костюмчике стюардессы. Потом с закрытыми глазами принялся мысленно раздевать ее. Сначала синяя курточка с монограммой “Пан-Ам” над правым кармашком. Потом он раскнопил кнопку на талии и расстегнул молнию. Юбочка с шелестом сползла по гладкому антрону комбинации. Розовой. Нет — черной, с кружевным подолом. Блузку она носила старомодную, с длинным рядом пуговиц. Он попытался представить, что расстегивает их по одной, но как раз в этот момент Оренгольд решил отпустить одну из своих идиотских шуточек. Ха-ха. Он поднял глаза и увидел Лиз Тэйлор из прошлогоднего курса истории кино, со здоровыми розовыми буферами и шевелюрой из голубой проволоки.
— Клеопатра, — произнес Оренгольд, — и Франческа да Римини потому здесь, что грех их не такой тяжкий.
Римини — это был город где-то в Италии; так что опять возникла карта Италии.
Италия, гениталия.
Интересно, на хрена ему, по-ихнему, вся эта фигня? Кому какое дело, когда родился Данте? Может, вообще никогда. Ему-то что с того — ему, Берти Лудду? Ничего.
Вот какой вопрос надо поставить ребром, а не задницу зря просиживать. Но не будешь же спрашивать телеэкран — а Оренгольд был именно что на экране, пятно мерцающих точечек. Его и в живых-то нет уже, говорил проктор. Очередной чертов дохляк-специалист с очередной чертовой кассеты.
Смех, да и только: Данте, Флоренция, “Символические наказания” (которые старая надежная Покахонтас как раз сейчас заносила в свою старую надежную тетрадку). Это же не средневековье хреново. Это хренов двадцать первый век, а он — Берти Лудд, и он влюблен, и ему одиноко, и он без работы (и, вероятно, без шансов ее найти), и ничего тут не поделаешь, хоть ты тресни, и податься некуда во всей проклятущей развонючей стране.
Что если Милли он больше не нужен?
Ощущение пустоты в груди раздулось до немыслимых размеров. Он попытался отогнать его мыслями о пуговицах на воображаемой блузке, о теплом теле под блузкой, об его Милли. До чего ж ему тошно. Он выдрал из тетрадки листок с черепом. Сложил пополам и аккуратно разорвал по сгибу. Он повторял процесс до тех пор, пока обрывки не стали такими крохотными, что больше не рвались. Тогда он ссыпал их в карман рубашки.
Покахонтас не сводила с него глазенок и криво лыбилась, и оскал ее повторял, слово в слово, за плакатом на стене: “Берегите бумагу, не транжирьте зря!” Покахонтас была задвинута на экологии, и Берти оказался вблизи опасной черты. Он рассчитывал на ее тетрадку, когда будут выпускные экзамены, так что состроил виноватую улыбку. Улыбка у него была обаятельная. Нос только подкачал — слишком уж курнос.
Оренгольда сменила эмблема курса — голый мужик, растопырившийся в квадрате и круге, — и проктор (как ему только не надоело?) поинтересовался, нет ли у кого вопросов. К немалому всеобщему удивлению, из-за парты вылезла Покахонтас и затараторила… о чем? О евреях, насколько понял Берги. Евреев он не любил.
— Вы не могли бы повторить свой вопрос? — сказал проктор. — На задних партах, наверно, не все расслышали.
— Ну, если я правильно поняла доктора Оренгольда, первый круг — это для некрещеных. Для тех, кто не сделал ничего плохого, только родился слишком рано.
— Именно так.
— По-моему, это нечестно.
— Да?
— В смысле, я вот тоже некрещеная.
— И я, — отозвался проктор.
— Значит, по Данте, мы оба отправимся в ад.
— Да, похоже, что так.
— Но это нечестно! — поднялось до визга нытье.
В классе кто-то гоготал, кто-то уже собирался вставать.
— Пишем проверочную, — поднял руку проктор. Берти издал стон, самым первым.
— Ну, в смысле, — не сдавалась Покахонтас, — если вообще кто-то виноват, что рождаются так, а не иначе, то скорее уж Бог.
— Хороший вопрос, — произнес проктор. — Не уверен, правда, что на него можно ответить. Пожалуйста, сядьте. Пишем короткую проверочную.
Двое старост, уже в годах, принялись раздавать маркеры и опросные бланки.
Нехорошие ощущения Берги конкретизировались, и оттого, что беда теперь общая, ему стало полегче.
Свет померк, и на экране загорелся первый вопрос:
“1. Данте Алигьери родился в — (а) 1300 г. ; (б) 1265 г. ; (в) 1625 г. ; (г) Дата неизвестна”.
Покахонтас, сучья морда, строчила как заведенная. Когда ж он родился, Данте этот хренов? Он помнил, что записал дату в тетрадку, не помнил только, что это была за дата. Он поднял взгляд на экран, но там уже высветился второй вопрос. Он нацарапал крестик в квадратике (в), потом стер, смутно подозревая, что выбрал неудачно; в конце концов все равно пометил (в).
На экране был четвертый вопрос. Выбрать предлагалось из имен, которые ничего ему не говорили, а вопрос был хрен проссышь. С отвращением он проставил всюду (в) и отнес листок старосте у дверей — который в любом случае не выпустил бы его, пока не сдаст проверочную. Он стоял и хмуро глядел на остальных тупых ослов, царапавших на опросных листах свои неверные ответы.
Прозвенел звонок. Все вздохнули с облегчением.
Дом 334 по 11-й восточной стрит входил в число двадцати жилых комплексов — ни один не одинаковый, но все похожие — построенных в изобильные восьмидесятые, до Уплотнения, в рамках первой федеральной программы-минимум. Алюминиевый флагшток и бетонный барельеф с изображением адреса украшали главный вход сразу за Первой авеню; это была единственная на все здание декоративная деталь. Как-то ночью много лет назад Совет жильцов в виде протеста умудрился отбить фрагмент монолитной “четверки”, но, в общем и целом (не считая деревьев и помпезных магазинных витрин, которые и в лучшее-то время служили скорее для показухи), первые описания, помещенные некогда в “Таймс”, до сих пор соответствовали истине. С точки зрения архитектуры, 334-й пребывал наравне с пирамидами — устарел совсем чуть-чуть и не одряхлел ни капельки.
Под его кожей из стекла и желтого кирпича в восьмиста двенадцати квартирах (по сорок на этаж плюс двенадцать в цокольном этаже, за магазинами) обитало около трех тысяч человек (но это не считая временных жильцов), что всего процентов на тридцать с небольшим превышало первоначальную расчетную норму Агентства — 2250. Так что, если быть реалистами, и в этом отношении дело обстояло, можно сказать, сравнительно удачно. Несомненно, многие с радостью согласились бы поселиться где-нибудь и похуже; особенно когда пребываешь — а Берти Лудд пребывал — в статусе временного.
В данный момент, в полвосьмого вечера в четверг, Берти временно пребывал на лестничной площадке шестнадцатого этажа, двумя этажами ниже квартиры Хольтов. Отца Милли не было дома, да и в любом случае в гости Берти не приглашали, вот он и сидел, отмораживал задницу и слушал, как кто-то орет на кого-то еще по поводу денег или секса (“Деньги или секс” было коронной строчкой в каком-то комедийном сериале, который Милли вечно ему воспроизводила. “Копни поглубже — и это всегда будут деньги или секс”. Блевотно.). Тем временем кто-то еще третий требовал, чтобы они заткнулись, а далеко и безостановочно, словно кружащий над парком самолет, убивали младенца. “Это любовь, — пело радио. — Это любовь. Осколки сердец. Без нее не жилец”. Хит номер три по всей стране. Целый день песенка крутилась у Берти в голове, всю неделю.
До Милли он никогда не верил, что любовь — сложнее там или ужаснее, чем просто сунь-вынь. Даже первые месяц-другой с Милли ни о чем, кроме обычного сунь-вынь, разве что со знаком качества, речь не шла. Но теперь любая дебильная песенка по радио, даже иногда рекламные ролики, казалось, рвут его в кусочки.
Песня вырубилась, вопли утихли, и Берти услышал снизу медленные шаги. Только б это была Милли. Шаги выбивали по ступеням характерную резкую медленную дробь женских туфелек на низком каблуке, и в горле его образовался ком — любви, страха, боли, чего угодно, но не счастья. Если это Милли, что он ей скажет? А если — не дай-то Бог — нет…
Он раскрыл учебник и притворился, что читает, вымазав страницу какой-то дрянью, в которую вляпался, когда пытался раскрыть люк мусоропровода. Он обтер ладони о штаны.
Это была не Милли. Какая-то старая дама с полной сумкой продуктов; остановилась на пролет ниже, облокотилась о перила и, выдохнув “уф”, поставила сумку на ступеньки. Из угла рта у нее торчала палочка оралина с призовым кнопарем — замысловатой мандалой, которая при каждом движении дамы беспорядочно вращалась, словно разладившиеся часы. Дама подняла взгляд на Берти; тот же мрачно пялился на репродукцию давидовской “Смерти Сократа” у себя в учебнике. Дряблые губы изобразили подобие улыбки.
— Учитесь? — поинтересовалась она.
— Угу, именно что. Учусь.
— Это хорошо. — Она извлекла изо рта, как термометр, бледно-зеленую оралинину и глянула, сколько осталось от стандартных десяти минут. Губы, не переставая улыбаться, поджались плотнее, будто бы дама замышляла некую шутку, приберегала напоследок, для пущей убойной силы. — Учиться, — в конце концов произнесла она (казалось, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть), — это полезно.
Снова включилось радио, с новым “фордовским” рекламным роликом, одним из любимых у Берти — таким легкомысленным и в то же время таким веским. Ну нет чтоб старая ведьма заткнулась, и так еле слышно.
— Теперь без образования никуда.
Берти ничего не ответил. Она решила попробовать иначе.
— Эти ступени, — произнесла она.
— Что ступени? — раздраженно поднял Берти взгляд от учебника.
— Что? Он еще спрашивает! Лифт не работает уже, наверно, месяц. Вот что. Месяц!
— Ну?
— Ну так почему бы лифт не починить? А попробуй только обратиться в жилконтору, чем все кончится? Ничем, вот чем.
Иди, шнурки от сапог прогладь — вот что ему хотелось ответить. Ишь, выступает — можно подумать, всю жизнь в кооперативе каком-нибудь прожила, а не в трущобах этих федеральных, вытатуированных у нее во все лицо. По словам Милли, во всем районе лифты не работали какой там месяц — годы.
С гримасой отвращения он сдвинулся к стене, освобождая старой даме проход. Та поднялась на три ступеньки, пока лица их не оказались вровень. От нее разило пивом, мятной жвачкой и старостью. Старух и стариков Берти терпеть не мог. Он терпеть не мог их морщинистые лица и сухую, холодную на ощупь плоть. Это из-за того, что так полно старух и стариков, Берти Лудд не мог жениться на девушке, которую любил, и завести свою семью. Несправедливо, черт побери.
— О чем читаете?
Берти опустил взгляд на репродукцию. Он прочел подпись, которой раньше не читал.
— Это Сократ, — произнес он, смутно припоминая что-то из прошлогоднего курса по истории цивилизации. — Это картина, — пояснил он. — Греческая картина.
— На художника учитесь? Или еще на кого?
— Еще на кого, — огрызнулся Берти.
— Вы ведь молодой человек Милли Хольт, так? — Берти не ответил. — Ждете, когда она вернется?
— Что, ждать уже запрещается?
Старая ведьма разоржалась прямо ему в лицо, и это было все равно, что сунуть нос в дохлую манду. Затем, ступенька за ступенькой, она одолела следующий пролет. Берти попытался не оборачиваться ей вслед, но у него не получилось. Глаза их встретились, и та снова принялась ржать. В конце концов он был вынужден спросить у нее, что такого смешного.
— Что, смеяться уже запрещается? — отпарировала она, и в ту же секунду смех обратился в хриплый кашель, ну прямо из минздравовского ролика о вреде табака. Уж не курящая ли она, мелькнула мысль у Берти. По возрасту вполне может быть. Отец Берти — уж лет на десять точно ее моложе — курил всегда, если только удавалось разжиться табаком. Берти считал это лишней тратой денег, отвратительной, но в меру. Милли же, с другой стороны, на дух не выносила курящих, особенно женщин.
Где-то со звоном разлетелось стекло, и где-то принялись палить друг в друга дети — “Бах! Ба-бах! Тра-та-та!” — и попадали с воплями, играя в партизанскую войну. Берти глянул в бездну лестничного колодца. Далеко внизу на перилах появилась чья-то рука, помедлила, исчезла, снова появилась, приближаясь. Пальцы казались тонкими (как у Милли), и вроде бы на ногтях блестел золотой лак. Трудно сказать, в потемках-то и с такой высоты. Внезапный прилив надежды (“Нет! Не может быть!”) заставил забыть старушечий хохот, вонь, вопли; лестничный колодец обратился в романтическую сцену, заволокся дымкой, все стало, как в замедленной съемке. Рука исчезла, помедлила, снова появилась на перилах.
Первый раз, когда пришел к Милли домой, он поднимался за ней по этим ступеням, глядя, как ходит перед глазами ее плотная маленькая попка, направо, налево, направо, и как дрожит и искрится жестяная кайма на шортах, словно вывеска винной лавки. Всю дорогу наверх Милли ни разу не оглянулась.
От одного только воспоминания у него тут же встало. Он расстегнул на ширинке молнию и вяло сунул руку в штаны, но опало прежде, чем он успел начать.
Он поглядел на свой наручный “таймекс” (гарантия — год). Восемь, минута в минуту. Он мог позволить себе ждать еще два часа. Потом, если не хочет полностью оплачивать проезд на метро, сорок минут тащиться до общаги на своих двоих. Если бы не испытательный срок из-за плохих оценок, он мог бы просидеть тут хоть всю ночь.
Он углубился в свою “Историю искусства”: в потемках стал изучать картинку с Сократом. В одной руке у того была большая чашка; другой он, сжав кулак и отставив средний палец, показывал кому-то “отдзынь”. Вовсе как-то не похоже было, чтоб он умирал. Завтра в два часа дня экзамен; середина семестра. Серьезно, надо подготовиться. Он стал еще сосредоточенней вглядываться в картинку. Зачем вообще люди рисуют картины? Он пялился до тех пор, пока у него не заболели глаза.
Младенец завелся по-новой, нацеливаясь на Централ-парк. По лестнице, непонятно лопоча, скатился отряд бирманских националистов; минутой позже — вторая кучка детей (американские герильерос, судя по черным маскам), матерясь во все горло.
По щекам его потекли слезы. Он был уверен — хоть и не позволял пока себе в этом признаться, — что Милли путается с кем-то еще. Он так ее любит, а она такая красивая. Последний раз, когда они виделись, она назвала его глупым.
— Иногда ты такой глупый, Берти Лудд, — сказала она, — что прямо тошно.
Но она такая красивая. И он ее любит.
Слеза капнула в чашу Сократа и впиталась в дешевую бумагу. Он осознал, что плачет. За всю свою сознательную жизнь он не плакал ни разу. Сердце его было разбито.
Не всегда Берти ходил такой пришибленный жизнью. Совсем наоборот — он был дружелюбен, как цветок, беспечен, не бухтел и вообще кайфовый чувак. Он не начинал заводиться при первом же знакомстве, а если заводок было не избежать, умел красиво проигрывать. Соревновательный фактор в КЗ-141 не особо поощрялся, а в центре, куда его перевели после родительского развода, и того меньше. Приятный, общительный парнишка тогда был Берти.
Потом летом, после школьных выпускных, как раз когда у них с Милли только-только все стало совсем серьезно, его вызвали в кабинет к мистеру Мэку, и у всей жизни вышибло дно. Мистер Мэк был поджар, лысоват, с небольшим брюшком и еврейским носом — хотя еврей он или нет, Берти мог только догадываться. Не считая носа, главное, что вызывало подозрения, это чувство, которое складывалось у Берти от всех бесед со своим куратором — такое же, как когда с евреями, — что мистер Мэк играется с ним; что безликая профессиональная доброжелательность того — не более чем маска, скрывающая безграничное презрение; что все его разумные советы — ловушка. Беда только, что по природе своей Берти просто не мог не втянуться в игру. В игру мистера Мэка, по его правилам.
— Присаживайся, Берти. — Первое правило.
Берти сел, а мистер Мэк объяснил, что получил письмо из регент-управления штата, — он вручил Берти большой серый конверт, откуда Берти извлек целый ворох бумаг и бланков, — и суть в том, — Берти засунул бумаги обратно в конверт, — что Берти переклассифицирован.
— Но мистер Мэк, я же сдавал тесты! Четыре года назад. И я прошел!
— Я позвонил в Олбани, удостовериться, что нигде ничего не перепутали. Так оно и есть. Письмо…
— Да посмотрите же! — Он нашарил в кармане бумажник и извлек свою учетную карточку. — Видите, тут же написано, черным по белому — двадцать семь.
Мистер Мэк взял карточку за обтрепанные края и сочувственно втянул щеки.
— Берти, мне очень жаль, но на новой твоей карточке — двадцать четыре.
— Один балл? Из-за одного балла вы собираетесь… — Он был не в силах даже заставить себя подумать, что они собираются сделать. — Ну мистер Мэк!
— Я знаю, Берти. Поверь, мне жаль не меньше, чем тебе.
— Я сдавал их чертовы тесты, и я прошел!
— Берти, я же объяснял, что в расчет принимаются и другие факторы, не только результаты тестов — один из них как раз изменился. Похоже, твой отец слег с диабетом.
— Впервые слышу.
— Не исключено, что родитель твой тоже еще не в курсе. Больничный компьютер автоматически связывается с регент-управлением, а оттуда уведомление высылается тоже автоматически.
— Да при чем тут вообще мой отец?!
С течением лет отношения между Берти и отцом свелись к телефонным звонкам по праздникам и к посещению ради проформы федеральной ночлежки на Шестнадцатой стрит, в среднем четырежды в год, по случаю чего мистеру Лудду выдавались талоны на мясо для отоваривания в ресторанчике через дорогу. В любом обществе семейная жизнь — это самая мощная соединительная сила, так что волей-неволей деятели из федерального собеса пытались уберечь семьи от распада; даже если речь не более чем о том, чтобы отец с сыном раз в квартал поели вместе ласанью в “Сицилийской вечерне”. Отец? Берти едва сдержал нервный смех.
В первую очередь мистер Мэк объяснил, что стыдиться нечего. Меньше двадцати пяти баллов набирают целых два с половиной процента населения, то есть больше двенадцати миллионов человек. Это вовсе не означает, что Берти выродок какой-нибудь, он не лишается никаких гражданских прав, это значило только — как Берти, конечно же, знал, — что ему не позволено заводить детей, как естественным путем, в результате брака, так и посредством искусственного осеменения. Он хотел бы удостовериться, что Берти это понимает. Как, понимает?
Да. Понимает.
Просветлев, мистер Мэк объяснил, что еще возможно — даже вполне вероятно, учитывая, что по баллам Берти как раз на границе, — переклассифицироваться опять: с повышением. Терпеливо, пункт за пунктом, он проработал вместе с Берти весь набор его регент-тестов, указывая, где у Берти есть шансы набрать дополнительные баллы, а где не стоит и надеяться.
Диабет — болезнь наследственная. Лечение дорогостоящее и может затянуться на годы. Разработчики собственно Акта пытались уравнять диабет с гемофилией и XYY-геном. Это, конечно, мера слишком уж драконовская, но Берти, разумеется, понимает, почему необходимо пресекать генетическую предрасположенность к диабету.
Конечно. Понимает.
Далее, в связи с отцом имелся еще один неблагополучный момент: последнее десятилетие тот был активно трудоустроен менее 50% времени. На первый взгляд, несправедливо, что Берти приходится страдать из-за отцовской безалаберности, но статистика показывает, что и эта черта наследуема ничуть не меньше, чем, скажем, интеллект.
Старый спор: наследственность против влияния окружающей среды! Но, прежде чем слишком уж сильно возмущаться, пусть лучше Берти глянет на следующий пункт. Мистер Мэк постучал карандашом, какой именно. Вот, пожалуйста, любопытнейший пример исторического процесса в действии. В результате так называемого “компромисса Джима Крау” ревизованный акт о генетическом тестировании прошел-таки через Сенат в 2011 году, и дыхание этого самого компромисса Берти ощущал буквально у себя на загривке, так как пять баллов, что терял вследствие отцовской предрасположенности к безработице, он возмещал тем, что негр!
По физическому развитию Берпи набирал девять баллов, что помещало его в экстремум — то есть на верхушку — кривой нормального распределения. Мистер Мэк изволил отпустить шуточку, сколько баллов мог бы набрать по физическому развитию он. Берти вправе, конечно, потребовать физического переосвидетельствования, но в таких случаях редко кто набирал больше, чем раньше, — наоборот, сплошь и рядом показатели снижались. Например, в случае Берти малейшая предрасположенность к гипогликемии могла бы теперь, с учетом отцовского диабета, отбросить его далеко за черту отсечки. Не лучше ли в таком случае оставить в данном пункте все как есть?
В таком случае лучше.
Что до двух других тестов — Стэнфорда-Бинс (по усеченной шкале) и Скиннера-Уоксмэна, — то тут, но мнению мистера Мэка, все обстояло далеко не безнадежно. Четыре года назад Берти продемонстрировал показатели не такие уж плохие (семь и шесть баллов, соответственно), но и не то чтобы совсем хорошие. Практика показывает, что во второй раз нередко происходит улучшение, и прямо-таки драматическое. Головная боль, нервозность, даже безразличие — да мало ли что может воспрепятствовать проявить умственные способности в полную силу. Четыре года — срок, конечно, долгий; но нет ли у Берти каких-либо оснований подозревать, что тогда он выступил не так хорошо, как мог бы?
Есть основания! Он хорошо помнил, что хотел жаловаться еще тогда, но раз все равно прошел, то какого, собственно, черта? Когда писали тесты, в аудиторию залетел воробей. Тот бестолково порхал от одного запертого окна к другому, туда-сюда, туда-сюда. Ну как тут сосредоточишься?
Они решили, что Берти подаст на переосвидетельствование и по Стэнфорду-Бинс, и по Скиннеру-Уоксмэну. Если почему-нибудь в день, назначенный регент-управлением, он почувствует себя неуверенно, можно попросить о переносе. По мнению мистера Мэка, Берти наверняка обнаружит, что все только рады будут пойти ему навстречу.
Проблему, похоже, решили, и Берти приготовился уходить, но мистер Мэк ощущал потребность, чисто ради проформы, осветить еще парочку деталей. Кроме как за наследственные факторы и регент-тесты — и то и другое свидетельствовало о том, что заложено в потенциале, — определенные баллы начислялись и за то, что реально достигнуто. Выдающиеся услуги, оказанные стране или экономике, автоматически давали 25 баллов, но на это вряд ли стоило рассчитывать. Аналогично — проявление физических, умственных или творческих способностей, значительно превышающих, и тэ дэ, и тэ пэ.
Это, по мнению Берти, тоже можно было пропустить.
Однако вот здесь, под карандашной резинкой, значился раздел, над которым стоило бы подумать, — “Образование”. За окончание средней школы Берти уже заработал пять баллов. Если он поступит в колледж…
Что он, офонарел? Колледж — это не для Берти. Он, конечно, не дурак, но и не Исаак Эйнштейн какой-нибудь, с другой стороны.
Как правило, мистер Мэк только поаплодировал бы реализму подобного решения, но в данных обстоятельствах мостов за собой лучше не сжигать. Любой житель города Нью-Йорка имеет право посещать любой из городских колледжей — как студент или, если определенным требованиям не удовлетворяет, как слушатель ДОШ — Дополнительной общеобразовательной школы. Не мешало бы Берти иметь это в виду.
Мистер Мэк чувствовал себя ужасно. Он надеялся, что Берти сумеет увидеть в своей переклассификации скорее временное отступление, чем поражение. Неудача — это еще как посмотреть.
Берти согласился, но и этого было недостаточно для прекращения беседы. Мистер Мэк настоятельно советовал Берти попытаться рассматривать вопросы контрацепции и генетики в возможно более широком контексте. Людей и так уже слишком много, а доступных ресурсов — мало; без какой-нибудь системы добровольного самоограничения людей было бы еще больше, гораздо больше, катастрофически больше. Мистер Мэк надеялся, что когда-нибудь Берти поймет, что регент-система, при всех ее очевидных недостатках, и желательна, и необходима…
Берти пообещал, что попытается, и тогда был отпущен.
Среди бумаг в сером конверте имелся буклет “Ваша регент-классификация”, выпущенный Национальным советом по образованию, в котором говорилось, что единственный способ подготовиться к переэкзаменовке — это развить в себе уверенное, живое расположение духа. Месяцем позже Берти прибыл, куда ему назначалось, на Централ-стрит, в уверенном, живом расположении духа. Только потом, сидя на площади у фонтана и обсуждая тесты с коллегами-мучениками, он осознал, что сегодня пятница, 13 июля. Засада! Не надо было ждать заказного письма, чтобы узнать результат: вишенка, яблочко и бананчик. Тем не менее, письмо ударило как обухом по голове. “Ай-кью” упал на один балл; по шкале творческих способностей Скиннера-Уоксмэна Берти опустился до идиотических четырех баллов. Новый же суммарный результат: 21 балл.
Особенно бесила “четверка” по Скиннеру-Уоксмэну. В первой части теста предлагалось выбрать самую смешную кульминационную фразу из четырех предложенных, и аналогично — с концовками рассказов. В прошлый раз было примерно так же; но потом его отвели в какую-то нелепую пустую комнату. С потолка свисали две веревки; Берти дали плоскогубцы и сказали связать веревки вместе. Снимать веревки с крюков не позволялось.
Это было невозможно. Если держать одну веревку за самый конец, то вторую было не достать ну никак, даже если тянуться носком ноги. Несколько лишних дюймов за счет плоскогубцев картины ничуть не меняли. К концу отведенных десяти минут он был готов вопить в голос. Невозможных задач было еще три, но к тому времени он даже не пытался напрягаться, так, только вяло подергивался.
У фонтана какой-то вундеркинд хренов объяснил, что они все могли бы сделать: привязать плоскогубцы к концу одной из веревок и раскачать, как маятник; потом пойти и взять…
— Знаешь, — перебил вундеркинда Берти, — что бы я лучше привязал туда качаться? Слышь, чудак на букву “м”? Тебя!
Что, согласились остальные, вышло бы куда смешней, чем все их выборы из четырех возможных вариантов, вместе взятые.
Только после того, как погорел с тестами, он сказал Милли, что переклассифицирован. Как раз тогда в их отношениях наметилась некая холодность — ничего серьезного, так, облачко набежало на солнце, — но все равно Берти опасался, как она может отреагировать и не станет ли обзываться. На деле же Милли проявила самый настоящий героизм — воплощенные нежность, забота и бескомпромиссная решительность. Раньше она и не понимала, говорила Милли, насколько любит Берти; насколько он ей нужен. Теперь она любит его еще сильнее, когда… можно было и не объяснять: все читалось в их лицах, в глазах, черных и блестящих у Берти, карих с золотистыми искорками у Милли. Она пообещала, что пройдет с ним через это испытание рука об руку. Подумать только, диабет! И даже не у него! Чем больше она об этом думала, тем сильнее распалялась, тем решительней намеревалась не дать какому-то там бюрократическому Молоху строить перед ней и Берти Господа Бога. (Молоху?) Если Берти готов пойти в Барнардскую ДОШ, Милли готова ждать его сколько потребуется.
Четыре года, как выяснилось. Система баллов была так замастырена, что до выпуска каждый год считался всего за полбалла, зато выпуск — сразу за четыре. Не упрись Берти рогом в переэкзаменовку, добрал бы до двадцати пяти баллов за два года. Теперь в натуре придется за диплом горбатиться.
Но он любил Милли, и он хотел на Милли жениться, и что бы там ни говорили, а брак без детей — это не брак.
Он пошел в Барнард. Что, был какой-то выбор?
Утром перед экзаменом по истории искусства Берти лежал на кровати в пустой комнате общаги, дремал и думал о любви. Снова заснуть ему не удавалось и вставать тоже не хотелось. Тело его под завязку переполняла энергия, хлестала через край, но это не была энергия вставать, чистить зубы и спускаться завтракать. В любом случае завтракать было поздно; да ему и тут неплохо.
Через южное окно вливался солнечный свет. Ветерок взъерошил пожелтевшие листки, прикнопленные к доске объявлений, колыхнул рубашку, подвешенную к карнизу, и дыханием коснулся пушка на тыльной стороне ладони Берти — там, где имя ее смазалось до пятна внутри сердечка, выведенного шариковой ручкой. Он перевернулся на левый бок, позволив одеялу сползти на пол. Оконная рама заключала в себе прямоугольник идеально-голубого неба. Дивно! На дворе март, но такое ощущение, будто апрель или май. Дивный день предстоит, дивная весна. Он почувствовал это мышцами груди и живота, когда глубоко втянул воздух.
Весна! Потом лето. Легкий ветерок. Можно без рубашки.
Прошлым летом в Грэйт-Киллз-харбор, горячий песок, волосы Милли ерошит свежий бриз. Снова и снова рука ее поднимается откинуть челку, будто вуаль. О чем они говорили весь тот день? Обо всем. О будущем. Об ее никчемушном отце. Милли все была готова отдать, лишь бы вырваться из 334 и зажить своей жизнью. Теперь, работая на авиакомпанию, она могла претендовать на место в какой-нибудь общаге поприличней; хотя для нее — не привыкшей, в отличие от Берти, к коммуналкам — это, наверно, будет тяжеловато. Но со временем, со временем…
Лето. Триумфальный проход рука об руку среди простертых на песке тел, лужайки плоти. Втирать ей лосьон. Летнее волшебство. Рука его скользит. Ничего определенного, затем определенней донельзя, как солнечный свет. Как будто сексом занимается весь мир, море, небо, все на свете. То щенячий восторг, то форменное свинство. Воздух полнится звуками песен, сотни сразу. В такие моменты он понимал, что значит быть композитором или великим музыкантом. Он становился исполином, набухал величием. Бомба с часовым механизмом.
Часы на стене показывали 11:07. “Сегодня мне повезет”, — клятвенно пообещал он. Рывком выскочив из кровати, сделал десять отжиманий на кафельном полу, все еще влажном после утренней приборки. Потом еще десять. Отжавшись последний раз, Берти растянулся ничком, впечатав губы в прохладные влажные плитки. У него стояло.
Зажмурив глаза, он сунул руку в трусы и стиснул кулак. Милли! Твои глаза. О Милли, я люблю тебя. Милли, о Милли, о Милли. Господи! Руки Милли. Ямочка в основании спины. Прогиб. Не уходи, Милли! Милли? Люби меня? Я!
Он кончил, и семя выплеснулось долгой широкой струей на пальцы и тыльную сторону ладони, на сердечко, на “Милли”.
11:35. Экзамен по истории искусства в два. Десятичасовой выездной семинар по потребительству он уже пропустил. Не повезло.
Он завернул зубную щетку, помазок, бритву и крем в полотенце и направился туда, где в бытность общаги конторским зданием помещался служебный умывальник страхового отдела “Нью-Йорк Лайф”. Он открыл дверь, и зазвучала музыка: “Трах-бах! Ну что мне так кайфово?”
Трах-бах!
Ну что мне так кайфово?
Бум-дам!
А хрен его знает.
Он решил надеть белый свитер с белыми “левис” и белыми же кроссовками. В волосы — успевшие снова почернеть и закурчавиться — он вчесал осветлитель. Оглядел себя в зеркале над раковиной. Улыбнулся. Из динамиков зазвучал любимый “фордовский” рекламный ролик. В одиночку он пустился в пляс на пустом пространстве перед писсуарами, подпевая ролику.
До пристани, где швартовался Южный паром, было пятнадцать минут езды. Официантки “пан-амовского” ресторанчика в павильоне на берегу носили точно такую же форму, как Милли. Хоть это и было ему не по карману, он съел там ленч — точно такой ленч, как Милли, может, прямо сейчас подает на высоте семь тысяч футов. На чай он дал квотер. Теперь — не считая жетона метро, чтобы вернуться в общагу, — у него не оставалось ни цента. Теперь свобода.
Он направился вдоль рядов скамеек, где каждый день усаживались старики и старухи, смотреть на море и ждать смерти. Сегодня утром Берти ненавидел стариков и старух не так сильно, как вчера вечером. Высаженные беспомощными рядами, в ослепительном блеске послеполуденного солнца они казались далеко-далеко, они не представляли угрозы, они не имели значения.
Ветерок с Гудзона пах солью, нефтью и гнилью. Не такой уж и плохой запах. Вдохновляющий. Живи он не сейчас, а столетья назад, может, был бы моряком. В голове промелькнули кусочки из фильмов про корабли. Пинком ноги он пропихнул сквозь щель в ограждении пустую жестянку и проследил взглядом, как та пляшет вверх-вниз на зеленых с черным отливом волнах.
В небе ревели джеты. Джеты сновали во все стороны. Она могла быть на любом из них. Как она сказала неделю назад? “Я буду любить тебя всегда”. Неделю назад?
“Я буду любить тебя всегда”. Будь у него нож, он мог бы вырезать это на чем-нибудь.
Он чувствовал себя невероятно здорово. Абсолютно.
Вдоль берега, придерживаясь за ограждение, прошаркал старик в старом костюме. Лицо его покрывала густая курчавая седая борода, а лысая макушка блестела, как полицейский шлем. Берти отделился от ограждения, освобождая проход.
— Что скажешь, парень? — произнес тот, сунув раскрытую ладонь в самое лицо Берти.
— Прости, — сморщил нос Берти.
— Квотер не помешал бы. — Иностранный акцент. Испанский? Нет. Что-то старик напоминал Берти; кого-то.
— Мне тоже.
Лысый бородач рассек перед самым его носом воздух кулаком с отставленным средним пальцем, и тогда Берти вспомнил, на кого тот похож. На Сократа!
Он глянул на запястье, но часы оставались в тумбочке, так как выламывались из сегодняшней, полностью белой цветовой гаммы. Он волчком развернулся. Громадное рекламное табло на фасаде Первого Городского банка показывало 2:15. Невозможно. Берти спросил двоих из сидящих на скамейках, не врут ли банковские часы. Их часы показывали то же.
Успеть на экзамен теперь нечего было и пытаться. Сам толком не зная почему, Берти улыбнулся. Он с облегчением вздохнул и уселся смотреть на океан.
В июне состоялось традиционное воссоединение семьи в “Сицилийской вечерне”. Берти подчистую смел все со своего подноса, не особенно-то обращая внимания, что ест или что там плетет отец насчет кого-то с 16-й стрит, кто подал заяву на седьмую комнату, после чего выяснилось, что тот католический священник. Мистер Лудд казался встревожен. Берти не сумел бы определенно сказать, почему — то ли из-за седьмой комнаты, то ли потому, что из-за диабета приходилось теперь не так налегать на жрачку. В конце концов, чтобы дать старику шанс управиться с лапшой, Берти стал рассказывать насчет курсового проекта по эссеистике, устроенного мистером Мэком, хотя (как мистер Мэк не уставал напоминать) все проблемы и бумажные дела Берти проходят теперь по ведомству ДОШ, а не КЗ-141. Другими словами, это для Берти “последний шанс”, что — если Берти только позволит — и может послужить мотивировкой. И Берти позволил.
— Книгу, значит, собираешься писать?
— Блин! Пап, у тебя что, ушей нет?
Мистер Лудд пожал плечами, намотал еду на вилку и навострил уши.
Чтобы опять вскарабкаться за 25-балльную черту, Берти должен был продемонстрировать способности заметно выше тех, что продемонстрировал тогда, в пятницу, тринадцатого. Мистер Мэк дотошно прошелся по всему списку, и поскольку наиболее успешно Берти проявил себя по части словесности, они решили, что вернее всего было бы Берти что-нибудь написать. Когда Берти спросил, что именно, мистер Мэк подарил ему экземпляр “Сам себя за волосы”.
Берти нагнулся под скамейку, куда пристроил книжку, когда они усаживались; извлек на свет и продемонстрировал — “Сам себя за волосы”. Под редакцией и с предисловием (воодушевляющим, но не слишком внятным) Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп. Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп являлась создательницей регент-системы.
Последняя спагеттина была намотана и съедена. Мистер Лудд благоговейно прикоснулся кончиком ложки к пенке на спумони. Оттягивая тот первый вкус, он поинтересовался:
— Значит, они дают тебе бабки, только чтобы?..
— Пятьсот баксов. Ну не засада ли. Они называют это стипендией. Должно хватить на три месяца; хотя не уверен. Квартплата на Мотт-стрит не шибко большая, но все такое прочее…
— Да они спятили.
— Такая вот у них система. Типа, что мне нужно время развить мои идеи.
— Не система, а сумасшедший дом. Писанина! Не можешь же ты написать книгу!
— Не книгу. Рассказ, эссе, что-нибудь в таком духе. Хватит странички-двух. В книге говорится, что самое лучшее обычно… Забыл точное слово, но в смысле, что короткое. Почитал бы ты, какая хренотень там проходила! Стихи и все такое прочее: через слово — матерщина. В натуре, матерщина. Но кое-что есть и ничего. Один парнишка — и восьми классов не кончил — написал, как работал в крокодильем заповеднике. Во Флориде. Еще философия. Была там одна девица — слепая да плюс калека. Сейчас покажу. — Берти пролистал до места, где остановился: “Моя философия” Делии Хант. Он зачитал вслух первый абзац:
— Иногда мне хочется быть громадной философией, а иногда хочется прийти с большим топором и изрубить себя в кусочки. Если б я услышала, как кто-то зовет: “Помогите! Помогите!” — я могла бы просто сидеть себе на койке и думать: “Похоже, кто-то крепко вляпался”. Но не я, потому что я сижу здесь, гляжу на кроликов и тэ дэ, как они мечутся и прыгают. Похоже, они пытаются убраться от дыма. Но я бы только высиживала себе свою философию и думала: “Что ж, похоже, лесной пожар разгорается не на шутку”.
Мистер Лудд, увлекшийся спумони, только вежливо кивал. Он отказывался дивиться чему бы то ни было услышанному, или протестовать, или пытаться понять, почему ничего никогда не выходило так, как он задумывал. Если людям что-то от него нужно — хорошо. Если нужно что-то другое — пожалуйста. Без вопросов. “La vida, — как еще заметила Делия Хант, — es un seno”.
Позже, на обратном пути к 16-й стрит, отец произнес:
— Знаешь, чего тебе надо сделать?
— Чего?
— Взять часть этих денег и нанять кого потолковей, пусть напишет эту хреновину за тебя.
— Не могу. У них специальные компьютеры есть, просекут, если что.
— Просекут? — вздохнул мистер Лудд.
Еще через пару кварталов он попросил одолжить чирик на курево. Это тоже была традиционная часть семейного воссоединения, и обычно Берти сказал бы нет, но после того, как хвастался стипендией, пришлось дать.
— Надеюсь, у тебя лучше получится… поотцовствовать, чем у меня вышло, — проговорил мистер Лудд, засовывая сложенную купюру в визитник.
— Угу. Я тоже надеюсь.
Оба прыснули в кулак.
Наутро, следуя единственному совету, какой удалось извлечь из консультанта, которому пришлось отвалить за консультацию четвертной, Берти впервые в жизни нанес персональный визит (не считая экскурсии в четвертом классе в местный филиал, галопом по Европам) в Национальную библиотеку. Отделение Нассау размещалось в старом здании с фасадом матового стекла, чуть-чуть к западу от самого центра Уолл-стрит, и, как сотами, было источено читальными кабинками — кроме верхнего, двадцать восьмого этажа, который занимала станция связи с филиалами плюс всеми крупными зарубежными библиотеками во Франции, Японии и в Южной Америке. Ассистент библиотекаря — по возрасту вряд ли старше Берти — показал тому, как пользоваться автоматической картотекой и какой вообще у каталога нехилый размах. Когда ассистент ушел, Берти мрачно уставился на пустой экран. В голове вертелась единственная мысль: как здорово было бы вмазать по экрану кулаком. С р-размаху.
После горячего ленча в подвальном кафетерии он почувствовал себя лучше. Он вспомнил, как машет руками Сократ и философское эссе слепой девушки. Он заказал пять лучших книжек о Сократе, написанных на уровне старшей школы, и принялся читать, выхватывая куски в произвольном порядке.
Поздним вечером Берти дочитал ту главу в “Республике” Платона, где излагается знаменитая притча о пещере. В полусне, света белого не видя, он побрел слепящим разноцветьем огней Уолл-стритовской третьей смены. Даже после полуночи улицы и площади кишели народом. В конце концов он оказался в коридоре, уставленном торговыми автоматами, потягивал кофе, разглядывал окружающие лица и думал, подозревает ли хоть кто-нибудь из них — женщина, приклеившаяся к “Таймс”, увлеченные болтовней престарелые посыльные — правду? Или они, как бедные узники в пещере, повернуты лицом к скале, видят лишь тени и даже представить не могут, что где-то снаружи есть солнце, небо, целый сокрушительно прекрасный мир.
Никогда прежде он не понимал, что такое прекрасное — что это больше, чем ветерок из окна или ложбинка меж грудей Милли. Не в том дело, что он, Берти Лудд, чувствует или чего хочет. Прекрасное во всем и светится. Даже в бессловесных торговых автоматах. Даже в слепых лицах.
Он вспомнил, как афинский Сенат проголосовал осудить Сократа на смерть. Совращение молодежи, ха! Он испытывал к афинскому Сенату ненависть — но это была не та ненависть, к какой он привык. На этот раз для ненависти была причина: справедливость!
Прекрасное. Справедливость. Истина. Любовь, вероятно, тоже. Где-то всему есть объяснение. Смысл. Все наполняется смыслом. Не просто набор слов.
Он вышел на улицу. Новые эмоции накатывали быстрее, чем он успевал их проанализировать, словно громадные мчащиеся облака. В одно мгновение, глядя на собственное лицо, отраженное затемненной витриной продмага спецассортимента, ему захотелось расхохотаться в голос. В следующее мгновение, вспомнив шлюшку, этажом ниже места его нынешнего обитания, как та лежит на продавленной кровати в своем платьице, ему захотелось разрыдаться. Берти казалось, что он может видеть боль и безнадежность всей ее жизни так же четко, как будто прошлое и будущее ее — это физический объект перед его глазами, статуя в парке.
Он стоял один у береговой ограды Баттери-парка. На бетонный берег набегали темные волны. Вспыхивали и гасли сигнальные огни — красный и зеленый, белый и белый, — двигаясь на фоне звезд к Централ-парку.
Прекрасное? Теперь идея казалась слишком уж эфемерной. Что-то во всем этом было еще. Такое, что мурашки по коже, и он не мог объяснить почему. Тем не менее, духовный подъем ощущался так же. Едва очнувшись, душа Берти билась изо всех сил, лишь бы не дать этому ощущению, этому жизненному началу ускользнуть безымянным. Каждый раз, стоило только ему подумать: вот, поймал, — как ощущение снова уворачивалось. В конце концов, уже перед рассветом, он направился домой, временно побежденный.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро — в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке. Но сегодня у него не было времени пытаться помочь ей — если она вообще нуждалась в его помощи.
Спал он прерывисто — словно труп, погружаемый в воду и всплывающий на поверхность. В полдень он проснулся ото сна, который чуть было не перешел в кошмар. Он был в комнате с высоким потолком. С потолочных балок свисали две веревки. Он стоял между ними, пытаясь ухватить ту или другую, но только ему казалось, будто поймал, как веревка вырывалась и начинала раскачиваться, словно спятивший маятник.
Он знал, что этот сон значит. Веревки — это проверка его творческих способностей. Этот-то принцип он и пытался определить прошлой ночью, стоя у воды. В творчестве — ключ ко всем его проблемам. Узнай он побольше, проведи аналитическую работу — и проблемы удалось бы решить.
Идея оформилась пока смутно, но он знал, что находится на верном пути. Он сварил на завтрак несколько инкубаторных яиц и чашку кофе, затем прямиком отправился в свою читальную кабинку в библиотеке, учиться. Чудовищное возбуждение прошлой ночи утекло из вещей. Здания стали просто зданиями. Люди вроде бы двигались чуть быстрее, чем обычно, — и не более того. Все равно чувствовал себя он как никогда. Ни разу в жизни ему не было так здорово, как сегодня. Он был свободен. Или что-то другое? Одно он знал точно: прошлое — сплошной хлам, но будущее, о! — будущее сулит немалые надежды.
“Проблемы творчества”
Бертольд Энтони Лудд
Резюме.
С древних времен до сегодня мы видели что есть несколько критериев, по которым критик анализирует продукты творчества.
Можно ли узнать какое брать мерило? Непосредственно ли подходить к предмету? Или опосредованно?
Другой есть источник для изучения творчества, в великой драме философа Вольфганга Гёте “Фауст”. Невозможно отрицать неоспоримый литературный фронтон, “шедевр”. Но что за мотивация подвигла его описать рай и ад таким странным образом? Кто есть Фауст если не мы сами? Не указывает ли это на подлинную необходимость достичь понимания? Ответ может быть один, да.
Таким образом снова мы приходим к проблеме творчества. Все прекрасное имеет три условия: 1. Предмет должен быть в формате литературы. 2. Все части содержатся в целом, и 3. Смысл лучезарно ясен. Истинное творчество присутствует только тогда, когда его можно наблюдать в произведении искусства. В этом также философия Аристотеля применимая поныне.
Нет, критерий творчества не только ищется в области “языка”. Разве ученый, пророк, художник не предлагают свой собственный критерий суждения, к той же общей цели. Какой путь избрать если так? Или правда что “Все дороги ведут в Рим”? Более чем когда бы то мы живем во время, когда важно определить ответственность каждого гражданина.
Другой критерий творчества создан Сократом так жестоко преданным смерти своим же народом и я цитирую: “Ничего не знать — первейшее условие любого знания”. Исходя из мудрости этого великого греческого философа не можем ли мы прийти к нашим собственным выводам по поводу этих проблем? Творчество — это способность видеть отношения там где их не существует”.
Берти валялся в кровати и ковырял под ногтями; Франсес спустилась за почтой. Когда она не работала, Берти жил у нее — собственная его комната пришла в некоторый беспорядок, пока он писал эссе. Сексуальными их отношения было не назвать, хотя пару раз, чисто по-дружески, Франсес предлагала минет, а Берти соглашался, но для обоих это было влом.
Что свело их — кроме общей ванной, — так это печальный неколебимый факт, что у Франсес квалификационный регент-балл был 20. Из-за какой-то ее болезни. Кроме одного парнишки в КЗ-141 — вроде бы лилипута и вообще чуть ли не идиота, — Франсес была первой из знакомых Берти с меньшим, чем у него, квалификационным баллом. Из-за своих двадцати она не слишком стремалась — или, по крайней мере, не позволяла себе, — но за те два месяца, что Берти корпел над “Проблемами творчества”, она прослушала все параграфы, во всех вариантах. Если бы не ее похвала и если б она не тормошила его всякий раз, как он впадал в депрессию и безнадегу, он никогда бы и не дотянул до конца. Как-то оно даже нечестно казалось, что теперь, когда всё позади, ему возвращаться к Милли. Но Франсес сказала, что ничего; она не возражает. Берти в жизни не сталкивался с таким бескорыстием, но она сказала, что нет, дело не в том. Помогать ему — это ее способ бороться с системой.
— Ну? — поинтересовался он, когда она вернулась.
— Не-а. Вот только. — Она кинула на кровать открытку.
Какой-то закат с пальмами. Ей.
— Вот уж не думал, что они писать умеют, эти типы.
— Джок? А, он всегда шлет мне всякое. Вот это… — она захватила в горсть складки тяжелого блестящего халата, — из Японии.
Берти фыркнул. Он сам хотел купить Франсес какой-нибудь подарок, в знак признательности, но деньги кончились. Пока не придет письмо, он жил на то, что удавалось одолжить у нее.
— Похоже, не больно-то ему есть, что сказать.
— Похоже, нет, — с непонятным унынием отозвалась она. Перед тем, как спускаться за почтой, она чирикала почище рекламного ролика. Должно быть, открытка значила что-то еще. Может, она любит его, Джока этого. Хотя тогда, в июне, на первой их сердечной пьянке, после того как он рассказал о Милли, она сказала, что все еще ждет чего-то серьезного.
“Что бы там ни было, — решил он, — главное самому не унывать”.
Он стал морально готовиться к тому, что надо бы встать и одеться.
Он достанет свое небесно-голубое и зеленый шарф, а потом босиком отправится прогуляться к реке. Потом на восток. Только не до Одиннадцатой, еще чего не хватало. В любом случае сегодня четверг, а по четвергам днем Милли дома не бывает. В любом случае он не станет искать с ней встречи, пока не будет, куда ткнуть ее хорошеньким носиком — в историю его успеха, вот куда.
— Уж завтра-то прийти должно.
— Наверно.
Франсес по-турецки уселась на пол и принялась начесывать на лицо свои редкие мышастые волосы.
— Прошло уже две недели. Почти.
— Берти?
— Я за него.
— Вчера, в Стювесант-тауне… знаешь, на рынке? — Обретя голос, она отвела с лица длинную прядь. — Я купила две таблетки.
— Круто.
— Нет, другие. Таблетки для… Знаешь, чтоб опять можно было иметь детей? Они меняют то, что в воде. Я подумала, если бы нам взять по штуке…
— Ну нельзя же так, Франсес. Ради Бога! Тебя заставят сделать аборт прежде, чем успеешь произнести Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп.
Это была ее любимая шутка, собственного сочинения, но Франсес даже не улыбнулась.
— Зачем им знать? В смысле, пока не будет уже слишком поздно.
— Ты в курсе, вообще, что за это бывает? И с мужиком, и с бабой?
— Мне пофиг.
— А мне нет. — И в завершение дискуссии: — Господи Боже.
Собрав в горсть все волосы на затылке, она неуверенными пальцами ввязала в прядь желтоватых нитей узел. Она изо всех сил постаралась, чтобы следующее предложение прозвучало спонтанно.
— Можно бы в Мексике.
— В Мексике! Блин, ты что, вообще ничего, кроме комиксов, не читаешь? — Негодование Берти было тем яростней, что совсем недавно он предлагал Милли фактически то же самое. — В Мексике! Ну ни хрена ж!
Франсес, обидевшись, устроилась перед зеркалом и занялась лосьоном. Полдня — Берти свидетель — уходило у нее на выскабливанье, притиранья и подмазывание. Результатом являлось все то же шелушащееся, неопределенного возраста лицо. Франсес было семнадцать.
Глаза их на мгновение встретились в зеркале. Франсес поспешно отвела взгляд. Берти понял, что письмо его пришло. Что она прочла. Что она знает.
Он подошел к ней и со спины сжал костлявые локти в объемистых складках халата.
— Где оно, Франсес?
— Где что? — Но она знала, она знала.
Он свел локти вместе, как тренер по прыжкам.
— Я… я его выбросила.
— Выбросила! Мое личное письмо?
— Прости. Наверно, не надо было. Я хотела, чтобы ты… Я хотела еще один день, как последние.
— Что там говорилось?
— Берти, хватит!
— Что там, гребаны в рот, говорилось?
— Три балла. Ты получил три балла.
— И все? — отпустил он ее. — Больше ничего?
Она потерла онемевшие локти.
— Там говорилось, что у тебя есть все… основания гордиться тем, что написал. Что три балла — это совсем неплохо. Комиссия, которая оценивала, не знала, сколько тебе нужно. Не веришь — прочти сам. Вот. — Она выдвинула ящик, и там был желтый конверт с маркой Олбани и пылающим факелом знания в другом углу.
— Прочесть не хочешь?
— Я тебе верю.
— Там сказано, что если хочешь добрать недостающий балл, можешь завербоваться на службу.
— Как этот твой старый дружок?
— Берти, мне жаль.
— Мне тоже.
— Может, теперь передумаешь?
— Насчет чего?
— Таблеток, которые я купила.
— Да отстань ты от меня со своими таблетками! Поняла?
— Я никому не скажу, кто отец. Честное слово. Берти, посмотри на меня. Честное слово.
Он посмотрел на слезящиеся, в черных разводах глаза, на сальную шелушащуюся кожу, на тонкогубый рот, никогда широко не улыбающийся, чтобы предательски не выдать факта зубов.
— Лучше уж пойду в сортире сдрочу, чем с тобой. Знаешь, кто ты? Слабоумная.
— Берти, мне все равно, как бы ты меня ни обзывал.
— Ненормальная чертова.
— Я тебя люблю.
Он понял, что должен делать. На хреновину он наткнулся на прошлой неделе, когда рылся в ящиках секретера. Не хлыст, но он не знал, как еще это можно назвать. Там она и была, под стопками нижнего белья.
— Повтори, что ты сказала. — Он ткнул ей хреновину прямо в лицо.
— Берти, я люблю тебя. Серьезно. И больше, по-моему, никто.
— Ну, вот что я тебе на это скажу…
Он ухватил халат за ворот и стянул с ее плеч. Она ни разу не позволяла ему видеть себя голой, и теперь он понял, почему. Тело ее покрывали сплошные кровоподтеки. Задница вся была как открытая рана, в рубцах от хлыста. Вот за что ей платили, не за постель. За это.
Он выдал ей, со всей силы. И продолжал до тех пор, пока не стало уже без разницы, пока все чувства не схлынули напрочь.
В тот же день, не удосужившись сперва хоть бы напиться, он отправился на Таймс-сквер и завербовался в Морскую пехоту, защищать демократию в Бирме. Присягу они принимали вдевятером. Подняв правую руку, они сделали шаг вперед и оттарабанили клятву верности или что-то в таком роде. Потом подошел сержант и натянул на угрюмое лицо Берти черную морпеховскую маску. Новый его регистрационный номер трафаретом нанесли на лоб, большими белыми знаками: МП США 100-7011-Д07. Вот и вся недолга, они стали герильерос.
— Да хоть завод возьми, — сказал Эб. — В точности то же самое.
Какой еще завод, хотелось знать Капеллу.
Эб откинулся на спинку, балансируя на стуле, и его понесло теоретизировать, словно теплым водоворотом в ванне на гидротерапии. Съев два ленча, принесенные Капеллом сверху, он излучал дружелюбие, разумность, уверенность.
— Любой. Работал когда-нибудь на заводе?
Естественно, нет. Капелл? Капеллу повезло, что он хоть каталку толкает. Так что Эб беспрепятственно продолжал:
— Например… да хоть завод электронного оборудования. Я работал когда-то на таком, монтажником.
— Ну и ты там что-то делал, так ведь?
— А вот и не так! Не делал — собирал. Две большие разницы, если только уши раскроешь хоть на секундочку, а рот свой большой заткнешь. Значится, так: сперва едет по конвейеру ящик такой вот, а я сую внутрь красную плоскую фиговину, потом сверху прикручиваю еще какую-то хрень. И так каждый день, проще пареной репы. Даже у тебя, Капелл, вышло б. — Он рассмеялся.
Капелл рассмеялся.
— Теперь: в натуре, чем я таким занимался? Передвигал только — отсюда и туда. — Пантомимой он изобразил, откуда и куда. Мизинец на левой руке оканчивался первой фалангой. Он сам учинил такое над собой, в качестве инициации при вступлении в “Кей-оф-Си” лет двадцать назад (если точно, то двадцать пять), р-раз рубануть старым добрым рубиловом, но когда у него спрашивали, он всем говорил, что это несчастный случай на производстве и что вот как губит тебя проклятая система.
— Въезжаешь, я же ничего при этом на самом деле не делал? И на всех других заводах то же самое — или двигаешь, или собираешь, разницы никакой.
Капелл чувствовал, что проспаривает. Эб говорил все быстрее и громче, он же только мямлил. Он вообще-то и не собирался спорить, это Эб как-то его впутал, он даже толком не понимал как.
— Но что-то… не знаю, чего ты там… В смысле, что… а как же здравый смысл?
— Не, это же наука.
Что всколыхнуло в глазах старика взгляд настолько безнадежно пораженческий, словно Эб сбросил бомбу, ба-бах, в самый центр его несчастной черной головы. Ибо разве с наукой поспоришь? Уж он-то, Капелл, ни за какие коврижки.
И все ж он выкарабкался из-под обломков, отстаивать здравый смысл.
— Но что-то ведь делается — это ты как объяснишь?
— “Что-то делается”, “что-то делается”, — фальцетом передразнил Эб (хотя из них двоих у Капелла голос был басовитей). — Что “что-то”?
Капелл в поисках примера оглядел морг. Все было знакомо до полной невидимости — столы, каталки, кипы клеенчатых полотнищ, стеклянный шкаф с миллионом банок и склянок, конторка в углу… Из развала на крышке конторки он извлек незаполненный идентификационный жетон.
— Вроде пластика.
— Пластика? — с отвращением произнес Эб. — Ну ты, Капелл, и сказанул. Сам-то понял? Пластика! — Эб помотал головой.
— Пластика, — настаивал Капелл. — Почему бы и нет?
— Пластик — это просто химикаты всякие, слепленные до кучи; понял, грамотей?
— Да, но… — Он зажмурил один глаз, выжимая мысль в фокус. — Но когда делают пластик, его… нагревают. Или типа того.
— Именно! А что такое тепло? — поинтересовался Эб, сложив руки поверх брюха, победоносного, набитого. — Тепло — это кинетическая энергия.
— У, черт, — признал Капелл. Он потер свою плоскую коричневую макушку. Опять проспорил. Он никак не мог въехать, как так получается.
— Движение молекул, — подытожил Эб. — Что ни копни, к тому и придешь. Это все физика; закон. — Он громко, раскатисто взбзднул и наставил палец Капеллу в пах, с точностью до секунды.
Капелл, признавая поражение, исторг ухмылку. Да, блин, наука. Науке дай только волю, всех по местам расставит. Спорить с ней — все равно, что с атмосферой Юпитера, или с розетками электрическими, или с таблетками стероидов, которые он сейчас вынужден принимать; с тем, что случается каждый божий день, а смысла всё никакого и никогда не будет, никогда.
“Тупой ниггер”, — подумал Эб, преисполняясь дружелюбием тем больше, чем сильнее Капелла клинило. Жалко, тот так быстро сдался. Можно было б еще поспорить о религии, психиатрии, педагогике; вариантов — куча. Эб готов был с фактами в руках доказать, что даже эти занятия — такие, на первый взгляд, умственные и абстрактные — на самом деле всё формы кинетической энергии.
Кинетическая энергия; стоит раз только въехать, что значит кинетическая энергия, чего только не начнет проясняться.
— Надо бы тебе прочесть Книгу, — настоятельно порекомендовал Эб.
— М-м, — отозвался Капелл.
— Он объясняет все гораздо подробней. — Сам Эб всей Книги не читал, только дайджест, и выборочно, но общее представление приобрел.
Но у Капелла на книжки времени не было. Капелл вам, пояснил Капелл, не интеллектуал какой-нибудь.
А Эб? Интеллектуал? Вопрос заставил его призадуматься. Это было все равно что напялить что-нибудь эдакое пикантное, полупрозрачное и глядеться в зеркало примерочной кабинки в универмаге — зная, что никогда не купит, что не хватит духу даже пройтись в таком по секции готового платья, — но все равно обалдевать с того, как это ему идет: интеллектуал. Да, возможно, в какой-то прошлом воплощении Эб и был интеллектуалом; все равно, что за идиотизм, это ж надо.
В 1:02, тютелька в тютельку, позвонили из Первой хирургии. Тело. Он записал имя в журнал. Начинать новую страницу ему было лень, да и посыльный за вчерашними задерживался, так что он проставил время смерти как 11:58 и аккуратными печатными буквами вписал имя: Ньюмэн, Бобби.
— Когда ее заберете? — спросила сестра, для которой тело еще обладало полом.
— Уже забрал, — пообещал Эб.
“Интересно, — думал он, — сколько лет?” Вроде бы Бобби — имя старорежимное; бывают, конечно, исключения.
Он вытолкал Капелла, запер дверь и направился с каталкой в Первую хирургию. В регистратуре — у поворота коридора, перед пандусом — Эб сказал новенькому, чтобы принимал пока его звонки.
Парнишка вильнул тощей задницей и отпустил какую-то дурацкую шуточку. Эб хохотнул. Он чувствовал себя в превосходной форме; ночь пройдет удачно. Интуиция.
Кроме Капелла, никого на месте не оказалось, и миссис Стейнберг — не то чтобы прямой начальник, но сегодня ее дежурство — сказала:
— Капелл, Вторая терапия, — и вручила ему направление.
— И поживее, — вдруг добавила она таким тоном, каким другая могла бы сказать “Храни тебя Бог” или “Будь осторожен”.
У Капелла, правда, была только одна скорость. Препятствия не тормозили его; страх не пришпоривал. Если где-нибудь вдруг были непрерывно наведены на него камеры, если кто-нибудь и наблюдал за мельчайшими его действиями, Капелл не дал бы наблюдателям ни малейшего материала для анализа. С грузом или без, он толкал по коридорам свою каталку с той же скоростью, с какой после работы брел домой, в гостиницу на 65-й восточной. Точно? Как часы.
На четвертом этаже, в отделении “М”, у лифтов, молодой блондин прижимал к себе портативный писсуар и, хрипло рыча на железный горшок, пытался помочиться. Халат его был распахнут, и Капелл обратил внимание, что волосы в промежности выбриты. Обычно это означало геморрой.
— Как дела? — спросил Капелл. Интерес его к историям пациентов был совершенно искренний, особенно в хирургии и интенсивной терапии.
Молодой блондин мучительно скривился и поинтересовался, нет ли у Капелла немного денег.
— Прости, друг.
— А сигаретки?
— Не курю. Вообще не положено, ты в курсе.
Молодой человек топтался на месте, лелея свои унижение и боль, пытаясь — дабы проникнуться в полной мере — вычеркнуть все прочие ощущения. Только пациенты постарше силились — по крайней мере, поначалу — как-то скрывать боль. Молодые же буквально упивались ею, прямо с момента, как сдавали первые анализы лаборанту в приемном отделении.
Пока дежурная по Второй терапии заполняла бланки о переводе, Капелл глянул на соседнюю автокойку. Там лежал, по-прежнему без сознания, парнишка, которого Капелл давеча привозил из “травмы”. Тогда лицо его было — привычная кровавая каша; теперь же — аккуратный бинтовой мячик. Судя по одежке и мускулистым загорелым оголенным до плеч рукам (на одном бицепсе две сведенные в размытом рукопожатии длани свидетельствовали о нерушимой дружбе с неким Ларри), Капелл решил, что и на рожу парнишка должен был быть очень ничего себе. А теперь? Нет. Если б у него была страховка в какой-нибудь частной сети здравоохранения, тогда может быть.
Но в “Бельвью” для полномасштабной косметической хирургии не было ни персонала, ни оборудования. Глаза, нос, рот и тэ дэ у него будут, правильного размера и примерно там, где положено, но все вместе составит лишь пластмассовую аппроксимацию.
Такой молодой — Капелл приподнял безвольно поникшую левую кисть и справился насчет возраста по идентификационному жетону — и уже на всю жизнь калека. Другим урок.
— Бедняга, — проговорила дежурная, имея в виду не парнишку, а того, на кого заполняла бланк перевода, и вручила бланк Капеллу.
— О? — сказал Капелл и разблокировал колеса.
— Субтотальное, — объяснила она, подойдя к головам каталки. — И…
Каталка мягко стукнулась в дверную раму. На верху стойки колыхнулась бутыль с внутривенным питанием. Старик на каталке попытался приподнять руки, но те были пристегнуты к бокам. Пальцы его скрючились.
— И?
— Дало осложнения в печень, — объяснила она драматическим шепотом.
Капелл угрюмо кивнул. Он знал, что речь о чем-то серьезном; с чего бы вдруг иначе стали его дергать в самое поднебесье, на восемнадцатый этаж. Временами Капеллу казалось, что он мог бы избавить “Бельвью” от кучи лишних хлопот, если б откатывал клиентов сразу в подвал, к Эбу Хольту, чем возиться еще с восемнадцатым этажом.
В лифте Капелл пролистал медкарту. Вандтке, Иржйи. Направление, бланк перевода, медкарта и идентификационный жетон — все сходилось: Иржйи. Он попытался выговорить имя, букву за буквой.
Двери раскрылись. У Вандтке открылись глаза.
— Как ты? — спросил Капелл. — Ничего? А?
Вандтке принялся смеяться, еле слышно. Ребра его заходили ходуном под зеленой наэлектризованной простыней.
— Едем в новое отделение, — пояснил Капелл. — Там будет куда приятней. Вот увидишь. Ничего, э-э… все образуется. — Имя это, вспомнил он, произнести невозможно. Может, все-таки опечатка, медкарта там или что?
В любом случае трепаться толку не было. В хирургии всех их под завязку пичкали чем-то таким, что мозги отшибало напрочь. Только хихикали и глаза закатывали — как вот этот Вандтке. А через две недели — шлак в печи. Вандтке хотя бы не пел. Многие еще и пели.
В плече у Капелла стало покалывать. Покалыванье сменилось зудом, зуд наслоился и окутал Капелла облаком боли. Потом облако развеялось туманными волоконцами, волоконца истаяли. Всё на протяжении какой-то сотни ярдов в крыле “К” — и не замедлив шага, не моргнув.
По крайней мере, вроде бы это был не бурсит. Боль возникала и исчезала — не сполохами, а как музыка, крещендо и диминуэндо. Доктора, по их словам, не понимали, что это. В конце концов, оно же проходило; так что (говорил себе Капелл) жаловаться ему не на что. Все могло быть и гораздо хуже — как ему неустанно демонстрировалось. Сегодняшний парнишка, например, с накладным лицом, которое в холод всегда будет зудеть, или Вандтке этот, хихикающий, словно после дня рожденья какого-нибудь, в натуре, а печень его притом всю дорогу разрастается во что-то громадное и чудовищное. Вот кого следовало жалеть, и Капелл жалел их не без смака. По сравнению с этими обреченными бедолагами ему, Капеллу, еще повезло. За смену он катал их без счета — туда-сюда, вверх-вниз, мужчин и женщин, старых и молодых, — и ни один из них после того, как доктора сделали свое дело, не отказался бы поменяться местами с низеньким щуплым старым негром, который возил их милями вшивых коридоров, ни один.
В мужском отделении дежурила мисс Маккей. Она расписалась в получении Вандтке. Капелл спросил у нее, как, интересно это, они хотят, чтоб он произносил такое имя, Иржйи, и мисс Маккей ответила, что уж она-то без малейшего понятия. Все равно имя, наверно, польское — Вандтке, не похоже разве на польское?
В четыре руки они подкатили Вандтке к его автокойке. Капелл подсоединил каталку; автокойка, негромко мурлыча, сгребла стариковское тело в зацепы, приподняла и застопорилась. Щелкнул автостоп. Секунду-другую ни Капелл, ни мисс Маккей не могли взять в толк, в чем дело. Потом отстегнули кисти усохших рук от алюминиевых скоб на каталке. На этот раз у автокойки проблем не возникло.
— М-да-м, — сказала мисс Маккей. — Похоже, денек отдохнуть не мешало бы.
5:45. Настолько близко к концу смены у Капелла не было ни малейшего желания возвращаться в дежурку и рисковать новым поручением.
— Обеды еще остались? — спросил он у сестры.
— Поздно, всё разобрали. В женском отделении спросите.
В женском отделении Хэвлок, медбрат-перестарок, раскопал поднос, предназначавшийся пациентке, которая скончалась ночью. Капеллу тот обошелся в квотер — после того, как он приметил стикер высокой усваиваемости, что Хэвлок пытался укрыть под ладонью.
“Ньюмэн, Б.” — значилось на стикере.
Она должна уже быть у Эба. Капелл попытался вспомнить, в каком та была боксе. Может, блондинка в углу, солнечного света не переносившая? Или дама с колостомой, которая вечно хохмила? Нет, ту звали Харрисон.
Капелл придвинул к подоконнику стул из предназначенных для посетителей. Распечатав поднос, он стал ждать, пока еда разогреется. Потом ел из всех отделений по очереди, жуя со своей обычной флегматичной скоростью, хоть обед и складывался в стандартную “брэкфастовскую” плошку. Сперва картофель, потом источающие пар мягкие кубики какого-то мяса; потом, послушно, шпинатную мульчу. Кекс он оставил, но кофе выпил — там содержался чудодейственный ингредиент, который (не считая того, что оттуда еще не возвращались) и дал имя небесам. Закончив, он сам скинул в лючок пустой поднос.
Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они — тела.
Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или — если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги — отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось — что правда, то правда — не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) — о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные — деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна — совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку — все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала — подумать только! — золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, — сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером — пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть — тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.
Черный рынок настолько же врос в плоть и кровь Нью-Йорка (или любого другого города), стал настолько же необходим для его существования, как числа от одного до десяти. Где еще можно было что-то купить, так чтобы это не попало в доходно-расходные ведомости федеральных компьютеров? Нигде, вот где, и это значило, что Эб, когда при деньгах, имел перед собой три варианта: площадки, клубы или бани.
Одежда б/у вяло свисала с крючков и стоек рядами до самого фонтана. Проходя мимо этих лотков, Эб никогда не мог избавиться от ощущения, будто Леда как-то, где-то рядом, таится меж потрепанных знамен побежденной несметной рати второсортности и бэушности, все еще безмолвно противится, все еще пытается выиграть в “гляделки”, все еще настаивает — хотя теперь так тихо, что слышит один он: “Черт побери, Эб, ну как ты не можешь вбить в свою тупую башку, мы бедняки, бедняки, бедняки!” Это была самая серьезная ссора за всю их совместную жизнь, и решающая. Он до сих пор помнил точное место, под платаном, вот здесь они стояли и вопили друг на друга, вне себя от ярости; Леда шипела и плевалась, словно чайник, вконец спятила. Это было сразу после рождения близнецов, и Леда говорила, что ничего не поделаешь, придется, мол, тем носить что попало. Эб же сказал, хрена лысого, никогда и ни за что, никто из его детей не будет носить чужие обноски, пусть лучше сидят голозадые дома. Эб был горластей и сильнее, и не так боялся, и победил, но Леда отомстила тем, что обратила свое поражение в мученичество. Ни разу больше она и слова поперек не сказала. Вместо этого она стала инвалидом, неколебимо беспомощным, рыдала и распускала нюни.
Эб услышал, что кто-то зовет его по имени. Он обернулся, но кто тут может быть в такую рань, кроме аборигенов, — старики приклеились к своим радио, дети вопят на других детей, младенцы вопят на матерей, матери вопят. Даже из торговцев половина еще не развернулись с товаром.
— Эб… Эб Хольт! — Старая миссис Гальбан. Она похлопала рядом с собой по зеленой скамейке.
Большого выбора у него не было.
— Привет, Виола! Как дела? Выглядишь на все сто!
Миссис Гальбан мило, по-старушечьи улыбнулась. Да, самодовольно сказала она, чувствует себя она действительно великолепно, каждый день благодарит Господа. Даже для апреля, заметила она, погода замечательная. И Эб неплохо выглядит (разве что еще поправился), при том, что… когда ж это было?
— Двенадцать лет назад, — предположил Эб.
— Двенадцать? Кажется, больше. А как там этот милашка, доктор Менкен, с дерматологии?
— Ничего. Он теперь на отделении начальник, слышала?
— Да, слышала.
— Я тут давеча столкнулся с ним у клиники, и он спрашивал, как ты. Так и сказал, не видел ли, мол, последнее время старую добрую Габби. — Ложь из вежливости.
Она кивнула, из вежливости веря. Затем осторожно принялась подводить к тому, ради чего и затевала весь сыр-бор.
— А Леда, как она, бедняжка?
— Ничего, Виола, спасибо.
— Из дома, значит, выходит?
— Нет, нечасто. Иногда мы поднимаем ее на крышу, подышать воздухом. Это ближе, чем на улицу.
— Ах, боль! — быстро, профессионально-сочувственно пробормотала миссис Гальбан; даже годы не смогли вытравить этот ее тон. Собственно, теперь выходило даже убедительней, чем когда она лаборантствовала в “Бельвью”. — Не объясняй, пожалуйста… я-то понимаю, что это за ужас, такая боль, а в наших силах так мало. Но, — добавила она прежде, чем Эб успел отвести финальный выад, — то немногое, что в наших силах, мы делать обязаны.
— Теперь стало получше, — стоял на своем Эб.
Взгляд миссис Гальбан следовало понимать как упрек — печальный, беспомощный, — но даже Эб ощущал, что за вычисления происходят в глубине темных, с катарактой глаз. Стоит ли, спрашивала она себя, овчинка выделки? Заглотит ли Эб наживку?
В первые годы инвалидности жены Эб доставал через миссис Гальбан дополнительный дилаудин (та специализировалась на анальгетиках). Клиентуру ее составляли в большинстве своем тоже всякие старые курицы, которых она подцепляла в больничном вестибюле. Брал у нее дилаудин Эб скорее из одолжения к старому пушеру, нежели из реальной потребности, так как весь необходимый Леде морфин доставал через интернов, почти задаром.
— Ужас, — тихо сокрушалась миссис Гальбан, не сводя глаз со своих семидесятилетних коленок. — Просто ужас.
“Ладно, какого черта?” — сказал себе Эб. Можно подумать, он без гроша в кармане.
— Слышь, Габби, не найдется часом… ну, того, что я брал для Леды… как там его?..
— Ну, Эб, раз уж ты просишь…
Упаковка из пяти свечек обошлась Эбу в девять долларов — вдвое больше нынешней цены, даже на площадке. Миссис Гальбан явно держала Эба совсем уж за лопуха.
Стоило вручить ей деньги, он тут же почувствовал себя свободным от всяких обязательств; ощущение было весьма приятным. Отходя, он мог обложить ее, не стесняясь в выражениях и с легкостью необыкновенной. Старая сука черте сколько должна будет протянуть, прежде чем он опять возьмет у нее колеса, хоть какие.
Как правило, Эб никогда не связывал два мира, в которых обитал, — этот вот и морг в “Бельвью”, — но теперь, активно пожелав Виоле Гальбан скорейшей смерти, его осенило, что, весьма вероятно, именно он засунет ее в печь. Думать о смерти, чьей бы то ни было (кого Эб знал живьем), грозило депрессняком; его передернуло, и он постарался эту мысль прогнать. Дрожь успокаивалась, когда перед мысленным взором промелькнуло и тут же скрылось хорошенькое личико Бобби Ньюмэн.
Желание купить что-нибудь обратилось вдруг в физическую потребность — словно бы из переднего кармана бугор в натуре переместился под ширинку, и требовалось срочно сдрочить, после недельного воздержания.
Он купил лимонного мороженого — первое его мороженое в этом году — и отправился в обход лотков, трогая разложенный товар толстыми липкими пальцами, прицениваясь, хохмя. Стоило приблизиться, продавцы уже окликали его по имени. Эбу Хольту, ходил упорный слух, можно что угодно всучить.
Из дверей Эб обвел взглядом все двести четырнадцать фунтов своей жены. Перекрученные голубые простыни обмотались вокруг ног и живота, но груди висели свободно. “По сей день призовые”, — с чувством подумал Эб. Все, что он до сих пор испытывал к Леде, фокусировалось именно там — так же, как все удовольствие, что получала она, когда он забирался на нее, происходило от давления пальцев, от укусов зубов. Там же, где сейчас перекручивались простыни, она не ощущала ничего — кроме, временами, боли.
Некоторое время спустя взгляд Эба заставил Леду проснуться — так же, как увеличительное стекло, наведенное на сухой лист, заставляет тот затлеть.
— Это тебе, — швырнул он на кровать пакет свечек.
— О! — Леда раскрыла упаковку и подозрительно принюхалась к восковым цилиндрикам. — О?
— Это дилаудин. Столкнулся на рынке с миссис Гальбан; пришлось купить, чтобы отвязалась.
— А я уж на секундочку испугалась, вдруг это ради меня. Спасибо. Что там в другом пакете, юбилейная клизма?
Эб показал ей парик, который купил для Бет, — совершеннейшая дурость, в стиле отдаленно египетском, некогда популярном из-за давно сгинувшего телесериала. Леде парик напоминал нечто, что можно было бы найти на дне ящика рождественской упаковочной стружки, и она была уверена, что у дочери ассоциации будут те же.
— Господи, — произнесла она.
— Ну, детишки сейчас такое носят, — с сомнением проговори Эб. Теперь парик смотрелся как-то совершенно иначе. Он поднес его к солнечному клину под приоткрытым окном спальни и для пущего блеска встряхнул. Металлизированные пружинки, войдя в соприкосновение, негромко пискнули.
— Господи, — повторила Леда. С досады она чуть не спросила было, сколько он заплатил. После эпохальной ссоры под платаном он никогда не заговаривала с Эбом о деньгах. Она не желала слушать, как он зарабатывает капусту или как тратит. Особенно она не желала знал как зарабатывает, поскольку в любом случае примерно представляла.
Она удовлетворилась оскорблением.
— Со вкусом у тебя, как у автомусорщика, и если ты думаешь, Бет позволит себе нацепить этот идиотский, неприличный хлам!.. — Упершись в матрас, она села почти что прямо. И Леда, и кровать тяжело вздохнули.
— Откуда тебе знать, что носят на улице? По всей площадке тьма тьмущая париков этих хреновых! Сейчас детишки такое носят. И не возбухай.
— Это дрянь. Ты купил дочке дрянной парик. Полагаю, у тебя есть на это полное право.
— Дрянной… помнится, ты говорила то же самое обо всем, что носила Милли. Все эти финтифлюшки на пуговках. И шляпки! Они все проходят через этот период. С тобой, наверно, то же самое было, если склероз не совсем еще замучил.
— А, Милли! Вечно ты Милли приплетаешь, будто она пример какой-нибудь! Да Милли и понятия не имела, как… — Леда поперхнулась. Ее боль. Она плашмя пришлепнула ладонь к жировой складке сбоку от правой груди, где, по ее мнению, могла быть печень. Она зажмурилась, пытаясь локализовать боль, которая тем временем прошла.
Эб подождал, пока Леда снова не обратит на него внимание. Затем с нарочитым тщанием выкинул мишурный парик в раскрытое окно. “Тридцать долларов, — подумал он, — как с куста”.
На пол трепетно спорхнул фирменный ярлык. Розовый овал с надписью курсивом: “Нефертити Криэйшнз”.
Испустив нечленораздельный выкрик, Леда боком заерзала в кровати, пока не спустила ноги на пол. Она встала. Прошла два шага и для равновесия уцепилась за подоконник.
Парик лежал восемнадцатью этажами ниже посреди проезжей части, ослепительно сверкая на сером бетоне. Пятясь задним ходом, на него наехал хлебный фургон.
Поскольку все, в чем она могла б упрекнуть мужа, сводилось бы в конечном итоге к деньгам, она промолчала. Невысказанные слова роились в голове, словно чумоносный ветер колыхал бездеятельные мускулы ног и спины, как потрепанные флаги. Ветер утих, и флаги поникли.
Эб стоял позади в полной готовности. Он поймал ее в момент падения и уложил на кровать — ни единого лишнего движения, плавно, как отработанный мах в танго. То, что руки его оказались у нее под грудью, представлялось едва ли не случайностью. Губы ее разошлись, и он накрыл их своими, высасывая воздух из ее легких.
Возбудителем служил им гнев. С течением лет промежуток между руганью и траханьем становился короче и короче. На различение двух процессов супружескую чету Хольтов, можно сказать, уже и не хватало. У него успело встать. Она успела завести свои ритмичные стенанья протеста — то ли против наслаждения, то ли против боли, трудно сказать. Левая рука его принялась замешивать теплую квашню грудей, правая тем временем стаскивала ботинки и брюки. Годы инвалидности придали ее дряблому телу некое особое непорочное качество — словно бы каждый раз, вторгаясь в нее, он пробуждал от зачарованного, невинного сна. Не обходилось и без кислинки: только в такие моменты поры ее тела исторгали некий запах — примерно как клены выделяют сок только посреди зимы. В конце концов он даже пристрастился к этому запаху.
Там, где тела их соприкасались, обильно выделялся пот, и движения Эба порождали целую канонаду шлепков, чмоканья и пердежа. В этом для Леды и заключалась худшая часть его сексуальных домогательств, особенно когда она знала, что дети дома. Она представила, как Бено — младшенький, ее любимец — стоит с той стороны двери и не в силах удержаться от мыслей, что там с ней происходит, несмотря на весь ужас, порождаемый, конечно, подобными думами. Иногда, лишь сосредоточенно думая о Бено, она удерживалась, чтобы не разрыдаться в голос.
Тело Эба задвигалось быстрее; Ледино же, одолев порог между самоконтролем и автоматизмом, подалось кверху, подальше от выпадов его члена. Он облапил ее бедра, удерживая на месте. Из глаз ее хлынули слезы, а Эб кончил.
Он откатился в сторону, и матрас последний раз устало ухнул.
— Пап?
Это был Бено, которому явно полагалось быть в школе. Дверь спальни была наполовину приоткрыта. “Ничто, — подумала Леда в экстазе униженности, — ничто не сравнится с этим мгновением”. Новая острая боль раздирала потроха, словно стадо мечущихся антилоп.
— Пап, — не уходил Бено. — Ты спишь?
— Спал бы, если б ты не орал.
— Внизу звонит кто-то из больницы. Вроде Хуан. Он сказал, что это срочно и чтобы тебя разбудили.
— Скажи Мартинесу, пусть умоется.
— Он сказал, — продолжал Бено тоном мученически-терпеливым (весь в матушку), — не слушать, что ты там будешь болтать, и что как только он объяснит, ты сам будешь благодарить его. Он так сказал.
— Речь-то о чем, он сказал?
— Ищут там какого-то типа. Боб… дальше не помню.
— Понятия не имею, кого они там ищут, да и в любом случае… — Тут до него начало доходить: неужели; жуткий, невозможный удар молнии, который, как он понимал всю дорогу, когда-нибудь непременно грянет, — Бобби Ньюмэн — его ищут?
— Угу. Войти можно?
— Да, да. — Эб накинул на тело Леды влажную простыню; жена до сих пор так и не пошевелилась. Он натянул брюки. — Бено, кто был на телефоне?
— Вилликен. — отозвался Бено, переступая порог. Он учуял, что его просили передать что-то важное, и твердо намеревался извлечь из поручения максимум. Можно подумать, он понимал, что на кону.
— Слушай, сбегай вниз и скажи Вилликену, чтобы Хуан не вешал трубку, пока…
Куда-то задевался один ботинок.
— Пап, он ушел. Я сказал ему, что тебя нельзя отвлекать. По-моему, он сердился и просил передать, чтобы ты не давал больше его номер направо и налево.
— Ну тогда и хрен с ним, с Вилликеном.
Ботинок был под кроватью, чуть ли не у самой стенки. Как его туда занесло?..
— Что именно он просил передать? Он сказал, кто ищет этого… Ньюмэна?
— Вилликен записал, но я его почерк не разбираю. Мерси или как-то так.
Ну вот и оно; конец света. В приемном отделении что-то перепутали и направили Бобби Ньюмэн на обычную кремацию. Застрахована та была у “Мейси”.
И если Эб не раздобудет обратно тело, которое продал Уайту…
— Бог ты мой, — выдохнул он в пыль под кроватью.
Впрочем, еще можно успеть обернуться; едва-едва и если повезет. Уайт должен был быть в морге до трех утра. Сейчас нет еще и полудня. Он выкупит тело назад, даже если придется немного приплатить, за моральный ущерб. В конце концов, в долгосрочной-то перспективе, Уайт нуждается в нем ничуть не меньше, чем он в Уайте.
— Пока, пап, — произнес Бено, не повышая голоса, хотя Эб был уже на лестнице и спустился на пролет.
Бено приблизился к изножию кровати. Мама до сих пор и пальцем не шевельнула. Он наблюдал за ней с самого начала, и она была как неживая. С ней всегда так после того, как потрахается с папой, но обычно не так долго. В школе говорили, что трахаться очень полезно для здоровья; но ей, похоже, все было по нулю. Он коснулся правой ее пятки — мягкой и розовой, как у младенца, потому что она никуда не выходила.
Леда отдернула ногу. Она открыла глаза.
Заведение Уайта находилось черте где, в самом центре, за углом от здания Демократической Национальной Конвенции (бывший пирс 19), которое для индустрии удовольствий являлось тем же, чем мюзик-холл “Радио-сити” — для индустрии развлечений: самое большое, самое умеренное и самое удивительное. Эб, урожденный ньюйоркец, ни разу в жизни не заходил в расцвеченное неоном влагалище (семьдесят футов в высоту и сорок в ширину, главный ориентир), служившее входом. Для таких, как Эб, кто отказывался впечатляться хамством столь масштабным, все то же самое, только на полтона ниже, было доступно в проулках (район прозвали “Бостон”), и здесь, в самой гуще всего, что разрешено, влачили свое противоестественное и анахроничное существование пять-шесть нелегальных промыслов.
После долгого стука дверь отворила девочка, вероятно, та же самая, что подходила к телефону; хотя сейчас она прикидывалась немой. Она никак не могла быть старше Бено — от силы лет двенадцать, — но движения у нее были безжизненные, вымученные, как у отчаявшейся домохозяйки с изрядным стажем замужества.
Преодолев едва ощутимое сопротивление девочки, Эб шагнул в полутемное фойе и притворил за собой дверь. Внутри у Уайта он еще никогда не был; даже адреса не знал бы, если бы не пришлось как-то раз самому заняться развозкой, когда Уайт явился в морг, сверх меры закинувшись какой-то дурью. Вот, значит, на какой рынок тот экспортировал товар. Смотрелось, мягко говоря, не слишком изысканно.
— Мне нужен мистер Уайт, — сказал Эб девочке. “Может, она, — подумал он, — еще один его побочный бизнес”.
Она вскинула к губам узкую несчастную ладошку.
Над головой послышался грохот и лязг, и сквозь сумрак лестничного колодца спланировал, один-одинешенек, листок папиросной кальки. Следом спланировал голос Уайта:
— Хольт, это ты?
— Именно, черт его дери! — Эб начал подниматься по лестнице, но Уайт, с необыкновенной легкостью в голове и тяжестью в ногах, уже грохотал ему навстречу.
Уайт хлопнул Эба по плечу, подтверждая факт его присутствия и заодно удерживаясь прямо. С “йес!” тот явно переусердствовал и в данный момент едва ли был вполне телесен.
— Мне надо забрать его, — произнес Эб. — Я сказал девочке по телефону. Мне по фиг, что ты там на этом теряешь, я должен его забрать.
Уайт сосредоточенно снял ладонь с плеча Эба и поместил на перила.
— Да. Ну. Это никак. Нет.
— Вот так надо. — (Ладонь к горлу.)
— Мелисса, — проговорил Уайт. — Не могла бы ты… Не будешь ли так добра… Дорогая, я попозже зайду.
Девочка неохотно побрела наверх, будто бы там ее поджидало определенное личное будущее.
— Моя дочь, — с грустной улыбкой пояснил Уайт, когда та поравнялась с ним. Он вытянул руку потрепать ее по голове, но промахнулся на несколько дюймов.
— Обсудим у меня в кабинете, хорошо?
Эб помог ему спуститься. Уайт направился к двери в дальнем конце вестибюля.
— Заперто? — вслух поинтересовался он. Эб толкнул дверь. Оказалось не заперто.
— Я раздумывал, — задумчиво произнес Уайт, все так же стоя перед раскрытой дверью, загораживая Эбу проход, — когда ты звонил. Должен же человек, во всем этом шуме и гаме, хоть минуточку спокойно…
Кабинет Уайта выглядел точно так же, как адвокатская контора, куда Эб вламывался с толпой на излете бунтов черте сколько лет назад. Его искренне озадачил тот факт, что обыденные процессы обнищания и запустения завели куда дальше, нежели на то была способна вся его подростковая деструктивность.
— Речь вот о чем, — произнес Эб, подойдя к Уайту поближе и говоря громко, чтобы исключить малейшее непонимание. — Выходит так, что та, за которой ты приезжал прошлой ночью, была на самом деле застрахована родителями, в Аризоне, и сама ничего не знала. В больничном архиве об этом ничего не было, но, оказывается, есть компьютер, который сводит данные по всем больницам и сверяет с “некрухой”. Это всплыло только утром, а в морг позвонили в полдень.
Уайт угрюмо потянул за прядь своих редких мышастых волос.
— Ну, скажи им, сам знаешь, скажи, что сожгли уже.
— Не могу. Официально мы обязаны держать их двадцать четыре часа, как раз на такой случай. Просто никогда не случается. Кто бы мог подумать, в смысле, это настолько маловероятно, так ведь? Ладно, в любом случае речь о том, что я должен забрать тело назад. Немедленно.
— Невозможно.
— Что, кто-то уже?..
Уайт кивнул.
— А вдруг можно как-то еще подлатать? В смысле… э-э… насколько серьезно…
— Нет. Нет. Не думаю. Никак.
— Послушай, Уайт, если меня накроют, я в одиночку тонуть не стану. Сам понимаешь. Будут же вопросы всякие.
Уайт неопределенно кивнул. Казалось, он то куда-то уходит, то опять возвращается.
— Ну, тогда глянь сам. — Он вручил Эбу древний медный ключ. На цепочке болтался пластиковый символ “инь” и “янь”. Уайт указал на четырехэтажную железную картотеку у дальней стенки. — Туда.
Откатываться и освобождать дверной проем картотека не желала, пока Эб, хорошенько подумав, не наклонился и не снял колесики с запора. Ручки на двери не было, только потускневший диск замка со словом “Чикаго”. Ключ вошел вихляясь, и сцепление пришлось давить.
Тело было разбросано по всему пятнистому линолеуму. Тяжелый, напоминающий розы аромат скрывал запах разложения. Нет, это за последствия неудачной операции не выдашь; в любом случае, похоже, не хватало головы.
Чтоб увидеть это, он потратил час.
Уайт замер в дверном проеме, игнорируя, в знак уважения к чувствам Эба, наличие расчлененного и выпотрошенного трупа.
— Понимаешь, пока я ездил в больницу, он уже ждал здесь. Приезжий, и один из лучших моих… Я всегда разрешаю им забрать что хочется. Прости.
Пока Уайт снова запирал комнату, Эб вспомнил об одной вещи, которая понадобится ему в любом случае, вне зависимости от тела. Он надеялся, та не пропала вместе с головой.
Левую руку они нашли в гробу из эрзац-сосны, вместе с идентификационным жетоном. Он попытался убедить себя, будто пока есть имя, вдруг да найдется, куда его привесить.
Уайт ощутил эбов новый оптимизм и, не разделяя его, приободрил:
— Могло быть и хуже.
Эб нахмурился. Надежда была еще слишком эфемерной, чтоб явно ее формулировать.
Но Уайт уже отдрейфовывал по воле своего личного бриза.
— Кстати, Эб, а ты занимался когда-нибудь йогой?
— Еще чего! — хохотнул Эб.
— А надо бы. Просто удивительно, сколько всего… я-то халтурно, и это я сам, наверно, виноват, но все равно связываешься с… Трудно объяснить.
Уайт обнаружил, что остался в кабинете один.
— Куда это ты? — спросил он.
Дом 420 по 65-й восточной стрит изначально строился как кооператив “люкс”, но, подобно большинству таких же, на рубеже веков был поделен на множество мини-гостиниц, по две-три на этаж. Гостиницы эти сдавали в понедельный наем комнаты или меньшую жилплощадь одиночным постояльцам — тем, кто либо предпочитал гостиничную жизнь, либо как иногородний не мог претендовать на собесовскую общагу. Капелл делил свою комнату в “Колтоне” (названном так в честь актрисы, которой, по преданию, принадлежали все двенадцать номеров на этаже в восьмидесятые — девяностые) с другим таким же бывшим зеком, но поскольку Люси отправлялся на работу в свой исправительный центр рано утром, а после работы курсировал в районе пирса 19, рассчитывая на халяву снять телок, то пересекались они с Капеллом нечасто, что обоих устраивало. Место, конечно, не самое дешевое, но где еще, спрашивается, найдешь жилплощадь, столь уютно напоминающую их камеры в Синг-Синге: такую маленькую, такую аскетичную, такую темную?
Комната была оборудована двойным полом в “сокращательском” стиле девяностых. Прежде чем отбыть на работу, Люси всегда тщательнейшим образом прибирался, а потом раскатывал пол. Когда Капелл добирался домой из больницы, его встречало великолепье пустоты: стены; окно с бумазейной занавеской; потолок с одиночным, заподлицо вделанным плафоном лампы; навощенный паркет. Единственным украшением служила полоска лепнины, обегающая комнату по периметру на уровне — как казалось, если пол поднят, — глаз.
Он был дома; и дома его тихо ждала (о чудо!), сразу за дверью, прикрученная к стене — “Ямаха оф Америка”, диагональ 28 дюймов, лучше не найдешь ни за какие деньги, да и дешевле тоже. (Все прокатные и кабельные услуги Капелл оплачивал сам, так как Люси телевизор не любил.)
Что попало Капелл не смотрел. Он берегся для программ, которые серьезно его цепляли. Поскольку первая из таких начиналась только в 10:30, час — два в промежутке он подметал, чистил с песком, вощил, полировал и вообще всячески холил и лелеял пол, точно так же, как в течение девятнадцати лет дважды в сутки, утром и вечером, драил бетон камеры. После чего, умиротворенный, он откатывал блестящий пол над своей кроватью и с чувством исполненного долга ложился, готовый воспринимать. Казалось, тело его исчезает.
Как только ящик оживал, Капелл ну прямо преображался. В 10:30 он становился Эриком Лэйвером, молодым адвокатом-идеалистом, с идеалистическими представлениями о добре и зле, приблизить которые к реальности не сумели даже два катастрофических брака (а на горизонте маячил третий). Впрочем, с недавнего времени, как он подключился к делу Форреста… Это была “Правда, и только правда”.
В 11:30 по плану Капелла предусматривалась дефекация, пока передавали новости, спорт и погоду.
Далее: “Пока Земля еще вертится” — натуральный эпос, так что в разные дни аудитории предлагались разные персоналии. Сегодня, в качестве Билла Харпера, Капелл был озабочен по поводу четырнадцатилетней падчерицы Мойры, девицы со своими сложностями, которая при бурной ссоре за завтраком заявила, что лесбиянка. Как будто этого было мало, жена его, стоило поделиться с ней новостью, стала настойчиво утверждать, что и сама когда-то любила другую женщину. Кто могла быть та другая женщина, он опасался, что уже знает.
Увлекали его не сюжеты, а лица актеров, их голоса, жесты; размеренные, открытые, полнотелые движения. Пока их самих трогали свои воображаемые проблемы, Капелла это устраивало. Что ему было нужно, это лицезреть подлинные эмоции — слезы на глазах; хватанье за грудки; губы, раскрытые для поцелуя, искривленные в ухмылке или озабоченно поджатые; дрожь в голосе.
Он сидел на матрасе, откинувшись на подушки, в четырех футах перед экраном, дышал быстро и неглубоко, полностью отдавшись мерцанию и шуму, исторгаемыми ящиком, которые и составляли — куда более, чем какие бы то ни было собственные его действия, — стержень всего капелловского существования, единственный источник счастья, какое он ведал и помнил.
Ящик научил Капелла читать. Ящик научил его смеяться. Ящик показал самим лицевым мускулам его, как выражать боль, страх, гнев и радость. От ящика он узнал, какими словами пользоваться во всех тупиковых ситуациях другой его, внешней жизни. И хотя Капелл никогда не читал, не смеялся, не хмурился, не говорил, не вышагивал, да и вообще не делал ничего так же хорошо, как его экранные воплощения, все равно в конечном итоге они неплохо о нем заботились, иначе он не припадал бы сейчас к живительному источнику.
Искал — и находил — он нечто гораздо большее чем искусство; искусство он отведывал в вечерний прайм-тайм, но оно ничего ему не давало. Нет, главное было — возвращаться после трудового дня к лицу, которое можно узнавать и любить, собственному или чьему-то еще. Или если не любить, тогда какое-нибудь другое, столь же сильное чувство. Точно знать, что на следующий день он будет ощущать то же самое, и через неделю. В другие века эту функцию выполняла религия: рассказывала людям историю их жизни, а спустя некоторое время повторяла рассказ.
Как-то раз сериал, за которым Капелл следил по “Си-Би-Эс”, шесть месяцев подряд имел рейтинг столь катастрофический, что его прикрыли. Как ощущал бы потерю и томился духом насильно обращенный в новую веру язычник (пока новый бог не научится населять формы, покинутые богом умершим) — точно так же Капелл глядел на незнакомые лица, каждое утро в течение часа населявшие экран его “Ямахи”. Как будто посмотрелся в зеркало и не нашел собственного отражения. Впервые на месяц подряд боль в плече обострилась настолько чудовищно, что он чуть было не выпал из ритма работы в “Бельвью”. Потом, медленно, уже как молодой доктор Лэндри, он принялся вновь открывать грани собственной личности.
В 2:45, когда крутили рекламный ролик омлета “Ситуяйция”, в дверь Капелла начал с дикими воплями ломиться Эб. Мод как раз подъехала в обсервационный центр навестить ребенка ее золовки — куда того отправили решением суда. Она еще была не в курсе, что ребенка ведет доктор Лэндри.
— Капелл! — голосил Эб. — Я знаю, что ты дома! Открывай, черт бы тебя побрал! А то дверь выломаю!
Следующая сцена начиналась в кабинете у Лэндри. Тот пытался втолковать миссис Хансон (с прошлой недели), что проблема ее дочери происходит большей частью из ее собственного эгоизма. Но миссис Хансон была черной, а Капелл всегда симпатизировал черным, чья особая экранная функция заключалась в том, чтобы напомнить телеаудитории о мире ином — том, в котором аудитория обитала и была несчастна.
В дверь Лэндри постучала Мод: ближним планом — затянутые в перчатку пальцы барабанят по филенке.
Капелл поднялся и впустил Эба. К трем часам Капелл согласился — пускай и неохотно — помочь Эбу найти замену утраченному телу.
Когда позвонили от “Мейси” и сказали придержать тело Ньюмэн, пока не подъедет их машина, звонок принял Мартинес. Хотя он прекрасно знал, что в морге нет ничего, кроме трех жмуриков из мужской гериатрии, он согласно похмыкал в трубку и принялся заполнять оба бланка. Он оставил для Эба сообщение на номере, который тот давал с наказом на самый пожарный случай, потом (из принципа, что если говно грянет, то пусть Эб сам его расхлебывает или хавает, как того Господь пожелает) позвонил кузине, дабы на вторую смену (с двух до десяти) сказаться больным. Когда Эб наконец отзвонил, Мартинес был краток и зловещ:
— Руки в ноги, тащи сам знаешь что. А то сам знаешь что.
Машина от “Мейси” опередила Эба. Мартинес был настолько не в себе, что чуть было не сказал водителю, что никакой Ньюмэн, Бобби, у них не хранится. Но совершенно не в характере Мартинеса было резать правду-матку, когда можно и лапшу навешать, особенно в случае вроде теперешнего — если под угрозой благосостояние его собственное и кузины. Так что, мысленно перекрестившись, он выкатил из морга одного из давешних жмуриков с гериатрии; а водила, со здоровым безразличием к бюрократическим формальностям, оттолкал каталку к своему грузовичку, даже не удосужившись заглянуть под покрывало или свериться с медкартой: “Норрис, Томас”.
Это был налет вдохновения; импровизация. Поскольку их водила оказывался столь же виноват, как и морг, вряд ли в “Мейси” станут шибко скандалить насчет задержки. Оперативное замораживание “постмортем” [Post mortem (лат.) — после смерти.] считалось правилом в криогенной индустрии, и едва ли в интересах клиники было афишировать исключения.
Эб прибыл незадолго до четырех. Первым делом он справился в регистрационной книге. Страница за 14 апреля была пуста. Немыслимое невезение, но он не удивлялся.
— Кто-нибудь при смерти?
— Никого.
— Невероятно, — проговорил Эб, желая, чтоб так оно и было. Зазвонил телефон.
— Должно быть, от “Мейси”, — спокойно произнес Мартинес, переодеваясь в уличное.
— Трубку поднять не хочешь?
— Сам теперь разбирайся, — расплылся в широкозубой улыбке победителя Мартинес. На кон ставили они оба, но Эб проиграл. Пока телефон надрывался, он объяснил Эбу, как спас его шкуру.
Когда Эб взял трубку, на проводе был, ни больше ни меньше, директор клиники “Мейси”, в гневе настолько праведном, что Эб вряд ли сумел бы разобрать среди воплей хоть слово, не знай он заранее, о чем должна идти речь. Эб выразил подобающее почтение и недоумение, объяснил, что служитель, столь пагубно ошибшийся (и как такое могло случиться, выше его понимания), ушел на сутки. Он заверил директора, что виновнику это так просто с рук не сойдет; Эб лично проследит, чтобы того выгнали взашей или того хуже. С другой стороны, он не видел причины привлекать внимание администрации; те наверняка попытаются переложить часть вины на “Мейси” и их водителя. Директор согласился, что это было бы нежелательно.
— Посылайте машину, мисс Ньюмэн будет ждать. Я отвечаю лично. Тогда инцидент можно считать исчерпанным. Ладно?
— Ладно.
Выйдя из кабинета, Эб набрал полную грудь воздуха и расправил плечи. Он попытался проникнуться настроем под стать звучащей в голове маршевой мелодии. Перед ним проблема. Единственно, как проблему можно решить: разобраться с ней. Любыми доступными средствами.
В данный момент средство для Эба оставалось единственное.
Капелл дожидался там, где Эб его оставил, на пандусе над 29-й стрит.
— Ничего не попишешь, придется, — проговорил Эб.
Капелл, не желая снова испытать на себе эбов гнев (как-то раз тот чуть было не придушил его до смерти), из чувства долга выразил последний, символический протест:
— Ладно, — прошептал он, — но это будет убийство.
— Ничего подобного, — уверенно отозвался Эб; на этот счет он ни малейшего стеснения не испытывал. — Отложить в долгий ящик и замочить — две большие разницы.
2 апреля 1956 года в больнице “Бельвью” не было зарегистрировано ни одной смерти — событие столь редкое, что данный статистический факт сочли достойным упоминания все городские газеты, а их тогда было немало. За прошедшие шестьдесят шесть лет подобный день ни разу не повторялся — хотя дважды подходило близко к тому.
В пять часов дня 14 апреля 2022 года редакторский компьютер “Таймc” выдал дежурное извещение, что по состоянию на данный момент в “Бельвью” за текущий день не наблюдалось ни одного смертельного случая. К извещению прилагалась распечатка материала шестидесятишестилетней давности.
Джоэл Бек отложила “Нежные кнопочки”, которые как-то утратили малейшую связность, и задумалась, насколько могло бы заинтересовать читательскую аудиторию данное отсутствие новостей, поданное как новость. Сидеть в дежурке опостылело ей хуже горькой редьки, и вот впервые за день всплыло хоть что-то. Весьма вероятно, все равно до полуночи кто-нибудь успеет коньки отбросить, и прости-прощай материал, который она могла бы написать. Все же, если выбирать между Гертрудой Стайн (иллюзии) и моргом “Бельвью” (реальность), то лучше уж последнее.
Она поставила Дорогушера в известность, куда направляется. Тот принял это за сонный бред и пожелал ей творческих успехов.
К первому десятилетию XXI века системная красная волчанка (СКВ) вытеснила рак в качестве наиболее распространенной причины смерти у женщин в возрасте от двадцати до двадцати пяти. Болезнь поражала все главные системы организма, последовательно или параллельно. С точки зрения патологии, это прямо энциклопедия всего, что только может испортиться в человеческом теле. Пока в 2007 году не был усовершенствован анализ Моргана-Имамуры, случаи волчанки диагностировали как менингит, эпилепсию, бруцеллез, нефрит, сифилис, колит… Далее по списку.
Этиология волчанки бесконечно сложна и бесконечно дебатировалась, но все ученые соглашаются с выводом, сделанным Мюллером и Имамурой в работе, которая принесла им первую нобелевскую премию, “СКВ — болезнь экологии”: волчанка представляет собой самоинтоксикацию человеческой расы в природной среде, все более и более враждебной к существованию жизни. Меньшинство специалистов продолжали утверждать, что своей распространенностью заболевание обязано параллельным развитием современной фармакологии. По этой теории, волчанка — цена, которую платит человечество за излечение от прочих недугов.
Среди ведущих авторов так называемой “теории судного дня” числился доктор Э. Китай, глава отделения исследований метаболизма в больнице “Бельвью”; в данный момент он (пока Капелл коротал время в телезале) расписывал жильцам и интернам небесным некие уникальные особенности заболевания пациентки в седьмом боксе. Тогда как все клинические анализы указывали на СКВ, истощение функций печени происходило в манере, более характерной для волчаночного гепатита. Поскольку случай представлялся уникальным, доктор Китай затребовал подключить мисс Шаап к аппарату “искусственная печень”, хотя, как правило, такое делалось только перед трансплантацией. Жизнь ее теперь подчинялась исключительно законам механики, как и весь биологический процесс. В Алабаме, Мексике и Юте суд любой инстанции счел бы Франсес Шаап официально мертвой.
Капелла клонило в сон. Дневной худфильм, драма из жизни цирковых артистов, ничуть не бодрил, поскольку Капелл не умел сосредотачиваться на программе, с персонажами которой не был знаком. Только воспоминание об Эбе, об его угрозах, о гневном приливе крови к его лицу удерживало Капелла от того, чтобы закемарить.
В отделении врачи перешли в шестой бокс и, снисходительно улыбаясь, выслушивали байки миссис Харрисон насчет ее колостомы.
Включился новый “фордовский” ролик, словно объявился старый друг и позвал Капелла по имени. Девушка в “империи” (тип — купе) ехала мимо бесконечных полей, засаженных зерновыми. Эб — который столько всего говорил, лишь бы шокировать, — как-то сказанул, что реклама зачастую лучше программ.
В конце концов вся толпа перекочевала в мужское отделение, задернув напоследок на седьмом боксе занавеску. Франсес Шаап спала. Красный огонек на “искусственной печени” вспыхивал и гас, вспыхивал и гас, как у джета над ночным городом.
С помощью диаграммы, которую Эб торопливо нацарапал на обороте бланка перевода, Капелл нашел регулятор кровяного давления в воротной вене и повернул влево до упора. Стрелка на шкале под регулятором, с буквами “В/Д”, медленно сдвинулась с 30 к 40, к 50. К 60. К 65.
Он вывернул регулятор в прежнее положение. Стрелку залихорадило: в воротной вене открылось кровотечение.
Франсес Шаап проснулась. Она с удивлением поднесла к губам узкую костлявую ладошку: губы улыбались!
— Доктор, — благодарно сказала она, — я себя чувствую… — Рука снова упала на одеяло.
Капелл отвел взгляд. Он подкрутил регулятор, который по сути ничем не отличался от верньеров на пульте его “ямахи”. Стрелка двинулась по шкале вправо: 50. 55.
—…гораздо лучше.
60. 65.
— Спасибо.
70.
— Надеюсь, мистер Хольт, я не слишком отрываю вас от работы, — с простодушной неискренностью произнесла Джоэл Бек. — Заранее прошу прощения.
Эб крепко еще мозгами пораскинул, прежде чем согласиться. Сперва он был уверен, что она — сыщик, нанятый “Мейси”, дабы все тут разнюхать и прижать его к ногтю; но редакционный компьютер, который фиксирует все “некрухи”, — до такой байки вряд ли бы кто додумался. То, что она в натуре из “Таймс”, ничуть не лучше; может, даже хуже.
— Так как? — не отставала та.
Если он скажет, что да, работы у него выше крыши, наверняка она как банный лист прилепится и попросит посмотреть. Если скажет, что нет, она совсем достанет его вопросами своими. Давно б уже послал ее подальше; так ведь жалобу наверняка накатает (бабеха именно та).
— Прямо и не знаю, — осторожно отозвался он. — Скорее, это я отрываю вас от работы.
— Как это?
— Я уже объяснял, одна женщина там при смерти, на восемнадцатом. Вот-вот позвонят.
— Полчаса назад вы ждали звонка минут через пятнадцать и все еще ждете. Может, ее как-то вытянули. Чудно ведь было бы, а?
— До двенадцати наверняка кто-нибудь да умрет.
— По той же логике, к данному часу кто-нибудь обязательно должен был бы умереть — но ведь не умер.
Поддерживать беседу на дипломатическом уровне стало выше сил Эба.
— Послушайте, уважаемая, вы только время зря теряете — вот что я вам скажу.
— Ничего, не впервой, — безмятежно отозвалась Джоэл Бек. — Можно сказать, чуть ли не за это мне и платят. — Она сняла с плеча репортерский магнитофончик. — Вот если бы вы ответили еще на вопрос-другой, чуть подробней осветили бы, чем конкретно вы занимаетесь, — может, и удалось бы придумать некий стержень, для материала более общего плана. Тогда, даже если этот звонок ваш поступит-таки, я могла бы подняться с вами вместе и… бросить взгляд-другой через плечо.
— Да кому это интересно! — С растущим изумлением Эб осознал, что она не столько оспаривает его доводы, сколько просто игнорирует.
Пока Джоэл Бек растолковывала присущую читателям “Таймс” зачарованность смертью (не мрачную и нездоровую, а как нормальную человеческую реакцию на нормальный факт человеческого существования), позвонил Капелл.
Он сделал то, что Эб просил.
— Ну и?
Все прошло как по маслу.
— Зарегистрировано?
Пока нет. На отделении никого не было.
— Не мог бы ты, э-э… обронить словечко кому-нибудь, кто вправе зарегистрировать?
Баба из “Таймс” шныряла по моргу, лапала что плохо лежит, делала вид, будто не подслушивает. Эбу казалось, та насквозь видит все его дипломатические ухищрения. Точно такой же кошмар был, когда он первый раз в жизни исповедовался; Эб тогда был уверен, что все одноклассники, выстроившиеся в очередь к кабинке, слышали признания, которые священник вытягивал из него, как клещами. Если бы не она, он мог бы запугать Капелла, и…
Он повесил трубку. Какая, впрочем, разница.
— Вы этого звонка ждали? — поинтересовалась она.
— Нет. Это… по личному.
Так что она стала забрасывать его вопросами про печи, и приходят ли хоть когда-нибудь взглянуть родственники, и как это долго… пока не позвонил дежурный, что приехали от “Мейси”, с каким-то телом, и пускать ли?
— Стоп машина! Уже бегу.
— Вот и звонок? — произнесла Джоэл Бек с искренним разочарованием.
— М-м. Я буквально на секундочку.
Водила от “Мейси”, весь раскрасневшийся, принялся плести какие-то россказни, почему опоздал.
— Речь о твоей шкуре, не о моей. Ладно, все фигня. Слушай сюда: у меня в кабинете сидит журналистка из “Таймс”…
— Так я и знал, — сказал водила. — Мало того, что с работы полечу, вы еще как-то умудрились…
— Слушай сюда, ослина. Залет с Ньюмэн тут совершенно ни при чем, и если не запаникуешь, она никогда ничего не узнает. — Он объяснил насчет редакционного компьютера. — Так что главное, чтоб ей ничего такого и в голову не взбрело, точно? А то ведь может и взбрести, если, там, увидит, как ты затаскиваешь в морг один трупешник и укатываешь с другим.
— Да, но… — Водила цеплялся за ответственное поручение, как за шляпу, которую ураганом сдувало с башки. — Но в “Мейси” меня ж с говном схавают, если не привезу им тело Ньюмэн! И так уже застрял черт-те на сколько из-за этого…
— Да будет тебе тело! Целых два. Второе как-нибудь потом закинешь обратно. Сейчас главное…
Он почувствовал на плече ее руку, бесцеремонную под стать улыбке.
— Так я и думала, что далеко вы уйти не могли. Вам звонок; боюсь, вы были правы — мисс Шаап… почила. О ней вы говорили?
“Тоже мне, почила! — подумал Эб, и внезапно в нем всколыхнулась ненависть к “Таймс” и тамошней банде псевдоинтеллектуалов. — Почила, подумать только!”
“Мейсовский” шофер исчезал по направлению к своей каталке.
Тут-то Эба и осенило; план спасения представился ему от начала и до конца — как великому художнику мог бы представиться шедевр, с подсветкой по контуру.
— Боб! — позвал Эб. — Подожди минуточку!
Водила развернулся вполоборота, голову склонив набок, бровь неуверенно воздев: это вы мне?
— Боб, познакомься вот с… э-э…
— Джоэл Бек.
— Точно. Джоэл, это Боб, э-э, Боб Ньюмэн. — На самом деле того звали Сэмюэль Блэйк. Имена Эб запоминал плохо.
Сэмюэль Блэйк и Джоэл Бек обменялись рукопожатиями.
— Боб шоферит на клинику “Мейси” — клиника имени Стивена Джея Манделя. — Он положил одну руку на плечо Блэйку, другую — Джоэл Бек. Та, похоже, впервые обратила внимание на обрубок мизинца, и ее передернуло. — Вы что-нибудь знаете о крионике, мисс, э-э…
— Бек. Нет, почти ничего.
— Мандель был самый первый ньюйоркец, кто отправился в заморозку. Боб вам все о нем расскажет, история совершенно фантастическая. — Обогнув угол в коридоре, он задал направление движения к моргу.
— Боб здесь из-за тела, которое только что, э-э… — Он запоздало вспомнил, что при чужих тела телами не называют. — В смысле, из-за мисс Шаап. Почившая, — сделав злорадное ударение, добавил он, — была застрахована у Боба в клинике. — Вместо подмигивания Эб стиснул водиле плечо.
— Понимаете, если только возможно, мы уведомляем клинику заранее, чтоб они были тут как тут, когда их клиент скончается. Тогда ни минуты не теряется зря. Верно, Боб?
Шофер кивнул, медленно проникаясь идеей, к которой Эб его подталкивал.
Эб раскрыл дверь своего кабинета и пропустил внутрь водилу и мисс Бек.
— Короче, пока я суечусь там наверху, почему бы вам, мисс Бек, не поболтать с Бобом? Он такого может порассказать… только времени у вас всего ничего. Как только я скачу тело вниз, — он со значением покосился на шофера, — Боб сразу должен ехать.
Ювелирная работа. Двое, чье любопытство или нетерпение могли еще порушить всю подмену, были теперь сведены воедино, как стальные челюсти капкана, зубчик к зубчику.
О лифте он как-то и не подумал. В его смену пробок, как правило, не случалось. Если же что вдруг, то каталки с направлением в морг шли последними в очереди. В 6:15, когда Эб наконец официально получил на руки Шаап, все лифты, которые прибывали на восемнадцатый этаж, были битком набиты народом, ранее поднявшимся на самый верх, чтобы потом спуститься вниз. Ждать просвета, да еще с каталкой, можно битый час — а “мейсовский” водила так долго сиднем не просидит.
Он подождал, пока площадка не опустеет, потом сгреб в охапку тело. Весило оно не больше, чем его Бено; однако уже к двенадцатому этажу дышал он тяжело. Между пятым и четвертым отказали колени. (Те честно предупреждали заранее, но он никак не думал, что стал такая размазня.) Он рухнул ничком, продолжая стискивать тело.
Подняться ему помог какой-то молодой блондин в полосатом купальном халате — коротком, почти детском. Как только Эб сел на колени, тот попытался помочь подняться Франсес Шаап. Эб, приходя в себя, объяснил, что это просто тело.
— Однако ж! А я тут на минуточку подумал уже… — Блондин неуверенно посмеялся тому, что подумал.
Эб тут и там ощупал тело, подвигал туда-сюда конечности, пытаясь оценить, какой ущерб нанесен. Не раздевая, это было трудновато.
— А вы как? — поинтересовался молодой человек, подобрав сигарету, оставленную ступенькой ниже.
— Нормально. — Эб подоткнул простыню, поднял тело и опять пустился в путь. На площадке третьего этажа он вспомнил крикнуть спасибо блондину, который ему помог.
Позже, когда на отделении были приемные часы, Рэй сказал своему другу Чарли, который принес новые кассеты из магазина, где работал:
— В больнице вообще чего только не увидишь.
— Ну например?
— Ну… не поверишь, если расскажу. — Потом он испортил весь эффект, попытавшись перевернуться на другой бок. Он забыл, что ворочаться ему нельзя…
— А чувствуешь себя как? — спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. — В смысле, вообще?
— Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. — Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.
В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна “некруха” прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.
Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.
Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.
В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да — так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно — но, кажется, что-то могло начать проклевываться.
Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.
Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: “Добровольцы”. Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.
Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.
Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды…
Нет, это слишком просто. Но в сорняках ей увиделся некий проблеск, услышался некий шепот (интересно, как они называются; может, в библиотеке будет книжка…); так иногда в “Нежных пуговках” странная комбинация двух обычных слов порождала схожее искрение на самой грани пониманья. Например:
“Элегантное применение листвы и грации, и маленького кусочка белой ткани с маслом”.
Или еще сильнее: “Слепое волнение мужеподобно и предельно”.
На горизонте боли привычные перистые облачка сменились грозовыми тучами. Мучаясь бессонницей в неисправном боксе, что примыкал к “скорой помощи”, он уставился на красную лампу над дверью и попытался прогнать боль волевым усилием. Но та не проходила, а обострялась, не только в плече, а иногда и в пальцах или в коленях; не боль даже, а осознание того, что боль возможна, далекое настойчивое “трень-брень” вроде телефонных звонков, адресованных голове его с какого-нибудь фантастического затерянного континента, Южной Америки, кишмя кишащей ужасными новостями.
“Наверно, от недосыпа”, — решил он, поскольку, когда есть объяснение, всегда легче. Даже бессонницу можно было бы как-то вытерпеть, если бы только наполнить голову чем-то еще, кроме собственных мыслей — телепрограммой, шашками, болтовней, работой…
Работа? Кстати, уже почти пора заступать. Так, цель поставлена, теперь надо только собраться с силами. Встать: запросто. Дойти до двери: тоже ничего особенного; хотя своим аритмичным конечностям он не больно-то доверял. Открыть: открыл.
Блеск коридорных ламп внезапно высветил обыденные контуры со сверхъестественной четкостью, словно бы всё взяли и освежевали, слупив кожицу, обнажив мышцы и вены. Ему захотелось вернуться во тьму и снова выйти, в среднестатистическую повседневность, какую помнил.
На полпути к следующей двери ему пришлось обогнуть парочку “мертвых по прибытии”, анонимных и бесполых под полотнищами. По скорой помощи, понятное дело, поступало гораздо больше жмуриков, чем собственно пациентов; вся грязь большого города. Память о мертвых держалась примерно столько же, сколько хорошая рубашка — вроде той, что он купил перед тем, как посадили.
В основании спины зародилась боль, поднялась, как на лифте, по позвоночнику и сошла. Встав в распор в дверной раме (на выбритом черепе выступил пот, и бисеринки зигзагом побежали по шее), он ждал возвращения боли, но не слышал ничего, кроме далекого “трень-брень”, и отвечать на звонок не собирался.
Он поспешил в дежурку, пока еще чем-нибудь не накрыло. Заступив, он чувствовал себя как бы под защитой. Он даже описал левой рукой мах-другой, вроде бы как заклиная демона своей привычной боли.
— С тобой все нормально? — подняла глаза от кроссворда Стейнберг.
Капелл замер. Не считая будничных грубостей, положенных по командной должности, Стейнберг никогда не заговаривала с теми, кто рангом ниже.
— Вид у тебя препаршивый.
Изучая бессловесный кроссворд кафеля под ногами, Капелл повторил — правда, не вслух — свое оправдание: недосып. В глубине души зароился и зажужжал гневный гнус: чё она тут пялится? Какое у нее право, она ему не начальник. Чё, до сих пор пялится? Нет уж, он на нее смотреть не будет.
Ступни его, носок к носку, попирали кафель пола, затиснутые в неволю шестидолларовых туфель, деформированные, недвижные. Когда-то он был на пляже с женщиной, и они расхаживали босиком по раскаленной блестящей пыли. Ступни ее были такие же страшные, как у него, но… Он со стуком свел колени и прикрыл растопыренными ладонями, пытаясь вычеркнуть память о… Но та просачивалась глубоко изнутри, капельками-предвестниками боли.
Стейнберг вручила ему маршрутку. Кого-то из отделения “М” переводили в хирургию на пятом.
— И поживее, — добавила она уже вслед. Когда толкал каталку, скорости своей он не ощущал, быстро там ни медленно. Его расстраивало, как сначала та мышца, потом эта рвгалась и пульсировала, как вскидывалось правое колено, а затем левое, как ступни в тяжелых туфлях попирали твердый пол без малейшего изгиба, словно полозья коньков.
Ему хотелось отрубить ей голову. Он часто видел, как это делается, по ящику. Он лежал с ней рядом — молча, хоть обоих мучила бессонница — и ночи напролет думал о гигантском стальном лезвии, которое обрушивалось со своей непревзойденной высоты и отделяло голову от тела, пока воображаемый свист неустанно разрезаемого воздуха не сливался с бибиканьем машин на шоссе под домом, и он засыпал.
Помогать забираться на каталку парнишке из отделения “М” не пришлось. Тот был черный — не коричневый, а именно черный, чернее не бывает, — сплошной комок мускулов и трясущихся поджилок, плюс словесный понос на нервной почве. На подобный случай у Капелла давным-давно была выработана стандартная процедура.
— Ну ты, брат, и вымахал. — (Начало.)
— Не, приятель, все наоборот — это у тебя тележка коротковата будет.
— Ну и сколько ж в тебе? Шесть и два?
— Шесть и четыре.
Когда дело доходило до ударной фразы, Капелл смеялся.
— Ха-ха, мне бы как раз четыре лишних дюйма не помешали! (В обуви Капелл дотягивал до пяти футов семи дюймов.)
Обычно в ответ тоже смеялись, но этот выдал продолжение:
— Тогда обратись к тем чудикам наверху; вдруг помогут.
— Чего?
— Хирурги — это по их части. — Теперь, когда последнее слово осталось за ним, парнишка изволил рассмеяться; Капелл же обиженно умолк.
— Арнольд Капелл, — захрипело из громкоговорителя. — Пожалуйста, вернитесь по коридору “К” к лифтам.
Он послушно поворотил каталку и вернулся к лифтам. Система управления движением отреагировала на его служебный бэдж. Уже не вспомнить, сколько лет компьютеру не приходилось поправлять Капелла через громкоговорители.
Он затолкал каталку в лифт. Уже в кабине парнишка повторил шуточку насчет четырех дюймов сестре-стажерше из медучилища.
— Пятый, — произнес лифт.
Капелл вытолкал каталку. Теперь направо или налево? Забыл.
В горле встал удушливый ком.
— Эй, в чем дело? — спросил парнишка.
— Мне нужно… — Он вскинул к губам ладонь. На что б он ни посмотрел, все казалось взаимоперпенднкулярным, словно внутри громадного механизма. Он выпустил каталку и попятился.
— С тобой все нормально? — озабоченно спросил парнишка, слезая с каталки.
Капелл пустился бежать по коридору. Поскольку вел коридор к хирургии, куда Капеллу и была выписана маршрутка, система управления движением помалкивала. При каждом вдохе сотни крошечных шприцов проникали ему в грудь и дырявили легкие.
— Эй! — выкрикнул доктор. — Эй!
В другой коридор, а там, словно б его вела рука провидения, — служебный туалет. За дверью все было залито ровным голубым светом.
Он захлопнул за собой дверцу одной из кабинок — старую, темного дерева дверцу. Он встал на колени возле белой чаши, в которой трепетала водная кожица, с готовностью струясь электрическими узорами. Окунул в чашу сведенные ладони и прохладной водой промокнул лоб. Отпало все — злоба, боль, жалость, все возможные чувства, о каких он только слышал — или видел разыгранными. Ближе к финалу он всегда ожидал своего рода возмездия и морально готовился к грохоту выстрела в конце длинного белого коридора, имя которому жизнь. Прямо гора с плеч долой, что он ошибался.
Доктор — или парнишка, которого Капелл вез в хирургию, — зашел в туалет и постучал в деревянную дверцу. Словно бы по счету “три”, Капелл сблевнул — точно в унитаз. С разнородной кашицей изверглись длинные кровяные нити.
Он поднялся на ноги, застегнул молнию и распахнул дверцу. Таки это был парнишка, не доктор.
— Мне уже лучше, — сказал Капелл.
— Точно?
— Все в норме.
Парнишка вскарабкался на каталку — которую сам оттолкал в такую даль, — и Капелл, обогнув угол, повез его в хирургию.
Энергия удачи, ощущал Эб, буквально струилась у него в жилах; как будто, переворачивая карту, он мог чуять сквозь пластик подушечами пальцев, бубна это или нет, которой ему не хватает до “масти”.
Нет.
Нет.
Нет.
Как выяснилось, можно было и не суетиться. Все равно у Мартинеса был “стрит” и банк забрал он.
Просаживать больше, чем он успел просадить, было бы совсем уж неразумно, так что следующие раздачи Эб тихо-мирно хрумкал себе крекерами да трепался с украшением стойки, которая по совместительству была еще и крупье. Поговаривали, что она держит треть всего клуба; неужели, такая дура-то? Что Эбу ни взбредало сказануть, на всё она согласно кивала. Грудь, разве что, очень даже ничего, всегда влажная и к блузке липнет.
Получив только третью карту, Мартинес вышел из игры и присоединился к Эбу у стойки.
— И как это тебе удалось, везунчик? — глумливо оскалился он.
— Отдзынь. Поначалу мне офигительно везло.
— Знакомая история.
— А тебе-то что — боишься, что ли, вдруг не расплачусь?
— Мне — ничего. Абсолютно ничего.
Он шлепнул на стойку пятерик и заказал три “сангрии” — великому победителю, великому проигравшему и самой прекрасной, самой удачливой бизнесменше всего Вест-Хьюстона, а значит, здесь ничего не светит, можно выкатываться в жару и вонь.
— По бабам? — предложил Мартинес.
— На какие шиши? — хотелось знать Эбу.
— Я угощаю. Если б я просадил столько же, сколько ты, ты бы меня тоже не оставил.
Блин, достача вдвойне: 1) потому что играл Мартинес занудно и крайне осторожно, и если и блефовал, то крайне редко, но совершенно безумно; 2) потому что это неправда — и его, и кого бы то ни было Эб оставил бы без зазрения совести. С другой стороны, тем, что ждет дома в холодильнике, явно вволю не накушаешься.
— Ну тогда о чем спич.
— Прогуляемся?
Семь вечера, последняя среда мая. У Мартинеса выходной, Эб же лишь оттягивается между двумя дежурствами с помощью добрых зеленых колес.
Каждый раз, как они миновали очередной перекресток (в центре города улицы как-то назывались, а не нумеровались), красный глаз солнца опускался чуть ниже к голубизне Джерси. В галерее под Каналом они остановились пропустить по пивку. Острота дневных потерь притупилась, в небе всходила воображаемая луна, суля — в следующий, мол, раз. Когда они поднялись на поверхность, царили фиолетовые сумерки и приветливо сверкала самая настоящая луна. Сколько населения-то уже? Семьдесят пять?
Низко прогудел джет, заруливая на посадку к парку, в нервном ритме подмигивая красным, красным, зеленым, красным с кончиков крыльев и хвоста. “Не на нем ли, — подумал Эб, — Милли? Когда там по расписанию?..”
— Эб, смотри на это так, — произнес Мартинес — ты все еще расплачиваешься за везение в прошлом месяце.
Он вынужден был призадуматься, а потом спросить:
— Какое еще везение, в прошлом месяце?
— Подмена. Боже ты мой, я-то думал, так залетим, никому мало не покажется.
— А, ты об этом. — Эб осторожно начал припоминать, не уверенный, насколько хорошо шрам затянулся. — Согласен, очко играло будьте-нате! — Он рассмеялся; смех прозвучал несколько вымученно. Вроде бы шрам затянулся-таки; можно продолжать. — В самом конце, правда, был один момент; я уж подумал: всё, кранты. Помнишь, у меня был жетон с первого тела, как там ее звали… ну, единственное, что мне удалось стрясти с этого козла Уайта…
— Редкостный мудило, — согласился Мартинес.
— Именно. Но после того, как меня раскорячило на лестнице, я с перепугу забыл поменять жетоны и отправил тело Шаап прямо как было.
— Матерь Божья, это ж полные кранты!
— Я вспомнил, пока водила еще не укатил. Вылез, короче, с жетоном Ньюмэн и с ходу что-то наплел… мол, у нас разные жетоны, когда в заморозку и когда в печь.
— И он поверил?
Эб пожал плечами.
— Спорить, по крайней мере, не стал.
— Как по-твоему, не мог он допетрить, в чем тогда заморочка была?
— Кто, водила? Да у него в башке шариков не больше, чем у Капелла.
— Кстати, что там с Капеллом? — (С которым, по мнению Мартинеса, Эб подставился особенно капитально.)
— В смысле, что с ним?
— Ты говорил, что собираешься заплатить ему. Так как?
Эб попытался сплюнуть, но во рту совершенно пересохло.
— Заплатил, заплатил. — Потом, за неимением слюны: — Господи Боже.
Мартинес ждал.
— Я предложил ему сотку баксов. Сотню зелененьких. Знаешь, что старый козел хотел?
— Пять сотен?
— Ничего! Вообще ничего. Мы даже поспорили. Не хотел марать руки, я так понимаю. Мои деньги для него плохо пахнут.
— Ну и?
— Пришли к компромиссу. Он согласился на полтаху. — Эб скорчил рожу.
— Да, Эб, — рассмеялся Мартинес, — ничего не скажешь, тебе крупно повезло. Просто дико повезло.
Проходя вдоль старого полицейского участка, они умолкли. Не смотря на зеленые колеса, Эб начинал чувствовать, что эйфория плавно, но неуклонно сходит на нет. Теперь его влекло в розовые туманы философии.
— Эй, Мартинес, а ты когда-нибудь задумывался обо всем этом. Ну, о заморозке и так далее.
— Еще бы не задумывался. Сплошная лажа, как по-моему.
— Значит, по-твоему, никаких шансов, что когда-нибудь кого-нибудь оживят?
— Да нет, конечно. Не видел документальный фильм, из-за которого эти деятели подняли дикий хипеж и судились с “Эн-Би-Си”? Ни хрена заморозка не останавливает, притормаживает только. Хоть на кубики льда их пускай потом, в конце-то концов. С тем же успехом можно пытаться оживлять осадок из крематорских дымоуловителей.
— Но если бы наука как-то додумалась… Ну, не знаю. Слишком все сложно.
— Эб, ты там часом не собрался “Мейси” страховку платить или еще кому? Ради Бога! Я-то думал, у тебя с мозгами все в порядке. Доставала меня тут как-то давеча Лотти, то да се, да сколько… — он закатил глаза в классическом черномазом стиле. — Поверь мне, это не наша лига.
— Не, я совсем о другом.
— Ну? Тогда колись — мысли я читаю плохо.
— Да я вот о чем думал, что если когда-нибудь научатся размораживать и найдут лекарство от волчанки и все такое прочее, что если ее тогда оживят?
— Шаап?
— Угу. То-то цирк будет. Интересно, что она подумает.
— Цирк, не то слово.
— Да нет, я серьезно.
— Если серьезно, то что-то я не въехал.
Эб попытался растолковать, но теперь он и сам уже не въезжал. А сцена представлялась ему так живо! Девушка, снова гладкокожая, лежит на столе белого камня и дышит, но еле заметно — так, что видит один только стоящий над ней врач. Он коснется ее лица, и она откроет глаза, и в них будет такое удивление.
— Как по-моему, — запальчиво сказал Мартинес, потому что ему не нравилось, когда кто-то верил в то, во что он поверить не мог, — это все религия какая-то.
Поскольку Эб помнил, что когда-то говорил нечто в том же духе Леде, то вполне смог согласиться. До бань оставалась буквально пара кварталов, так что имело смысл потолковей употребить воображение. Но прежде чем рассеялось последнее розовое облако, он успел-таки вставить словечко в защиту философии.
— Так или иначе, Мартинес, жизнь-то продолжается. Что ни говори, а продолжается.
Они сидели втроем в увитой зеленью беседке и наблюдали закат над свежеполитой бахчой — сама Алекса, сосед ее Аркадий и его невеста, хорошенькая евреечка, которую он привез из Фив. Аркадий снова расписывал последний свой опыт египетских мистерий, когда в развалинах какого-то храма к старику обращался бессмертный Платон, не по-латыни, а вроде бы на греческом, и демонстрировал балаганные чудеса и знамения — разумеется, феникса; потом шайку слепых детишек, которые хором напророчили, безошибочно чередуя строфы и антистрофы, всемирный катаклизм; и под конец (это чудо Аркадий извлек из кармана и поместил на циферблат солнечных часов) трансформацию куска дерева в камень.
Алекса подняла чудо с циферблата: похожий, только гораздо крупнее, кусок окаменелого дерева облагораживал рабочий стол Джи в Центре: охряные прожилки ветвились расплывчатыми спиралями розовато-лилового, желтого, киновари. Они откопали его в унылой и давно уже упраздненной антикварной лавке на 8-й восточной стрит. На первую их годовщину.
Она уронила камешек в протянутую стариковскую ладонь.
— Красиво.
Не более того.
Пальцы Аркадия сомкнулись вокруг камешка. Из-под белой кожи сеточкой проступили темные вены. Она отвела взгляд (самые низкие облака уже приобрели тот оттенок, какой положено иметь коже), но не раньше, чем представила труп старика, кишащий червями.
Нет, историческая Алекса никогда бы не вообразила ничего столь плотски средневекового. Пепел? Не более того.
Он швырнул камень в курящееся паром поле.
Мириам поднялась со скамейки, протестующе выставив ладошку. Кто она такая, эта юная незнакомка, эта до эфемерности хилая женушка? Уж не новое ли, как могла бы пожелать Алекса, отражение ее самой? Или та представляет образ несколько более абстрактный? Глаза их встретились. Во взгляде Мириам — упрек; в Алексином — ответная вина, состязающаяся с повседневным ее скептицизмом. Все сводилось к тому, что Аркадий — и Мириам тоже, правда, в более тонкой манере — хотели, чтоб она приняла какой-то камешек за доказательство, будто в Сирии некие психи умирали, а потом восставали из могил.
Неразрешимая ситуация.
— Что-то стало холодать, — объявила она, хотя это был вымысел столь же беззастенчивый, как все аркадиевы байки, привезенные с Нила.
Тропинка к дому спускалась местами почти до недостроенного бассейна. На торсе красивого борца, которого Гаргилий сплавил с юга, устроилась некрупная бурая жаба. Борец два года ждал, в грязи и пыли, пока достроят бассейн и поставят для него пьедестал. Теперь на мраморе выступили пятна…
— Ой, смотрите! — воскликнула Мириам.
Жаба спрыгнула с торса. (Я когда-нибудь видела живую жабу или только картинки в “Мире природы”? Тем летом, в Аугусте, жабы были? Или на Бермудах? А в Испании?) Из высокой травы донеслось утробное кваканье. И снова кваканье.
Таймер на плите?
Нет, оставалось еще — она справилась по наручным часам — минут пятнадцать, прежде чем доставать из духовки пироги Уиллы и засовывать собственную стряпню.
Мириам померкла до зевка. Потертые кленовые паркетины заменили влажную траву, слишком уж натуральную, а жаба…
Это трезвонил автомусорщик. Не забыла? Она встала и направилась в кухню, и только обогнула угол коридора, как в мусоропроводе шумно отворились створки. По шахте прошуршали мешки из седьмой и восьмой квартир и далеко внизу приглушенно хлопнулись в схлопыватель. Но ее-то мусор все еще дожидался в ведерке, не рассортированный и не упакованный.
Ну и пусть с ним, решила она и попыталась вернуться на виллу, зажмурившись и мысленно нашаривая символический образ, который отправил бы ее туда: клин солнечного света, окно, небо и еле колышущиеся ветви пиний.
Алекса возлежала на двуспальной кровати. Перед ней, преклонив колени, вобрав голову в плечи и опустив глаза, стоял Тимарх (новый слуга, сармат и довольно застенчивый) и протягивал госпоже на резном подносе небольшой пирог, украшенный сосновыми шишками. (Она действительно проголодалась.)
— После обеда, мальчик мой, — сказала она Тимарху, — если у управляющего не будет для тебя никакой срочной работы, возьми тряпки, спустись к бассейну и ототри от пятен статую. Сильно не три; думай, что это не камень, а кожа. Работы не на один день, но…
С мальчиком, почувствовала она, что-то не того.
— Тимарх? — улыбнулась она.
Тот в ответ поднял голову; гладкая оливковая кожа затягивала неглубокие впадины, где должны были быть глаза.
Так не пойдет. Давно пора было запомнить, что нечего и ломиться, раз контакт утерян. Чушь какая-нибудь вылезет или кошмар.
Она принялась трудиться. В любом случае уже почти три. Развернув на кухонном столе “Таймс”, она опорожнила пластмассовое ведерко. Внимание ее привлекла статья на второй полосе: с военного салона в Хайлэнд-Фоллз украли самолет. Очевидно, угнали. Но зачем? Чтоб узнать ответ на этот вопрос, ей пришлось бы отгрести ворох яичной скорлупы, шкурок, бумажек, сора и недельной порции помета с шелухой из клетки Эмили. Благодарю покорно, не так уж ей это и любопытно. Она сделала аккуратный сверток — накинуть и подоткнуть, обернуть и снова подоткнуть — только это и осталось от ее кратковременного увлечения оригами двадцать лет назад. Преподаватель-японец — которым она тоже ненадолго увлеклась — вынужден был в свое время согласиться на вазектомию как условие въезда в США. Шрам оставался крошечный-крошечный. Звали японца Себастьян… Себастьян… Фамилию запамятовала.
Сверток она положила на приступку возле люка.
В дверях она остановилась, дабы распутать, прядь за прядью, мышечный узел, от лба до плеч. Четыре глубоких вдоха. В недолгую тишину просочились шумы: холодильник, писклявое мурчанье фильтра, загадочный визгливый скрежет. Скрежетало, похоже, у соседей сверху, но у нее все время вылетало из головы поинтересоваться, что бы это такое могло быть.
Не должна ли она была куда-то идти?
Таки-да, теперь это был таймер. Пироги Уиллы подрумянились и ровно, матово блестели. Корочку Алекса промазала яйцом (настоящим) из собственных запасов, вряд ли только любезность оценят по достоинству, так как в гастрономии Уиллу хватало на различение разве что самых краев спектра — скажем, между говядиной и мороженым. Овощное рагу втиснулось бок о бок с рисовым пудингом, делавшимся для Ларри и Тома, которые, не имея собственной плиты, платили за пользование Алексиной билетами в оперу со своего абонемента; неформальный, нерушимый договор соблюдался уже много лет подряд. Она захлопнула дверцу, по новой установила таймер, смотала и вынула кассету с рецептом. Вот, собственно, и все, не считая почты.
Ключ был в тарелочке с мелочью, а лифт (хвала Всевышнему) — в добром здравии и всего этажом ниже. Планируя, как, возвращаясь наверх, она проманкирует ими под предлогом забранной почты, по пути вниз она разглядывала граффити: непристойности, имена политиков и всюду (даже на потолке) — “душа”, путем усекновения обращаемая неким терпеливым циником при каждом новом процарапывании в “душ”. Управдом пропагандировал душещипательную теорию, будто все это дело рук люмпен-пролетарских элементов в лице службы доставки, а жильцы, мол, настолько рафинированы и сознательны, что поганить собственные стены — да никогда в жизни. На сей счет Алекса испытывала некие личные сомнения, поскольку на прошлое рождество, возвращаясь в не слишком твердом состоянии с отдельской вечеринки, она собственноручно добавила крохотными буковками “хрень”. Вот она, “хрень” ее, сразу под мутной пластиковой крышкой “Сертификата о ходовых испытаниях”, ничуть не смешнее, ничуть не красноречивей всего остального. Двери принялись разъезжаться, застряли, поднапряглись и разъехались до упора. Почтальон еще только начинал раскладывать почту по ящикам, так что она сказала “Добрый день, мистер Филлипс” и вежливо задала вопрос-другой из стандартного собесовского репертуара, семья-погода-ТВ. Потом вышла на улицу проверить, как там воздух. Приятный, не более того; но что-то еще вдруг показалось дивно правильным.
Небо в облаках цвета свернувшегося молока, ветерок, треплющий кромку навеса. По мере движения из малого пространства в большее — ответная экспансия духа. Дочиста вымытый бетон. И? Что это было за диво, до нее дошло, только когда она его лишилась: из третьего дома в фешенебельном ряду напротив, с фасадом темного песчаника, появилась женщина, толкая детскую коляску. До того Алекса была одна.
Уверенно миновав поребрик, коляска выкатилась на мостовую и, подскакивая на выбоинах, неумолимо направилась к Алексе.
Женщина (чья шляпка была точно того же уныло коричневого цвета, что и кабина лифта) произнесла:
— Добрый день, мисс Миллер.
Алекса улыбнулась.
Они поговорили о детях. Мистер Филлипс, который уже разложил почту, поведал, какие вундеркинды двое его филлипсят:
— Ну, я и спр-рашиваю, это что за хр-рен лысый необученный, р-решето дыр-рявое или что…
Она вспомнила, куда должна была ехать. Вчера поздно вечером звонила Лоретта, но Алекса была уже полусонная и не записала. (По матери Лоретта была Рен и утверждала, что приходится сэру Кристоферу пусть и скольки-то юродным, но потомком.) Договаривались они на час, а Лореттина школа на другом конце города. Всколыхнулась паника. “Не успеть”, — сказала себе Алекса, и паника утихла.
— Ну и что это, как вы думаете, было? — не отставал мистер Филлипс.
— Ну и что?
— Планетар-рий!
До нее никак не доходило, о чем, собственно, речь.
— Потрясающе, — наобум сказала она; и женщина с коляской, которая знала, как ее звать, согласилась.
— Так я супр-ружнице потом и сказал — пр-росто потр-ряс.
— Планетарий, — повторила Алекса, отступая к почтовым ящикам. — Ну и ну.
В ящике дожидались: зимний (с опозданием на квартал) номер “Классики”; письмо с маркой Айдахо (от сестры Рут); два письма, адресованные Джи, — одно из “Корпорации консервации”, наверно, денег просят (весьма вероятно, Рут тоже); и долгожданное письмо из Школы Стювесанта.
Танка приняли. Без стипендии — но, учитывая доходы Джи, этого и следовало ожидать.
Первой ее реакцией было неожиданное разочарование. Ей хотелось избавиться от необходимости принимать решение — и вот, пожалуйста, опять двадцать пять. Тут она поняла, что надеялась, что в Стювесанта его не возьмут, и ощутила столь же неожиданную вину.
Еще от лифта она услышала, как трезвонит телефон. Она точно знала, что это Лоретта Каплэрд — выяснить, почему сорвалась встреча. Верхний замок она стала открывать не тем ключом. “Дом горит, — подумала она, — детишки плачут”. (И уже в качестве дополнения: “Интересно, видела я когда-нибудь живьем настоящую маму-клопиху? Или только на вкладыше к кассете с детскими песенками?”)
Оказалось, не туда попали.
Она устроилась в кресле с “Классикой” на коленях; журнал, как и все теперешние издания, перешел с бумаги на папиросную кальку. Статья о Сивилле и “Сатириконе”; свод ссылок к “Поэтике” Аристотеля; новый метод датирования писем Цицерона. Ничего терапевтически ценного.
Затем, морально приготовившись противостоять сестриным хитроумным домогательствам, она взялась за письмо:
29 марта, 2025
Дорогая Алекса,
спасибо и благослови тебя Господь за столько всякой полезной всячины. Похоже все практически новое так что наверно надо поблагодарить Танкреда за его аккуратность. Спасибо, Танк! Римусу и прочим детишкам одежка очень даже пригодится, особенно после такой зимы — говорят за всю дорогу самой жуткой, то есть начиная за 23 года до меня — но мы хорошо закопались, все уютно и путем.
наши новости? ну, с прошлого моего письма я успела увлечься плетением корзин — проблема чем заняться долгими зимними вечерами можно сказать решена. Харви, великий наш эксперт практически по всему — ему 84 года, подумать только! научил плести меня и Бюджет, правда та решила вернуться в старые добрые Содом и Гонорею (каламбур) это было в самый что ни на есть дубак. теперь когда сок брыжжет а птички поют — видела бы ты Алекса как тут красиво! я едва усиживаю перед своей кучей ивняка но на работу никак не забить это наш главный сейчас источник дохода после как продали все запасы, (получила две банки что я посылала на Рождество?)
жалко ты редко пишешь у тебя это так хорошо получается, я всегда так рада услышать про тебя, особенно про ту твою римскую альтер-эго, иногда мне хочется вернуться в III век или когда там и попытаться раскрыть той другой “тебе” глаза, та ты, которая она вроде бы гораздо восприимчивее и открытей, хотя наверно все мы такие и есть у себя внутри, проблема только сделать так чтобы те же чувства работали и наружу!
нет, не хватало только мне тебе проповеди читать, это всегда была самая тяжкая моя вина — далее здесь! опять приглашаю тебя с Танком приехать погостить сколько хотите, я бы пригласила и Джина, будь хоть какой-то шанс что он приедет но я же знаю что он думает о Деревне…
я попыталась прочесть книжку которую ты прислала вместе с вещами, того Святого, по названию я думала это будет что-то на самом деле ого-го и волнующее но завязла уже на 10 стр. я дала ее прочесть Старшему и он просит передать что это великая книга только он совершенно не согласен, он хотел бы встретиться с тобой и поговорить о раннехристианских общинах, я теперь так предана здешней Жизни что наверно никогда уже не вернусь на восток, так что если не заедешь погостить мы можем больше и не увидеться, спасибо за предложение оплатить перелет мне и Римусу но старейшины не позволят мне принять деньги на такое излишество когда нам приходится обходиться без очень многого первой необходимости, я люблю тебя — да ты и так это знаешь — и всегда молюсь за тебя и за Танкреда и за Джина тоже.
твоя сестра.
р. s. пожалуйста, Алекса, только не в Стювесанта! трудно объяснить почему мне это так важно и чтобы не обидеть Джина но разве надо объяснять? пусть у моего племянника будет хоть полшанса жить человеческой жизнью!
Депрессия навалилась, как августовский смог — плотный и жгучий. По сравнению с утопическим порывом Рут — сколь глупым ни казался бы тот временами или зловещим — собственная жизнь представлялась Алексе вымученной, пустой и недостойной. Чем может она похвастать за все свои хлопоты? Мысленный список этот составлялся так часто, что выходил на полном автопилоте, как еженедельная форма Д-97 для центральной конторы в Вашингтоне. У нее были: муж, сын, попугай, психотерапевт, на 64% выплаченная доля в пенсионный фонд и невыносимое чувство утраты.
Нет, так нечестно. Она любила Джи грустной непростой любовью сорокачетырехлетней, а Танкреда — безоговорочно. Она любила даже Эмили Дикинсон, на грани едва ли не сентиментальности. Несправедливо и неразумно, чтобы письмо Рут такое с ней вытворяло, но что проку дискутировать с собственным настроением.
Бороться с этими микрокатастрофами, советовал Берни, было проще простого: мысленно агонизировать себе полным ходом, в то же время поддерживая в себе состояние решительного бездействия. В конце концов скука стала хуже боли. Уход в прошлое — эскапизм, если не сказать сильнее — мог еще привести к пренеприятному случаю дихронатизма. Так что она сидела на протертом канапе в коридорной нише и анализировала все позиции, по которым жизнь ее выродилась не пойми во что, пока в без четверти четыре не зашла Уилла за своими пирогами.
Муж Уиллы, как и Алексин, практиковал термогигиену — специализация до сих пор достаточно редкая, так что какая-никакая, а дружба домами просто не могла не затеплиться, хотя нежелание якшаться с соседями ньюйоркцы впитывали с молоком . Алексу и Уиллу также не объединяло практически ничего, кроме термогигиены, которая на микроуровне сводилась к пользованию одной плитой на двоих, но пищу для бесед обеспечивала куда более скудную, чем их мужьям. Уилла — которая, по ее словам, набрала в свое время на регент-тестировании “ай-кью” не больше не меньше, а 167, — в чистом виде являла собой типаж “новой француженки”, прославленный фильмами двадцатилетней давности, да, собственно, и всем французским кино. Она не занималась ничем, и ничто ее не волновало, и, нутром чуя всю необходимую арифметику, она заглатывала “пфицеровские” зеленые плюсики и розовые минусики, дабы выйти дурной на абсолютный ноль. Ни на мгновение не давая себе поблажки, она стала красивой, как “шевроле”, и бездумной, словно цветная капуста. Достаточно было пять минут с ней пообщаться, и к Алексе вернулось чувство собственного достоинства, едва не утраченное безвозвратно.
Далее день с благодушной предсказуемостью покатился к вечеру, с остановками на всех станциях. Рагу вышло не менее величественным и жизнерадостным, чем в последнем стоп-кадре на рецептурной кассете. В конце концов позвонила-таки Лоретта, и они передоговорились встретиться на четверг. Танкред явился домой с опозданием на час — явно забегал в парк. Она знала; он знал, что она знает; но чисто чтобы не терять формы, Танкред должен был измыслить что-нибудь эдакое безобидное и непроверяемое (партию в шахматы с Дикки Майерсом). В 5:50 она извлекла рисовый пудинг, весь из себя румяный и рассыпчатый. Потом, перед самым выпуском новостей, позвонили из конторы и экспроприировали субботу — разочарование традиционное, как безвозмездное заглатыванье уймы монет телефонами-автоматами.
Джи опоздал не больше чем на полчаса.
Рагу было истинное откровение.
— Это настоящее? — поинтересовался он. — Не могу поверить.
— Мясо — не мясо, но свиной жир настоящий.
— Невероятно.
— Ага.
— Добавки можно? — спросил он.
Она наскребла последнюю розетку (Танку досталась подливка) и принялась смотреть, с незапамятной снисходительностью, как муж и сын доедают ее завтрашний ленч.
После обеда Джи забрался в ванную медитировать. Когда он погрузился в глубокие альфа-ритмы, подошла Алекса, встала возле туалета и принялась его рассматривать. (Он не любил, когда на него глядят; как-то он чуть не отдубасил одного парнишку в парке — тот все никак не мог перестать пялиться.) Тело чересчур волосатое, мочки ушей длинные и с завитками, шея мускулистая, впадины и выпуклости — тысяча оттенков плоти вызывали в ней ту же смесь восхищения и озадаченности, что испытывала при виде Нарцисса нимфа Эхо. С каждым годом их брака он становился ей все более чужим. Иногда — и как раз в такие моменты она любила его сильнее всего — он вообще казался едва ли человеком. Не то чтоб она закрывала глаза на его недостатки (он был — как, наверно, и все — человек-загадка); скорее, походило на то, что некая, самая глубинная часть его никогда не знала ни терзаний, ни страха, ни сомнений, ни даже, в сколь-либо значительной степени, боли. Он был безмятежен неадекватно фактам жизни, что (вот тот шип, который она непременно должна была ткнуть пальцем, снова и снова) исключало ее. Но как раз когда его самодостаточность казалась наиболее полной и жестокой, он разворачивался на сто восемьдесят градусов и делал что-нибудь несообразно нежное и ранимое, пока она не начинала уж думать, что это ее стервозность и холодность разводят их, двадцать пять дней в месяц, на такое отдаление.
Сосредоточенность его поколебалась (не раковина ли скрипнула под весом опершейся Алексы) и нарушилась. С улыбкой он поднял взгляд (а Эхо отозвалась):
— О чем думаешь, Ал?
— Я думала… — она осеклась, вдуматься, — какое чудо компьютеры.
— Именно чудо. А что вдруг?
— Ну в первый свой брак я полагалась на собственное суждение. А на этот раз…
— На самом-то деле, — рассмеялся он, — признайся, ты просто хотела выгнать меня из ванной, чтобы посуду помыть.
— На самом деле нет. — (Уже сказав, она поняла, что в руках у нее действительно брызгалка с моющим средством.)
— Ладно, так и так я уже все. Только сифон поставь на место. И тарелки не трогай. Не забыла — у нас партнерство?
Потом ночью, лежа в постели рядом с Джи, ощущая тепло его тела, но не соприкасаясь, она погрузилась в странный нереальный ландшафт — то ли кошмар, то ли подконтрольная греза. С виллы была вынесена вся мебель. Воздух полнился дымом и назойливым звоном медных кастаньет. Ее ждали мисты, чтоб она отвела их в город. Ковыляя по Бродвею, минуя ряды ржавых автомобильных остовов, тонкими перепуганными голосами они скандировали хвалу Господу — сперва Алекса, затем жрецы со статуей Диониса-Вакха и жрицы с культовыми корзинами-кистами на голове, бычий пастух и страж пещеры, а затем весь сброд вакханок и немых: “Эван, эвоэ!” Шкура фавна все время сползала между ног, и Алекса спотыкалась. На углу 93-й стрит, потом снова на 87-й на кучах компоста обращались в прах нежелательные младенцы: ну не скандал ли, что нынешняя администрация позволяет маленьким трупикам лежать гнить на всеобщем обозрении?
В конце концов впереди возник “Метрополитен” (значит, все-таки они не могли идти по Бродвею), и она с достоинством взошла по резко очерченным каменным ступеням. В предвкушении успела обраться целая толпа — по большей части те же самые христиане, что призывали разрушить храм вместе с идолами. Стоило войти под своды, и шум с вонью как рукой сняло; словно бы какой-нибудь предупредительный слуга сдернул с плеч ее пропитавшийся дождем плащ. Она уселась в полутьме Большого зала рядом с издавна любимым саркофагом из Тарса времен заката Рима, похожим на конфетную коробку (самый первый дар, полученный в свое время музеем). Со стен крошечной, без единой двери, хибары свешивались каменные гирлянды; под самым карнизом крылатые детки, амуры, пантомимой изображали охоту. Тыльная грань и крышка остались не закончены, надпись на мемориальной доске — не высечена. (Она всегда мысленно вписывала туда свое имя, а эпитафию заимствовала у Синезия, который, восхваляя жену Аврелиана, сказал: “Главная добродетель женщины в том, что ни имя ее, ни тело никогда не должны пересекать порога”.)
Прочие жрецы бежали из города при первых же слухах о наступлении варваров; оставалась теперь только Алекса, с тамбурином и несколькими шелковыми лентами. Все рушилось — цивилизации, города, рассудки, — а она была заточена ждать конца в этой безотрадной гробнице (потому что “Метрополитен” — скорее мавзолей, чем храм), без друзей и без веры, и притворно, ради тех, кто ждут снаружи, свершить любое жертвоприношение, какого потребует их ужас.
Аспирант — проворный мускулистый парнишка в трико и ковбойской шляпе — усадил Алексу в комнатенке не крупнее так называемой второй спальни собесовской квартиры. Алекса смутно подозревала, что это месть Лоретты за ее позавчерашнее отсутствие, так что с тем же успехом можно расположиться поудобней и посмотреть пленки, которые оставил аспирант. На первой благочестиво, серьезнейше излагалась история о талантах и мытарствах Вильгельма Райха, Александра Лоуэна и Кейт Уилкинсон — основательницы Лоуэнской школы и до сих пор формальной ее главы.
Вторая пленка была призвана явить плоды творчества юных дарований. Изображение скакало, лица были вишневые или алые, а дети — не в фокусе и что есть сил работали на камеру. Все эти якобы любительские съемки хитроумно монтировались, дабы показать, будто (по крайней мере, здесь, в Лоуэнской школе) “Учеба — побочный эффект радости”. Конец цитаты; Кейт Уилкинсон. Дети танцевали, дети лепетали, дети занимались (так нежно, так беспроблемно) любовью, в некотором смысле. Даже математика обращалась в нечто если и не совсем уж экстатическое, так забавное. Вот, например, сидит юный джентльмен, не старше Танка, перед учебным автоматом, на экране которого обезумевший Микки-маус не может выбраться из крутой скользкой параболы и пискливо кричит что есть мочи: “Спасите! Помогите! Я в ловушке!”
Доктор Сарсапариль злорадно хихикнул, и парабола стала наполняться водой, неумолимо. Вода закрыла ступни Микки, коленки, две белые пуговки на штанишках.
Алексу щекотнуло неуютное воспоминание.
— Игрек равняется икс квадрат плюс два, правда? — В гневе кожный щит зловредного ученого пошел рябью, местами обнажив злополучный череп. — Ну так вот что примерь, земляшка! — Костяшкой пальца он начертал на волшебной доске (на самом деле это был компьютер):
У = Х2 — 2
Парабола сузилась. Уровень воды поднялся до подбородка Микки, и когда тот открыл рот, последняя волна обратила неродившийся крик в дурацкое болботанье.
(Дело было лет тридцать назад, если не раньше. С доски все стерли, и Алекса набрала последнее уравнение: X2, затем 8, а потом функциональную клавишу вычитания. Она с искренней радостью захлопала в ладоши, когда сузившаяся парабола раздавила бедного несчастного Микки-мауса в лепешку.)
Как его плющило в данный момент на экране; как его плющило в лепешку каждый божий день, десятилетия подряд, по всему миру. Фантастически популярный учебник.
— Другим урок, — произнесла, заходя, Лоретта Рен Каплэрд. В комнате сразу стало тесно.
— Не параболам, — добавила Алекса, прежде чем развернуться на стуле.
Они посмотрели друг на друга.
Первая мысль, которая пришла Алексе в голову, неожиданно и кровенно: “Как она постарела! Как изменилась!” Если Алексу прошедшие двадцать лет (строго говоря, двадцать четыре) едва припорошили, то Лоретту Каплэрд замело бураном. В две тысячи втором та была очень даже ничего себе, смазливенькая. Теперь же — старая толстая курица. Не испытывая ни малейшей потребности откровенничать, Алекса привстала чмокнуть мучнистую розовую щеку (по ходу поцелуя взаимное смятение удалось бы проигнорировать), но провод наушников, натянувшись, сказал “тпр-ру!”, когда до цели оставались считанные дюймы.
Лоретта завершила движение за нее.
— Ну что, — (после этого “мементо мори”), — пошли в мою берлогу, не против?
Алекса, улыбаясь, отсоединилась от проектора.
— Тут недалеко, — продолжала Лоретта, — на улицу и за угол. А всего школа занимает четыре корпуса. Три из них — официальные вехи большого пути. — Она тяжеловато переваливалась на полшага впереди по темному вестибюлю и болтала об архитектуре. Когда она отворила наружную дверь, широкое платье ее запарусилось на ветру. Вздувшейся колоколом оранжевой синтетшерсти хватило бы на парусное вооружение ялика, и не маленького.
77-я восточная стрит не ведала ужасов транспорта — разве что велосипедного; впрочем, и на велосипедной дорожке движение было не шибко оживленное. Тут и там бетон пятнали кадки с гинкго, а сквозь трещины обильно пробивалась самая настоящая трава. Город редко позволял себе такую роскошь, как руины, и Алекса старалась впитать ее без остатка.
(Где-то она видала стену, всю из массивных каменных блоков. В трещинах, где повыщербился пересохший раствор, отдыхали птицы и сверху вниз поглядывали на Алексу. Это было подбрюшье моста — моста, лишившегося реки.)
— Какая погода, — произнесла она, мешкая возле одной из скамеек.
— Ну так апрель. — Лоретта, по-прежнему парусясь, на намек не отреагировала.
— Практически, единственное время… ну, может, еще в октябре неделя — когда в Нью-Йорке можно жить.
— М-м. Чего, может, тогда здесь поболтаем? По крайней мере, пока детишки снова не оккупировали. — Затем, когда они уже бухнулись на скамейку: — Знаешь, иногда у меня возникает желание опять пустить тут машины; они так успокаивающе шумят. Не говоря уж о том, сколько уходит подмазать кого надо… — Она исторгла из ноздрей трубный звук, призванный изобразить циничное фырканье.
— Подмазать? — переспросила Алекса, чувствуя, что от нее ждут вопроса.
— В бюджете это проходит как “эксплуатационные расходы”.
Взглядам их представлялся ветреный месяц апрель. Колыхалась молодая трава. Рыжие пряди, выбившись из прически, хлестали Лоретту по щекам. Та пришлепнула ладонь к макушке.
— Как по-твоему, сколько нам стоит продержаться один учебный год — как по-твоему?
— Ну, даже и… Прямо не…
— Полтора миллиона. Чуть-чуть поменьше.
— Невероятно, — проговорила Алекса. (Ей-то, собственно, что.)
— И было бы гораздо больше, если бы половина из нас, и я в том числе, не получали жалованье непосредственно из Олбани. — С упоением несправедливой обидой Лоретта принялась представлять финансовый отчет о делах Школы, достаточно детальный, чтоб удовлетворить хоть ангела Судного дня. Живописуй Лоретта в красках самые что ни на есть неприглядные подробности своей интимной жизни, и то Алексе было бы не так неудобно. В самом деле, парочка-тройка пикантных новостей могли бы помочь восстановить утраченную близость между старыми школьными подружками. Как-то давным-давно Алекса даже присутствовала в той же комнате, когда Лоретта кувыркалась в койке с лаборантом с геологии. Или наоборот? В любом случае секретов друг от дружки у них все равно что не было. Но поднять такую тему, как личный доход, и столь… вопиюще, а затем так ее… обсасывать… просто ужас. Алекса была шокирована до глубины души.
В конце концов начинало проясняться, к чему клонит Лоретта со своими откровениями; на горизонте замаячила цель. Школа держалась на плаву благодаря гранту от Фонда Баланчина. Не считая ежегодного взноса в сорок тысяч долларов, Фонд выплачивал стипендию тридцати двум подающим надежды первокурсникам. Каждый год школе приходилось устраивать отлов достойных кандидатов, так как грант предоставлялся при условии, что соотношение между учащимися за плату и на стипендии должно поддерживаться на уровне шестьдесят к сорока.
— Видишь теперь, — сказала Лоретта нервно гоняя вверх-вниз до молнии большой бегунок, — почему звонок твой оказался так кстати.
— Нет, совершенно не вижу.
Уж не на спонсорскую ли помощь, упаси Господи, та рассчитывает? Алекса попыталась вспомнить, что такого могла ляпнуть по телефону, чтоб у Лоретты сложилось настолько превратное представление о налоговой вилке Джи. Уж по крайней мере адрес их ни на что такое не намекал: 87-я западная стрит — район вполне скромный.
— Ты же говорила, что работаешь в собесе, — произнесла Лоретта, явно выкладывая все карты.
Бегунок молнии, достигнув афелия, начал спуск. Алекса, совершенно утеряв нить рассуждений, следила за ним с искренним недоумением.
— Алекса, ну как ты не понимаешь! Ты могла бы для нас такую розыскную работу наладить!
— Ни за что не поверю, чтобы со всего Нью-Йорка, да не набрать тридцать два кандидата. Ты же сама говорила, что к вам в очередь записываются!
— Записываются — те, кто могут платить. Проблема-то в том, чтобы найти кандидатов на стипендии, которые проходили бы по медпоказателям. Головастых детишек в трущобах полно, особенно если знать, какие тесты давать; но уже к десяти-одиннадцати годам здоровье у всех испорчено напрочь. Дешевая синтетпища плюс гиподинамия. — Бегунок, взбираясь вверх, защемил оранжевую синтетшерсть. — Грант поступает от Фонда Баланчина, о Боже, что я наделала, так что должна быть хотя бы видимость балетной перспективы. Потенциально.
Бегунок крепко заклинило. От ерзанья лореттиных плечей расстегнутый верх платья медленно разошелся; образовалось глубокое декольте.
— Будем посмотреть, — пообещала Алекса. Лоретта сделала последний отчаянный рывок. Что-то громко треснуло. Она поднялась со скамейки и натужно, оперно хохотнула.
— Отремонтируемся внутри, хорошо?
По пути в кабинет Лоретта сыпала вопросами, задать которые до настоящего момента пренебрегала: каким спортом увлекается Танкред, что смотрит, какие предметы у него идут лучше и к чему стремится, если стремится вообще.
— Последнее время он только и говорит, что о китобойном промысле. Мы стараемся на него не давить.
— А сюда он сам захотел?
— Он вообще не в курсе, это мы с Джи… в смысле, с Джином — мы с мужем зовем друг друга по инициалам… решили, короче, пусть лучше спокойно доучится семестр, где учится.
— ГШ-сто шестьдесят шесть, — произнесла Лоретта, лишь бы показать, что заявление прочла.
— Для начальных классов это школа вполне приличная, но потом…
— Разумеется. Демократия демократией, но тут они перегнули.
— Это точно, — уступила Алекса.
Они добрались до берлоги, совсем не похожей ни на кабинет, ни на спальню, ни даже на кафешку. Верхнюю свою половину Лоретта упрятала в темно-бордовый свитер, а нижнюю — объемистее, и весьма, — за дубовый стол. Алекса тут же почувствовала, что расположена к ней куда более дружески.
— Надеюсь, ты не думаешь, что я сую нос не в свои дела…
— Никоим образом.
— А мистер Миллер? Он чем занимается?
— Системами термогигиены.
— О.
(Джи в этот момент добавил бы: “Зарабатываю на хлеб насущный борьбой с энтропией”. Стоит ли ей?)
— Ну, у наших детей родители по большей части из гуманитариев. Вроде нас с тобой. Если Танкреда примут в Лоуэнскую школу, сомневаюсь, чтоб он пошел по стопам отца, в технику. Мистер Миллер это понимает?
— Мы об этом думали. Смех, да и только… — В доказательство она хохотнула разок, скупо, через нос. — Это ведь Джи хочет отправить Танка сюда. А моя первая мысль была насчет Стювесанта.
— Заявление посылала?
— Да. Жду ответа.
— Это, конечно, дешевле…
— Денежную сторону вопроса мы постарались в расчет не брать. Джи ведь в Стювесанте и учился, но воспоминания у него не самые радужные. А мне хоть учиться и более-менее нравилось, все-таки это не настолько радикальней обогатило мою жизнь, чем Джи, чтоб оправдывать собственную бесполезность.
— Бесполезность?
— Да, по сравнению с инженером. Тоже мне гуманитарии мы с тобой! Я кручусь по собесовским делам, ты учишь детишек тому же, чему когда-то учились и мы, а зачем? В лучшем случае, чтобы стали собесовскими работниками или учителями.
Лоретта сочувственно покачала головой. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не улыбаться.
— Но муж твой не согласен?
— Он-то? Он думает, его жизнь тоже зазря. — На этот раз смех был вполне искренним.
Лоретта, выдержав последнюю секунду уклончивого молчания, тоже рассмеялась.
Потом они выпили кофе — из натуральных зерен, которые Лоретта смолола вручную — с маленькими твердыми печеньицами, покрытыми сосновыми орешками. Импортировались те из Южной Америки.
Когда маркоманская кампания близилась к концу, император Марк Аврелий написал: “Оглянись на прошедшее: сколько переворотов пережили уже государства! Можно предвидеть и будущее. Ведь оно будет совершенно в том же роде и не выйдет из ритма происходящего ныне. Поэтому и безразлично, будешь ли ты наблюдать человеческую жизнь в течение сорока лет или же десяти тысяч лет. Ибо что увидишь ты нового?”
“Дорогая Рут”, — написала Алекса шариковой ручкой (дело было после одиннадцати, Джи уже спал) на пустых страницах в хвосте давнего танковского курсовика (пятый класс; о Луне). Справа она не забыла вклеить дату: 12 апреля, 2025. Теперь страница была сбалансирована. Алекса мысленно опробовала несколько вариантов начала, но все были слишком уж церемонные. А обычная ее интродукция — расшаркиванья, что так долго не отвечала, — на этот раз не годилась чисто по факту.
(Что бы сказал Берни? “Внеси ясность, — сказал бы он, — напиши, что на самом деле чувствуешь”.)
“Сразу чтобы внести ясность…”
Ручка медленно ползла по бумаге, выводя крупные, без наклона буквы.
“… должна сказать, я изрядно ошарашена твоим р. з. насчет Танка. Ты и этот твой тон, вещаю, мол, от имени и по поручению Духа Человеческого! Тебя хлебом не корми, дай только над ценностями моими поизгалятъся”.
Какая залипуха, плотная и вязкая; шарик едва продирается.
“Что касается Танка, судьба его до сих пор в подвешенном состоянии. В идеальном случае мы хотели бы послать его куда-нибудь (подешевле), где ему по крохам втюхивали б от всех искусств, наук, ремесел и…”
Она задумалась; последнее звено ряда никак не вставало на место.
За стенкой взревел новый “монсановский” ролик:
— В туфлях вы просто чудо! В туфлях вы такая…
— Потише сделай! — крикнула она сыну и вписала: “… фасонов, какие есть, пока он не подрастет достаточно, чтобы самому решить, что ему нравится”. Но с тем же успехом я могла бы уже подать на него заяву по собесовской линии, чем обрекать на такое, с позволения сказать, образование. За Лоуэнскую школу могу сказать одно: бестолковых спецов широкого профиля там не выпускают! Этих я по своей работе навидалась — так из них самые дельные улицы метут, и то нелегально.
Может, Стювесант — это действительно так плохо, как ты говоришь; не школа, а Мория какая-нибудь, алтарь, воздвигнутый специально для заклания единственного чада моего. Иногда мне тоже так кажется. Но еще я думаю — остальное время, — что как раз какая-нибудь такая искупительная жертва и необходима. Джи ты не любишь, но это на нем и таких, как он, технологический мир наш только и держится. Как по-твоему, что выбрала бы римская матрона, если бы перед ней стоял выбор, на кого учить сына — на актера или на солдата? Это я, конечно, уж слишком, но ты ведь понимаешь, о чем речь. (Так?)”
Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.
В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:
Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания — они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.
“Дорогая Рут”, — опять начала она, с новой страницы.
“Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой — хотя, наверно, считаю, — а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.
И все же… (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)… я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание — точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам — вы еще не представлены? — это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее — ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает… не знаю, как и назвать… но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном — хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще — что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.
Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.
И все же… я с радостью (это признание) собрала бы чемодан и улетела бы куда-нибудь в Айдахо, и научилась бы тихо сидеть и плести корзины или еще какое-нибудь такое фуфло, только бы развязаться со всей этой здешней жизнью. Научиться дышать! Иногда в Нью-Йорке мне просто страшно — а противно почти всегда, — и чем старше становлюсь, тем реже и реже дают о себе знать те моменты Цивилизации, что призваны компенсировать опасность и боль, без которых здешняя жизнь уже немыслима. Да, я с радостью стала бы жить по-твоему (мне все представляется, это было бы примерно то же самое, как дать себя изнасиловать огромному, немому и, в конечном итоге, нежному ниггеру), только я знаю, так никогда не будет. Соответственно, мне важно знать, что ты там, в глуши, искупаешь мои городские грехи. Как столпник.
Тем временем я стану исполнят то, что представляется мне моим долгом. (В конце концов, мы же с тобой адмиральские дочери!) Город погружается в трясину — ну так в трясину он всегда и погружался. Чудо, что он вообще как-то работает, что не возьмет просто и…”
Вторая страница второго письма подошла к концу. Перечитав, Алекса осознала, что сестре такого не отправишь. Отношения их, и без того натянутые, такой дозы искренности просто не переживут. Фразу, тем не менее, она дописала: “… развалится”.
Через четверть тысячелетия после “Размышлений” и за пятнадцать веков до “Заката Европы” Сальвиан, марсельский священник, описал процесс, посредством которого свободные римские граждане постепенно низводились до положения рабов. Правящие классы наиболее выгодным для себя образом сформулировали законы о налогообложении и мошеннически претворяли те в жизнь образом еще более выгодным. Вся тяжесть содержания армии — а римская армия, естественно, была огромной, государство в государстве — ложилась на плечи бедноты. Бедняки еще больше беднели. В конце концов, доведенные до крайней степени нужды, некоторые бежали из своих деревень к варварам, пусть даже от варваров (по замечанию Сальвиана) ужасающе пахло. Остальные — те, кто жили далеко от границы империй, — обращались в “бегаудов”, или доморощенных вандалов. Большинство же, тем не менее, привязанные к земле собственностью и семьями, вынуждены были принимать условия богатых “потентиоре”, которым закладывали свои дома, земли, имущество и, в конце концов, свободу своих детей. Рождаемость упала. Вся Италия превратилась в пустыню. Снова и снова императоры вынуждены были приглашать из-за границы варваров поцивилизованней, чтобы “колонизировали” заброшенные фермы.
Городам же в то время доставалось еще более лихо, чем даже сельской местности. Сжигаемые и разграбляемые сперва варварами, а потом войсками (набиравшимися в основном тоже из уроженцев придунайских земель), которых посылали прогнать захватчиков, города, если можно так сказать, пребывали главным образом в руинах. “Хотя, несомненно, никто не хотел умирать, — пишет Сальвиан, — все же никто и не делал ничего, дабы смерти избегнуть”, — и он приветствует вторжение готов в Галлию и Испанию как освобождение от деспотизма совершенно прогнившего правительства.
“Дорогой мои Гаргилий”, — писала Алекса.
“Денек выдался еще тот, и вот уж какую неделю подряд. Дождь, грязь и слухи о том, что Радагез к северу от города, к западу от города, к востоку от города, повсюду сразу. Среди рабов бурление и ропот, но пока записываться в будущие наши победители сбежали только двое. В целом у нас не так уж все и плохо по сравнению с соседями. У Аркадия не осталось вообще никого, кроме той его кухарки, с явно превратным представлением о чесноке (вот уж кому самое место у варваров!), и египтяночки, которую привезла Мириам. Бедняжка не говорит ни на одном известном языке и, вероятно, не в курсе, что скоро конец света. Что до наших беглых, то первый — это Патроб, который всегда был смутьян, так что невелика потеря. Не хочется тебя расстраивать, но второй — это Тимарх, на которого ты возлагал такие надежды. У него случился очередной приступ волнения, и он разбил левую руку борцу у бассейна. Так что ему оставалось только бежать. Или, может, наоборот: разбить статую — это был прощальный жест. Как бы то ни было, Сильван говорит, починить статую можно, хотя следы, конечно, останутся.
Дорогой, я по-прежнему неколебимо уверена в нашей армии, но лучше, по-моему, будет виллу закрыть, пока слухи немного не успокоятся. Сильван — кому еще могу я сейчас довериться? — поможет мне закопать в укромном месте (как мы обсуждали в прошлый раз) столовое серебро, кроватные стойки и три оставшиеся кувшина с фалернским. Книги, те, что мне дороги, я заберу с собой. Хоть бы какая крошечная хорошая новость! А так душой и телом крепка. Если бы только ты не был за столько миль…— Она вычеркнула “миль” и вписала “стадий”. — …стадий от меня”.
На секундочку, на мгновение ока жизнь ее представилась Алексе в зеркале искусства с точностью до наоборот. Исчезла современная домохозяйка, примеряющая на себя классические одеяния; прошлое застыло, обернулось явью, и Алексе четко представилась через бездну лет та, другая Алекса — унылая сверстница, как правило, без труда избегаемая, женщина с пронзительным голосом и в нелепом платье, от которой и брак, и карьера требовали немногого, но и то она была не в состоянии дать. Неудачница или (что, может, еще хуже) посредственность.
— И все же, — сказала она себе.
И все же: разве не на таких, как она, держится мир?
Длилось это не более секунды. Вопрос восстановил комфортную перспективу, и послание Гаргилию Алекса завершит какой-нибудь взаправдашней нежностью, да так, что мороз по коже. Она напишет…
Но ручка исчезла. Ручки не было ни на столе, ни на коврике, ни в кармане.
Сверху зашумело.
Без двух минут полночь. У нее есть полное право пожаловаться; только она не знает, кто живет вверху, да и сверху ли доносится шум. “Дзынь-дзынь, — и, помедлив, снова, — дзынь-дзынь”.
— Алекса?
Кто зовет ее? Голос (женский?) казался совершенно незнаком. В комнате не было ни души.
— Алекса.
В дверях стоял Танкред, ну вылитый купидончик, в завязанной на бедрах старой шелковистой шали, лимонное на шоколадном.
— Ты меня напугал.
Левая рука ее автоматически вскинулась к губам; там, вновь материализовавшись, и была шариковая ручка.
— Я не мог заснуть. Сколько времени?
Он бесшумно шагнул к столу и замер, опустив ладонь на подлокотник кресла; плечи его оказались на одном уровне с ее, глаза смотрели, не мигая, словно лазерные лучи.
— Полночь.
— Можно, в карты сыграем?
— А что завтра?
— Да нормально я встану. Честное слово.
Джи, когда просил об одолжении, всегда улыбался; Танкред, лучше соображавший в тактике, оставался совершенно серьезен.
— Ладно, доставай карты. Одна партия — и спать; мне тоже пора.
Пока Танкред ходил за картами, Алекса выдрала свои страницы из “Что для меня значит Луна”. Между листов вывалилась и спланировала на коврик журнальная вырезка. Нагнувшись, Алекса подняла чью-то фотографию.
— Что ты писала? — поинтересовался Танкред, умело начиная тасовать.
— Ничего. Стих.
— Я тоже написал стих, — признался он и расспросов не продолжал.
Она сняла. Он принялся раздавать.
Она все разглядывала лицо на фотографии. Несмотря на возраст, то казалось странно лишенным жизненного опыта — как будто очень молодого актера загримировали под глубокого старика. Глаза смотрели прямо в камеру с невозмутимостью звезды.
— Кто это? — в конце концов была вынуждена спросить она.
— Это? Ты не знаешь, кто это? Догадайся.
— Какой-нибудь певец? — (Неужели Дон Херши? Уже?)
— Последний астронавт. Ну, из троих, которые первые летали на Луну. Остальные двое давно умерли. — Танк забрал у нее вырезку и сунул на место в курсовик. — Этот, наверно, уже тоже. Твой ход.
С римских времен залив Морбиан на южном побережье Бретани славился своими непревзойденными устрицами. Но в конце 1980-х устрицеводы Локмарьи (остров Бель-Иль) запаниковали, обнаружив, что зародыши, высаженные на отмель, поражает хворь и что вскоре даже те устрицы, для которых эти воды родные, совершенно утрачивают вкусовые качества. Исследователи, нанятые департаментом Морбиан, выявили источник инфекции; им оказались сточные воды, сбрасываемые в устье Луары, милях в шестидесяти от побережья. (Ирония судьбы: завод, осуществлявший сброс, принадлежал фармацевтическому концерну, который и финансировал исследование.) Когда это обнаружилось, морбианские устрицы, увы, уже вымерли. Тем не менее, находясь при смерти, моллюски завещали человечеству свой последний бесценный дар — мономолекулярный жемчуг, морбианин.
“Пфицеровская” синтетическая версия незамедлительно стала самым популярным препаратом (в тех странах, где морбианин не был запрещен) — как правило, в облагораживающей комбинации с чем-нибудь традиционным. С наркотизирующими добавками это был оралин с кофеином — коффе или “йес!”; с транквилизаторами — “притуши фитилек”. В первозданном же виде его употребляли всего, наверно, полмиллиона человек — интеллектуальная элита, практиковавшая исторический анализ.
Чистый морбианин вызывает чрезвычайно яркие грезы наяву, в которых привычные субъект-объектные отношения поставлены с ног на голову. При приеме обыкновенных галлюциногенов “я” остается неизменным — а окружающий мир, как во сне, претерпевает трансформации. С морбианином же пейзаж и т.д. и т.п. — после некоего “установочного” периода — изменчивы не более, чем обыденный мир повседневности, а принявший осознает мельчайшие свои действия в этом пейзаже как свободный, спонтанный, сознательный выбор. Стало возможным грезить ответственно.
Контуры альтернативного мира определяются суммой знаний объекта о желаемой исторической эпохе и “фиксируются” в установочный период. Если не производить постоянных изысканий, жизнь, порожденная воображением, может оказаться однообразной, как порнуха по ящику ранним вечером. Немудрено, что большинство предпочитали умеренный оралиновый кайф, эйфорическую иллюзию свободы двигаться в любом произвольном направлении.
Тем не менее, некоторые считали, что имеет смысл поусердствовать ради более трудоемких услад чистой воли. Веком раньше такие же, как они, обзаводились массой бесполезных дипломов по гуманитарным наукам, толпами наполняли высшие учебные заведения. Теперь же, с появлением морбианина, высокоученым историкам нашлось наконец, куда применить всю ту историю, что они без конца изучали.
В среде аналитиков часто дебатировалось, что есть исторический анализ — лучший способ разрешения своих проблем или же бегства от них. Элементы искупительного развлечения и психотерапии сплелись в неразрывное целое. Прошлое превратилось в своего рода необъятный духовно-гимнастический зал: одни предпочитали потогонствовать в атлетическом уголке вроде Французской революции или покорения Перу, другие же лакомливо трепыхались на нью-йоркском батуте Дельмонико или венецианском — Казановы.
Как только “устанавливалась” конкретная эпоха — обычно с помощью квалифицированного эксперта, — покинуть ее представлялось не более возможным, чем выйти из месяца июня. Алекса, например, была ограничена промежутком длительностью менее восьмидесяти лет, с рождения в 334 г. н. э. (дата совпадала, и отнюдь не случайно, с номером одного из домов на 11-й стрит, за которые она отвечала по линии собеса) и до чудесного розового заката, когда Алекса — пережившая двух мужей, недавно вернувшаяся из провинции, где провела чуть ли не всю жизнь, — должна была скончаться от удара, и чрезвычайно удачно, буквально за пару дней до Падения Рима. Если она пыталась, когда установлен контакт, выйти в ту или другую сторону за временные рамки, до 334 или после 410, то испытывала лишь слабенький пасторальный дребезг — листья, облака, водяные часы не в фокусе, запах гниющих дынь, — словно тестовые картинки на каком-нибудь извечном телеканале.
Утром в пятницу, невзирая на погоду, Алекса отправилась на монорельсе в центр и прибыла к конторе Берни за десять минут до назначенного срока. В пластфиленке уличной двери была пробита внушительная дыра, с мебелью же внутри творился полный бедлам. Кушетку распотрошили; набивка живописно декорировала развал.
— Слава Богу, — жизнерадостно отметил Берни, заметая поролон и штукатурку, — до кабинета они не добрались. Тогда могло бы быть серьезно.
— Какой оптимизм.
— Ну, как по-моему, так это лучший из возможных миров. — Несомненно, он утешился какой-то химией; но посреди такого развала почему бы и нет?
— Вы знаете, кто это? — Она подняла со скамейки ком штукатурки и бросила ему в мусорную корзину.
— Вроде бы. Две девицы, которых повесил на меня Совет, давным-давно угрожали навести тут порядок. Надеюсь, что это они, — тогда Совет раскошелится покрыть расходы.
Как большинство психоаналитиков, Берни Шоу жил не на гонорары. Но, в отличие от большинства, он и не преподавал. Вместо этого ему регулярно подкидывали халтуру от Молодежного совета Адской кухни — в качестве лектора и консультанта. Дядя Берни состоял в правлении совета ассоциированным членом.
— Собственно, это то же самое, что исторический анализ, — объяснял он на званых вечерах (а благодаря тому же самому дядюшке его зазывали на весьма представительные вечера), — только не надо ни истории, ни анализа.
Когда корзинка набилась до краев, манеры Берни тут же стали без изъяна профессиональными, и Алекса проследовала за ним во внутренний, надежно защищенный от вандалов кабинет. Лицо его сгустилось в красивую неподвижную маску. Голос снизился до монотонного баритона. Руки смерзлись в гладкий, без единой щелочки каменный ком предупредительности, который он поместил в центр стола.
Они уставились друг на друга поверх этого каменного кома и принялись обсуждать Алексину духовную жизнь — сперва деньги, потом секс, потом что останется по мелочи.
Что касается денег, скоро ей предстоит решить, принимать или не принимать давнее предложение Аркадия купить ее бахчу. Цену тот предлагал заманчивую, но тяжело примирить продажу земельных угодий — родовое наследие к тому же — с приверженностью республиканским идеалам. С другой стороны, земли, о которых речь, едва ли можно было назвать родовыми — те прибавились в результате одной из последних спекуляций Попилия перед смертью.
(Отец Алексы, Попилий Фламиний (276 — 354 гг. н. э.), прожил большую часть жизни сравнительно неимущим римским сенатором. После долгих лет колебаний он решил последовать за империей на восток, в новую столицу. Соответственно, в один прекрасный день десятилетнюю Алексу усадили в запряженную волами тележку и велели попрощаться с хорошенькой недоразвитой дочуркой управдома. Путь в Византию вел двести стадий на север и ни одной на восток, так как Попилий Фламиний обнаружил, что пурпурная кайма его, столь бесполезная в Риме, оказалась весьма кстати, с точки зрения положения в обществе да и с финансовой, в городке приальпийской Галлии. Когда она выходила замуж за Гаргилия, Алекса считалась, по местным меркам, выгодной партией.)
Берни поднял вопросы юридического плана, но она могла процитировать домицианов эдикт, восстанавливающий Юлиановы законы касательно прав собственности женатых женщин. Юридически она была в полном праве продать бахчу.
— Так что вопрос остается. Продавать или не продавать?
Ответ оставался, непреклонно, нет. Не потому, что это отцовское наследство (отец, весьма вероятно, посоветовал бы хватать деньги и бежать); ее почтительность к старшим простиралась куда дальше. Рим! Свобода! Цивилизация! Долг обязывал ее держаться за пылающий корабль до последнего. Естественно, она-то не знала, что тот пылает. Одна из мудренейших проблем анализа в том и заключалась, чтобы историческая Алекса была не в курсе, что бьется, в краткосрочной перспективе, на проигрывающей стороне. Питать подозрения она, конечно, может — да кто их не питает? — но и те, скорее, суть повод укрепиться в решимости, нежели малодушно пойти на попятный. Проиграть битву не означает проиграть кампанию. Фермопилы, например.
Преображенная на современный лад, та же дилемма — продолжать работать в собесе или ну его все на фиг — не хуже легендарной гидры умела снова и снова вздымать голову после, казалось бы, самого окончательного разрешения. Кроме редких эпизодических моментов, работа ей не нравилась. Частенько у нее зарождалось подозрение, что могучие механизмы государственного соцобеспечения приносят больше вреда, чем пользы. Зарплаты едва хватало на то, чтобы покрывать дополнительные служебные расходы. В таких обстоятельствах долг обращался догматом веры — и смутным убеждением, что город для того, чтобы в нем жить, — которые помогали ей противостоять ненавязчивому, неотступному давлению Джи, предлагавшему перебраться в пригород.
По взаимному согласию, секс они миновали на крейсерской скорости, так как в этом отношении последние месяца три-четыре все было без приключений, но мило. Когда она предавалась грезам с целью чисто развлечься, чаще все-таки устраивались пикники с шашлыком, нежели оргии. За диетические строгости в настоящем Алекса отыгрывалась буйными излишествами в прошлом, фантазиями, цельнотянутыми с Петрония, Ювенала или Плиния младшего, — салаты из латука, порея и свежей мяты; требуланский сыр; подносы пиценуминских оливок, испанский маринад и яйца ломтиками; жареный ягненок, самый нежный в отаре, в котором еще молока больше, чем крови; спаржа под — сознательный анахронизм — голландским майонезом; груши и фиги из Хиоса и дамасские сливы. К тому же, если без нужды заговорить о сексе, Берни начинал нервничать.
От сеанса оставалось пятнадцать минут, а между ними натекла лужица тишины. Алекса попыталась вспомнить, что еще было на неделе, дабы каким-нибудь анекдотом форсировать водную преграду. Вчерашнее вечернее письмо Мириам? Нет, Берни обвинит ее в литературщине.
Лужица ширилась.
— В понедельник ночью, — произнесла она. — В понедельник ночью мне приснился сон.
— Да?
— По-моему, это был именно сон. Ну, может, я чуть-чуть повоображала себе что-то, прежде чем окончательно провалиться.
— Угу.
— Я танцевала на улице, и нас было много, все женщины. Собственно, я их как бы вела. По Бродвею; но на мне была палла.
— Дихронатизм, — сурово заметил Берни.
— Да, но я же говорю, это был сон. Потом я оказалась в музее Метрополитен. Для жертвоприношения.
— Животного? Человеческого?
— Или то, или то. Не помню.
— Заклания запретили в триста сорок первом.
— Да, но в критических ситуациях власти смотрели сквозь пальцы. При осаде Флоренции в четыреста пятом, когда храмы давно уже разрушили…
— Хорошо, хорошо. — Берни прикрыл глаза, признавая поражение. — Итак, снова в ворота ломятся варвары. — В ворота Алексы все время ломились варвары. У Берни была теория, будто это из-за того, что у ее мужа есть примесь негритянской крови. — И что потом?
— Дальше не помню. Только еще одна деталь, раньше. В сточных канавах посреди Бродвея валялись детские трупики. Много, целая куча.
— С начала третьего века за убийство младенцев давали высшую меру, — заметил Берни.
— Вероятно, из-за того, что оно становилось все более распространенным.
Берни закрыл глаза. Секундой позже, открыв:
— Вы когда-нибудь делали аборт?
— Один раз, давным-давно, в старших классах. Особой вины, правда, не ощущала.
— А что вы ощущали во сне насчет этих младенцев?
— Сердилась, мол, что за свинство, неужели нельзя убрать. А так — просто воспринимала как данность. — Она опустила взгляд на собственные ладони; те показались ей слишком большими, особенно костяшки. — Как лицо на фотографии в журнале. — Она перевела взгляд на ладони Берни, сцепленные в замок на столешнице. Снова по каплям принялась просачиваться тишина, но на этот раз деликатно, смущения не вызывая. Она вспомнила момент, когда обнаружила, что одна на улице; солнечный свет, восторг. Казалось вполне разумным, что младенцев оставляют умирать. Как это Лоретта сказала вчера: “Я и пытаться перестала”, — но дело не только в этом. Будто бы всех осенило, что Рим, цивилизация, прочие пожарные дела не стоят больше усилий, собственных или чьих бы то ни было. Каждое убийство младенца — философское одолжение.
— Пф-ф! — презрительно фыркнул Берни, когда она по-разному живописала это четыре или пять раз. — До сорока лет никто не обращает внимания на упадок культуры, а после сорока — все поголовно.
— Но уже лет двести все катилось к пропасти.
— Или триста, или четыреста.
— Земельные угодья превращались в пустыни. На глазах. Да взять хоть скульптуру, архитектуру.
— На глазах — это если задним числом. Но они-то могли глаза и закрывать, чисто из соображений удобства. Заурядных рифмоплетов вроде Авсония объявляли ровней Вергилию, если не Гомеру, а христиане, легализовавшись, буквально лопались от оптимизма. Они все ждали, что Град Господень вырастет из-под земли, как микрорайон в новостройках.
— Тогда откуда столько мертвых детей?
— А откуда столько живых? Кстати. На прошлой неделе вы так и не решили насчет Танкреда.
— Сегодня утром я отослала письмо, с чеком.
— И куда?
— В Стювесанта.
Камень на столешнице раскололся пополам и стал двумя ладонями.
— Ну вот и оно.
— Что оно?
— Интерпретация сна. Жертва, которую вы были готовы принести во спасение города, дети на мусорных кучах — это ваш сын.
Ничего подобного, заявила она.
К трем часам дня облачность заволокла верхушки зданий, если смотреть с улицы. От собеса Алекса сперва тащилась пешком сквозь теплую морось, а потом проехала на метро к востоку, до 14-й. И всю дорогу в голове у нее прокручивался спор с Берни, словно игрушка на батарейках, новая кукла с петлей магнитопленки, которая кряхтит после каждого шлепка старым добрым шлепалом: “Пожалуйста, не надо! Только не это, я больше не вынесу!”
Еще по ту сторону турникета в ноздри ударил жирный чад Биг Сан-Хуана, темный луковый фон, испещренный горошинками подорожника. Когда она поднялась на улицу, у нее уже текли слюнки. Она купила бы четверть порции, но у прилавков по три ряда толпились покупатели (бейсбольный сезон — уже?), и в гуще народа перед ограждением она заметила Лотти Хансон. Подорожник не стоил того, чтобы нарываться на разговор. Лоттина неряшливая сексуальность всегда настраивала Алексу на элегический лад, как комната, полная срезанных цветов.
Она переходила 3-ю авеню между 11-й и 12-й стрит, когда на нее обрушился звук, в одно мгновение обратился из далекого гуда в оглушительный рев. Она волчком развернулась, буравя взглядом туман, что там еще за грузовик психованный или…
Звук так же внезапно стих. Улица была пуста. Кварталом к северу светофор мигнул зеленым. Она успела добраться до обочины, прежде чем транспорт — автобус и две пронзительно визжащие “ямахи” — взяли вторую поперечную полосу пешеходного перехода. До нее наконец дошло, и еще через несколько биений глупое сердце нагнало адреналиновый ток.
Наверняка вертолет — только летел гораздо ниже, чем они обычно летают.
Колени затрясло нервной дрожью, и она вынуждена была опереться о пожарную колонку. Далекое гудение давно растворилось в привычном шуме большого города, а ее все колотило и колотило.
Мэрилу Левина заняла на углу место своей матери, с метлой и кружкой. Некрасивая, медлительная, усердная девочка; когда-нибудь тоже будет работать в собесе, если — что, вероятно, окажется куда выгодней как для Мэрилу, так и для общества — не пойдет по материнским стопам и не обзаведется дворницкой лицензией.
Алекса бросила в кружку пенни. Девочка подняла голову от комикса и сказала спасибо.
— Мэрилу, я надеялась встретить твою маму.
— Она дома.
— У меня декларация, которую она должна заполнить. В прошлый раз я бумаги не захватила, и теперь в райотделе сильно шумят.
— Она спит. — Мэрилу опять углубилась в свой комикс, грустную история о лошадях в цирке Далласа; потом подумала и добавила: — В четыре она меня сменяет.
Значит, либо ждать, либо подниматься на семнадцатый этаж. Если до завтра форму М-28 не заполнить и не утвердить в отделе Блейка, миссис Левину могут выставить из квартиры (Блейк способен и не на такое), а виновата будет Алекса.
Обычно к ходьбе по лестницам она относилась достаточно спокойно, если не считать вони, но после целого дня на ногах былой задор как рукой сняло. Усталость — как будто Алексу навьючили тяжелыми хозяйственными сумками — сосредоточилась в основании спины. На девятом этаже она зашла к мистеру Андерсону выслушать сетования бедного старого зануды на всяческую неблагодарность приемной дочери. (Хотя правильнее было бы сказать, съемщицы.) На Алексу вскарабкивались кошки и котята, терлись об нее, злоупотребляли ее расположением.
На одиннадцатом ноги снова отказали. Она присела на верхнюю ступеньку, и в ушах у нее назойливо смешались выпуск новостей с этажа выше и песня с этажа ниже. Уши принялись отфильтровывать латинские слова от испанских фраз.
“А если в самом деле тут жить? — подумала она. — Оглохнуть можно”. Просто придется.
Пролетом ниже в поле зрения возникла Лотти Хансон, опираясь на перила и отдуваясь. Узнав Алексу и осознав, что ради той следует выглядеть поприличней, она пригладила влажный от мороси парик и расплылась в улыбке.
— Восторг, да и только!.. — Она перевела дыхание и декоративно-прикладным жестом махнула рукой перед лицом. — Правда?
— Что именно, — спросила Алекса.
— Бомбежка.
— Бомбежка?
— А, так вы не слышали. Нью-Йорк бомбят. По ящику показывали, куда попали. Ох уж эти лестницы! — Шумно ухнув, она плюхнулась рядом с Алексой. Запах, возле Сан-Хуана казавшийся таким аппетитным, утратил всю свою прелесть. — Не показывали только… — Она снова махнула рукой, и жест, вынуждена была признать Алекса, выходил по-прежнему грациозно, — …самого самолета. В смысле, из-за тумана.
— Нью-Йорк бомбят? Кто?
— Радикалы, наверно. Протест вроде бы. Против чего-то. — Опустив взгляд, Лотти Хансон смотрела, как вздымается и опадает ее грудь. Она принесла важные новости и чувствовала, что может собой гордиться. Вся так и сияя, она ждала следующего вопроса.
Но Алекса еще раньше занялась прикидками, и исходных данных у нее было не больше, чем сейчас. С первых же Лоттиных слов мысль не могла не прийти. Город просто напрашивался на бомбежку. Даже удивительно, что никто раньше не додумался.
Когда в конце концов она задала-таки Лотти вопрос, то совершенно неожиданный:
— Вам страшно?
— Нет, ни капельки. Странно; обычно я буквально комок нервов. А вам страшно?
— Нет. Совсем наоборот. Я чувствую… — Ей пришлось сделать паузу и подумать, что же такое она чувствует.
По лестнице кубарем скатились дети. Едва слышно, с нежным придыханием ругнувшись, Лотти прижалась к перилам. Дети пронеслись между ней и Алексой, словно между стенками каньона.
— Ампаро! — пронзительно крикнула Лотти девочке, замыкавшей цепочку.
Пролетом ниже девочка с улыбкой обернулась.
— Здрасьте, миссис Миллер!
— Дьявольщина! Ампаро, не знаешь разве, что город бомбят?
— Мы все бежим на улицу посмотреть.
“Потряс”, — подумала Алекса. У нее всегда был пунктик насчет прокалыванья ушей детям; ее так и подмывало отвести проколоть Танку, когда тому было четыре, только Джи вмешался.
— А ну руки в ноги, марш наверх — и думать не смей высовываться, пока самолет этот хренов не собьют!
— По телевизору сказали, все равно, где быть.
Лотти сделалась красной, как вареный рак.
— Меня это не волнует! Кому сказала…
Но Ампаро уже как ветром сдуло.
— Когда-нибудь я ее точно пристукну.
Алекса снисходительно хохотнула.
— Точно-точно, вот увидите.
— Надеюсь, не на сцене.
— Чего?
— No pueros roram, — пояснила она, — populo Medea truciedet. Не позволяйте Медее убивать сыновей на публике. Это Гораций. — Она встала и, изогнувшись, заглянула за спину, проверить, не выпачкала ли платье.
Лотти недвижно замерла на ступеньке. Обыденная депрессия притупила возбуждение от сознания катастрофы, как туман портит апрельский денек, сегодняшний туман, сегодняшний апрельский денек.
Все поверхности подернулись пленкой запахов, словно дешевым гигиеническим кремом. Алекса непременно должна была выбраться из лестничного колодца, но Лотти чем-то зацепила ее, и теперь она извивалась в тенетах неопределенной вины.
— Поднимусь, пожалуй, на крепостную стену, — произнесла она, — гляну, как там осада.
— Только меня не ждите.
— Но потом надо бы поговорить. Есть один вопрос…
— Ладно. Потом.
— Миссис Миллер? — позвала Лотти, когда Алекса уже поднялась на один пролет.
— Да?
— Первая бомба угодила в музей.
— Да? В какой?
— Мет.
— Подумать только.
— Я думала, вам будет интересно.
— Конечно. Большое спасибо.
Как кинозал перед самым началом фильма сводится темнотою к одной геометрии, так туман стер все детали и расстояния. Серая пелена фильтровала неопределенные звуки — моторы, музыку, женские голоса. Всем телом своим Алекса чувствовала неминуемость катастрофы, и поскольку речь шла теперь о непосредственном ощущении, психику больше не подтачивало. Она бежала по гравию. Перед ней, не сужаясь в перспективе, простиралась крыша. У бортика она отвернула направо. И продолжала бежать.
Вдали она услышала угнанный самолет. Гул не удалялся и не приближался, словно бы машина описывала огромный круг в поисках ее, Алексы.
Она замерла и приглашающе воздела руки, предлагая себя этим варварам, — неуклюже растопырив пальцы, плотно зажмурив глаза. Повелевая.
Она увидела — ниже, но не в ракурсе — связанного вола. Увидела вздымающееся брюхо его и перепуганный взгляд. В руке ощутила острый обсидиан.
Она сказала себе, что это-то и должна сделать. Не ради себя самой, разумеется. Никогда не ради себя — только ради них.
Кровь хлынула на гравий. Бурля и пузырясь. На подол паллы брызнули пятна. Она встала на колени в луже крови и по локоть засунула руки в отверстое брюхо, чтобы поднять высоко над головой воловьи внутренности, лампы и провода в черной масляной слизи. Она обернула вокруг себя мягкие витки катушки индуктивности и пустилась в пляс, словно одержимая на празднике, хохоча и выдергивая факелы из стенных гнезд, вдребезги разбивая святыни, глумясь над военачальниками.
Никто не подходил к ней. Никто не интересовался, что вычитала она в воловьих внутренностях.
Она вскарабкалась выше, на шведскую стенку, и вперила очи в бесцветный воздух, крепко обвив ногами брусья в экстазе забрезжившей веры.
Самолет, судя по звуку, приближался.
Она хотела, чтоб он увидел ее. Она хотела, чтобы ребята внутри знали, что она в курсе, что она согласна.
Он возник неожиданно и совсем близко, словно взрослая Минерва из головы Юпитера. По форме он был, как крест.
— Давай же, — с осознанным достоинством произнесла она. — Бей, круши.
Но самолет — “Роллс-Рапид” — пролетел над головой и возвратился в дымку, из которой материализовался.
С ощущением потери спускалась она из физзала: она предложила себя истории, а история отказалась. И с не меньшим ощущением, какая она дура.
Она пошарила по карманам в поисках пачки “клинекса”, но носовые платки кончились еще в конторе. Все равно, выплакалась она всласть.
Стоило армии начать праздновать победу, и город перестал казаться убежищем. Так что на следующее утро Мириам и Аркадий спозаранку отправились домой, пешком. В самый безрадостный момент осады Аркадий с щедростью отчаяния даровал свободу кухарке и служанке из Фив, так что возвращаться на виллу им с Мириам пришлось без сопровождения.
У Мириам было чудовищное похмелье. Дорога после дождей превратилась в трясину, а на развилке Аркадий настоял срезать путь тропинкой, которая — в грязи буквально по колено — вела между полями Алексы. Несмотря ни на что Мириам была на седьмом небе от счастья. Сияло солнце, и поля курились паром, словно исполинская кухня, полная кастрюль и котлов, будто сама земля возносила благодарственные молитвы.
— Господи, — то и дело бормотала она, и снова: — Господи. — Она словно заново родилась.
— Ты заметила, — произнес Аркадий, когда они уже значительно углубились в лес, — что их нигде ни следа?
— Варваров? Да, тьфу-тьфу-тьфу.
— Чудо.
— Дело рук Господних, можно не сомневаться.
— Как ты думаешь, она знала?
— Кто? — недовольно поинтересовалась она. Разговоры всегда портили ей настроение.
— Алекса. Может, ей было ниспослано знамение. Может, в конце-то концов, танец ее был как благодарственная молитва, а не… наоборот.
Мириам поджала губы и ничего не ответила. Предположение звучало совершенно богохульственно. С чего бы это Всевышнему ниспосылать знамение служителям культов мерзостных, коих повсеместно клеймит и изобличает? Но все же…
— Сейчас вот вспоминаю, — настаивал Аркадий, — и никакого другого объяснения не вижу.
(Но все же та, казалось, восторжествовала. Может быть — она сама слышала от одного священнослужителя в Александрии, — что некоторым злым духам Господь позволяет, в ограниченной степени и несовершенно, провидеть будущее.)
— По-моему, выглядело это просто непристойно, — проговорила она.
Возражать Аркадий не стал.
Они обогнули высокий холм; тропинка принялась взбираться наверх, и под ногами уже не так хлюпало. Деревья слева стали реже; сквозь них открывался вид на восток, на Алексину бахчу. Поля были вытоптаны, усеяны сотнями мертвых тел. Мириам зажмурилась, но не так-то легко было укрыться от запаха трупного разложения, который смешивался, и довольно своеобразно, с ароматом побитых, забродивших дынь.
— Боже мой! — вырвалось у Аркадия, который осознал, что тропинка ведет в самую гущу бойни.
— Ничего не поделаешь, придется, — заявила Мириам, вызывающе вздернув подбородок. Она взяла его за руку, и быстро, как только могли, они зашагали через поле, где были разбиты варвары.
Потом за ней поднялась Лотти.
— Я уже начинала волноваться, мало ли что…
— Спасибо. Мне просто надо было подышать.
— Вы слышали, самолет разбился.
— Нет, я больше ничего не слышала, только тогда от вас.
— Так он разбился, упал на собесовскую стройку в конце Криспер-стрит. Дом сто семьдесят шесть.
— Как ужасно.
— Да нет, на стройке было пусто. Никого не убило, только парочку электриков.
— Чудо.
— Я думала… может, спуститесь, посмотрите с нами, что скажут по ящику. Мама заваривает коффе.
— Премного буду обязана.
— Вот и чудненько. — Лотти отворила дверь. На лестнице передовыми темпами наступал вечер — часа на два раньше, чем на улице.
По пути вниз Алекса обмолвилась, что могла бы устроить для Ампаро стипендию Лоуэнской школы.
— А это хорошо? — поинтересовалась Лотти; тут же ей стало неудобно за свой вопрос. — В смысле… никогда раньше о них не слышала.
— Да, школа вполне приличная. Со следующего года туда будет ходить мой сын, Танкред.
Похоже, Лотти это не слишком убедило.
Миссис Хансон стояла уже в дверях и отчаянно жестикулировала.
— Скорее! Скорее! Нашли маму мальчика! Сейчас у нее будут брать интервью.
— Потом поговорим, — сказала Алекса.
В квартире, по ящику, мама мальчика втолковывала камере, миллионам зрителей, чего именно никак не может взять в толк.
Летним утром балкон полнился натуральным солнечным светом, и Боз выставлял шезлонг и укладывался как нечто тропическое в собственной маленькой воздушно-ультрафиолетовой ванне, в пятнадцати этажах над землей. Просто разглядывать в полудреме смутную геометрию инверсионных следов, что возникали и пропадали, возникали и пропадали в бледной лазоревой дымке. Иногда с крыши было слышно, как мелкие дошколята горланят тоненькими обдолбанными голосками детские песенки.
“Боинг” мочит на восток.
Всяк сверчок знай свой шесток.
А на запад если вмочит…
Чушь, конечно, но стороны света запоминаются, типа север — юг. Боз, который с науками был несколько не в ладах, север и юг всегда путал. С одной стороны пригороды, с другой центр, зачем еще мозги пудрить? Если выбирать, то предпочтительней пригороды. На пособие собесовское садиться? Благодарю покорно. Хотя, конечно, ничего стыдного тут нет. Собственная мамаша, например. Человеческое достоинство — это больше, чем штрих-код; по крайней мере, говорят.
Полосатая кошка, обожавшая солнце и воздух ничуть не меньше, чем Боз, принималась бродить по бортику (из предварительно напряженного бетона) до фикуса, потом назад к гераням, очень зловеще, туда-обратно, туда-обратно, и так целое утро; то и дело Боз протягивал руку почесать ей мягкий соблазнительный подбородок; иногда при этом он думал о Милли. Больше всего Боз любил утро.
Но днем балкон попадал в тень соседнего дома, и хотя оставалось так же тепло, больше не позагораешь, так что днем Бозу приходилось изыскивать, чем заняться.
Как-то он стал изучать кулинарию по телевизору, но это едва не удвоило счета от бакалейщика, а Милли было все равно, кто жарит ей omelette fines herbes [(фр.) — омлет, приправленный молотой смесью петрушки, кервеля, эстрагона, чеснока и пр.], Боз или Бетти Крокер, да и сам он вынужден был признать, что разницы почти никакой. Тем не менее, полочка под пряности и две сковородки с медным дном, которые он купил себе на Рождество, привносили в интерьер элемент неожиданности. До чего же приятно зовут пряности — розмарин, тимьян, имбирь, корица — прямо как фей в балете, сплошные тюлевые пачки и пуанты. Собственная маленькая племянница Ампаро Мартинес представлялась ему теперь Орегано, королевой ив. А он будет Базиликом, обреченным влюбленным. О полочке с пряностями в общем-то и все.
Разумеется, он всегда мог что-нибудь почитать; читать он любил. Любимым его автором был Норман Мейлер, а следующим (следующей) — Джин Стрэттон Портер; он прочитал все, что те написали, от корки до корки. Но последнее время стоило почитать буквально несколько минут, как начинались головные боли совершенно эпической силы, а когда Милли возвращалась с работы, он принимался немилосердно ее тиранить. Скажет тоже, работа.
В четыре — на Пятом канале фильмы по искусству. Иногда он применял электромассаж, а иногда и руками обходился, дрочить чтобы. В воскресном приложении он прочел, что если бы со всего района, со всех зрителей Пятого канала, да собрать в одно место всю сперму, хватит наполнить среднего размера бассейн. Фантастика? А как насчет поплавать?
Потом он лежал, распростершись поперек надувного дивана, смахивающего на перекормленный полиэтиленовый мешок; по прозрачному пластику вяло стекал его вклад в муниципальный бассейн, а Боз угрюмо думал: “Что-то не так. Чего-то не хватает”.
Из брака их куда-то ушла вся любовь, вот что не так. Она выдавливалась медленно, по капле, словно воздух из проколотого надувного кресла, и как-нибудь Милли заведет речь о разводе уже на полном серьезе, или он убьет ее голыми руками, или электромассажем, когда она оглаживает его в постели, или случится что-то ужасное, точно-точно.
Что-то в натуре ужасное.
В закатных сумерках на кровати груди ее колышутся у него перед лицом. Одного ее запаха иногда достаточно, чтобы он полез на стенку. Разведя и приподняв ноги, он поелозил по ее потным ляжкам. Колени уперлись в ягодицы. Одна грудь, потом другая щекочуще коснулись его лба; изогнув шею, он поцеловал сперва одну грудь, потом другую.
— М-м, — сказала Милли. — Продолжай.
Боз послушно просунул руки между ее ног и притянул Милли к себе. Пока он ерзал среди влажных простыней, пятка его свесилась за край матраса и зацепила антроновую комбинацию, лужицу прохлады в бежевой пустыне ковра.
Запах ее, эта сладковатая гнильца — как от жирного пудинга, испортившегося в размороженном холодильнике, — жаркие джунгли заводили его сильнее, чем что бы то ни было, и вдалеке от событий, за целый континент, хуй его набухал и выгибался. Дождись только своей очереди, сказал он тому, и потерся колючей щекой об ее бедро; она бормотала и ворковала. Если хуй — это заноза. Или если заноза…
Запах ее, и влажная жесткая поросль набивается в ноздри, царапает губы, затем первый вкус ее, а потом второй. Но главное все-таки запах — на волнах которого Боз вплывает в наиспелейшую ее тьму, в мягкий и бесконечный коридор чистой опыленной пизды, Милли, или Африка, или Тристан с Изольдой на магнитофоне, кувырк-кувырк в розовых кустах.
Зубы прикусили волоски, застопорились, язык проник глубже, и Милли сделала движение отстраниться, чисто от восторга, и сказала:
— Ну, Берти! Не надо!
И он сказал:
— Вот черт.
Эрекция в мгновение ока спала, как тонет в глубинах экрана изображение, когда выключают ящик. Он выскользнул из-под нее и встал в лужицу, глазея на ее выпяченный потный зад.
Она перевернулась на спину и откинула со лба волосы.
— Ну, Берти, я же не хотела…
— Как же, как же. Фыр-фыр-фыр.
Она отвлекающе хмыкнула.
— Ладно, давай теперь стоя.
— Ой ли? — укоряюще мотнул он своим безвольно поникшим органом.
— Честное слово, Боз, первый раз я не хотела. Оно случайно вырвалось.
— Именно. И что, мне от этого должно быть лучше? — Он принялся одеваться. Туфли его были вывернуты наизнанку.
— Да ради Бога, я не вспоминала Берти Лудда уже черте сколько лет. Буквально. Откуда я знаю, может, его уже давно пришибли.
— Это что, новый подход к обучению?
— Ты просто злобствуешь.
— Угу, я просто злобствую.
— Ну и хрен с тобой! Я ухожу. — Она принялась шарить по коврику, где комбинация.
— Попроси папочку — может, он подогреет для тебя парочку своих жмуриков. Может, где-нибудь там у него и Берти завалялся.
— Какой сарказм. Кстати, ты стоишь на моей комбинации. Спасибо. И куда ты теперь?
— За перегородку, в другой угол. — Боз прошел за перегородку, в другой угол; пристроился к выдвижному обеденному столу.
— Чего пишешь? — поинтересовалась она, влезая в комбинацию.
— Стих. Вертелась всю дорогу в голове одна тема…
— Черт. — Она криво застегнула блузку и принялась перестегивать.
— Чего? — отложил он ручку.
— Ничего. Пуговицы. Дай посмотреть твой стих.
— Дались тебе эти пуговицы. Они нефункциональны. — Он вручил ей листок.
Хуй — заноза.
Пизда — роза.
Опадают, кружась, лепестки.
— Здорово, — сказала она. — Пошли это в “Тайм”.
— “Тайм” поэзию не печатает.
— Значит, куда-нибудь, где печатают. Действительно, приятно. — У Милли было три основных превосходных степени: забавно, приятно и мило. Неужто пошла на попятный? Или в ловушку заманивает?
— Приятности всякие — пятачок пучок. Пучок — всего за пятак.
— Я просто пытаюсь немного полюбезничать, дурилка ты картонная.
— Сначала научись как. Ты куда?
— Туда. — У двери она остановилась и задумчиво нахмурилась. — Я ведь люблю тебя.
— Угу. И я тебя.
— Хочешь, пойдем вместе?
— Я устал. Передавай от меня привет.
Она пожала плечами. И захлопнула за собой дверь. Он вышел на балкон и проводил ее взглядом — по мосту через электрический крепостной ров и по 48-й до угла 9-й. Она ни разу не подняла голову.
И самый-то цирк, что она действительно его любит. И он ее. Тогда почему всегда кончается так — плевками, пинками, скрежетом зубовным — и пути расходятся?
Вопросы, он терпеть не может вопросов. Он зашел в туалет и проглотил три оралинины, на одну приятственно больше, чем надо, а затем откинулся в кресле, смотреть, как округлости с разноцветными краями бороздят бесконечный неоновый коридор, ширх-ширх-ширх, космические корабли и спутники. Запах в коридоре был наполовину больничный, наполовину райский, и Боз расплакался.
Хансоны, Боз и Милли, пребывали в счастливо-несчастном браке полтора года. Бозу было двадцать один, а Милли двадцать шесть. Выросли они в одном собесовском доме, в противоположных концах длинного зеленого блестящею кафельного коридора, но из-за разницы в возрасте не обращали друг на друга ни малейшего внимания до позапозапрошлого года. Но стоило им внимание обратить, как это была любовь с первого взгляда, потому что они — не только Милли, но и Боз — принадлежат к тому типу, что может быть упоительно прекрасен, даже чисто внешне; плоть, сформованная с той идеальной классической пухлостью и тронутая фарфорово-розовой пастелью, какой восхищаемся мы у божественного Гвидо, какой, по крайней мере, восхищались они; глаза карие, с золотыми искорками; слегка вьющиеся каштановые волосы ниспадают до покатых плеч; и привычка, приобретенная обоими в таком далеком детстве, что стала, можно сказать, второй натурой, принимать позы чрезмерно красноречивые, так, например, Боз, садясь обедать, внезапно встряхивал шевелюрой, струил каштановый каскад, ярко-красные губы слегка разведены, словно у святого (опять Гвидо) в экстазе — Тереза, Франциск, Ганимед — или, что почти то же самое, у певца, поющего
Я — это ты,
а ты — это я,
и мы просто две
стороны
одной медали.
Три года, а Боз до сих пор сохнет по Милли все так же, как в то утро (дело было в марте, но казалось, что уже апрель или май), когда они первый раз занимались сексом, и если это не любовь, тогда Боз прямо уж и не знает.
Дело было, естественно, не только в сексе; для Милли секс значил не так чтобы много, поскольку входил в круг ее профессиональных обязанностей. На духовном уровне тоже было все путем. Боз вообще личность довольно одухотворенная. По шкале Скиннера-Уоксмэна он набрал почти максимум возможного, придумав за десять минут сто тридцать один способ, как использовать кирпич. “Столь выдающихся творческих способностей у Милли, может, и не наблюдалось, но по “ай-кью” она шла вровень, даже слегка опережала (Милли — 136, Боз — 134); плюс к тому же у нее отмечались задатки лидера, в то время как Боз готов был удовлетвориться ролью ведомого, при условии, что развитие событий происходит в более-менее желательном направлении. Лучшей психологической совместимости — если не прибегать к услугам нейрохирургии — ни в жизнь не добьешься; и все их друзья соглашались (по крайней мере, до недавнего времени), что Боз и Милли, Милли и Боз — идеальная пара.
Так в чем тогда дело? В ревности? Боз так не думал, хотя, с другой стороны, все может быть. Может, он ревнует подсознательно. Но какая ревность, если речь не более чем о сексе, о чисто механическом акте, без любви. Это все равно, что вставать в позу только потому, что Милли с кем-то заговорила. Да и в любом случае, с кем он только не трахался, а Милли хоть бы хны. Нет, дело не в сексе, тут какие-то психологические штучки; то есть дело может быть в чем угодно. С каждым днем Боз глубже и глубже погружался в депрессию, пытаясь разобраться, что к чему. Иногда он подумывал о самоубийстве. Он купил бритвенное лезвие и спрятал в “Нагих и мертвых”. Он отрастил усы. Он сбрил усы и коротко подстригся. Он опять отпустил длинные волосы. Стоял сентябрь, потом наступил март. Милли заявила, что хочет развода, на полном серьезе, что ничего не получается, что она по горло сыта его придирками.
Он к ней придирается?
— Да, утро-ночь, сутки прочь, дыр-дыр-дыр.
— Но утром тебя никогда нет дома, да и ночью обычно тоже.
— Вот опять! Только и делаешь, что придираешься. Не вслух, так молча. С самого обеда только и делал, что придирался, причем ни слова не говоря.
— Я читал книгу. — Он обвиняюще потряс книгой в воздухе. — О тебе я даже и не думал. Если ты не хочешь сказать, что все мое существование — для тебя одна большая придирка. — Это он бил на слезу.
— Именно.
Слишком уж они были измотаны и выдохлись, чтобы ссора получалась хотя бы забавной, так что оставалось только повышать ставки. Кончилось все тем, что Милли перешла на визг, а Боз, в слезах, упаковал свои пожитки в секретер, который на такси отвез на 11-ю восточную стрит. Мамочка была на седьмом небе от счастья. Она ссорилась с Лотти и надеялась, что Боз примет ее сторону. Боза уложили на его старой кровати в гостиной, а Ампаро отправили спать к своей маме. Воздух был насквозь продымлен сигаретами миссис Хансон; Бозу становилось чем дальше, тем тошнее. Все силы уходили на то, чтоб удержаться и не позвонить Милли. Крошка дома не ночевала, а Лотти, по своему обыкновению, сверх всякой меры закинулась оралином. Ну разве это жизнь.
“Священное сердце”, золотая борода, розовые щеки, голубые-голубые глаза внимательно глядели сквозь двенадцать футов жилого пространства и в оконный проем на уходящие вдаль вертикали желтого кирпича. Рядом календарь корпорации “Консервация” вымигивал вид Гранд-каньона — сперва ДО, а потом ПОСЛЕ. Боз перевернулся на другой бок, чтобы не смотреть на Иисуса, Гранд-каньон, Иисуса. Складная лежанка накренилась на левый борт. Миссис Хансон давно подумывала позвать кого-нибудь починить диван (недостающая левая ножка вела самостоятельное существование в ящике под раковиной), с того самого дня, как собесовские грузчики крепко его приложили, сколько ж это лет назад, когда Хансоны переехали в дом 334. То и дело она обсуждала — в кругу семьи или с любезной миссис Миллер из собеса — препятствия, стоящие на пути этого начинания, которые при ближайшем рассмотрении оказывались столь многочисленными, а в конечном итоге такими грозными, что чуть было не душили в зародыше самые энергичные ее поползновения. Но когда-нибудь — непременно.
Его племянник — Лоттин младшенький — смотрел по ящику войну. Обычно Боз просыпался гораздо раньше. Герильерос ВМФ США жгли какую-то рыбацкую деревню. Камера проследовала вдоль ряда рыбацких лодок за огненной дорожкой, потом надолго задержалась на пустой водной голубизне. Затем медленный обратный наплыв, вобравший все лодки вместе. Горизонт изогнулся и замерцал сквозь пламенную дымку. Потрясно. Повтор, что ли? Длинный план Боз, кажется, уже видел.
— Привет, Микки.
— Доброе утро, дядя Боз. Ба говорит, ты разводишься. Опять с нами будешь жить?
— Скажи ба, пусть отхаркается. Я всего на несколько дней. В гости.
По экрану расплескалась заставка в виде яблочного пирога, пророзглашая конец войны по состоянию на утро среды, и скачком прибавились децибелы — пошел апрельский “фордовский” ролик, “Хрен те, фараон”.
Хрен те, фараон!
Стой, считай ворон —
я твой красный свет в гробу видал!
Потешная незатейливая песенка, но как может он потешаться, зная, что Милли, может, тоже смотрит и забавляется где-нибудь в факультетской рекреации, даже не думая о Бозе, что он, где и как. Милли изучала все рекламные ролики, могла любой воспроизвести дословно, каждую паузу и придыхание — где положено. А самой схохмить — ни на миллиграмм. Творческая натура? Как попугай.
Ну а если бы он ей это взял и выложил? Что ей никогда не подняться выше наробразовского демонстратора гигиенических средств, последний профразряд, второй эшелон. Жестоко? Боз должен быть жесток?
— Детка, — тряхнул он головой, перекинул каштановый каскад, — ты даже не догадываешься, что такое жестоко.
— Ну, если ты думаешь, сегодня это что-то, видел бы ты их вчера, — произнес Микки, выключив ящик. — В школе. Пакистанской, кажется. Угу. Это надо было видеть. Жестоко, именно что. Всех почикали.
— Кто?
— Первая рота. — Микки встал по стойке “смирно” и отдал в пустой воздух воинское приветствие. В его возрасте (шесть) все детишки хотели быть герильерос или пожарниками. В десять — поп-певцами. В четырнадцать, если посообразительней (а с соображением у всех Хансонов проблем как-то не было), хотели писать. У Боза до сих пор сохранился целый альбом рекламных объяв и слоганов, которые он настрадал в старших классах. А потом, в двадцать?..
Об этом лучше не думать.
— Тебе их не было жалко? — спросил Боз.
— Жалко?
— Школьников.
— Они же были инсургенты, — объяснил Микки. — Пакистанские. — Даже Марс казался реальней, чем Пакистан, а кому какое дело до сожженных марсианских школ.
Плюх-плюх-плюх шлепанцев, и приковыляла миссис Хансон с чашкой коффе.
— Политика! Спорить о политике с шестилеткой! Вот, держи. Выпей-ка лучше.
Он отхлебнул сладкого сгущенного коффе, и, казалось, весь застоялый дух здания, гниющий в бачках мусор и желтеющий на кухонных стенах жир, табачный дым, и выдохшееся пиво, и синтеткоричные леденцы, весь эрзац, все, от чего, как он думал, ему удалось сбежать, прихлынуло обратно в самые сокровенные недра тела с одним только глотком.
— Микки, он думает, что стал слишком хорош для нас. Глянь, как его перекосило.
— Просто слаще, чем я привык. А так все нормально, мам.
— Ничего подобного, как ты всегда и пил. Три таблетки. Ладно, давай, выпью сама и заварю тебе новый. Ты вернулся.
— Да нет, я же говорил вчера вечером, что…
Она отмахнулась и, обернувшись, крикнула внуку:
— Ты куда?
— На улицу, — отозвался Микки.
— Возьми ключ и почту сначала принеси, понял? Если не принесешь…
Того уже и след простыл. Она рухнула в зеленое кресло, прямо на кучу сваленной там одежды, что-то бормоча себе или ему, аудитории она не конкретизировала. Он слышал не слова, но пронзительное вибрато мокроты, видел пальцы в никотиновых пятнах, тряскую болезненно-желтоватую кожу подбородка, собесовские зубы. Моя мама.
Боз отвернулся к шелушащейся стене, где розовое ПОСЛЕ перемигнуло в помпезное ДО, а Иисус, сжимая правой рукой кровоточащий орган, прощал миру желтокирпичные стены, тянущиеся сколько хватает глаз.
— А что ей на дом задают, ни в жизнь не поверишь. Я говорила Лотти, это просто преступление, давно надо было пожаловаться. Сколько ей? Одиннадцать. Будь это Крошка, будь это ты, я б и слова не сказала, но у нее же здоровье в мамочку, соплей перешибешь. А какие их заставляют делать упражнения, для ребенка это просто неприлично. Я не против секса, я всегда разрешала вам с Милли делать все что хочется. Я смотрела сквозь пальцы. Но это должно быть личное дело двоих, и всё. А сейчас чего только не насмотришься, в смысле, прямо на улице. Даже в парадную не заходят. Так что я попыталась втолковать Лотти что к чему, я не нервничала, я не повышала голоса. Сама-то Лотти даже не хочет, это на нее в школе давят. И как часто они будут видеться? По выходным. Плюс месяц летом. Это все Крошка. Я Крошке так и сказала, если хочешь быть балериной, так иди и учись на балерину, а Ампаро не трожь. Пришел какой-то деятель школьный, весь из себя обходительный, ну Лотти бумаги и подмахнула, хоть плачь. Понятное дело, все было подстроено. Специально дождались, пока я уйду. Ребенок твой, сказала я ей, а я не желаю иметь с этим безобразием ничего общего. Если хочешь для нее этого, если считаешь, что такого будущего она и заслуживает. Послушал бы ты, что она приносит домой. В одиннадцать-то лет! Это все Крошка — в кино, понимаете ли, водит ее, в парк… Конечно-конечно, все то же самое можно и по телевизору увидеть, на этом Пятом канале, не знаю, почему б им не… Ладно, наверно, это не мое дело. Всем до лампочки, что человек думает, в моем-то возрасте. Сама пусть катится в свою Лоуэнскую школу; пусть не думает только, что это разобьет мне сердце.
Для иллюстрации она замесила слева платье: ее сердце.
— Да и жилплощади немного освободить было бы самое то; не подумай только, что на тесноту жалуюсь. Миссис Миллер сказала, что мы могли бы подать на квартиру и побольше, впятером-то, а с тобой, так и вшестером, но если б я согласилась и мы переехали бы, а потом Ампаро усвищет в эту свою школу, пришлось бы возвращаться, потому что там требуется минимум пять человек. К тому же, перебираться тогда пришлось бы не куда-нибудь, в Куинс. Конечно, если бы Лотти родила еще одного… да нет, здоровье не позволяет, не говоря уж психически. Крошка? И говорить не приходится. К тому же если переедем, а потом придется возвращаться, не факт, что повезет заполучить обратно нашу же квартиру. Не спорю, тут многое оставляет желать лучшего, и все же. Попробуй после четырех воду из крана извлечь — что сухую титьку сосать.
Хриплый смех, очередная сигарета. Утратив нить размышлений, она угодила в лабиринт, где немедля и заплутала: глаза ее заметались по комнате, раскатились гладкими бисеринками по углам.
Монолога Боз не слушал, но ощутил, как всколыхнулась паника, заполняя внезапную восхитительную тишину. Пока жил с Милли, он позабыл этот аспект бытия, беспричинный неизлечимый ужас. Не только у его матери; у всех, кто живет до 34-й.
Миссис Хансон чавкающе отхлебнула коффе. Звук (родной звук, “собственного” производства) ее успокоил, и она снова принялась говорить, производить свои звуки. Паника утихла. Боз прикрыл глаза.
— Эта миссис Миллер, конечно, хочет как лучше, только не сечет ничего. Как, по-твоему, что она тут предложила, а, как, по-твоему? Зайти в эту богадельню на Двенадцатой стрит! Сказала, это может вдохновить. Не меня — их! Мол, если увидят кого-то в моем возрасте и с моей энергией, и глава семьи… В моем возрасте! Можно подумать, меня пальцем тронь, и я рассыплюсь, как эти, ну как их… Я родилась в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом, когда первые люди летали на Луну. Тысяча — девятьсот — шестьдесят — седьмой. Мне еще и шестидесяти нет, а если б и было, что, это незаконно? Нет, ты послушай: пока я в состоянии взбираться по нашим ступенькам, могут обо мне не беспокоиться. Вот с лифтами — это просто преступление. Не помню уж, когда… Нет, секундочку, помню. Тебе было восемь, и только мы заходили в кабину, ты тут же в рев. Правда, ты почти всегда ревел. Это я тебя испортила, а сестричке уже было с кого брать пример. Помнится, как-то прихожу я домой, а ты в Лоттином платье, с помадой и все такое прочее; подумать только, она тебе помогала. И я пресекла, на корню! Я б еще поняла, если б это была Крошка. Она сама такая. Я всегда говорила миссис Хольт, когда та еще была жива, у нее были такие старомодные представления, у миссис Хольт, так я ей всегда говорила, что пока Крошка получает что ей надо, это не ее дело и не мое. Да и в любом случае, что ни говори, а Крошка всегда была ни кожи, ни рожи, не то что Лотти — та была просто красавица. Еще в школе. По полдня у зеркала торчала, и язык не поворачивался ее упрекнуть. Как кинозвезда.
Она понизила голос, будто собиралась поведать секрет защитного цвета пленке обезвоженного растительного масла на своем коффе.
— А потом пойти и… Глазам своим не могла поверить, когда увидела его. Разве это предрассудок — хотеть для своих детей лучшей доли? Тогда я с предрассудками. Красивый парнишка, спорить не буду, и даже, наверно, по-своему сообразительный. Он писал ей стихи. По-испански, чтобы я ничего не могла понять. Я сказала ей: Лотти, это твоя жизнь, иди делай что хочешь, только не говори потом, что это все мои предрассудки. Таких слов мои дети от меня никогда не слышали и не услышат. В институтах мы, может, и не учились, но умеем отличать… хорошее от плохого. На свадьбу она то голубое платье надела, а я ни слова не сказала, какое оно короткое. Так красиво. До сих пор слезы на глаза наворачиваются. — Она сделала паузу. Потом, с превеликим тщанием выделяя каждое слово, будто бы это единственное неопровержимое заключение, которого от нее безжалостно требуют столь многочисленные обстоятельства: — Он всегда был очень вежливый.
Следующая долгая пауза.
— Боз, ты меня не слушаешь.
— Слушаю, слушаю. Ты сказала, он всегда был очень вежливый.
— Кто?
Боз мысленно перелистал семейный альбом в поисках кого-нибудь, кто мог быть вежлив с мамой.
— Шурин?
— Именно, — кивнула миссис Хансон. — Хуан. А еще она сказала, почему бы мне не попробовать религию. — Она покачала головой, изображая изумление: как только такое позволяют.
— Она? Кто?
Сухие губы разочарованно поджались. Логический скачок был запланирован, маленькая ловушка, но Боз проскочил. Она четко знала, что он не слушает, только доказать не могла.
— Миссис Миллер. Она сказала, это может быть для меня полезно. Я сказала, хватит на семью и одного съехавшего на религии, да и вообще, какая это, к черту, религия. В смысле, я тоже ничего не имею против палочки-другой оралина, но религия-то должна идти от сердца. — Снова она смяла лиловые, оранжевые и золотистые языки шерстяного пламени на корсаже. Где-то там в глубине оно наполнилось кровью и впрыснуло ту в артерии: ее сердце.
— А ты все так же? — спросила она.
— Насчет религии? Нет, это прошло, еще до того, как мы поженились. Милли тоже говорит, что только через ее труп. Все одна химия.
— Попробуй скажи это своей сестре.
— Ну, для Крошки в этом некий опыт, полный внутреннего смысла. Про химию она все понимает. Просто ей до этого никакого дела нет, лишь бы работало.
Боз давным-давно зарекся вставать на чью бы то ни было сторону в любых семейных разборках. Один раз в жизни ему уже пришлось вырываться из этих силков, и крепость их он знал прекрасно.
Вернулся с почтой Микки, положил на телевизор и исчез за дверью прежде, чем бабушка успеет придумать для него новые поручения.
Один конверт.
— Это мне? — поинтересовалась миссис Хансон. Боз не шевельнулся. Глубоко, с присвистом вздохнув, та поднялась из кресла.
— Это для Лотти, — объявила она, распечатывая конверт. — Из Школы Александра Лоуэна. Куда хочет пойти Ампаро.
— Что пишут?
— Что они ее берут. Годовая стипендия — шесть тысяч долларов.
— Бог ты мой. Здорово.
Миссис Хансон уселась на диван, поперек бозовых лодыжек, и разрыдалась. Рыдала она минут пять, если не больше. Потом на кухне сработал таймер. “Пока Земля еще вертится”. За долгие годы она не пропустила ни одной серии, и Боз тоже. Она перестала плакать. Они посмотрели сериал.
Придавленный к дивану материнским весом, в тепле, Боз ощутил, что ему хорошо. Он мог бы съежиться до размеров почтовой марки, жемчужины, фасолинки, крохотулечки, бездумной и радостной, не существующей, напрочь затерянной в недрах минсвязи.
Крошка врубалась во Всевышнего, и Всевышний (она была уверена) врубался в Крошку: в нее, здесь, на крыше дома 334; в Него, там, в красно-желто-коричневом закатном смоге, в дивной отраве джерсийского воздуха, повсюду. Или, может, это не Всевышний, но что-нибудь примерно из той же оперы. Крошка не была уверена.
Свесив ноги за поребрик, Боз разглядывал двойной муаровый узор на ее коже и сорочке. Спиральные узоры на ткани смещались против часовой стрелки, нанесенные трафаретом на кожу — по стрелке. Мартовский ветер трепал материю, и Крошка покачивалась, и спирали вращались, зеленые с золотом вихри, лирические иллюзии.
На какой-то из соседних крыш тявкнула нелегальная собака. Тявк, тявк, тявк; я тебя люблю, люблю, люблю.
Обычно Боз старался удержаться на поверхности чего-нибудь как раз эдакого приятного, однако нынешним вечером был сослан в глубины своего “я” — переопределить проблему и подойти к той реалистично. В основном (решил он), все беды от его характера. Он слаб. Он позволил Милли во всем брать верх, пока та не позабыла, что и у Боза могут быть свои законные запросы. Даже Боз позабыл. Отношения их страдали односторонностью. Он ощутил, что исчезает, тает в воздухе, что его засасывает в зеленый с золотом водоворот. Дерьмо, правда, не тонет. Колеса занесли его совершенно не туда, с точностью до наоборот, а Крошка, в своей стране Св. Терезы, не могла ни помочь, ни утешить.
Красно-желто-коричневое померкло до темно-розовато-лилового, а потом наступил вечер. Всевышний укрыл завесой славу Свою, и Крошка спустилась на землю.
— Бедный Боз, — проговорила она.
— Бедный Боз, — согласился он.
— С другой стороны, ты удрал от всего этого. — Небрежным взмахом руки она стерла вид с крыши Ист-виллидж и все уродства. Второй, более нетерпеливый мах, словно б она обнаружила, что все безобразие вместе взятое прилипло к ее руке. Собственно, оно и стало ее рукой, ее плечом, всем нелепым тугоподвижным телом, которого она умудрилась на три часа пятнадцать минут избегнуть.
— И бедная Крошка.
— Крошка тоже бедная, — согласился он.
— Потому что мне никуда не деться.
Она пожала остренькими плечиками. Речь шла не о доме, а о собственном теле, только слишком хлопотно было бы втолковывать это цветущему Нарциссу. Боз раздражал ее зацикленностью на одних собственных невзгодах, на собственных внутренних конфликтах. У нее тоже есть свои неудовлетворенности, которые она хотела бы обсудить, сотни.
— Боз, твоя проблема яйца выеденного не стоит. Присмотрись повнимательней. Дело в том, что в глубине души ты республиканец.
— Ну, Крошка, хватит!
— Честное слово. Когда вы сошлись с Милли, Лотти и я просто не могли поверить. Для нас это всегда было ясно как божий день.
— Смазливая рожица еще не значит…
— Боз, ну что ты из себя строишь? Ты прекрасно знаешь, это тут, так или иначе, совершенно ни при чем. И я вовсе не хочу сказать, что ты должен, по моему примеру, голосовать за республиканцев. Но признаки-то налицо. Чуть-чуть психоанализа — и ты поймешь, сколько всего в себе подавляешь.
Он вспыхнул как порох. Одно дело, когда тебя обзывают республиканцем, но подавленным — этого он не позволит никому.
— Хрена лысого, сестричка! Если хочешь знать мою партию, пожалуйста. Когда мне было тринадцать, я подглядывал, как ты раздеваешься, и дрочил — и, поверь мне, для этого надо быть демократом до мозга костей!
— Бр-р! — передернуло ее.
Это было действительно “бр-р!”, и к тому же неправда, не менее чем “бр-р!”. О Лотти он часто фантазировал, о Крошке же — никогда; коротенькое хрупкое тельце вызывало у него лишь отвращение. Она была все равно что готический собор в миниатюре, ощетиненный листообразными орнаментами и шпилями, облетевшая рощица; ему же хотелось славных солнечных и цветущих прогалин. Она была гравюра Дюрера; он — пейзаж Доменичино. Перепихнуться с Крошкой? Да он скорее республиканцем станет, хоть бы даже она и в натуре его сестра.
— Не то чтоб я против республиканства, — дипломатично добавил он. — Я не пуританин. Но секс с парнями мне просто не нравится.
— Просто ты не пробовал, — уязвленно отпарировала она.
— Пробовал, пробовал. Миллион раз.
— Тогда почему ваш брак разваливается?
Закапали слезы. Последнее время он только и делал, что источал влагу, словно кондиционер. Крошка, искушенная в сочувствии, тут же расплакалась за компанию, обвив своей жилистой, тонкой, как проволока, ручкой его изысканной формы плечи.
Хлюпнув, он вскинул голову. Каштановый каскад, широкая храбрая улыбка.
— На сборище к Януарии пойдешь?
— Только без меня; не сегодня. У меня религиозный подъем, и вообще пик святости или около того. Может, как-нибудь потом.
— Ну, Крошка…
— На полном серьезе. — Она охватила себя руками, выставила подбородок, ожидая, что он станет вымаливать. Издалека снова донеслись собачьи звуки.
— Давным-давно, в детстве, — мечтательно начал Боз, — когда мы только-только переехали…
Но он видел, что она не слушает.
Совсем недавно собак окончательно поставили вне закона, и собаковладельцам приходилось изощряться почище Анны Франк, дабы уберечь своих питомцев от городского гестапо. На улицу их теперь не повыводишь, так что крыша дома 334, которую Комиссия по вопросам озеленения объявила игровой площадкой (дабы придать атмосферу игровой площадки, по периметру натянули колючую проволоку), была по колено в собачьем дерьме. Между детьми и собаками развернулась целая война за право на крышу. Детишки выслеживали собак, выпущенных прогуляться — как правило, ночью, — и сбрасывали с крыши. Тяжелее всего было с немецкими овчарками. Как-то на глазах у Боза овчарка прихватила с собой в полет одного из скольки-то-юродных братьев Милли.
Чего только не бывает и кажется по ходу дела до дури значимым, и все равно забывается, сперва одно, потом другое. Он ощутил изящную, управляемую грусть — словно бы, посиди он тут еще и немного поработай над ней, можно было бы написать тонкий зрелый философский опус.
— Ладно, я отчаливаю. Хорошо?
— Приятно провести время, — пожелала Крошка.
Он коснулся губами мочки ее уха, но это не был поцелуй, даже братский. Скорее, знак отделяющего их расстояния, подобно знакам на обочине шоссе, говорящим, сколько в милях до Нью-Йорк-сити.
Вечеринка выдалась тихая, без особых безумств, но Боз приятно провел время хотя бы даже в качестве мебели — сидел на скамейке и разглядывал коленки. Потом подошел Вилликен, фотограф из 334-го, и принялся толковать о нюансизме (Вилликен был нюансистом со времен воистину незапамятных), что, мол, грядет ренессанс нюансизма, и давно пора. Выглядел он гораздо старше, чем Боз его помнил, — весь какой-то усохший, кожа да кости и на все свои трогательные сорок три.
— Самый лучший возраст, сорок три, — повторил Вилликен, до полного удовлетворения разделавшись с историей искусства.
— Лучше, чем двадцать один? — (Возраст Боза, понятное дело.) Вилликен решил, что это шутка, и кашлянул. (Вилликен курил табак.) Боз отвернулся и поймал взгляд какого-то рыжебородого незнакомца. В левом ухе того поблескивала маленькая золотая сережка.
— Вдвое лучше, — ответил Вилликен, — и еще чуть-чуть. — Поскольку это тоже была шутка, он снова кашлянул.
Из всех собравшихся незнакомец (рыжая борода, золотая сережка) был самый красивый, после Боза. Встав со скамейки, Боз легонько хлопнул пожилого фотографа по морщинистым, сложенным на коленях ладоням.
— А тебе сколько? — спросил он рыжую бороду с золотой сережкой.
— Шесть футов два дюйма. А ты?
— Я разносторонен, и весьма. Ты где живешь?
— Семидесятые восточные. А ты?
— В эвакуации. — Боз принял позу: Себастьян (Гвидо), раскрывающийся, как цветок, принять стрелы людского восхищения. О, Боз мог зачаровать хоть штукатурку, до осыпания со стен. — Ты знакомый Януарии?
— Знакомый знакомого, только тот знакомый не пришел. А ты?
— Что-то в том же духе.
Денни (его звали Денни) загреб горсть каштановых волос.
— Мне нравятся твои колени, — сообщил Боз.
— Не слишком лохматые?
— Нет, мне нравятся лохматые колени.
Когда они уходили, Януария была в ванной. Они крикнули “Пока!” через бумажную перегородку. Всю дорогу домой — спускаясь по лестнице, на улице, в метро, в лифте у Денни в парадной — они целовались и лапались, и хоть психологически это возбуждало Боза, у него не вставало.
Последнее время у него ни на что не стояло.
Пока Денни за ширмой разводил и кипятил на плитке сухое молоко, Боз — один во всей двуспальной кровати — разглядывал клетку с хомяками. Хомяки сношались — нервно, по-хомячьи суетливо, — и хомячиха приговаривала что-то вроде: “Ш-шланг, ш-шланг, ш-шланг”. Вся природа укоряла Боза.
— Подсластить? — спросил Дэнни, возникая с чашками.
— Нет, спасибо. Только зря время у тебя отнимаю.
— Кто сказал, что зря? Может, через полчасика… — Из бороды выделились усы: улыбка.
Боз удрученно, с грустью пригладил лонную поросль и встряхнул аутично поникший член.
— Не, сегодня мы в нерабочем состоянии.
— Может, помашемся? Парочка-тройка раундов? Я знавал парней, которые…
— Не поможет, — мотнул головой Боз.
— Тогда сиди и пей коффе. Честное слово, на постели свет клином не сошелся. Есть куча всего другого.
— Ш-шланг! Ш-шланг, ш-шланг, — приговаривали хомяки.
— Да наверно уж.
— Точно-точно, — настаивал Денни. — А ты как, всегда импотент? — Вот оно произнесено, роковое слово.
— Упаси Господи! — (Ужас-то какой!)
— Ну так и что? Один неудачный вечер еще ничего не значит. У меня так частенько бывает — при том что это моя работа. Я демонстрирую гигиенические средства.
— Ты?!
— Почему бы и нет? Днем демократ, в свободное время республиканец. А ты, кстати, кем зарегистрирован?
— Какая разница, — пожал плечами Боз, — если все равно не голосуешь.
— Да ладно, хватит себя жалеть.
— Вообще-то демократ, но до того, как женился, был независимый. Потому сегодня у меня и в мыслях не было, когда ехали к тебе, что… в смысле, Денни, ты такой красивый!
Денни зарделся в знак согласия.
— Да ладно тебе. Выкладывай лучше, чего там не так в твоей семейной жизни.
— Тебе это не интересно, — произнес Боз, а потом рассказал всю историю Боза и Милли: как сначала у них были превосходные отношения, как затем отношения начали портиться и как он не понимает, почему.
— У специалиста не консультировались? — спросил Денни.
— А толку-то что?
Денни выдавил самую настоящую сочувственную слезу и приподнял Бозову голову за подбородок, чтобы тот не преминул заметить.
— Надо бы, надо бы. Брак ваш для тебя по-прежнему многое значит, и если что-то не так, ты должен хотя бы узнать, что именно. В смысле, дело ведь может быть в какой-нибудь совершеннейшей фигне, метаболические циклы там подстроить или еще что…
— Наверно, ты прав.
Денни перегнулся через кровать и в приливе энтузиазма стиснул Бозу ногу над коленкой.
— Конечно, я прав. И вот еще: я знаю одного деятеля, который, говорят, просто что-то. На Парк-авеню. Я дам тебе его телефон. — Он чмокнул Боза в самый кончик носа — как раз вовремя, чтобы сочувственная слеза его растеклась у Боза по щеке.
По завершении еще одной последней решительной попытки Денни в неглиже проводил Боза до подъемного моста, который (также) не функционировал.
Они уже обменялись прощальными поцелуями, но еще трясли руки, когда Боз поинтересовался, как будто между делом, как будто последние полчаса думал о чем-то другом:
— Кстати, а ты не в Эразм-холле, часом, работаешь?
— Нет. А что вдруг? Ты там занимался? Сомневаюсь, чтоб я преподавал там в твое время.
— Нет. Просто у меня там… приятель один работает. В “Вашингтонс Ирвинге”.
— Я-то, собственно, в Бедфорд-Стювесанте. — Признание было исторгнуто не без толики досады. — А как звать этого твоего приятеля? Может, встречались на профсоюзном собрании или еще где.
— Не приятель, приятельница… Милли Хансон.
— Извини, не слышал. В конце концов, нас много. Город-то большой. — Что, куда ни глянь, подтверждали мостовые и стены.
Рукопожатие разжалось. Улыбки их стерлись, и они стали друг для друга невидимы, словно лодки, что разошлись и отплывают в сгущающемся над водой тумане.
Дом 227 по Парк-авеню, где помещалась контора Макгонагалла, обшарпанное сооружение в характерном стиле шестидесятых, по замыслу призван был отдать запоздалую дань буму железа и стекла. Но в девяносто шестом до Нью-Йорка докатились толчки от подземных испытаний, и здание, в ряду прочих, пришлось “упаковать”. Теперь снаружи оно очень напоминало прошлогоднюю жилетку Милли из грязно-желтой синтетшерсти. Это, а также факт, что Макгонагалл был старомодного типа республиканцем (подобный стиль жизни до сих пор, как правило, внушал недоверие), препятствовало ему получать за свои услуги хотя бы установленный Гильдией официальный минимум. Для них, правда, это все равно было без разницы — после первых пятидесяти долларов остальное оплатит наробраз, по пункту об умственном и физическом здоровье.
Приемная была обставлена донельзя просто, бумажными матрасами, плюс полуденную белизну стен оживляла парочка подлинников Сарояна (с сертификатами).
Следуя моде, Милли изображала девическую скромность; вырядилась она в свою старую “пан-амовскую” форму — жакет из сине-серой кисеи поверх тщательно отутюженной, словно деловой костюм, пижамы. Что до Боза, тот предпочел надеть кремовые шорты и красивым узлом повязать на шею отрез той же сине-серой кисеи. Когда он двигался, та струилась за ним, как тень. Вместе с Милли они являли законченный ансамбль, цельную картинку. Они не проронили ни слова. Они сидели и ждали в помещении, для того и предназначенном.
Полчаса, не сколько-нибудь.
Вход в кабинет Макгонагалл позаимствовал прямиком из анналов Метрополитен. Дверной проем возвышенно взвихрился языками пламени, и они проследовали сквозь, как Памина и Тамино, под подобающий аккомпанемент флейты и барабана, струнных и духовых. Толстый тип в белой женской сорочке немо завлек их в свой храм мудрости по сходной цене и цепко сжал своими ладошками руку сперва Памине, потом Тамино. Явный сенситивист.
Он притиснул свое розовое в оторочке инея лицо вплотную к Бозову, будто читал там мелкий шрифт.
— Вы — Боз, — благоговейно произнес он. Затем, покосившись в ее сторону: — А вы — Милли.
— Нет, — огрызнулась та (полчаса все-таки, не сколько-нибудь), — это я Боз, а она Милли.
— Иногда, — отдаляясь, проговорил Макгонагалл, — лучшее решение — это развод. Я хочу, чтобы вы поняли: если таково будет мое мнение в вашем случае, я не поколеблюсь его высказать. Если вы раздосадованы, что я заставил так долго ждать, tant pis [(фр.) — тем хуже.] поскольку на то были серьезные причины. Таким образом можно с самого начала избавиться от светских манер. И какие же ваши первые слова? Что муж ваш — женщина! Боз, что ты ощутил, когда услышал, что Милли была бы не прочь отрезать тебе яйца и носить самой?
Боз пожал плечами — милашка многострадальный.
— Я подумал, это смешно.
— Ха, — хохотнул Макгонагалл, — это вы подумали. Но что вы ощутили? Вам захотелось ударить ее? Вам стало страшно? Или в глубине души вы были рады?
— Вкратце, примерно так.
Макгонагалл погрузил свое тело в нечто голубое и пневматическое и принялся там дрейфовать, словно огромное белое головоногое, колышущееся на безмятежной глади летнего моря.
— Хорошо, миссис Хансон; тогда расскажите мне про вашу половую жизнь.
— Половая жизнь у нас замечательная, — сказала Милли.
— Изобретательная, — продолжил Боз.
— И весьма насыщенная. — Она сложила свои замечательные безупречные руки.
— Когда мы вместе, — добавил Боз. Нотка неподдельной жалости к себе изящно оттенила плосковатую иронию заявления. В самом начале он уже ощущал, как нутро его выжимает тщетную слезинку-другую из соответствующих желез, в то время как в других железах Милли принялась взбивать мелочные обиды до дивного гладкого желтого гнева. Даже в этом, как и во многом другом, они умудрялись достичь симметрии, составить пару.
— А где вы работаете?
— Все это есть в наших бумагах, — сказала Милли. — У вас был целый месяц, чтоб их проглядеть. По крайней мере, полчаса.
— Но нигде в ваших бумагах, миссис Хансон, не говорится, что из вас каждое слово надо клещами вытягивать; сдержанность, согласитесь, примечательная, и весьма. — Он двусмысленно воздел два пальца, благословляя ее и порицая, все одним жестом. Потом Бозу: — А вы, Боз, что поделываете?
— О, я только муж, не более того. За кормильца у нас Милли.
Они оба развернулись к ней,
— Я демонстрирую секс старшеклассникам, — сказала она.
— Иногда, — произнес Макгонагалл, медитативно растекаясь вбок по своему голубому воздушному шару (как и все очень умные толстяки, он умел прикидываться Буддой), — трудности в супружеской жизни происходят из проблем занятости.
Милли улыбнулась уверенной фарфоровой улыбкой.
— Мистер Макгонагалл, каждый месяц гороно тестирует нас на удовлетворенность службой. Последний раз мои показатели по шкале амбициозности вышли чуть больше нормы, но не превысили среднего значения для тех, кто в конечном итоге переходит на административную работу. Мы обратились к вам потому, что не можем провести вместе и пары часов, как уже начинаем ссориться. Я не могу больше спать с ним в одной постели, а он сгорает то ли от зависти, то ли от ревности при каждой совместной трапезе.
— Хорошо, предположим пока, что с работой у вас все в порядке. А вы, Боз. Вас удовлетворяет роль “просто мужа”?
Боз задумчиво подергал кисейный узел на горле.
— Ну, не уверен… наверно, не то чтобы совсем удовлетворяет — иначе бы нас тут не было. Меня мучает… не знаю… беспокойство, что ли. Иногда. Но я точно знаю, что работа удовлетворенности не прибавила бы. Работать — это как в церковь ходить: приятно, конечно, разок-другой в год попеть хором, зажевать что-нибудь эдакое и все такое прочее, но если серьезно не веришь, что участвуешь в чем-то священном, то утомительно как-то оно выходит, неделю за неделей.
— Вы когда-нибудь по-настоящему работали?
— Пару раз. И терпеть этого не мог. Мне кажется, большинство должны ее просто ненавидеть, работу свою. В смысле, если не так, то зачем за нее платить?
— Тем не менее, Боз, что-то не так. Чего-то в вашей жизни не хватает, что там быть должно.
— Чего-то. Понятия не имею чего. — Он совершенно пал духом. Макгонагалл вытянулся похлопать Боза по руке. В работе Макгонагалла самое важное — это непосредственный контакт.
— Дети? — спросил он, оборачиваясь к Милли, по завершении эпизода с теплотой и сочувствием.
— Мы не можем позволить себе детей.
— А вы хотели бы иметь детей, если бы ощущали, что можете их себе позволить?
— О да, — поджала она губы, — очень хотела бы.
— Много детей?
— Ну, это уж слишком!
— Не кипятитесь — есть же такие, кто хотят много детей, кто завели бы столько, сколько могли, если бы не регент-система.
— У моей мамы, — добровольно высказался Боз, — детей четверо. Естественно, все родились еще до закона о генетическом тестировании, кроме меня, а меня рожать ей позволили только потому, что старшего, Джимми, убили, то ли при беспорядках каких-то, то ли на танцах… ему было четырнадцать.
— Вы держите дома каких-нибудь животных? — Теперь четко было видно, к чему клонит Макгонагалл.
— Кошку, — ответил Боз, — и фикус.
— И кто в основном занимается кошкой?
— Я занимался — но только потому, что днем был дома. А последнее время Милли самой приходится заботиться о Тэбби. Ей, должно быть, одиноко — старой полосатой Тэбби.
— Котята бывали?
Боз покачал головой.
— Нет, — сказала Милли. — Я носила ее кастрировать.
Бозу казалось, что он явственно слышал, как Макгонагалл подумал: “Ага!” Он понимал, в каком направлении сеанс анализа двинется дальше и что теперь под обстрелом не он, а Милли. Может, Макгонагалл и прав, а может, и нет — но у того родилась мысль, он крепко за нее уцепился и выпускать не собирался: Милли нужен ребенок (абсолют, в женском понимании), а Боз… ну, похоже, Бозу придется выступить матерью.
Понятное дело, к концу сеанса Милли раскинулась на белом податливом полу, выгибая спину дугой и голося во всю глотку (“Да, ребенка! Хочу ребенка! Да, ребенка! Ребенка!”), истерически симулируя родовые схватки. Это было прекрасно. Сколько ж лет у Милли не случалось нервных срывов — натуральных, на полную катушку срывов, с исступленными рыданьями? Много лет. Прекрасно, на все сто.
Потом спуститься вниз они решили по лестнице, где было пыльно и темно и жуть как эротично. Они занялись делом на площадке двадцать восьмого этажа и, не в силах сдержать дрожь в ногах, снова на двенадцатом. Ему исполински, ослепительно икалось соком жизни, словно струя молока била из полной под завязку двухквартовой “подушки”, так много, что даже не верилось: неземной завтрак, чудо в доказательство их бытия и обещание, которое они твердо намерены сдержать.
Розами путь выстлан не был, ни в коем разе. Бумажной волокиты навалилось больше, чем за всю предыдущую жизнь, даже по сравнению с формой 1040. Плюс: посетить консультанта по беременности; больницу, где обоим выписали рецепты на кучу всяких препаратов; потом зарезервировать бутылку у “Горы Синай” на после четвертого месяца (это оплатит гороно, чтобы Милли не прекращала работать); и окончательный, торжественный момент в регент-райотделе, когда Милли выпила первый горький стакан антиконтрацептива. (Потом до конца дня ее все время подташнивало, но разве она жаловалась? Да.) Следующие две недели ей нельзя было пить водопроводную воду, пока — радостный день — утренний анализ не дал положительный результат.
Они решили, что это будет девочка: Лоретта, в честь сестры Боза. Потом решили передумать: Афра, Мюррэй, Албегра, Сопелка (варианты Боза) и Памела, Грейс, Лулу и Морин (варианты Милли).
Боз вязал некое подобие одеяла.
Ночи становились длиннее, а дни короче. Потом наоборот. По графику Горошинку (так они ее звали каждый раз, когда не могли решить, как же ее будут звать на самом деле) полагалось откупорить накануне Рождества, 2025 г.
Но что важно, важнее микрохимии того, откуда берутся дети, это проблема психологически приспособиться к статусу родителей; архисложная проблема.
Вот как сформулировал проблему Макгонагалл на последней их частной консультации:
— То, как мы работаем, как говорим, как смотрим телевизор или ходим по улице, даже как долбимся — или, может, особенно, как долбимся — все это разные грани проблемы самоидентификации. Вести себя доподлинно можно только после того, как выяснишь, кто ты на самом деле, — и тогда быть им, внешне и внутренне; только им, а не тем, кем хотят видеть нас окружающие. Как правило, эти самые окружающие, если хотят видеть нас кем-то, кем мы на самом деле не являемся, используют нас в качестве своего рода лаборатории для эмпирического решения собственных проблем с идентификацией… Далее. Боз, мы уже видели, что от каждого из нас ждут, по сто раз на дню, чтобы в отношениях личного плана мы были одним человеком, а в остальное время — совершенно другим. Говоря вашими же словами — “просто мужем”. Распиливать человека пополам именно таким образом начали в прошлом веке, с автоматизацией производства. Работа сперва упростилась, а потом ее стало не хватать — особенно той работы, которая традиционно считалась “мужской”. Куда ни глянь, мужчины теперь работали бок о бок с женщинами. Для некоторых образ мужественности стал сводиться к тому, чтобы носить на уик-энд джинсу и курить определенный сорт сигарет. Как правило, “Мальборо”. — Он изящно изогнул пальцы и поджал губы; во рту его и легких желание схлестнулось с волей в бесконечной, с незапамятных времен длящейся схватке — точно с такой жестикуляцией говорил бы об искушениях плоти стилит, прогоняя перед мысленным взором былые радости, только чтоб отвергнуть.
— С точки зрения психологии, это означало, что утратил актуальность озлобленный, агресивный стереотип мужского поведения — а также ассоциирующийся с ним визуальный образ горы мускулов, вроде греческого борца. Даже как объект вожделения тело подобного типа вышло из моды. Девушки начали предпочитать среднего роста, изящного сложения эктоморфов. Идеальными стали считаться пары… кстати, наподобие вашей — где партнеры зеркально друг друга отражают. Началось как бы движение от полюсов сексуальности к центру… Сегодня, впервые в человеческой истории, мужчины вольны выражать существенно феминную компоненту своей личности. Собственно, если встать на точку зрения экономики, от них это все равно что требуется. И речь, естественно, не о гомосексуальности. Феминизированный — и куда сильнее, нежели в случае, скажем, трансвестизма — мужчина вовсе не обязан утрачивать пристрастия к женским гениталиям; пристрастия, которое является неизбежным следствием обладания членом.
Он сделал паузу — самому оценить, как правда-матка-то режется — республиканец, выступающий на обеде по подписке для сбора средств на избирательную кампанию Эдлая Стивенсона!
— Ну, все это вам наверняка и так вдалбливали в старших классах, но одно дело — понимать разумом, а совсем другое — ощутить на собственной шкуре. Что ощущали большинство мужчин тогда — те, кто позволяли себе следовать феминизирующим веяниям эпохи, — так это сокрушительную, жуткую, всепоглощающую вину; вину, которая в конечном итоге становилась для психики куда обременительней, чем изначальное подавление. И вот за сексуальной революцией шестидесятых наступила безотрадная контрреволюция семидесятых и восьмидесятых — чего-чего, а этого я в детстве насмотрелся вдоволь. Все мужчины одевались в черное или серое, ну, в крайнем случае, самые рисковые — в грязно-коричневое. Все стриглись коротко и ходили — это видно во всех тогдашних фильмах — как роботы ранних моделей. Они так напрягались отрицать происходящее, что ниже пояса просто леденели. Дело зашло так далеко, что в какой-то момент по ящику крутили четыре разных сериала про зомби… Я не стал бы углубляться в историю столь древнюю; но, по-моему, ваше поколение не осознает, как вам повезло, что вы мимо всего этого проскочили. В жизни по-прежнему случаются проблемы — иначе я б остался без работы, — но сейчас, если люди хотят свои проблемы решить, у них хотя бы есть шанс… Возвращаясь к твоему решению, Боз. В тот же самый период, в начале восьмидесятых (естественно, в Японии; в Штатах это наверняка было бы противозаконно), прошли исследования, которые позволили не сводить феминизацию к мерам чисто косметическим, а идти гораздо дальше. Все равно потребовались долгие годы, чтобы подобная практика получила распространение. Реальное развитие событий имело место буквально пару последних десятилетий. Все прошлые эпохи мужчина был вынужден, по причинам чисто биологическим, подавлять свои глубоко укорененные материнские инстинкты. В основе-то своей материнство — явление не полового плана, а психосоциального. Каждый ребенок, мальчик или девочка, пока растет, учится подражать маме. Он (или она) играет в куклы и лепит из песка куличики — если, конечно, там, где ребенок растет, есть песок. Он толкает по супермаркету тележку с покупками, словно маленький кенгуру. И так далее. Совершенно естественно, когда взрослый мужчина сам хочет стать матерью, если это позволяют соображения социальные и экономические — то есть если у него есть досуг, поскольку остальное теперь не проблема!.. Короче, Милли: Бозу нужно больше, чем ваша любовь или вообще женская любовь, да и мужская, собственно, тоже. Как и вам, ему нужно ощутить абсолют, только другого рода. Как и вам, ему нужен ребенок. Ему нужно — даже больше, чем вам, — испытать материнство.
В ноябре в хирургическом отделении “Горы Синай” Бозу сделали операцию — и Милли, естественно, тоже, поскольку донором должна была выступить она. Предварительно ему имплантировали ряд “пустышек” увеличивающегося размера, чтобы подготовить кожу груди к новым железам, которые будут там жить, — и морально подготовить самого Боза к его новому состоянию. Одновременно специальным курсом гормонотерапии в теле его был установлен новый химический баланс, чтобы включить грудные железы в общий метаболизм, дабы те с ходу начали вырабатывать питательное молоко.
Чтобы материнство (как часто объяснял Макгонагалл) приобрело значение опыта поистине освобождающего, подходить к тому следовало со всей душой. Оно должно было войти в плоть и кровь и в нервную ткань; не оставаться только процессом, или привычкой, или социальной ролью.
Первый месяц кризис идентификации случался ежечасно. Секунды перед зеркалом было достаточно, чтобы от смеха с Бозом случился натуральный, до колик, нервный припадок, — или ввергнуть его в многочасовую депрессию. Дважды, вернувшись с работы, Милли подумывала было, что супруг сломался-таки под непосильным бременем, но оба раза нежность ее и терпение перебарывали, и кризис благополучно миновал. По утрам они отправлялись в клинику поглядеть на Горошинку; та плавала в своей бутыли коричневого стекла, хорошенькая, как водяная лилия. Она уже полностью сформировалась — настоящее человеческое существо, ну прямо как отец и мама. В эти мгновения Боз не понимал, чего вообще он так терзается. Если кому и полагалось не находить себе места, так это Милли — но вот она стоит себе совершенно спокойно, без пяти минут родитель, живот плоский, трубки жидкого силикона вместо грудей, а собственно опыт материнства клиникой и родным мужем отнят. Тем не менее, она, казалось, только благоговела перед этой новой жизнью, совместным их творением. Можно было подумать, будто отец Горошинки Милли, а не Боз, и рождение — таинство, которым она должна восхищаться на расстоянии, но которого никогда всецело, сокровенно не разделит.
Потом, точно по расписанию, в семь часов вечера 24 декабря Горошинку (к которой имя это приклеилось на веки вечные, ибо ничего другого они так и не придумали) выпустили из коричневой стеклянной утробы, перевернули вверх тормашками, похлопали по спинке. Со здоровым громогласным ревом (запись которого воспроизводилась впоследствии на каждом ее дне рожденья, вплоть до двадцати одного года, когда она взбунтовалась и швырнула пленку в мусоросжигатель) Горошинка Хансон пополнила ряды человечества.
Что явилось полной неожиданностью, дивной неожиданностью, так это насколько он будет занят. До настоящего времени все его заботы ограничивались тем, чтобы найти, чем занять пустые дневные часы, но в первых экстатических восторгах нового бескорыстия времени хватало едва ли на половину всего, с чем необходимо управиться. И дело было не только в том, чтобы удовлетворять запросы Горошинки — которые и поначалу-то были весьма многочисленны, а по ходу дела разрослись до пропорций воистину эпических. Но с рождением дочери он обратился к эклектичной, новомодной форме борьбы за экологию. Он опять стал по-настоящему готовить, и на этот раз счета от бакалейщика астрономически не подскакивали. Он занялся изучением йоги под чутким руководством молодого симпатичного йога на Третьем канале. (Естественно, при новом-то распорядке, времени на фильмы по искусству в четыре часа дня уже не хватало.) Потребление коффе он снизил до единственной чашки за завтраком с Милли.
Более того, он не давал усердию заглохнуть — неделю за неделей, месяц за месяцем. Пусть скромнее, пусть с видоизменениями, но ни разу он целиком и полностью не отрешался от образа — если не всегда реальности — лучшей, более насыщенной, плодотворной и ответственной жизни.
Горошинка тем временем росла. За два месяца она удвоила свой вес — от шести фунтов двух унций до двенадцати фунтов четырех унций. Она улыбалась лицам и освоила целый репертуар курьезных звуков. Она ела — для начала в час по чайной ложке — банановую смесь, грушевую смесь и каши. В самом нежном возрасте она уже опробовала все овощные наполнители, какие Боз только мог найти. Это было лишь начало длинной и разнообразной карьеры потребителя.
Как-то в начале мая, после зябкой дождливой весны, температура внезапно подскочила до 70 градусов. Морской ветер отполоскал традиционное пасмурное серое небо до светло-голубого.
Боз решил, что настал момент для первой вылазки Горошинки в Неведомое. Он отворил балконную дверь и выкатил колыбельку наружу.
Горошинка проснулась. Глаза у нее были светло-карие с крошечными золотистыми искорками. Кожа ее была розовая, как суп из креветок. Она весело качнула колыбельку. Между пальчиков ее струился весенний воздух, и Боз, которому передалось воодушевление, принялся напевать странную дурацкую песенку; он помнил, как его сестра Лотти пела ту Ампаро, а Лотти говорила, что слышала, как мама пела ее Бозу:
“Пепси-кола” — не бо-бо!
Две до верху — спаси-бо!
С пылу, с жару дал свисток!
И умчался на восток!
Ветерок взъерошил темные шелковистые волосы Горошинки, тронул тяжелые каштановые кудри Боза. Солнце и воздух были все равно что в кино столетней давности, чистые до невероятия. Боз только глаза закрыл и занялся дыхательными упражнениями.
В два часа, пунктуальная, словно выпуск новостей, Горошинка подала голос. Боз достал ее из колыбельки и дал ей грудь. Последнее время, кроме как когда выходил на улицу, одеваться ему было лень. Маленькие губки сомкнулись вокруг соска, маленькие ручки оттянули назад мягкую плоть. Боз ощутил привычное сладостное подрагивание, но на этот раз оно не сошло на нет, когда Горошинка вышла на рабочий ритм: отсосать, сглотнуть, отсосать, сглотнуть. Ощущение распространилось по всей поверхности груди и ушло вглубь; расцвело в самом средоточии его существа. Сладостное подрагивание волной докатило до чресел и покатилось дальше, по мышцам ног и вниз. На мгновение ему представилось, будто кормление придется прервать, — настолько беспредельным стало ощущение, ошеломительным, выше человеческих сил.
Вечером он попытался объяснить происшедшее Милли, но та проявила вежливый интерес, и только. Неделей раньше ее избрали на ответственный пост в профсоюзе, и голова у нее до сих пор полнилась мрачноватым удовлетворением от сознания реализованных амбиций, от того, что нога утверждена на первой ступеньке лестницы. Он решил, что не стоит, пожалуй, распинаться дальше и лучше приберечь откровения до следующего Крошкиного визита.
У Крошки за подотчетный период детей родилось трое (регент-балл ее был настолько высок, что все три беременности субсидировались Советом национального генофонда), но чувство эмоциональной самозащиты каждый раз удерживало Крошку от того, чтобы совсем уж категорически замыкаться на дитё в течение годовой нормы материнства (после чего дитё отсылалось в эсэнгэшный интернат в Юту или Вайоминг). Она уверила Боза, будто в том, что он испытал днем на балконе, ничего экстраординарного нет, будто с ней самой такое происходило сплошь и рядом, — но Боз-то знал, что в этом самая что ни на есть квинтэссенция необычности. Это, говоря словами Властителя Кришны, высочайший опыт, мимолетный взгляд по ту сторону завесы.
В конце концов он осознал, что мгновение это принадлежит одному ему; что миг этот ни с кем не разделишь и не повторишь.
Мгновение так больше и не повторилось, даже приблизительно. В конце концов он сумел забыть, что это такое было, и помнил только, как когда-то о нем вспоминал.
Через несколько лет Боз и Милли сидели у себя на балконе и наблюдали закат.
После рождения Горошинки ни он, ни она радикально не изменились. Может, Боз сравнительно потяжелел, но трудно сказать, это потому, что он набрал вес или что Милли сбросила. Милли дослужилась уже до методиста и, плюс к тому, имела посты в трех различных комитетах.
— Помнишь наше особенное здание? — спросил Боз.
— Какое?
— Вон то. С тремя окнами. — Боз махнул вправо, где исполинские жилые башни-близнецы заключали, как в рамку, западную панораму крыш, карнизов и водяных цистерн. Вероятно, некоторые здания стояли тут со времен Босса Твида; ни одного нового дома в поле зрения не попадало.
— Их тут столько… — покачала головой Милли.
— Сразу за правым углом вон того большого желтокирпичного недоразумения, с потешной церквушкой над баком. Видишь?
— М-м… Там?
— Угу. Не помнишь?
— Что-то такое, смутно… Нет, не помню.
— Мы только-только сюда переехали, и денег ни на что не хватало, так что первый год квартира была совершенно голая. Я все приставал, что надо бы купить фикус там какой-нибудь или вьюнок, а ты говорила, что придется подождать. Припоминаешь?
— Смутно.
— Мы часто выходили на балкон, разглядывали крыши и пытались догадаться, где какое здание стоит и знаем ли мы их с уровня земли.
— Вспомнила! То, где окна все время были закрыты. Но больше ничего не помню.
— Ну, мы целую историю придумали. Что лет, может, через пять одно окно приоткроется — не нараспашку, всего на дюйм-другой, только чтобы мы отсюда увидели. А на следующий день снова закроется.
— А потом? — Она была уже приятно, в меру заинтригована.
— А потом, согласно нашей истории, мы каждый день наблюдали бы за окном, не откроется ли еще. Оно стало бы нам вместо фикуса. Те же забота и внимание.
— А ты действительно наблюдал за ним?
— Более-менее. Не каждый день. Так, иногда.
— И это все, конец истории?
— Нет. История заканчивалась так: как-нибудь, лет, может, еще через пять мы будем идти по незнакомой улице и вдруг узнаем это здание, поднимемся, позвоним, откроет завхоз, и мы спросим у него, почему пять лет назад открывалось окно.
— И что он скажет? — Судя по улыбке, она уже все вспомнила, но спрашивала ради цельности повествования.
— Что он никак не думал, что кто-нибудь заметит. И заплачет благодарными слезами.
— Какая милая история. Жаль, я позабыла. А что вдруг ты ее сегодня вспомнил?
— Всё, в натуре конец истории. Окно открыли. Среднее.
— Серьезно? Сейчас оно закрыто.
— Но утром его открывали. Спроси Горошинку. Я специально показал ей, чтоб у меня был свидетель.
— Ничего не скажешь, вот уж действительно счастливый конец. — Тыльной стороной ладони она коснулась его щеки, где он экспериментировал с бакенбардами.
— Интересно все-таки, почему его открыли. Впервые за все время.
— Ну, через пять лет можно будет пойти спросить.
Улыбаясь, он повернулся к ней и точно так же тронул ее щеку, нежно-нежно, и в данную секунду они были счастливы. Они снова были вместе на балконе летним вечером, и они были счастливы.
Боз и Милли. Милли и Боз.
В затее с Баттери-парком участвовали семеро “александрийцев” — Джек, самый младший (из Бронкса вдобавок), Челеста ди Чечча, Сопеля и Мэри-Джейн, Танкред Миллер, Ампаро (разумеется) и, ну разумеется же, заводила и главный теоретик Билл Харпер, гораздо лучше известный по прозвищу Маленький Мистер Губки Бантиком. Который был страстно, безнадежно влюблен в Ампаро. Которой уже почти тринадцать (исполнится в сентябре), и грудки только-только начинают вытарчивать. Кожа красивая-прекрасивая, словно люцит. Ампаро Мартинес.
Первый раз они вышли на дело, полный голяк, в восточных 60-х; вроде это был какой-то брокер. Надыбать удалось только запонки, часы, кожаную сумку, оказавшуюся, понятное дело, из кожезаменителя, и обычный бесполезный ворох кредитных карточек. Всю дорогу брокер хренов сохранял спокойствие — даже когда Сопеля срезал пуговицы — и вел улещивающие речи. Никого из них не хватило на то, чтобы спросить, хотя вертелось на языке у всех, какой это у него по счету залет. Изыскивали они не новизны ощущений. Правда, на саму затею побудила их именно что тяга к новизне. Единственное, что было во всей акции примечательного, это имя, ламинированное на каждой карточке; а именно — верь не верь — Лоуэн, Ричард У. Однозначно, знамение (увязка та, что все они были из школы Александра Лоуэна), что б оно только значило?
Запонки Маленький Мистер Губки Бантиком оставил себе, пуговицы отдал Ампаро (которая отдала их своему дяде), а остальное пожертвовал (часы все равно оказались хлам) в ящик для благотворительных сборов на экологию прямо рядом с домом, на площади.
Отец его работал на телевидении, на руководящей должности. В обоих, как тот любил прикалываться, смыслах. Поженились они, его папа и мама, рано и тут же развелись, но не раньше чем произвели на свет его, исчерпав тем самым свою квоту. Папа, руководящий работник, вступил потом во вторичный брак, на этот раз с мужчиной, и брак выдался несколько более счастливым. По крайней мере, достаточно длительным, чтобы отпрыску, заводиле и главному теоретику, пришлось выучиться приспосабливаться к ситуации, в бытность ея перманентной. Мама же просто отъехала в болотистую Флориду, где бесследно канула, плюх.
Короче, происходил он из состоятельной семьи. Благодаря чему, а не каким-нибудь совсем уж выдающимся способностям, и оказался в Лоуэнской школе. Правда, фигура у него была вполне на уровне, так что стоит только захотеть, и во всем Нью-Йорке не нашлось бы причины, почему б ему не стать профессиональным танцором, даже хореографом. Были бы средства, а связи найдутся, как любил говаривать папочка.
Правда, последнее время его подмывало удариться скорее в литературу и религию, нежели в балет. Он был без ума, как оно всегда случается с семиклассниками, от абстрактных па и пируэтов Достоевского, Андре Жида, Мейлера. Он жаждал опыта более яркого бытийного плана, нежели постылое будничное подсасывание под крепкой юной метафизической ложечкой, и никакие еженедельные два притопа, три прихлопа с подвыванием на групповой терапии в компании прочих тощих одиннадцатилеток ни в жизнь не помогут добиться отличия в высшей лиге страданий, преступлений и воскресений. Нет, дело за доподлинным преступлением, а из всех доступных преступлений наибольшим престижем пользовалось убийство, что с готовностью могла подтвердить не кто-нибудь, а такой безусловный авторитет в данном вопросе, как Лоретта Каплэрд, будучи не только директором и совладельцем Лоуэнской школы, но вдобавок автором двух телесценариев, оба о знаменитых убийствах двадцатого века. Помнится, по обществоведению была даже целая тема, “История американской городской преступности”.
Первый из Лореттиных фильмов был комедией, насчет Полины Сэмпбелл (Энн-Эрбор, Мичиган, год примерно 1951), которой проломили череп три пьяных тинэйджера. Они хотели только дать ей по кумполу, чтоб отрубилась, и отыметь по очереди (вот вам весь 1951, в двух словах). Восемнадцатилетние, Билл Мори и Макс Пелл, получили пожизненное, а Дейв Ройял (Лореттин герой) был на год моложе и отделался двадцатью двумя годами.
Второй фильм был трагичным по тону и, соответственно, внушал больше уважения — хотя, увы, не критикам. Вероятно, оттого что героиня, также Полина (Полина Уичура), персонаж хотя и более интересный и сложный, пользовалась в свое время известностью куда большей, да и до сих пор. Что обостряло конкуренцию — между романом-бестселлером и серьезным биографическим фильмом, — причем значительно. Мисс Уичура работала в собесе (Атланта, штат Джорджия) и была весьма озабочена проблемами экологии и демографии; дело происходило перед самым введением регент-системы, когда все и вся на совершенно законных основаниях начинали крепко волноваться. Полина решила сделать хоть что-то от нее зависящее, а именно собственноручно поспособствовать сокращению народонаселения, да так, чтобы никому не было обидно. И стоило какой-нибудь семье из тех, что она курировала, превысить установленный ею (и довольно щедро) верхний предел в три ребенка, она отыскивала тот или иной ненавязчивый способ проредить семью до оптимального максимума. За 1989 — 1993 гг. в дневниках Полины (“Рэндом-хаус”, 1994) отмечены 26 убийств плюс 14 неудачных попыток. Вдобавок ей принадлежал рекорд среди собесовских работников во всех Соединенных Штатах по числу абортов и стерилизаций в семьях, которые консультировала.
— Что, по-моему, доказывает, — как-то раз после школы втолковывал Маленький Мистер Губки Бантиком другу Джеку, — что когда руководствуются идеалистическими побуждениями, вовсе не обязательно убивают какую-нибудь знаменитость.
Но, разумеется, идеалистические побуждения — это было только полдела; вторую половину составляло любопытство. А не исключено, что за идеализмом с любопытством крылась и третья половина, одна из основных потребностей детства: вырасти и кого-нибудь убить.
На Баттери-парке они остановились, потому что: (1) обычно никто из них там не появлялся; (2) там было шикарно и в то же время сравнительно (3) мало народу, по крайней мере, когда ночная смена уже уютно устраивалась в своих башенках с чудесами техники. Ночная смена редко обедала в парке.
И (4) потому, что там было красиво, особенно сейчас, в начале лета. Темная вода, хромированная нефтяной пленкой, плещет в береговые укрепления; ветер с бухты Аппер Нью-Йорк-Бей веет тишиной, иногда тишиной настолько объемистой, что на ее фоне можно отсортировать различные звуки города, мурлыканье и трели небоскребов, сотрясающее землю “мистериозо” автострад, а время от времени — непонятные вопли словно ниоткуда, из которых складывается мелодия темы Нью-Йорка; розовые с голубым закаты в видимом небе; лица людей, умиротворенные морем и собственной близостью к смерти, выровненные ритмическими рядами на зеленых скамейках. Подумать только, здесь даже статуи прекрасно смотрятся, будто кто-то когда-то в них верил, как, должно быть, верили в статуи в монастырях, давным-давно.
Его любимой скульптурой был гигантский хищный орел, заруливающий на посадку среди надгробий мемориала в честь солдат, моряков и летчиков, погибших на Второй мировой. Вероятно, самый крупный орел на всем Манхэттене. Когтями тот терзал уж точно самый крупный артишок.
Ампаро, которой пришлись по нраву некоторые идеи мисс Каплэрд, более ценила как олицетворение человеческих ценностей памятник (сам сверху, и ангел осторожно листает своим мечом огромную книгу) Вераццано, который, как выяснилось, был отнюдь не подрядчик, строивший мост, что так знаменито рухнул; вовсе нет, и медная табличка с тыльной стороны монумента гласила:
В АПРЕЛЕ 1524 ГОДА
МОРЕПЛАВАТЕЛЬ ВЕРАЦЦАНО
РОДОМ ИЗ ФЛОРЕНЦИИ
НА ФРАНЦУЗСКОЙ КАРАВЕЛЛЕ “ДОФИН”
ОТКРЫЛ БУХТУ ГОРОДА НЬЮ-ЙОРКА
И НАРЕК ЭТИ БЕРЕГА АНГУЛЕМ
В ЧЕСТЬ ФРАНЦИСКА I КОРОЛЯ ФРАНЦИИ
“Ангулем”, единодушно согласились они — кроме Танкреда, который предпочитал более распространенное название, покороче, — куда более классно. Танкреда лишили слова, и предложение прошло единогласно.
Под статуей-то, с видом через бухту Ангулем на Джерси-сити, они и приняли клятву, которая обязывала их вечно хранить тайну. Если кто проговорится — кроме как под полицейскими пытками — о том, что они собирались проделать, тем самым он вынудит соратников обеспечить свое молчание другими средствами. Смерть. Подобные меры предосторожности принимают все революционные организации, как подчеркивалось в курсе новейшей истории, раздел “Революции”.
Откуда взялось прозвище: папа выдвигал теорию, будто чего современной жизни просто смерть как не хватает, это взять старую добрую сентиментальность да еще подсластить. Эрго, кроме всяких разных позорностей, которые из такой теории вытекают, сцены наподобие следующей: “Кто мой Маленький Мистер Губки Бантиком?” — сладко голосит папа во всю глотку посреди Рокфеллеровского центра (или в кафе, или перед школой), и он тут же откликается: “Я!” По крайней мере, пока был молодой да глупый.
Маму же звали в разное время “Розанчик”, “Праздник души моей” и (это только под конец) “Снежная королева”. Мама, поскольку взрослая, могла бесследно кануть, не считая ежегодной рождественской открытки со штампом Ки-Ларго, но Маленький Мистер Губки Бантиком вынужден был иметь дело с неосентиментализмом каждый божий день, ничего не попишешь. Правда, к семи годам он сумел настоять на том, чтобы дома его звали Билл (или, как предпочитал папа, “просто Билл”). Но неохваченными оставались соседи, папины сослуживцы, школьные приятели — все, кто когда-либо слышал прозвище. Затем год назад, подросши до десяти и научившись логически соображать, он утвердил новый закон — что звать его именно Маленький Мистер Губки Бантиком, весь ужас от первого до последнего слога, для каждого встречного-поперечного. Логика тут была такая, что если кого при том и будут тыкать носом в дерьмо, так это папу, который все равно заслужил. До папы это не доходило или, если доходило, то, может, вдобавок и еще кое-что; с ним никогда не поймешь, это на самом деле тупость такая или тонкий пристеб, хуже врага не придумаешь.
Тем временем на общенациональном уровне неосентиментализм пользовался ошеломляющим успехом. “Сироты”, которых папа продюссировал и, судя по титрам, иногда пописывал к ним сценарии, в течение двух лет возглавляли таблицу популярности в категории “четверг, вечер”. Только что их перекинули в дневной эфир. Ежедневно на целый час жизнь должна была стать куда слаще, и, весьма вероятно, в результате папа станет миллионером или вроде того. Хотя, как правило, Маленький Мистер Губки Бантиком презирал растление, что привносят деньги всюду, чего только не касаются, приходилось признать, что в определенных случаях это вещь не такая уж и плохая. Вот к чему все сводилось (он и так всегда это знал): что папа — это неизбежное зло.
Вот почему каждый вечер, когда папа, пулей влетая в квартиру, выкрикивал “Где мой Маленький Мистер Губки Бантиком?”, он отвечал: “Здесь, папа!” В пломбир этот вишенкой плюхался звучный сочный поцелуй, а потом еще один, для очередного “Розанчика”, Джимми Несса. (Который попивал и, судя по всему, продержится явно недолго.) Потом все трое садились за настоящий семейный обед, приготовленный Джимми Нессом, и папа рассказывал, чего позитивного веселого происходило на “Си-Би-Эс”, а Маленький Мистер Губки Бантиком рассказывал, чего светлого радостного происходило у него. Потом папа с Джимми куда-нибудь уходили или бесследно пропадали в своем болотном штате секса, а Маленький Мистер Губки Бантиком пулей вылетал в коридор (все-таки папа не настолько психанут, чтоб еще за распорядком дня следить), и уже через полчаса семеро александрийцев (шестеро, если у Челесты урок) сидели у подножия статуи Вераццано, замышляя убийство жертвы, на которой в конце концов остановились.
Как его имя, никто выяснить не сумел. Они называли его Алена Ивановна, в честь старухи-процентщицы, которую зарубает топором Раскольников.
Особенно широк спектр возможных жертв никогда и не был. Типичная местная кредитоспособная личность наверняка тоже таскает с собой только карточки, вроде Лоуэна, Ричарда У, а пенсионеры, коими сплошь усажены скамейки, прельщали еще меньше. Как объясняла мисс Каплэрд, экономика наша подверглась рефеодализации, и наличность в самом скором времени ожидала участь страусов, осьминогов и башмачка бесстебельного.
Подобные вымирающие виды, но особенно морские чайки, и доставляли главный предмет забот у той особы, которую они рассматривали как первую кандидатуру, мисс Краус — если, конечно, имя внизу написанного от руки плаката (ОСТАНОВИТЬ УБИЙСТВО “Невинных!” и т. д.) принадлежало ей. Если она действительно мисс Краус, почему тогда носит старомодное кольцо и золотое обручальное, как миссис? Но гораздо более животрепещущий вопрос, и совершенно непонятно, как его решить, заключался в следующем: натуральный ли бриллиант?
Второй вариант был в традициях первых “Сироток бури”, сестер Гиш. Очаровательная полупрофессионалка, коротавшая светлое время суток, прикидываясь слепой и выпевая серенады скамейкам. С аффектацией глубокой, пусть и несколько наигранной; из репертуара археологического; и огребая очень даже ничего, особенно когда дождь прибавлял немного пафоса от себя. Но: Сопеля (на которого с этой кандидатурой розыскная работа и легла) был уверен, что где-то под лохмотьями у нее заныкан ствол.
И третий вариант, наименее поэтический, просто концессионер под сенью хвостовой части орла-исполина, торгующий потехой и синтеткорицей. Привлекал он из коммерческих соображений. Правда, у него был официально зарегистрированный веймарец, а хоть справиться с веймарцами вполне возможно, Ампаро они нравились.
— Ты просто романтическая натура, — сказал Маленький Мистер Губки Бантиком. — Назови хоть одну серьезную причину.
— Его глаза, — ответила она. — Такие янтарные. Он будет нам сниться.
Они уютно забились в одну из глубоких амбразур, прорезанных в каменной толще Кэстл-Клинтона; макушка ее упиралась ему в подмышку, пальцы его скользили по умащивающему ее грудь лосьону для загара (лето только-только начиналось). Тишина, теплый ветерок, солнечные блики на воде — все было неописуемо, как будто лишь самая эфемерная из завес вторгалась между ними и осознанием чего-то (всего этого) в натуре значимого. Поскольку они считали, что виной всему их собственная невинность, своего рода смог в атмосфере души, им не терпелось его развеять, особенно в такие моменты, как сейчас, когда они настолько близки.
— Почему бы тогда не грязный старикашка? — поинтересовалась она, имея в виду Алену.
— Потому что он грязный старикашка.
— Это не причина. Ему наверняка башляют не меньше, чем певунье.
— Я не о том.
О чем он, так просто определению не поддавалось. Будто бы то и стремает, что замочить грязного старикашку проще пареной репы. Стоит увидеть такого во вступительных кадрах фильма, очевидно, что доживет он максимум до второй рекламной паузы. Он — непокорный гомстедер; закоснелый старший научный сотрудник, рубящий как бог в алголе и фортране, но неспособный разгадать тайны собственного сердца. Он — сенатор от Южной Каролины, личность по-своему весьма специфически цельная, но все равно расист. Убить такого — слишком уж напоминает сюжетный ход из какого-нибудь папочкиного сценария, чтобы символизировать настоящий бунтарский дух.
Но произнес он, неправильно истолковав собственные тонкие душевные движения, следующее:
— Потому что он этого заслуживает, потому что мы только поможем обществу. И не спрашивай меня, пожалуйста, о причинах!
— Ну, не стану даже притворяться, будто понимаю, но знаешь, что я думаю, Маленький Мистер Губки Бантиком? — Она сбросила его руку.
— Думаешь, я сдрейфил.
— Может, лучше бы тебе как раз дрейфить.
— Может, тебе лучше бы заткнуться и оставить это мне. Я сказал, что умочим. Значит, умочим.
— Его?
— Ладно. Только, Ампаро… надо бы придумать, как этого деятеля звать, кроме “грязный старикашка”.
Она перекатилась у него из подмышки и поцеловала его. Мелкая испарина покрывала их с ног до головы. Лето заблистало восторгом первого вечера. Они ждали так долго, и наконец занавес поднимался.
День “М” назначили на первый июльский уик-энд, патриотический праздник. Компьютерам наверняка получится уделить время и собственным нуждам (которые характеризовались, кто во что горазд, как “исповедь”, “сон” или “плановый проблев”), и Баттери-парк будет, как никогда, пуст.
Тем временем их проблемы сводились к тому же, к чему у всех детей на каникулах, а именно, как убить время.
Конечно, книги, конечно, шекспировские марионетки, если не лень было стоять в очереди, конечно, всегда ящик, а когда сиднем сидеть доставало хуже горькой редьки — гонки с препятствиями в Централ-парке, только народу там было что леммингов. Баттери никогда не ставил перед собой задачи удовлетворить чьим-то нуждам, так что столпотворение там случалось редко. Если б александрийцев собралось побольше и не лень было б отвоевывать место под солнцем, можно было бы погонять мяч. Ладно, следующим летом…
Что еще? Конечно, политические марши, а для аполитичных, в меру аполитичности каждого, соответствующая религия. Не говоря уж о танцульках — но Лоуэнская школа намертво отбила у них тягу к большинству подобного толка любительских мероприятий.
Что до верховного досуга — секса, — для большинства их, кроме Маленького Мистера Губки Бантиком с Ампаро (да и для них тоже, когда дело доходило до оргазма), тот все еще был чем-то происходящим на экране, дивной гипотезой, которой не хватало эмпирического доказательства.
Так или иначе, все это было потребительство, чем бы им ни пришло в голову заняться, а пассивность их уже утомила (кого нет?). Им было двенадцать, или одиннадцать, или десять, и им надоело ждать. Чего ждать, спрашивали они.
Так что, кроме как когда они просто бездельничали и слонялись сольно, все эти потенциальные возможности — книги, марионетки, спорт, искусство, политика и религии — относились к той же категории полезности, что знаки отличия или уик-энд в Калькутте (название, которое до сих пор можно найти на некоторых старых картах Индии). Жизнь их ничто не расцвечивало, а лето их проходило, как любое другое лето испокон веку. Они плюхались в траву, хандрили, предавались праздности, подтрунивали друг над другом и выражали недовольство. Они разыгрывали в лицах бессвязные, стыдливые фантазии и вели длинные отвлеченные споры на периферийные темы бытия — о повадках тропических животных, или как делают кирпичи, или об истории Второй мировой.
В один прекрасный день они суммировали все имена, вырезанные в камне на монументах солдатам, морякам и летчикам. Цифра, к которой они пришли, оказалась 4800.
— Ничего ж себе, — высказался Танкред.
— Но это же не могут быть все! — настойчиво произнесла Мэри-Джейн, взяв на себя роль гласа народа. Даже “ничего ж себе” прозвучало с откровенной иронией.
— Почему б и нет? — спросил Танкред, который никогда не мог найти в себе силы удержаться, чтобы не перечить. — Это по всем штатам и по всем родам войск. Наверняка тут все — иначе те, чьих родственников забыли, подняли бы хай до небес.
— Так мало? Тут и на одно сражение не наберется.
— Может быть… — тихо начал Сопеля. Но к нему редко прислушивались.
— Тогда воевали по-другому, — объяснил Танкред, авторитетно, как политический обозреватель в прайм-тайм. — Тогда больше в дорожных авариях гибло, чем на войне. Факт.
— Но четыре тысячи восемьсот?
— … лотерея?
Челеста отмахнулась от всего, что было сказано Сопелем и что он когда-либо вообще скажет.
— Танкред, Мэри-Джейн права. Цифра просто смехотворная. Да в ту же самую войну немцы отправили в газовые камеры семь миллионов евреев.
— Шесть миллионов евреев, — поправил Маленький Мистер Губки Бантиком. — Но идея-то та же. Может, этих всех поубивало в какую-то одну кампанию.
— Тогда так бы и говорилось, — был непреклонен Танкред и даже добился под конец поголовного признания, что 4800 — цифра впечатляющая, особенно если каждое имя выбито в камне.
В парке был увековечен другой примечательный факт статистики: за тридцать пять лет через Кэстл-Клинтон иммигрировали в Соединенные Штаты 7,7 миллиона человек.
Маленький Мистер Губки Бантиком сел и подсчитал, что если выдолбить на таких же плитах, как те, где перечисляются солдаты, матросы и летчики, имена всех иммигрантов, с указанием страны, то плит потребуется 12 800, а если их все поставить, то они займут пять квадратных миль, или весь Манхэттен отсюда и до 26-й стрит. Только стоит ли, в конце-то концов, напрягаться? Что, так уж сильно все изменится по сравнению с тем, что сейчас?
Алена Ивановна:
На морские волны его загорелой лысины неведомый картограф нанес архипелаг коричневых островов неправильной формы. Пучки волос в глубине материковой части выступали открытыми залежами мрамора, особенно борода, белая, ломкая и в завитках. Зубы — стандартные собесовские; одежда — настолько чистая, насколько это вообще возможно для ткани столь древней. И воняло от него не так чтоб особенно. Но все же…
Мойся он хоть каждое утро, все равно, взглянув на него, вы бы думали, что он грязен, — как кажется, что паркет в некогда зажиточном доме требует полировки буквально через несколько секунд после того, как был отдраен до блеска. Грязь въелась в морщинистую плоть, в вечные складки одежды и отделилась бы лишь в результате хирургического вмешательства либо сожигания.
Привычки его отличались упорядоченностью, словно горошинки на салфетке в горошек. Жил он в общаге “Челси” для престарелых; этим открытием они были обязаны ливню, который заставил его добираться домой на метро, а не, как обычно, на своих двоих. Если ночь выдавалась теплая, он мог заночевать и прямо в парке, устроившись в какой-нибудь из бойниц Кэстл-Клинтона. Ленч он покупал на Уотер-стрит, в спецбакалее “Дюма-сын”: сыр, импортные фрукты, копченая рыба, бутылка сливок, пища богов. В остальном он обходился так — хотя наверняка общага удовлетворяла наиболее прозаические бытовые потребности вроде завтрака. Странный, что ни говори, способ избавляться от выцыганенных квотеров; коллеги по ремеслу тратились, как правило, на наркоту.
Профессиональный подход его сводился к неприкрытой агрессии. Например, сунуть ладонь к самому лицу и: “Что скажешь, парень?” Или, доверительным тоном: “Мне нужно шестьдесят центов, до дому добраться”. Удивительно даже, как часто ему перепадало; впрочем, ничего удивительного. Он обладал харизмой.
А кто полагается на харизму, тому ствол ни к чему.
Что до возраста, то ему могло быть шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять, даже чуть больше или гораздо меньше. В зависимости от того, какую жизнь он вел и где. Происхождение акцента никому определить не удалось. Не английский, не французский, не испанский и, вероятно, не русский.
Кроме берлоги в толще камня Кэстл-Клинтона, он четко предпочитал еще два места. Первое, широкая мощеная дорожка вдоль воды. Это был его рабочий участок — вдоль каменной стены и до самого концессионерского лотка. Явление какого-нибудь из больших военно-морских турлайнеров, “Даны” или “Мелвилла”, заставляло его (вместе со всеми, кто был в парке) замереть как вкопанного, будто мимо проплывал целый военно-морской парад — белый, беззвучно, медленно, как во сне. Это была часть истории, и даже александрийцев должным образом впечатляло, хотя трое из них плавали по турпутевке на остров Андроса и обратно. Иногда, правда, он подолгу стоял у ограждения без какой бы то ни было причины, просто смотрел на небо над Джерси и на берег Джерси. По прошествии некоторого времени он иногда принимался говорить сам с собой, шептать едва слышно, но очень серьезно, судя по тому, как морщил лоб. За все время наблюдений он ни разу не присаживался на скамейки.
Вторым его излюбленным местом был птичник. Когда прочими пернатые игнорировались, он жертвовал орешки или хлебные крошки на поддержание птичьего рода: голубей, попугаев, семейства малиновок и пролетарской стаи гаичек (если верить табличке) — хотя Челеста не поленилась справиться в библиотеке и утверждала, что гаички суть не более чем подвид воробьев и вообще ближайшие родственники синиц, только пороскошней прикинутые. Естественно, и тут не обходилось без воинствующей мисс Краус с ее плакатиком. Другая примечательная ее черта (может, потому, собственно, никто ее и не гнал), это что ни при каких обстоятельствах она не снисходила до спора. Даже сочувствующих она удостаивала разве что мрачной улыбки да короткого кивка.
Как-то во вторник, за неделю до дня “М” (дело было ранним-ранним утром, и стычку наблюдали только трое александрийцев), Алена задвинул свою привычную сдержанность в настолько дальний угол, что попытался побазарить с мисс Краус.
Он остановился прямо перед ней и для начала принялся читать вслух, с тем самым мучительно неопределенным акцентом, плакат про “ОСТАНОВИТЬ БОЙНЮ!”:
— Так называемые “продфермы” министерства внутренних дел правительства Соединенных Штатов Америки, под тайным руководством сионистского фонда Форда, систематически отравляют Мировой океан. Это ли “применение ядерной энергии в мирных целях”? Конец цитаты, “Нью-Йорк Таймc”, второе августа две тысячи двадцать четвертого года. Или новый “Мундоггл”!! “Мир природы”, январь. Можем ли мы позволить себе оставаться равнодушными? Ежедневно пятнадцать тысяч чаек погибают как прямое следствие cистематического геноцида, а выборные должностные лица занимаются фальсификацией и подтасовкой. Узнайте факты из первых рук! Пишите своему конгрессмену! Вас должны услышать!!!
Алена бубнил и бубнил, а мисс Краус становилась пунцовей и пунцовей. Стиснув бирюзовую ручку от швабры, к которой был прискоблен плакат, она принялась спазматически водить им вверх-вниз, будто этот тип с иностранным акцентом — взгромоздившаяся на поперечину плаката хищная птица.
— Вы так думаете? — поинтересовался он, дочитав, несмотря на отвлекающий маневр с поддергиваньем, до подписи. Он почесал в своей косматой бороде и философски наморщился. — Мне хотелось бы узнать обо всем этом побольше — да, пожалуй, что так. Мне интересно, что думаете вы.
Ужас парализовал ее конечности. Глаза плотно зажмурились, но она заставила веки разойтись.
— Может, — безжалостно продолжал он, — как-нибудь надо бы все это обсудить. Когда вы будете более… настроены на беседу. Хорошо?
Она выдавила улыбку и едва заметно кивнула. Тогда он отошел. На какое-то время она была в безопасности и все равно выждала, пока он отойдет чуть ли не к самой воде, и только тогда позволила воздуху ворваться в легкие. Один глубокий вдох — и мышцы рук оттаяли, забились дрожью.
День “М” был квинтэссенцией лета, каталогом всего, что живописцы так любят живописать — облаков, флагов, листьев, людей на загляденье, а на заднем плане плоское пустое безмятежно-голубое небо. Первым на место явился Маленький Мистер Губки Бантиком, а последним — Танкред, в чем-то вроде кимоно (которое скрывало стыренный “люгер”). Челеста так и не пришла. (Она только что узнала, что получила по школьному обмену семестровую стипендию в Софии.) Они решили, что обойдутся и без Челесты, но вот второе наличие отсутствия сорвало все планы. Намеченная жертва днем “М” проманкировала. Сопеле, голос которого по телефону больше всех походил на взрослый, поручили сбегать в вестибюль Сити-банка и звякнуть на 16-ю западную стрит, в общагу для престарелых.
Взявшая трубку сиделка оказалась не из постоянного персонала. Сопеля, которого никогда не подводила творческая фантазия, стал настаивать, чтобы к телефону позвали его маму: “… миссис Андерсон, ну, конечно, она тут живет, миссис Альма Ф. Андерсон”. Это же дом 248 по 16-й? Так куда она могла деться? Сиделка, взволновавшись, объяснила, что жильцы — все, кто транспортабелен, — вывезены на озеро Хопатконг на праздничный пикник, организованный главным пенсионерским кондоминиумом Джерси-сити. Пускай перезвонит завтра с утра пораньше, тогда с мамой и поговорит.
Так что, ничего не поделаешь, обряд инициации пришлось отложить. Ампаро раздала какие-то таблетки, позаимствованные у мамы из аптечки, утешительный приз. Джек, извинившись, что и так страдает промежуточной формы психозом, ушел, и до сентября никто его больше не видел. Компания распадалась — словно кубик сахара на языке, впитывая слюну. Ну и плевать, собственно — море так же отражало то же голубое небо, радужный блеск голубей за оградой ничуть не потускнел и невзирая ни на что росли деревья.
Они решили подурачиться и принялись в шутку гадать, что это в натуре за “м” такое, в дне “М”. Начал Сопеля, с “мисс Ка, мисс Сия и мисс Траль”. Танкред, который чувством юмора был обделен или тщательно его скрывал, не смог выродить ничего лучше “Мнемоны, матери муз”. “Милостивы Небеса!” — заявил Маленький Мистер Губки Бантиком. Мэри-Джейн здраво рассудила, что “М” означает Мэри-Джейн. Но Ампаро сказала, что это “апломб”, и победила.
Затем — в доказательство, что когда плывешь, ветер всегда попутный, — обнаружилось, что “Эф-Эм 99.5” сутки напролет транслирует “Орфея” Терри Райли. “Орфея” они изучали на занятиях пантомимой, и тот въелся, можно сказать, в плоть и кровь. По мере схождения Орфея в преисподнюю та разрослась от горошинки до целой планеты, а александрийцы трансформировались в племя истязаемых душ; столь убедительной метаморфозы не случалось, наверно, со времен Якопо Пери. До самого вечера небольшие кучки зрителей то собирались, то расходились, усеивая обочину воздаяниями взрослого внимания. Самовыражаясь, они превзошли самое себя, как поодиночке, так и все вместе, и хоть без сильного психохимического ветра в паруса до апофеоза (в полдесятого вечера) им было бы не дотянуть, тема катила доподлинная, из глубины души. Так хорошо, как когда по окончании трансляции они уходили из парка, им не было за все лето. В некотором смысле над ними свершился обряд экзорцизма.
Но дома к Маленькому Мистеру Губки Бантиком никак не шел сон. Стоило задвинуть за собой засовы, как все нутро перекрутилось китайской головоломкой. Только когда он отворил окно и выполз на каменный карниз, идиотское ощущение прошло. Город был доподлинный. В отличие от его комнаты. Каменный карниз был доподлинный, и голыми ягодицами он впитывал ее, эту доподлинность. Он наблюдал крошечные подвижки в невероятной дали и наводил порядок в собственной башке.
С остальными можно было и не говорить; он и так знал, что убийство не состоится. Для них эта идея никогда не значила так много, как для него. Достаточно единственной таблетки — и вот они снова актеры, довольствуются ролью отражений в зеркале.
Под его взглядом город медленно выключался. Рассвет медленно делил небо на восток и запад. Иди по 58-й стрит пешеход и подними он взгляд, то увидел бы голые мальчишеские пятки, болтающиеся туда-сюда, ангельски.
Придется замочить Алену Ивановну одному. Иначе никак.
В спальне давным-давно трезвонил телефон, смутный ночной звонок. Наверно, это был Танкред (или Ампаро?), хотели его отговорить. Он предвидел их доводы. Теперь нельзя доверять Челесте и Джеку. Или, потоньше: со своим “Орфеем” они слишком уж засветились. Начнись хоть какое расследование, на скамейках их вспомнят, вспомнят, как здорово они плясали, и полиция поймет, где искать.
Но настоящая причина, которую хотя бы Ампаро постесняется высказывать на исходе действия таблеток, это что им стало жалко собственную жертву. Слишком уж хорошо узнали они его за последний месяц, и сочувствие подточило решимость.
В папином окне зажегся свет. Пора начинать. Он встал, золотясь в лучах очередного идеального дня, и по карнизу шириной в фут зашагал обратно к собственному окну. Ноги закололо невидимыми иголочками — отсидел.
Он подождал, пока папа не закроется в душе, потом на цыпочках проследовал к старому секретеру (“У. и Дж. Слоэны”, 1952 г.) у того в спальне. Поверх ореховой шпонки разворачивала кольца цепочка с ключами. В ящике секретера была древняя мексиканская коробка из-под сигар, а в коробке из-под сигар — бархатный мешочек, а в бархатном мешочке — точная копия французского дуэльного пистолета образца 1790 года. Все меры предосторожности были рассчитаны не столько на сына, сколько на Джимми Несса, который время от времени был вынужден показывать, что его угрозы самоубийства — это серьезно.
Еще при покупке папой пистолета Маленький Мистер Губки Бантиком внимательно изучил инструкцию, так что процедуру заряжания выполнил без сучка без задоринки: засыпал точно отмеренную струйку пороха, забил пыж и сверху — свинцовый шарик.
На один щелчок отвел боек.
Ящик он запер. Положил ключи, как были. Пистолет временно упрятал в подушечном развале Турецкого уголка, стволом кверху, чтобы пуля не выкатилась. Потом на остатках вчерашнего энтузиазма мячиком вкатился в ванную и чмокнул папу в щеку, влажную после утренней нормы (два галлона) и благоухающую “4711”.
Они бодро позавтракали вместе в кафе, и завтрак был один в один, как сготовили бы сами, за исключением ритуального обслуживания официанткой. Маленький Мистер Губки Бантиком восторженно поведал о вчерашнем исполнении александрийцами “Орфея”, а папа изо всех сил старался снисходительно не лыбиться. Когда Маленький Мистер Губки Бантиком почувствовал, что притворяться дальше мочи никакой, он запросил вторую таблетку, а поскольку пусть лучше мальчик получает колеса от папы, чем от незнакомца на улице, то и получил.
В полдень он ждал на причале Южный паром, чуть только не разрываясь от ощущения неминуемого внутреннего освобождения. Погода опять была ну прямо день “М”, будто бы в полночь на карнизе он заставил время двинуться вспять, к точке, когда все пошло наперекосяк. Он надел свои самые неприметные шорты, а пистолет свисал с пояса в мышастом вещмешочке.
Алена Ивановна сидел на скамейке возле птичника и слушал мисс Краус. Рукой с кольцом та цепко стискивала плакат, а правой разрезала воздух, красноречиво-неуклюже — словно первые слова немого, чудодейственным образом обретшего дар речи.
Маленький Мистер Губки Бантиком проследовал по дорожке и присел на корточки в тени любимого мемориала. Вчера тот утратил свою магию, когда статуи ни с того ни с сего показались всем такими глупыми. Так они глупыми и оставались. Вераццано был одет, как промышленник викторианской эпохи на отдыхе в Альпах. На ангеле была обычная ангельская бронзовая ночная рубашка.
Мало-помалу эйфория куда-то улетучивалась — как эолов песчаник, столетие за столетием истираемый ветром. Он подумывал, не позвонить ли Ампаро; но любое утешение, что явится с нею, останется миражом, пока не достигнута цель.
Он глянул на запястье, потом вспомнил, что оставил часы дома. Огромное рекламное табло на фасаде Первого городского банка показывало четверть третьего. Невозможно.
Мисс Краус все еще молола языком.
Можно было никуда не торопиться и проводить взглядом по небу облако, над Джерси, над Гудзоном, мимо солнца. Невидимые ветры трепали облако за клочковатые края. Оно стало его жизнью — которая развеется, так и не пролившись дождем.
Потом старик брел вдоль моря к Кэстл-Клинтону. Милю за милей он шел вслед за стариком. И вот они оказались одни, в дальнем конце парка.
— Здрасьте, — сказал он с улыбкой, приберегаемой для взрослых, в чьем статусе были основания усомниться.
Тот глянул прямо на вещмешочек, но Маленький Мистер Губки Бантиком не потерял самообладания. Наверняка старик думает, не попросить ли денег, — которые если вообще в наличии есть, то уж точно в вещмешочке. Пистолет ощутимо выпирал, но не настолько, чтобы сразу было ясно, будто это пистолет.
— Прости, — хладнокровно произнес Маленький Мистер Губки Бантиком, — ни гроша.
— А я спрашивал?
— Собирался.
Старик явно намеревался куда-то ответвиться, так что надо было срочно сказануть что-нибудь эдакое, что-нибудь, чтоб удержать того на месте.
— Я видел, как вы говорили с мисс Краус.
Тот остался на месте.
— Поздравляю — лед тронулся!
Старик то ли улыбнулся, то ли лоб наморщил.
— Ты ее знаешь?
— Ну-у… можно сказать так, что мы в курсе. — “Мы” — это был рассчитанный риск, неожиданный штрих с расчетом привлечь внимание. По очереди касаясь пальцем завязок, на которых свисал с пояса увесистый вещмешочек, он придал тому ленивое колебательное движение, как маятнику. — Не возражаете, если я спрошу кое-что?
Лицо старика утратило всякую снисходительность.
— Может, и возражаю.
Из улыбки Маленького Мистера Губки Бантиком исчез холодный расчет; теперь он улыбался точно так же, как папе, Ампаро, мисс Каплэрд, всем, кто ему нравился.
— Откуда вы? В смысле, из какой страны?
— Вообще-то не твое дело.
— Ну, мне просто хотелось… знать.
Старик (почему-то он больше не был Аленой Ивановной) отвернулся и зашагал прямиком к приземистому каменному цилиндру старой крепости.
Маленькому Мистеру Губки Бантиком вспомнилось, что на табличке у входа — на той же, где приводилась цифра насчет 7,7 миллиона, — говорилось, что здесь пела Женни Линд и имела небывалый успех.
Старик расстегнул на ширинке молнию и принялся мочиться на стену.
Маленький Мистер Губки Бантиком закопошился с завязками на вещмешочке. Удивительно даже, как долго старик стоял и мочился, потому что, несмотря на то, что развязываться дурацкий узел решительно отказывался, пистолет появился на свет до того, как старик стряхнул последние капли.
Маленький Мистер Губки Бантиком положил на полку капсюль, отвел на два щелчка боек и прицелился.
Старик не спеша застегнул молнию. И только тогда покосился на Маленького Мистера Губки Бантиком. Увидел наведенный на него пистолет. Между ними было футов от силы двадцать, так что не мог не увидеть.
— Ха! — сказал он.
И то вряд ли было адресовано мальчику с пистолетом, скорее — сноска к монологу, не без тени обиды, что каждодневно возобновлялся у водной кромки. Он отвернулся, а мгновением позже снова был на посту, выставив ладонь, пытался кого-то расколоть на квотер.
Часть I. Ложь
1. Телик (2021)
2. “Эй-энд-Пи” (2021)
3. Белый халат (2021)
4. Януария (2021)
5. Ричард М. Вилликен (2024)
6. Ампаро (2024)
7. Лен Грубб (2024)
8. История любви (2024)
9. Кондиционер (2024)
10. Помада (2026)
11. На бруклинском перевозе (2026)
Часть II. Разговоры
12. Спальня (2026)
13. Крошка, в постели (2026)
14. Лотти, в “Бельвью” (2026)
15. Лотти, в баре “Белая роза” (2024)
16. Миссис Хансон, в квартире 1812 (2024)
17. Миссис Хансон, в лечебнице (2021)
Часть III. Миссис Хансон
18. Новая американская католическая библия (2021)
19. Желанная работа (2021)
20. “Эй-энд-Пи”, продолжение (2021)
21. Хуан (2021)
22. Леда Хольт (2021)
23. Лен Грубб, продолжение (2024)
24. История любви, продолжение (2024)
25. Обед (2024)
Часть IV. Лотти
26. Сообщения получены (2024)
Часть V. Крошка
27. Деторождение
28. 53 фильма
29. Белый халат, продолжение
30. Красавица и чудовище
31. Желанная работа, продолжение
32. Лотти, в “Стювесант-сквер”
33. Крошка, в “Стювесант-сквер”
34. Крошка, в Прибежище
35. Ричард М. Вилликен, продолжение
Часть VI. 2026
36. Боз
37. Микки
38. Отец-председатель
39. Куклы в пять-пятнадцать
40. Томатный кетчуп Ханта
41. У водопадов
42. Лотти, в “Бельвью”, продолжение
43. Миссис Хансон, в палате номер 7
Больше всего миссис Хансон любила смотреть телевизор, когда в комнате был кто-нибудь еще, чтобы смотреть вместе, хотя Крошку, если та к чему-нибудь в передаче относилась серьезно — а это могло меняться по сто раз на дню, — в конце концов настолько раздражали материнские комментарии, что миссис Хансон обычно отправлялась на кухню и оставляла Крошку с теликом наедине или же к себе в спальню, если Боз не оккупировал ту под свои эротические занятия. Так как Боз был помолвлен с девушкой по коридору напротив и поскольку в квартире едва ли нашелся б хоть один угол, который он мог бы с полным правом назвать своим, не считая разве что ящика в секретере, обнаруженном в комнате мисс Шор, так почему бы, собственно, миссис Хансон не уступить ему спальню, когда ни она, ни Крошка той не пользуются.
С Бозом, когда тот не был занят делами амурными, и с Лотти, когда та закидывалась не настолько, чтобы пятнышки на экране переставали сливаться в картинку, ей нравилось смотреть мыльные оперы. “Пока Земля еще вертится”, “Клиника для безнадежных”, “Жизненный опыт”. Все трагедии она знала вдоль и поперек, но жизнь, по ее собственному опыту, представлялась куда проще: жизнь — это досуг. Не игра, так как это значило бы, что одни выигрывают, а другие проигрывают; а ощущения столь яркие или угрожающие редко были ей доступны. Это напоминало, как она еще девочкой дни напролет резалась с братьями в “Монополию”: быстро спускала все отели, недвижимость, ценные бумаги и наличность, но ей позволялось до упора двигать по доске свой свинцовый линкорчик, набирать двести долларов, выпадавшие на “азартные игры” или “объединенный благотворительный фонд”, попадать в “тюрьму” и вызволять себя оттуда. Она никогда не выигрывала, но не могла и проиграть. Просто наматывала круги. Жизнь.
Но еще больше, чем с собственными детьми, ей нравилось смотреть ящик с Ампаро и Микки. Особенно с Микки, потому что Ампаро уже начинала выказывать пренебрежение к программам, которые нравились миссис Хансон больше всего — старым мультикам и куклам в пять-пятнадцать. Трудно сказать, почему. Дело не только в том, что миссис Хансон так уж безумно нравилось наблюдать реакцию Микки, потому что Микки редко афишировал свои реакции. Уже в пять лет он мог быть поинтровертней собственной мамаши.
Часами прятаться в ванной, потом — разворот на сто восемьдесят градусов — описаться от восторга. Нет, она честно любила телепередачи ради них самих — голодные хищники и везучая дичь, добродушный динамит, разлетаются обломки скал, валятся деревья, визги и клоунское шлепанье на зад, дивная всеочевидность. Она не была глупа, отнюдь, просто ей нравилось смотреть, как кто-нибудь крадется на цыпочках, и вдруг как гром среди ясного неба: Трах! Бах! нечто громадное обрушивается на доску “Монополии”, безвозвратно разметав фишки. “У-у-у!” — гудела миссис Хансон, а Микки отстреливался: “Дин-дон!” — и принимался неудержимо хихикать. Почему-то на свете не было ничего смешнее, чем “дин-дон”.
— У-у-у!
— Дин-дон!
На чем и расходились.
Так хорошо ей не было уж и не упомнить с каких пор, жаль только, все ненастоящее — ряды, штабеля и пирамиды консервов, чудесные картонки моющих средств и сухих завтраков — по целому ряду почти на каждый! — полка с молочными продуктами и всевозможное мясо в неисчислимых разновидностях. Труднее всего верилось в мясо. Конфеты, опять конфеты, а после всех конфет — гора сигарет с табаком. Хлеб. Некоторые торговые марки были знакомы до сих пор, но эти она пропустила и кинула в тележку — наполовину полную — буханку “Чудо-хлеба”. Хуан толкал перед ней тележку, двигаясь в такт едва слышным мелодиям, что витали в музейном воздухе подобно туману. Он завернул за угол к овощному отделу, но Лотти осталась, где стояла, притворяясь, будто разглядывает обертку второй буханки. Она зажмурилась, пытаясь изъять это мгновение с полагающегося ему места в череде всех прочих мгновений, чтоб оно осталось с нею навсегда, как пригоршня камешков с обочины проселочной дороги. Она выхватывала детали из контекста — безымянная песня, губчатая фактура хлеба (забыв на секундочку, что это не хлеб), вощеная бумага, трень-брень кассовых аппаратов на контроле у выхода. Еще были голоса и шаги, но голоса и шаги есть всегда, так-то бесполезны. Настоящая магия, которой ни в коем случае нельзя упустить, просто в том, что Хуану хорошо, интересно и он не прочь провести с ней, может, целый день.
Беда в том, что когда столь усердно пытаешься остановить поток, тот просачивается сквозь пальцы, и остаешься стискивать воздух. Она станет занудничать и скажет что-нибудь не то. Хуан взорвется и уйдет, как в прошлый раз, неуклонным курсом на какой-нибудь листок дикого клевера в безумной дали. Так что она отложила на место так называемый хлеб и подставилась — дабы в корне пресечь злобные крошкины инсинуации — солнечным лучам “здесь и сейчас” и Хуану, который стоял в овощном отделе, поигрывал морковкой.
— Готов поклясться, это морковка, — произнес тот.
— Не может быть. Если это морковка, тогда ее можно съесть, и, значит, это не искусство.
(У входа, пока они ждали тележку, механический голос разъяснял им, что они увидят, и как к этому относиться. Перечислялись различные компании, оказавшие содействие, упоминались совсем уж экзотические продукты, вроде крахмала для стирки, и называлось, во сколько обошлось бы среднему гражданину приобрести бакалейных товаров на неделю, в пересчете на теперешние деньги. Затем голос предупредил, что все это муляжи — консервы, картонки, бутылки, дивная мясная вырезка, все-все-все, как бы убедительно ни смотрелось, только имитация. И под конец, если вы все еще не отказались от мысли стянуть что-нибудь хотя бы как сувенир, голос объяснял, как работает сигнализация — химически.)
— Пощупай, — сказал он.
На ощупь это была самая настоящая морковка, не слишком свежая, но съедобная.
— Пластик какой-нибудь, — настаивала она, верная автогиду.
— Ставлю доллар, что это морковка. На ощупь, по запаху… — Он приподнял ту на уровень глаз, оценивающе прищурился и откусил. Та хрустнула. — Говорю же, морковка.
Обступившие поглазеть как один удрученно вздохнули — реальность вторглась туда, где ей совершенно не место.
Подоспел охранник и объявил, что они должны уйти. Им даже не позволяется унести то, что они уже отобрали на промежуточном кассовом контроле. Хуан устроил скандал и потребовал деньги назад.
— Где в этом магазине заведующий? — голосил он, Хуан, прирожденный забавник. — Хочу говорить с заведующим! — В конце концов, только чтоб отвязаться, им возместили стоимость обоих билетов.
В течение всей сцены Лотти хотелось сквозь землю провалиться, но даже потом, в баре под взлетным полем, она не решилась ему перечить. Хуан прав, охранник — сукин сын, в музей надо подложить бомбу.
Он пошарил в кармане куртки и извлек морковку.
— Это морковка, — хотелось ему знать, — или не морковка?
Она послушно отставила пиво и откусила кусочек. Вкус был совершенно пластиковый.
Крошка попыталась сосредоточиться на музыке — музыка составляла в ее жизни самое главное, — но в голову лезла только Януария. Лицо Януарии, полные руки ее, розовые ладони, затвердевшие от мозолей. Шея; свившиеся узлами мускулы по капле истаивают под напором крошкиных пальцев. Или, в обратную сторону: массивные бедра, сжимающие мотоциклетный бензобак, голая черная кожа, голое черное железо, ленивое головокружительное урчанье, пока не сменится свет, а мгновеньем раньше, чем зажжется зеленый, с ревом рвануться по автостраде, ведущей… Какой может быть достойный пункт назначения? Алабама? Спокан? Южный Сент-Пол?
Или: Януария в халате медсестры — облегающем, тщательно отутюженном, ослепительно-белом. А Крошка — в машине скорой помощи, внутри. Белая шапочка елозит по низкому потолку. Она предложит ей мягкую кожу у сгиба локтя. Темные пальцы ищут вену. Смочить спиртом, секундный озноб, укол, и Януария улыбается: “Знаю, больно”. На этом месте Крошке хотелось бухнуться в обморок. Бухнуться.
Она извлекла из ушей затычки-наушники — музыка продолжала неслышно крутиться в своей пластиковой коробочке, — потому что с проезжей части перестроилась в ближний ряд машина и притормозила возле низкого красного автомата. Януария тяжеловато выбралась из будки, взяла у водителя карточку и вставила в кредитное гнездо, которое отозвалось: “Динь”. Работала она, как модель на витрине, ни на секунду не останавливаясь, не поднимая глаз, в своей собственной вселенной, хотя Крошка знала, что та знает, что она здесь, на скамейке, смотрит на нее, жаждет ее, на грани обморока. “Оглянись! — что было сил мысленно обратилась она к ней. — Воплоти меня!”
Но мерно текущий между ними поток машин, грузовиков, автобусов и мотоциклов развеял мысленное послание, словно дым. Может, какой-нибудь водитель по ту сторону будки, ярдов за дюжину, ощутив внезапную панику, на мгновение оторвет взгляд от дороги, или женщина, возвращаясь с работы на 17-м автобусе, подивится, что это вдруг ей вспомнился парнишка, которого она вроде любила двадцать лет назад.
Три дня.
И каждый день, возвращаясь с этой вахты, Крошка проходила мимо неприметного магазина с начерченной явно от руки вывеской “Майерс. Форма и атрибутика”. В витрине пыльный усатый полицейский, явно иногородний (судя по нашивкам на мундире, не нью-йоркским), робко потрясал деревянной дубинкой. С его черной портупеи свешивались наручники и газовые гранаты. Касаясь полицейского, но как бы его не замечая, обтянутый ярко-желтой с черными полосками резиной пожарник (еще один иногородний) улыбался сквозь бороздчатое стекло высокой чернокожей девушке в белом сестринском халате в окне напротив. Крошка проходила мимо, медленно шагала до светофора, потом — как пароход, когда у того глохнет двигатель, и он не в силах справиться с течением — отдрейфовывала назад, к витрине, к белому халату.
На третий день она зашла в магазин. Звякнул колокольчик. Продавец спросил, чем он может помочь.
— Мне нужен… — она прочистила горло, — …халат. Для медсестры.
Продавец снял со стопки противосолнечных шапочек узкую желтую мерную ленту.
— У вас… двенадцатый?
— Нет… На самом деле это не для меня. Для подруги. Я сказала, раз все равно буду проходить мимо…
— В какой она больнице? Ведь всюду какие-то свои требования, по мелочам.
Крошка взглянула в его старо-молодое лицо. Белая рубашка, воротничок слишком тесен. Черный галстук повязан маленьким аккуратным узлом. Почему-то казалось, что он, как и витринные манекены, тоже в форме.
— Не больница. Клиника. Частная клиника. Она может носить… что хочет.
— Хорошо, хорошо. И какой у нее размер, у вашей подруги?
— Большой. Восемнадцатый? И рост высокий.
— Ладно, пойдемте, покажу, что у нас есть. — И он повел экстатически восторженную Крошку в глубь магазинного полумрака.
С Крошкой она познакомилась в Прибежище, на открытом сеансе, куда пришла вербовать, а оказалась самым постыдным образом завербована сама — до слез и далее, до исповеди. О чем без утайки поведала на следующем собрании ячейки. Кроме нее, в ячейку входили еще четверо, всем за двадцать, все очень серьезные, хотя интеллектуалов или даже с незаконченным высшим — ни одного: Джерри и Ли Лайтхоллы, Ада Миллер и Грэм Икс. Грэм был связным со следующим звеном организации, но никак не “груплидером” (что их не устраивало категорически — это пирамидальная структура).
Ли, толстый, черный и говорливый, сказал то, о чем думали все: что испытывать эмоции и проявлять их — значит, двигаться в самом что ни на есть здоровом направлении.
— Если ты ничего не рассказала про нас.
— Нет. Речь шла только о сексуальном. Или личном.
— Тогда не понимаю, зачем ты выволокла это сюда.
— Рассказала б, Яна, ты нам побольше, — мягко предложил Грэм в своей обычной манере.
— Ну, в Прибежище они занимаются вот чем…
— Милая, мы все были в Прибежище.
— Ли, какого хрена наезжаешь? — сказала его жена.
— Нет, Ли прав — я только зря отнимаю время. Короче, я была там пораньше, приглядеться к ним, пока рассаживаются, и как только она появилась — звать ее Крошка Хансон, — тут же было ясно, что она не из завсегдатаев. По-моему, она тоже сразу меня заметила. Как бы то ни было, мы начали в одном кружке — держаться за руки, дышать по команде и все такое прочее. — Обычно столь долгое повествование Януария непременно сопроводила бы определенным количеством ненормативной лексики, но в данный момент любое битие себя пяткой в грудь заставит ее выглядеть только еще глупее. — Потом она стала массировать мне шею, не знаю, как-то по-особенному. А я расплакалась. Ни с того ни с сего — расплакалась.
— Торчала на чем-нибудь? — спросила Ада.
Януария, которая среди них на этот счет была строже всех (даже коффе не употребляла), имела законные основания взбрыкнуть:
— Да, на твоем вибраторе!
— Ну, Яна… — укоризненно произнес Грэм.
— Но она — заторчала просто по-черному. Завсегдатаи тем временем роились вокруг, как стая вампиров. Большинству из них только того там и надо — крови и грязи. Так что мы всех послали и уединились в боковой будочке. Я думала, ну, подлижемся там, и все — но вместо этого разговорились. То есть говорила я — она слушала. — Ей четко помнился ком стыда, как боль от внезапного глотка воды, тут же набухший, когда хлынули слова. — О своих родителях, о сексе, об одиночестве. И все такое прочее.
— Такое прочее, — ободряющим эхом отозвался Ли. Януария собралась с силами, сделала глубокий вдох.
— О родителях я объясняла, что они республиканцы, и ничего тут, конечно, такого, просто я совершенно не умела соотносить сексуальность с любовью, потому что они оба мужчины. Теперь-то кому какое дело. А об одиночестве я сказала… — она пожала плечами, но в то же время зажмурилась, — …что мне одиноко. Что всем одиноко. Потом опять расплакалась.
— Тем-то сколько охвачено.
Она открыла глаза. Похоже, никто на нее не сердился, хотя последнее из сказанного вполне могли расценить как обвинение.
— И так — весь хренов вечер, до упора.
— О ней ты так ничего и не рассказала, — заметила Ада.
— Звать ее Крошка Хансон. Она говорит, что ей тридцать, но я сказала бы тридцать четыре, если не старше. Живет где-то на востоке, на одиннадцатой, я записала адрес, с матерью и еще целой кучей народа. Семья. — Именно такому, если копнуть поглубже, организация сильнее всего себя и противопоставляла. Авторитарные политические структуры существуют лишь благодаря тому, что люди морально подготовлены авторитарными семейными структурами. — И не работает, живет только на пособие.
— Белая? — поинтересовалась Джерри. В группе она была единственная нецветная, так что с ее стороны вопрос прозвучал крайне дипломатично.
— Как снег.
— Политикой интересуется?
— Ни хрена. Хотя, по-моему, ее можно к этому подтолкнуть. Или, если подумать…
— А что ты к ней чувствуешь сейчас? — спросил Грэм.
Он явно думал, что она втюрилась. Так как? Может быть. А может быть, и нет. Крошка заставила ее лить слезы; она хочет отплатить ей той же монетой. Да и, в любом случае, что такое чувства? Слова, проплывающие в голове, или гормоны в какой-нибудь железе…
— Не знаю, что я чувствую.
— И что ты хочешь, чтобы мы тебе сказали? — спросил Ли. — Видеться вам или нет? Любишь ты ее или нет? Правильно ли это? Да Боже ты мой! — Это, добродушно колыхнув всем своим жиром. — Пожалуйста, вперед. Развлекайся. Долбись, пока крыша не съедет, или хоть вся на слезы изойди, ни в чем себе не отказывай. Почему бы, собственно, и нет. Не забудь только, если влюбишься-таки — конспирация, конспирация и еще раз конспирация.
Все согласились, что это самый лучший совет, и, судя по собственному чувству облегчения, она понимала, что именно это и хотела услышать. Разобравшись с надстроечными явлениями, можно было вернуться к базису — квотам, спадам и причинам того, почему революция, хоть так долго задерживается, неизбежна. Потом они слезли со скамеек и целый час в свое удовольствие раскатывали по площадке. Так вот посмотришь и никогда не скажешь, что они как-то там отличаются от любых других пятерых роллеров.
Сидеть им нравилось в темной фотокомнате, официально — спальне Ричарда М. Вилликена-младшего. Ричард М. Вилликен-младший существовал ради нескольких райсобесовских файлов, хотя в случае необходимости парнишку, откликающегося на это имя, можно было взять напрокат у скольки-то-юродного шурина. Без этого мифического сына Вилликенам ни в жизнь было бы не оставить за собой старую, о двух спальнях, квартиру — после того как настоящие дети зажили своей отдельной жизнью.
Иногда они слушали копирующиеся в данный момент пленки (Вилликен подрабатывал звукозаписью) — Алкана, Готтшалка или Боаньи. Музыка была одним из предлогов — в ряду прочих, вроде приятельства, — чтобы околачиваться рядом. Он же курил, или машинально что-то чертил, или глядел, как упрощает очередной день секундная стрелка. Его предлог заключался в том, что он работает, — и в том смысле, что он копировал пленки, принимал телефонограммы, а иногда на час-другой почти задаром сдавал в аренду сыновнее койко-место, он действительно работал. Но в существенном смысле — нет.
Звонил телефон. Вилликен поднимал трубку и говорил:
— Один-пять, пять-шесть.
Крошка обвивала себя тонкими ручками и смотрела на него до тех пор, пока по опущенному взгляду не понимала, что звонок не из Сиэтла.
Когда отсутствие взаимопризнания достигало совсем уж чудовищных масштабов, затевались милые скромные споры об искусстве. Искусство: слово это Крошка просто обожала (оно витало где-то там, в эмпиреях, вместе с “эпитезой”, “мистикой” и “Тиффани”), а бедный Вилликен никак не мог оставить его в покое. Хоть они и пытались никогда не опускаться до откровенных жалоб, личное, тайное горе-злосчастье, у каждого свое, нет-нет да и находило способ воцариться долгим молчанием или обернуться, слегка закамуфлировавшись, истинной темой немудреных споров — типа, как когда Вилликен, выжатый как лимон, а значит, совершенно серьезно объявлял:
— Искусство? Родная, с искусством все с точностью до наоборот. Это кусочки и ошметки. То, что кажется тебе сплошной поток, мощь…
— И кайф, — добавляла она.
— …и кайф, на самом деле сплошная иллюзия. Только художник ее не разделяет. Он-то лучше знает.
— Это как считается, что у проституток никогда не бывает оргазма? Беседовала я тут как-то с одной проституткой… не будем называть имен… так она говорила, что у нее каждый раз бывает оргазм.
— Непрофессионально звучит. Когда художник по ходу дела позволяет себе развлекаться, это вредно для творчества.
— Конечно, конечно, это так, — отмахнулась она от идеи, словно крошки с колен стряхивая, — для тебя. Но, по-моему, для кого-нибудь вроде… — она покосилась на аппаратуру, на четыре медленно вращающиеся мандалы “От моря до моря”, — …Джона Герберта Макдауэлла, например. Для него это должно быть как любовь. Только не к одному человеку, а во все стороны сразу.
Вилликен скривился в гримасе.
— Согласен, искусство сродни любви. Но это не противоречит тому, что я говорил раньше. Все слеплено из кусочков и держится на одном терпении — что искусство, что любовь.
— А страсть? Страсть тут что, совсем ни при чем?
— Только по молодости. — Он милостиво позволил ей самой решать, впору ли ей этот башмак.
Так оно и тянулось спорадическими всплесками полмесяца, если не больше, и все это время он позволял себе одну-единственную сознательную жестокость. Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей. Таким образом, каждый предмет обстановки, которому дозволялось быть видимым, приобретал особую, обостренную значимость, подобно определенному числу черепов в монашеской келье: розовый телефон, продавленная кровать Ричарда-младшего, динамики, длинный, серебристый, выгнутый, как лебединая шея, кран над раковиной, календарь с парочкой, барахтающейся в январских снегах (“Январь — 2024”). Жестокость заключалась в том, что он не переворачивал календаря.
Она ни разу и словом не обмолвилась, хотя могла; скажем, “Вилли, ради Бога, уже десятое мая!”. Вероятно, в той боли, что причиняло календарное напоминание, она нашла для себя некое мученическое удовлетворение. Несомненно, она терзалась. Для него подобные чувства были пустой звук. Вся драма ее покинутости представлялась ему смехотворной. Страданье ради страдания.
Так могло продолжаться до лета, но в один прекрасный день календарь исчез; вместо него висел один из собственных вилликеновских снимков.
— Это твой? — спросила она. Честное слово, он стеснялся. Кивнул.
— Я только вошла, сразу заметила.
Фотография стакана, до половины наполненного водой, на мокрой стеклянной полочке. Второй, пустой стакан отбрасывал тень на белый кафель стены откуда-то из-за пределов кадра.
Крошка подошла ближе.
— Грустно, правда?
— Не знаю, — проговорил Вилликен. Он ощущал смятение, оскорбленность, муку. — Обычно я не люблю вывешивать тут свое. Мертвеет. Но я подумал…
— Мне нравится. Честное слово.
В свой день рожденья, 29 мая, она осознала, что ненавидит мать. В одиннадцать лет. Кошмарное осознание, но Близнецы не умеют обманываться. Восхищаться в маме абсолютно нечем, зато столько всего противного. Она немилосердно наезжает что на саму Ампаро, что на Микки, но хуже всего, когда не рассчитает чего-нибудь с колесами своими дурацкими, и тут же нате-пожалста депрессняк и рассказки-слезогонки о загубленной жизни. Слов нет, жизнь действительно загубленная, только Ампаро ни разу не видела, чтобы мама предприняла хоть какие-то усилия, чтоб ту не загубить. Слово “работа” для нее пустой звук. Даже дома вешает все на бедную старенькую баб-Нору. А сама валяется, как животное какое-нибудь в зоопарке, сопит и только манду свою вонючую почесывает. Ампаро ее ненавидела.
Перед обедом Крошка сказала — иногда у нее тоже получается вышибать слезу, — что им надо бы поговорить, и наплела каких-то не слишком правдоподобных небылиц, чтобы вывести Ампаро из квартиры. Они спустились на пятнадцатый, где китаянка открыла новую лавочку, и Крошка купила шампунь, из-за которого последнее время просто с ума сходила.
Потом наверх, выслушивать неизбежную лекцию. Солнце выгнало на крышу едва ли не полдома, но они умудрились отыскать почти уединенный уголок. Крошка выскользнула из своей блузки, и Ампаро не смогла удержаться от мысли, что с матерью и не сравнить, хотя Крошка была как раз старшая сестра. Ни жира, ни морщин и только самый незначительный намек на огрубление кожи. В то время как Лотти, при том, что стартовое преимущество было целиком на ее стороне, превратилась в жирное чудище. Или, по крайней мере (ну, может, чудище — это она загнула), катится под горку самым что ни на есть кубарем.
— И все? — поинтересовалась Ампаро, когда Крошка выложила последний благовидный предлог для различных Лоттиных отвратностей. — Можно идти домой, должным образом пристыженной?
— Ну, если не хочешь рассказать что-нибудь со своей стороны…
— Кто бы мог подумать, у меня, оказывается, какая-то еще сторона может быть.
— В одиннадцать иметь свою точку зрения уже позволительно.
Ампаро улыбнулась, и улыбка говорила: “старая добрая демократка, тетя Крошка”. Но тут же посерьезнела.
— Мама меня ненавидит, вот и все. — Она привела примеры. Похоже, Крошку примеры не впечатлили.
— Ты предпочитаешь отвечать наездом на наезды — так, что ли?
— Нет. — С прихихиком. — А то бы хоть какое-то разнообразие было.
— Не нет, а да. Ты совершенно кошмарно на нее наезжаешь. Ты тиранишь ее хуже, чем мадам Ой-кто-это — щитовидки.
— Я?! — улыбнулась Ампаро; вторая улыбка была уже осторожней.
— Ты. Даже Микки понимает, только боится говорить, иначе ты и на него напустишься. Мы все боимся.
— Да брось. Ума не приложу, о чем это ты. И все из-за того, что иногда я позволяю себе колкость-другую?
— Иногда? Ню-ню. Ты непредсказуема, как самолетное расписание. Ты ждешь, пока ее не киданет пониже, на самое дно, и тогда бьешь без промаха. Что ты сказала сегодня утром?
— Ничего я такого не говорила сегодня утром.
— Насчет гиппопотама в болоте?
— Так это ж баб-Норе. А она — она не слышала. Как всегда, валялась в койке.
— Она слышала.
— Жаль. Что мне теперь, прощения просить?
— Ей и так тяжело, а тут еще ты.
— А мне легко, что ли? — пожала плечами Ампаро. — Ненавижу день за днем долдонить одно и то же, но я действительно хочу в Лоуэнскую школу. Почему бы и нет? Можно подумать, я прошу разрешения свалить в Мексику и титьки там себе отрезать.
— Согласна. Может, эта школа и хорошая. Но ты и так в хорошей школе.
— Но я хочу в Лоуэнскую. Это начало карьеры — но маме, естественно, не до того.
— Она хочет, чтобы ты жила дома. Это что, слишком жестоко?
— Потому что без меня ей придется наезжать на одного Микки. К тому же прописка у меня все равно остается здешняя, а больше ее ничего не волнует.
Крошка помолчала — вроде бы задумчиво. Чего думать-то? Все так очевидно. Терзалась Ампаро.
— Давай так договоримся, — в конце концов сказала Крошка. — Если обещаешь не строить больше из себя Маленькую Мисс Вредину, я постараюсь, насколько получится, уговорить ее подписать на тебя заяву.
— Серьезно? Честное слово?
— А ты? Честно обещаешь?
— Я буду в ногах у нее валяться. Все что угодно.
— Ампаро, если нет, если ты будешь продолжать в том же духе, что и всегда, поверь мне, я скажу ей, что, по-моему, в Лоуэнской из тебя вытравят весь характер, то немногое, что есть.
— Обещаю. Обещаю быть паинькой, как… как что?
— Как именинный пирог?
— Паинькой, как именинный пирог, вот увидишь.
Они ударили по рукам, оделись и спустились домой, где ее ждал настоящий, довольно невзрачный, довольно убогий именинный пирог. Как ни старайся, а готовить бедная старая баб-Нора просто не умела. Пока они торчали на крыше, появился Хуан — сюрприз куда более приятный, чем все их вшивые подарки. Зажгли свечи, и все запели “С днем рожденья”: Хуан, баб-Нора, мама, Микки, Крошка.
С днем рожденья тебя.
С днем рожденья тебя.
С днем рожденья, Ампаро.
С днем рожденья тебя.
— Загадай желание, — сказал Микки.
Она загадала желание, потом одним решительным дуновением загасила все двенадцать свечей.
— Никому ни слова, — подмигнула ей Крошка, — а то не исполнится.
Собственно, загадывала она даже не Лоуэнскую школу; та была ее по праву. Вместо этого она пожелала смерти Лотти.
Ничто никогда не сбывается так, как хочется. Через месяц не стало ее отца. Хуан, который ни дня в жизни не грустил, покончил с собой.
С андерсеновского фиаско прошло несколько недель, и он уверился было уже, что никаких печальных последствий не будет, когда его вызвала к себе “для небольшого разговора” миссис Миллер. В дальней перспективе она представляла собой, конечно, пустое место, едва ли возвышаясь по табели о рангах над средним управленческим звеном, но в самом скором времени миссис Миллер предстояло рецензировать его отчет по практике, что превращало ее пока в пустое место, несколько богоподобное.
Он запаниковал самым позорным образом. Единственное, о чем он мог думать все утро, это что бы надеть, что бы надеть? Остановился он на бордовом свитере в стиле Перри Комо; над воротом выбивался краешек ярко-зеленого шейного платка. Цельно, не игриво, но и не так, чтобы подчеркнуто совсем уж не игриво.
У входа в берлогу пришлось ждать минут двадцать. Вообще-то по части ожидания он был большой дока. Кафе, туалеты, прачечные самообслуживания — жизнь предоставляла достаточно возможностей довести искусство ожидания до совершенства. Но он был настолько уверен, что подпадет под какое-нибудь сокращение, что к концу двадцати минут был как никогда близок к реализации своей излюбленной фантазии на случай кризиса: встать, уйти и закрыть дверь с той стороны. Все двери. Не прощаясь, не оглядываясь. А потом? Вот в чем трудность. После того как закроет дверь, куда ему податься, чтобы собственная личность, толстенное досье целой жизни не громыхало следом, как привязанная к кошачьему хвосту жестянка? Так что он ждал, а потом собеседование закончилось, и миссис Миллер жала ему руку и рассказывала нечто безлично-анекдотическое о Брауне, чья книжка орнаментально валялась у него на коленях. Потом — спасибо, и нет, это вам спасибо, что зашли. До свидания, миссис Миллер. До свидания, Лен.
К чему бы вообще все это? Об Андерсоне она не сказала ни слова, только упомянула мимоходом, что, конечно, бедняге место в “Бельвью” и что подобные случаи время от времени неизбежны, чисто статистически. Рассчитывал он на гораздо худшее, и заслуживал куда меньшего.
Вместо сокращения его ждало новое назначение: Хансон, Нора / в. 1812 /д. 334, 11 вост. стр. Миссис Миллер сказала, что та — милая старушка, “хотя иногда могут быть проблемы”. Но в этом учебном году все, кого ему приходилось вести, как на подбор оказывались милыми старушками и со своими проблемами, потому что в программе у него стояло “Старение, и как с ним бороться”. Единственное, что с этой Хансон сразу нетипичного: под крылышком у нее укрывался весьма внушительный выводок (хотя и не такой многочисленный, как указывалось в распечатке: сын успел жениться), и вряд ли ей должно быть так уж смертельно одиноко. Тем не менее, если верить миссис Миллер, женитьба сына “расстроила” миссис Хансон (зловещее слово!), и вот почему та нуждается в его душевной теплоте и участии четыре часа в неделю. Меры, судя по всему, требовались чисто профилактические.
Чем больше он думал, тем явственней эта миссис Хансон виделась ему предвестником катастрофы. Вероятно, миссис Миллер нуждалась в нем чисто как в прикрытии, чтобы если/когда и эта особа съедет с катушек окончательно, по андерсеновским стопам, виноват был он, а никак не милая старушка со своими проблемами и уж, упаси Господи, не Алекса Миллер. Вероятно, она уже строчит в личное дело меморандум, если не настрочила заранее.
И всё — за какие-то жалкие два доллара в час. Господи Боже, да знай он четыре года назад, во что ввязывается, хрена лысого ушел бы делать “Пи-эйч Ди” с филологии. Лучше учить дебилов читать объявления о найме, чем изображать сиделку при старых психованных маразматиках.
Это мрачная сторона дела. Но была и светлая сторона. К осеннему семестру с нормативом по практике он развяжется. Затем два года плавания в спокойных академических водах, и потом, о счастливый день, Леонард Грубб получит степень, которая, как все мы прекрасно знаем, лишь немногим уступает полной свободе.
Собес прислал робкого лохматого парнишку с плохой кожей и визгливым среднезападным акцентом. Она так и не смогла добиться от него объяснения, зачем он прислан. Он твердил, что для него это не меньшая загадка, наверняка бюрократа какого-нибудь посетило внезапное озарение, а им расхлебывай, что во всех этих проектах никогда ни малейшего смысла, но, он надеется, она сделает такое одолжение и не будет сильно протестовать. Все равно работа есть работа; к тому же ему это надо для диссертации.
Он учится в аспирантуре?
Да; но, тут же заверил он, никакого исследовательского материала он не ищет. Просто аспирантам суют в зубы подобные назначения, так как нормальной работы на всех не хватает. Вот вам, пожалуйста, государство всеобщего благосостояния в действии. Он надеется, они подружатся.
Проявить недружелюбие миссис Хансон явно не хватало духа, но, поставила она вопрос ребром, как именно они должны дружить? Лен — она все время забывала, как его зовут, а он все время напоминал, что зовут его Лен, — предложил почитать ей книгу.
Вслух?
Почему 6ы и нет? Все равно в этом семестре она по программе. Вещь превосходная.
— Яи не сомневаюсь, — с новой настороженностью произнесла она. — Наверняка узнаю кучу всякого нового. И все же. — Она повернула голову в профиль и прочла золотое тиснение на корешке толстой черной книги, которую он положил на кухонный стол. Какая-то “-логия”. — Даже если так…
— Да нет, миссис Хансон, не эту! — рассмеялся он. — В этой я и сам ни уха ни рыла.
Книжка, которую они будут читать (он достал ее из кармана), входила в семестровую программу по английской литературе. На обложке была нарисована беременная женщина, которая нагишом сидела на коленях у мужчины в синем костюме.
— Какая странная обложка, — сказала она; имелся в виду комплимент.
Лену же послышалась очередная отговорка. Он стал убеждать миссис Хансон, что в книжке ничего из ряда вон, главное только принять авторскую базовую посылку. А так это просто история любви. И всё. Ей наверняка понравится. Всем нравится.
— Вещь превосходная, — повторил он.
Поняв, что он серьезно вознамерился расширять ее кругозор, она отвела его в гостиную и уселась на один угол дивана, а Лена усадила на другой. В сумочке обнаружился оралин. Палочек в упаковке оставалось всего три, так что предлагать ему она не стала и принялась вежливо посасывать. Ее запоздало осенило, и на кончик палочки она пришлепнула призовой кнопарь. На том красовался лэйбл “Не верю!”. Лэйбла Лен не заметил; или не понял шутки.
Он начал читать, и с первой же страницы речь была о сексе. Само по себе это б еще ничего. В секс она верила, секс ей нравился, и хотя она считала, что дело это сугубо индивидуальное, в откровенности как таковой особого вреда не видела. Что вогнало ее в краску, так это что вся сцена происходила на диване, который шатался, так как у него не хватало одной ножки. Диван, на котором сидели они с Леном, тоже был хром на одну ногу и шатался, и миссис Хансон казалось, что не провести определенных параллелей ну никак нельзя.
Диванная сцена тянулась и тянулась. Потом на протяжении нескольких страниц не происходило ничего, сплошные описания и болтовня. Правительству что, некуда больше деньги девать, думала она, чтобы студенты по домам ходили и порнографию людям читали? Разве не в том весь смысл университетов, чтобы занять как можно больше молодежи и проредить рынок рабочей силы?
Но, может, это эксперимент. Эксперимент по образованию взрослых! Стоило мысли прийти в голову, и ни в какое другое объяснение известные факты так здорово не вписывались. В таком свете книжка представилась ей личным вызовом, и она стала слушать внимательней. Кто-то умер, и Линда — героиня книжки — должна была унаследовать целое состояние. В школе с миссис Хансон училась какая-то Линда, но та была черная и соображала довольно туго; отец ее держал две бакалейные лавки. С того времени она это имя терпеть не могла. Лен прервался.
— Давайте дальше, — сказала она. — Мне нравится.
— Мне тоже, миссис Хансон, но уже четыре.
Она чувствовала, что надо бы сказать что-нибудь умное, пока он не ушел, но в то же время ей не хотелось показывать, что она догадалась о цели эксперимента.
— Очень необычный сюжет.
Лен в знак согласия улыбнулся, обнажив мелкие, в пятнах, зубы.
— Я всегда говорила: с хорошей историей любви ничто не сравнится.
И прежде, чем она успела продолжить традиционной хохмочкой (“Кроме разве что капельки похабщины”), Лен подхватил:
— Совершенно согласен, миссис Хансон. Значит, в пятницу в два?
В любом случае это была Крошкина коронная хохма. Миссис Хансон чувствовала, что показала себя далеко не самым выигрышным образом, но Лен уже собирался — зонтик, черная книга, — ни на секунду не прекращая говорить. Он даже не забыл мокрый клетчатый берет, который она повесила просушиться на крючок; мгновением позже отчалил.
Сердце заколотилось у нее в груди, угрожая разнести ребра вдребезги и пополам: тук-тук-бум, тук-тук-бум! Она вернулась к дивану. Подушки с той стороны, где сидел Лен, так и оставались примяты. Внезапно комната представилась ей так, как, вероятно, виделась ему: линолеум настолько грязный, что не разобрать узора, на окнах коркой запеклась пыль, жалюзи сломаны, повсюду кучи каких-то игрушек, ворохи одежды, груды и того и другого вперемешку. Затем, будто бардак был еще недостаточный, из своей спальни, нетвердо ступая, появилась Лотти, обернутая грязной вонючей простыней.
— Молока осталось?
— Молока?!
— Ну мам. Что теперь не так?
— Она еще спрашивает! Да возьми глаза в руки. Можно подумать, тут бомба рванула.
Лотти, смешавшись, выдавила слабую улыбку.
— Я спала. Что, действительно бомба?
Вот ведь дуреха, ну как на нее можно сердиться? Миссис Хансон снисходительно рассмеялась, потом принялась объяснять про Лена и эксперимент, но Лотти успела опять замкнуться в своем мирке. Ну что за жизнь, подумала миссис Хансон и отправилась на кухню развести стакан молока.
Лотти мерещились всякие звуки. Если она сидела возле стенного шкафа (который когда-то был прихожей), то разбирала, от первого до последнего слова, коридорные разговоры. Из своей спальни она слышала все, что происходит в квартире, — вихрение телевизионных голосов, или как Микки читает своей кукле нотации (думая, что по-испански), или мамочкино лопотанье и бормотанье. Такие шумы отличались в положительную сторону — своим явно человеческим происхождением. А вот следующие за ними вызывали у Лотти страх поистине сверхъестественный: всегда тут как тут, только и ждут, чтобы первые маскировочные звуки сошли на нет, всегда наготове. Как-то ночью, на пятом месяце с Ампаро, она поздно-поздно отправилась гулять, через Вашингтон-сквер, мимо грозной ограды “Нью-Йорк Юнион” и младших в цепи люкс-кооперативов западного Бродвея. Она остановилась у витрины своего любимого магазина, где в люстре темного хрусталя отражались огни фар проезжающих машин. Времени было полпятого, самый тихий утренний час. С ревом пронесся дизельный грузовик и отвернул по Принс на запад. В кильватере его следовала мертвая тишина. Тогда-то она и услышала тот, иной звук, невнятный далекий рокот, вроде первого зыбкого предчувствия — когда скользишь по безмятежной речной глади — водопада впереди по курсу. С того времени далекий шум воды был с ней всегда, то отчетливо, то, словно звезды за пеленой смога, едва различимо, вероизъявлением.
С этим можно было как-то бороться. Хорошим барьером служил телик — когда она могла сосредоточиться и когда сами передачи не раздражали. Или разговор, если ей было что сказать и если находился кто-нибудь выслушать. Но в свое время она явно переслушала мамочкиных монологов и обостренно реагировала на первые же признаки скуки — то есть, в отличие от мамочки, ее не хватало на то, чтобы чесать языком, невзирая на. Книги требовали слишком многого, да и не помогали. Когда-то ее увлекали истории, простые, как дважды два, в комиксах серии “Романтика”, что притаскивала домой Ампаро, но теперь Ампаро комиксы переросла, а покупать их для себя Лотти стеснялась. Да и в любом случае дороговаты они были, чтобы серьезно пристраститься.
Как правило, приходилось обходиться таблетками — и, как правило, удавалось.
Позже, в августе того года, когда Ампаро должна была начать учиться в Лоуэнской школе, миссис Хансон обменяла у Эба Хольта второй телевизор, который черте сколько лет не работал, на кондиционер “Кинг-Кул”, который тоже черте сколько лет не работал, разве что как вентилятор. Лотти всегда жаловалась, как душно у нее в спальне, затиснутой между кухней и гостиной; какой-то воздухоток обеспечивался только фрамугой над дверью, да и то скорее никакой, чем какой-то. Крошка, очередной раз вернувшаяся домой, позвала снизу своего приятеля-фотографа, чтобы тот извлек фрамугу и поставил в проем кондиционер.
Всю ночь кондиционер нежно мурлыкал, периодически сбиваясь на едва слышный фехтовальный круговой батман, вроде усиленных сердечных шумов. Лотти могла лежать в постели часами, когда дети давно уже спали, и только слушать дивный, с синкопами, гул. Тот успокаивал, словно шум волн, и, как в шуме волн, в нем иногда чудились слова или обрывки слов, но как она ни напрягала слух, силясь разобрать, что это за слова, яснее не становилось.
— Одиннадцать, одиннадцать, одиннадцать, — шептал ей шум, — тридцать шесть, три, одиннадцать.
Она предполагала, что это Ампаро балует с ее косметикой, даже как-то за обедом обронила словцо на сей счет, обычное наставление на путь истинный. Ампаро божилась, что и не притрагивалась, однако впоследствии мазки помады с зеркала исчезли, пудру не рассыпали, проблема снялась. Потом в один из четвергов, вернувшись вся вымотанная после того, как брат Кери так и не проявился (иногда с ним это случалось), Лотти обнаружила, что Микки сидит перед трюмо и тщательно накладывает крем под пудру. Выпученные от неожиданности глаза смотрелись посреди бесцветного на данный момент лица столь нелепо, что она так и прыснула. Микки, продолжая пялиться с прежним комическим ужасом, тоже засмеялся.
— Значит… это что, всю дорогу был ты?
Он кивнул и потянулся за кольдкремом, но Лотти, неверно истолковав движение, перехватила его руку и крепко сжала. Она попыталась вспомнить, когда первый раз обратила внимание на беспорядок, но это была деталь из разряда как раз тех тривиальностей (вроде: когда стала популярной определенная песня), которые в памяти хронологически не выстраиваются. Микки было десять, почти одиннадцать. Должно быть, он баловал тут не один месяц, прежде чем она заметила.
— Ты говорила, — с подвизгиваньем оправдываясь, — что вы к делали так же с дядей Бозом. Менялись одеждой и так играли. Ты говорила.
— Когда говорила?
— Не мне. Ты говорила ему, а я слышал.
Она лихорадочно соображала, как бы сейчас правильно поступить.
— И я видел мужчин с косметикой. Много раз.
— Микки, разве я сказала хоть слово против?
— Нет, но…
— Сядь.
Она старалась вести себя бодро и по-деловому — хотя при виде его лица в зеркале с трудом удерживалась от того, чтобы снова не расхохотаться. Можно не сомневаться, косметологам всю жизнь приходится как-то бороться с той же проблемой. Она развернула его спиной к зеркалу и носовым платком обтерла щеки.
— Начнем с того, что с такой светлой кожей, как у тебя, крема под пудру не надо вообще или почти не надо. Это тебе не пирог глазуровать.
Накладывая косметику, она без устали делилась профессиональными секретами: как подвести губы так, чтобы казалось, будто в уголках рта постоянно таится улыбка; как подбирать тени; что, когда рисуешь брови, обязательно проверить, как оно смотрится в профиль и в три четверти. Но получалась, вопреки собственным же разумным советам, кукольная маска, да такая, что кукольней некуда. Нанеся последний мазок, она заключила результат в рамку — привесила длинные клипсы и натянула парик. Смотрелся результат жутковато. Микки потребовал разрешения взглянуть в зеркало. Ну как она могла отказать?
В зеркале его лицо под ее и ее лицо над его слились, стали одним лицом. Не в том дело, что она просто нанесла на его “табула раса” [Tabula rasa (лат.) — чистая доска.] собственные черты или что одно — пародия на другое. Истина заключалась в гораздо худшем — что все это Микки и суждено унаследовать, одни следы боли, ужаса и неизбежного поражения, ничего кроме. Да хоть напиши она слова эти косметическим карандашом у него на лбу, яснее не скажешь. И у себя, и у себя. Она легла на кровать, и потекли медленные, из бездонной глуби, слезы. Секунду-другую Микки глядел на нее, а потом вышел и стал спускаться на улицу.
Смотреть передачу собрались всей семьей — Крошка с Лотти на диване и Микки между ними, миссис Хансон в кресле-качалке, Милли с Горошинкой на коленях в кресле с цветочным орнаментом, а за ними зануда Боз на одном из кухонных стульев. Ампаро (планировался ее триумф) была, казалось, повсюду одновременно, в крайнем возбуждении и чуть ли не с пеной у рта.
Спонсировали передачу “Пфицер” и корпорация “Консервация”. Поскольку и те и другие не имели предложить ничего такого, что б и так не покупали все, то рекламные ролики были медленные и тяжеловесные — но, как выяснилось, не медленней и не тяжеловесней “Листьев травы”. Первые полчаса Крошка пыталась еще храбро отыскивать, чем бы повосхищаться, — костюмы были прямо как настоящие, духовой оркестр очень даже неплохо наяривал “умм-па-па”. а несколько дюжих чернокожих весьма натурально сколачивали деревянный домик. Но потом снова возникал Дон Херши в качестве Уитмена, голося свои жуткие вирши, и она вся так и вяла. С детства Крошка боготворила Дона Херши, и вот до чего он дошел! Грязный старикашка, распускающий слюни при виде малолеток. Нечестно.
— После такого только рад-радешенек, что демократ, — с южным акцентом протянул Боз в очередной рекламной паузе; Крошка метнула в его сторону гневный взгляд: какая б это лажа ни была, ради Ампаро они должны превозносить ту до небес.
— По-моему, замечательно, — произнесла Крошка. — Очень артистично. Какие цвета! — Это был максимум, что она смогла из себя выдавить.
Пока разворачивалась эмблема канала, Милли — вроде бы с искренним любопытством — забросала Ампаро вопросами об Уитмене (совершенно детскими), но та недовольно отмахнулась. Она уже даже не притворялась, будто в передаче есть что-то, кроме ее собственной персоны.
— По-моему, я в следующей части. Точно, они говорили, что во второй.
Но вторые полчаса речь шла о Гражданской войне и убийстве Линкольна.
О, могучая упала звезда!
О, тени ночные! О, слезная горькая ночь!
О, сгинула большая звезда! О, закрыл ее
черный туман!
(У. Уитмен. “Памяти президента Линкольна. Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень” (пер. К. Чуковского.)
И так полчаса.
— Ампаро, а вдруг сцену с тобой вырезали? — поддразнил Боз. На него дружно зашикали. Он сказал вслух то, о чем каждый думал про себя.
— Все может быть, — сумрачно произнесла Ампаро.
— Подождем, увидим, — посоветовала Крошка; как будто были еще какие-то варианты.
“Пфицеровский” лэйбл померк, и снова возник Дон Херши с бородой, как у Санта-Клауса, хрипло рокоча новый безразмерный стих:
Неощутимую сущность мою я вижу всегда и во всем.
Простой, компактный, слаженный строй, — пускай я
распался на атомы, пусть каждый из нас распался, —
мы все — частицы этого строя.
Так было в прошлом, так будет и в будущем.
Всечасные радости жизни — как бусинки в ожерелье —
при каждом взгляде, при каждом услышанном
звуке, везде, на прогулке по улицам, на переезде реки…
(Здесь и до конца главки — фрагменты стихотворения У. Уитмена “На бруклинском перевозе” (пер. В. Левика.)
И так далее, бесконечно, пока камера витала над улицами, над водой и приглядывалась к обуви — потокам обуви, векам обуви. Потом внезапно, словно переключили канал, опять был 2026 год, и самый обычный народ толпился в павильоне на причале Южного парома.
Ампаро съежилась в тугой-тугой мячик, вся внимание.
— Вот оно, сейчас.
Перекрывая все, раскатисто звучал голос Дона Херши:
Ничто не помеха — ни время, ни место,
и не помеха — пространство!
Я с вами, мужчины и женщины нашего
поколения и множества поколений грядущих,
И то, что чувствуете вы при виде реки
или неба, — поверьте, это же чувствовал я,
И я был участником жизни, частицей живой
толпы, такой же, как всякий из вас,
Как вас освежает дыханье реки…
Камера смещалась вдоль толпы — говорливой, улыбчивой, жестикулирующей, заполняющей паром, — то и дело тормозя, чтобы выхватить крупным планом какую-нибудь деталь: руку, нервно теребящую манжет, реющий на ветерке желтый шарф, определенное лицо. Ампаро.
— Вот я! Вот! — взвизгнула Ампаро.
Камера не двигалась. Ампаро стояла у ограждения и задумчиво улыбалась (улыбки никто из смотрящих не узнал). Дон Херши тем временем спрашивал, понизив голос:
Так что же тогда между мной и вами?
Что стоит разница в десять лет или даже
в столетья?
Ампаро глядела — и камера глядела — на шуструю водную рябь. Сердце Крошки расплескалось, как мешок мусора, сброшенный с крыши высотного здания. Все до единой вены ее струили чистую зависть. Ампаро была такая красивая, такая юная и такая, черт бы ее побрал, красивая, хоть умри.
В плане здание представляло собой свастику с лучами, развернутыми против часовой стрелки, как у ацтеков. Квартира Хансонов, 1812, располагалась посередине северо-западного крыла с внутренней стороны, так что из окон открывался вид на сектор аж в несколько градусов непрерывной юго-восточной панорамы — крыши, крыши, крыши, вплоть до массивного, без единого окна, мегалита “Купер Юнион”. Сверху: синее небо, а в нем облака, инверсионные следы джетов и дым, клубящийся из труб домов 320 и 328. Правда, чтобы насладиться видом, надо было стоять у самого окна. С кровати Крошка видела однообразные вертикали желтого кирпича и ряды окон, монотонность которых нарушалась занавесками, ставнями и жалюзи, кто во что горазд. Май — и с двух почти до шести, как раз когда ей это больше всего и надо было, прямой желтый солнечный свет. В теплые дни окно приоткрывалось на узкую щелочку, и врывавшийся ветерок колыхал занавеси. Вздымаясь и опадая, словно неглубокое беспорядочное дыхание астматика, подлетая и рушась, занавеси отражали — как и что угодно, если смотреть достаточно долго, — историю всей ее жизни. Кроется ли где-нибудь за прочими занавесями, ставнями, жалюзи повесть печальнее? Сомнительно.
Но печаль печалью, а еще жизнь являлась безудержно комичной; занавеси отражали и это. Постоянный объект легкого неутомимого подшучивания миссис Хансон и ее дочери. Материал был легкий — штапельный обивочный ситец сочных пломбирных тонов с орнаментом из веточек, гирлянд гениталий, мужских и женских, малины, лимонов и персиков. Подарок Януарии, целую вечность тому назад, Крошка стойко притащила его домой, чтобы мама сшила пижаму; крытого неодобрения миссис Хансон не высказывала, но взяться за иголку с ниткой руки как-то все не доходили. Потом, когда Крошка была в больнице, миссис Хансон выкроила из отреза портьеры и повесила в спальне как сюрприз к Крошкиному возвращению домой и в знак примирения. Обивочный ситец, вынуждена была признать Крошка, получил по заслугам.
Похоже, Крошку вполне устраивал такой дрейф, день туда, день сюда, бесцельный, безыдейный — просто глядеть на колеблемые ветерком срамные части и прочие мельчайшие мелочи, выставляемые пустой комнатой на ее обозрение. Телик раздражал, книги утомляли, а сказать гостям было нечего. Вилликен принес ей головоломку, которую она стала выкладывать на перевернутом ящике комода, но стоило собрать периметр, как выяснилось, что длины ящика — хоть измеренной заранее — не хватает примерно на дюйм. Со вздохом сдавшись, она смела кусочки обратно в коробку. Как ни крути, а выздоровление ее объяснению не поддавалось и событиями отмечено не было.
Потом в один прекрасный день в дверь постучали.
— Войдите, — пророчески возгласила она.
И вошла Януария, мокрая от дождя и запыхавшаяся от подъема. Сюрприз, однако. Адрес Януарии на западном побережье держался в большом секрете. Все равно, впрочем, так себе сюрприз. А что не так себе?
— Яна!
— Привет. Я приходила еще вчера, но твоя мама сказала, что ты спишь. Наверно, надо было подождать, но я не знала…
— Снимай плащ. Ты вся мокрая.
Януария вдвинулась в комнату достаточно для того, чтобы затворить за собой дверь, но к кровати не приближалась и плаща не снимала.
— Откуда ты…
— Твоя сестра обмолвилась Джерри, а Джерри позвонил мне. Но сразу я приехать не могла, не было денег. Мама говорит, с тобой уже все в порядке в основном.
— Все чудесно. Дело же было не в операции. Сейчас это не сложнее, чем зуб мудрости удалить. Но я такая непоседа, в койке мне, видишь ли, не лежалось, и вот… — Она хохотнула (ни на секунду не забывая, что жизнь также и комична) и вяло пошутила: — Теперь очень даже лежится. Усидчивость на небывалой высоте.
Януария наморщила бровь. Весь вчерашний день, всю дорогу сегодня и пока поднималась по лестнице, чувства нежности и тревоги метались в душе у нее по замкнутому кругу, как белье в барабане автосушилки. Но стоило оказаться с Крошкой лицом к лицу, стоило опять увидеть все те же старые ужимки — и вот она не чувствовала ничего, кроме возмущения и зачатков гнева, будто прошло всего несколько часов с той кошмарной последней совместной трапезы два года назад. Сосиски от “Бетти Крокер” с картошкой.
— Здорово, что ты приехала, — без особого энтузиазма произнесла Крошка.
— Серьезно?
— Честное слово.
Гнев как рукой сняло, и за окошком автосушилки мелькнул проблеск чувства вины.
— Операция, это… это из-за того, что я тогда говорила насчет детей?
— Не знаю. Я вспоминаю и сама толком не понимаю ничего. Наверняка твои слова как-то повлияли. У меня не было никакого морального права рожать.
— Нет, это у меня не было никакого права. Диктовать тебе что бы то ни было. Это все из-за моих принципов! Теперь-то я понимаю…
— Вот видишь. — Крошка отхлебнула воды из стакана. Райская свежесть. — Это гораздо глубже, чем политика. В конце-то концов, ближайшее время увеличивать народонаселение мне не грозило. Свою квоту я выбрала. Мое решение отдавало дешевой мелодрамой, как доктор Месик первым и…
Януария одним движением плеч скинула плащ и подошла к кровати. На ней был белый халат, купленный Крошкой уж и не вспомнить когда. Из-под халата повсюду выпирало.
— Помнишь? — спросила Януария.
Крошка кивнула. Ей не хватало духу сказать, что ей не до игр. Или не стыдно. Или что бы то ни было. Фильм ужасов под названием “Бельвью” лишил ее чувств, желания, всего.
Пальцы Януарии скользнули Крошке под запястье, померить пульс.
— Вялый, — констатировала Януария.
— Мне не до игр, — отдернула руку Крошка. Януария расплакалась.
Знаешь что?
Я хочу, чтоб он опять заработал, как и положено. Может, это кажется не столь масштабно, как целая революция, но это хоть в моих силах, можно хоть попытаться. Верно? Потому что дом — это как… Он символизирует то, как в нем живешь.
Один лифт, хотя бы один исправный лифт, и даже не обязательно на целый день. Может, час утром и час ранним вечером, когда есть лишняя энергия. Для нас, наверху, это же будет как небо и земля. Вспомни только, как часто тебе не хватало духу зайти ко мне, только из-за всех этих ступенек. Или как часто я оставалась торчать дома. Это же не жизнь. Но больше всего страдают пожилые. Готова спорить, моя мама спускается на улицу максимум раз в неделю, да и Лотти не чаще. Почта, продукты — за всем приходится бегать нам с Микки, а это нечестно. Правда?
И это еще не все. Оказывается, два человека служат рассыльными, полный рабочий день, если кто сам выйти из квартиры не может, а помочь некому. Я не преувеличиваю. Их называют “помощниками”. Только подумай, сколько это должно стоить!
А если несчастный случай? Им проще послать наверх доктора, чем спускать кого-нибудь по всем этим ступенькам. Если б у меня открылось кровотечение не в больнице, а дома, не факт еще, что я выжила бы. Мне повезло, только и всего. Нет, ты подумай — я могла б умереть только потому, что всем до фени, работает лифт или как! Короче, я считаю, теперь ответственность на мне. Или полный вперед, или нечего языком молоть. Верно?
Я накатала петицию, и, понятное дело, все подпишут. Закорючку поставить — не перенапряжешься. А вот я прогнулась — попробовала прозондировать несколько человек, кто в натуре могли бы помочь, и все согласны, что система “помощников” — это идиотское разбазаривание средств, но говорят, что снова пустить лифт будет еще дороже. Я сказала им, что люди готовы билеты покупать, если проблема только в деньгах. А они говорят: да, конечно, никаких сомнений. А потом — пошли-ка вы подальше, мисс Хансон, и спасибо вам за ваше человеческое участие.
Был там один кадр в собесе, самый патолог пока что, ну вылитый мухомор, Р. М. Блейк его звали — так тот все долдонил, какое, мол, у меня чудесное чувство ответственности. Так прямо и говорил: какое чудесное у вас чувство ответственности, мисс Хансон. Какая вы инициативная, мисс Хансон. Так и хотелось сказать: это чтобы лучше тебя скушать, бабушка. Тоже мне, гроб повапленный.
Смешно, правда, как мы поменялись ролями? Как симметрично все вышло. Я была такая вся из себя религиозная, а ты с головой в политике, теперь наоборот. Прямо как… видела вчерашний выпуск “Сирот”? Дело было веке в девятнадцатом; супружеская пара, большая любовь, но очень бедные, и у обоих единственное есть, чем гордиться. У него — золотые карманные часы, а у нее, бедняжки, волосы. И чем все кончается? Он закладывает часы, чтобы купить ей гребень, а она продает свои волосы, чтобы купить ему цепочку для часов. Вот это история.
Но, если вдуматься хорошенько, мы с тобой так и сделали. Верно, Януария?
Януария, ты спишь?
Болтают о конце света, бомбы и тэ дэ, и тэ пэ, или если не бомбы, тогда о том, что океаны умирают, рыба дохнет; но вы на океан вообще смотрели? Когда-то я тоже беспокоилась, честное слово, но сейчас я говорю себе: ну и что? Ну и что, что конец света? Вот моя сестра, она как раз наоборот — если выборы, она обязательно должна встать и пойти понаблюдать. Или землетрясение. Все что угодно. А проку?
Конец света. Давайте-ка я расскажу вам о конце света. Все кончилось лет пятьдесят назад. Или сто. И с этого момента — все просто дивно. Честное слово. Никто не пытается тебя доставать. Можно расслабиться. Знаете что? Конец света — это очень даже в кайф.
Естественно, никуда от этого не денешься. Когда кому-нибудь что-то очень-очень надо — если у человека рак или, как у меня, проблемы со спиной. — тогда вы говорите себе: всё, отбой тревоги. Однако ничего подобного. Но когда в натуре — это чувствуется сразу. Видно по их лицам. Озадаченность, агрессия куда-то исчезают. Не постепенно, как если человек засыпает, а вдруг. Значит, там есть кто-то есть, их касается некий дух и успокаивает то, что так болело. У кого опухоль, у кого моральные терзания. В любом случае это совершают определенные духи — хотя самых высших бывает понять тяжелее. Не всегда находятся слова объяснить то, что испытываешь, взаимодействуя с высшими планами. Но это те, что способны излечивать, а не низшие духи, которые покинули наш план совсем недавно. Низшие не такие сильные. Они не умеют так хорошо помогать, потому что сами еще путаются.
Поступать следует вот как: отправиться туда самому. Она не против, если вы скептик. Поначалу все скептичны, особенно мужчины. Даже мне, даже сейчас иногда кажется… что она мухлюет, все выдумывает. Нет никаких духов, вы умираете, вот и все. Сестра моя, которая меня туда отвела — и то ей пришлось практически силком тащить, — так она верить больше не может. Правда, ей это все никакой реальной пользы так и не принесло; а мне… Да, спасибо.
Хорошо. Первый раз дело было на обычном сеансе исцеления, около года назад. Правда, не у той женщины, о которой я рассказывала. У Друзей Вселенной — в зале “Американа”. Сперва рассказывали про Ка, потом в самом начале службы я почувствовала, как дух возложил мне ладони на лоб. Вот так. Очень сильно. И холодные — как компресс, когда жар. Я сосредоточилась на болях в спине, которыми тогда сильно мучилась, и попыталась ощутить, есть ли какая-нибудь разница. Потому что я знала, что в чем-то излечилась. Только после сеанса, уже на Шестой авеню, до меня дошло, в чем дело. Знаете, это как если вы смотрите вдоль улицы ночью, когда потише, и видите, как на всех светофорах одновременно вместо красного загорается зеленый. Ну, как будто всю жизнь я видела все в черно-белом изображении, и вдруг дали цвет, такой, как на самом деле. Такой яркий, словно… не знаю, не хватает слов. И я не могла успокоиться, всю ночь бродила по городу, хотя была зима. А восход? Я была на мосту, и — о Господи! Но потом за неделю все как-то постепенно потускнело. Слишком большой был дар. Я оказалась не готова. Но иногда, когда голова очень ясная и мне не страшно, по-моему, он возвращается. Буквально на секундочку. И снова пропадает.
Второй раз… спасибо.
Второй раз все было не так просто. “Почтовый” сеанс, недель пять назад. Или месяц? Кажется, дольше, хотя… Ладно.
Идея в том, что можно написать три вопроса, бумажку складывают, но преподобная Рибера к моей даже не успела притронуться — он уже явился и… не знаю даже, как объяснить. Он вцепился в нее мертвой хваткой и тряс. Со страшной силой. Он пытался захватить контроль над ее телом. Понимаете, обычно она с ними просто говорит, но Хуану так не терпелось, понимаете… Сами знаете, какой он был, уж если чего решит. И он все звал меня, таким жутким сдавленным голосом. Одну минуту я думала, что это действительно Хуан пытается со мной связаться, в следующую минуту, что нет, невозможно, Хуан умер. Понимаете, все это время я пыталась с ним связаться — и вот он явился, а я не верила.
Ладно.
В конце концов он понял, что необходимо содействие преподобной Риберы, и успокоился. Он рассказал о жизни по ту сторону и что он никак не может привыкнуть. Что он так много оставил здесь незавершенного. Что в последнюю минуту он передумал, но было уже поздно, ситуация вышла из-под контроля. Я так хотела поверить, что это правда, что он действительно здесь, но никак не получалось.
Потом, перед самым концом, лицо преподобной Риберы изменилось, стало гораздо моложе, и она прочла несколько строчек стихов. По-испански — разумеется, все было по-испански. Точных слов я не помню, но главный смысл был в том, что он не переживет, если меня лишится. Даже если это будет последний раз, что я разобью ему сердце — et ultimo dolor. Даже если это будет последнее стихотворение, которое он мне напишет.
Понимаете, когда-то Хуан писал мне стихи. Так что, когда вернулась домой, я заглянула в те, которые сохранились, и оно там было, то же самое стихотворение. Он написал мне его много лет назад, когда мы первый раз поругались.
Вот почему, когда кто-нибудь говорит, будто наукой не доказано, что есть жизнь после смерти, — вот почему никак не могу согласиться.
Апрель. Апрель — самый коварный месяц, в смысле простуд. Смотришь, какое солнце, и думаешь, пора уже короткие рукава, а когда спустился на улицу — поздно, не передумаешь. Кстати, о коротких рукавах — вы же психологию изучали, интересно, что скажете. Лоттин мальчик — вы его видели, Микки, ему сейчас восемь, — так он наотрез отказывается носить короткие рукава. Даже дома. Не желает никакую голую кожу показывать, и все. По-моему, явная патология. Или невроз? В восемь-то лет!
Вот, выпейте. Я запомнила, в этот раз оно уже не такое сладкое.
Удивительно, откуда только дети всякого нахватываются. Подозреваю, у вас было совсем по-другому — без семьи. Без дома. Жизнь по регламенту. Как по-моему, так никаким детям… Но, может, есть и другие факторы. Преимущества? Нет, это совсем не мое. Но в общежитии — никакой частной жизни, а вам же еще столько учиться надо. Ума не приложу, как вы управляетесь. И кто присмотрит за вами, если вдруг заболеете?
Слишком жарко? Бедное ваше горло. Не удивительно, впрочем, что вы хрипите. Эта книга, она все не кончается и не кончается. Нет, не поймите меня неправильно, мне нравится. Очень нравится. Как она встречает этого французского паренька, или он не француз, ну, тот рыжий, в соборе Нотр-Дам. Очень… как бы это сказать? Романтично? А потом, наверху, на башне — просто потряс. Странно, что не было экранизации. Или была? Да нет, конечно, мне гораздо больше нравится читать, даже если… Вас только жалко. Бедное ваше горло.
А знаете, я тоже католичка. Видите, прямо за вами, Священное Сердце. Ну, сейчас-то конечно! Но воспитывали меня в католической религии. Потом, перед самой конфирмацией, началась вся эта свара — ну, кому принадлежат церкви. Представьте только, стою это я на Пятой авеню, в первом своем шерстяном костюмчике — строго говоря, скорее это был джемпер — справа папа с зонтиком, слева мама тоже с зонтиком, и одна группа священников вопит, чтобы мы туда не ходили, а другая буквально тащит нас наверх, по ступенькам, а там сплошные трупы. Это, наверно, был год восемьдесят… первый? второй? Сейчас-то об этом можно прочесть в учебниках истории, а тогда я попала, можно сказать, в самую гущу настоящих уличных боев, а думала всю дорогу только об одном, — что Эр-Би сломает зонтик. Эр-Би — это мой папа.
Господи, что это я вдруг завела? А, мы же о соборе. Когда вы читали тот кусок, я так здорово все себе представляла. Где там говорилось, что каменные колонны похожи на древесные стволы… помнится, когда я бывала в Святом Патрике, думала то же самое.
Знаете, я ведь и дочкам моим тоже пытаюсь рассказывать, но им это совершенно не интересно. Прошлое для них ничего не значит; чтобы хоть одна взялась за книжку вроде этой — да ни за какие коврижки! А внуки еще маленькие. Вот сын, он бы послушал — но его сейчас здесь нет.
А когда воспитывают в приюте — или это не приют, если родители живы? — там с религией хоть что-то как-то или совсем не то? Госструктуры-то вряд ли…
По-моему, какая-нибудь вера нужна всем, как бы это ни называть — религия там, духовный свет… А вот Боз мой говорит: это ж какой сильной личностью надо быть, чтобы не верить ни во что. Ну, это чисто мужское. Он бы вам наверняка понравился. Вы и возраста одного, и интересы те же…
Послушайте, Ленни, а почему бы вам не заночевать у нас? Завтра у вас занятий нет — или есть? И зачем в такую жуткую погоду куда-то тащиться? Крошки не будет, ее никогда нет, но это между нами. Я постелю чистое белье, и вся ее спальня — в вашем распоряжении. Или если не сегодня, как-нибудь в другой раз. Надо же вам хоть какое-нибудь разнообразие в жизни, после всех общежитии; да и мне будет наконец, с кем поговорить, нельзя такую возможность упускать.
Это я? Действительно. Глазам своим не верю. А кто это со мной? Неужели ты? Разве у тебя тогда были усы? И где это вообще столько зелени? Не у “Элизабет” же. В парке? На обороте стоит “четвертое июля”, но не сказано, где.
Тебе удобно? Не хочешь сесть повыше? Давай сделаю. Вот так. Лучше, правда?
А — гляди, тот же самый пикник, и вон твой отец! Какую рожу он скорчил. И цвета всюду такие смешные.
И Бобби. О Господи.
Мама.
А это кто? Тут сказано: “В первоисточнике есть еще!” Кто-нибудь из Ширлов? Или из твоих знакомых по работе?
Вот, опять он. По-моему, никогда…
Ой, а это машина, в которой мы выезжали на озеро Хопатконг — когда Джордж Вашингтон заблевал все заднее сиденье. Помнишь? Ты так сердился.
Вот близнецы.
Опять близнецы.
А вот Гэри. Нет, это Боз! А, нет, действительно Гэри. Совсем не похож на Боза, просто у Боза было такое же пластмассовое ведерко, с красной полоской.
Мама. Как ей идет это платье.
Ой, смотри, вот вы вместе. Хохочете. Интересно, над чем. Хм-м. Какой милый снимок. Правда? Вот что, вставлю-ка я его сюда, над письмом от… Тони? Серьезно, от Тони? Как предупредительно. Кстати, Лотти просила, чтоб я не забыла передать тебе от нее поцелуй.
Что, пора? Уже?
Нет, трех еще нет. А я думала, уже три. Оказывается, еще нет. Хочешь еще посмотреть? Или я тебя утомила? Да нет, я не обижусь, столько высидеть и ни встать, ни шевельнуться, а я все треплюсь и треплюсь. Честное слово, если скажешь, что утомился, я не обижусь.
За долгие годы до переезда в дом 334, когда все они жили в одном темном полуподвале на Мотт-стрит, к Хансонам забрел торговец, предлагавший Новую американскую католическую библию, и не просто библию, а в придачу — целый комплект инструкций, как не отстать от эволюции католической доктрины. Когда тот вернулся за демонстрационным экземпляром, миссис Хансон успела уже вписать на первые страницы все основные вехи семейной истории:
Имя Кем приходится Род. Ум.
Нора Энн Хансон 15.11.1967
Дуайт Фредерик Хансон муж 10.01.1965 20.12.1997
Роберт Бенджамин О'Мира отец 02.02.1940
Ширли Энн О'Мира (урожд. Ширл) мать 28.08.1943 05.07.1978
Роберт Бенджамин О'Мира мл. брат 09.10.1962 05.07.1978
Гэри Уильям О'Мира — " — 28.09.1963
Барри Дэниел О'Мира — " — 28.09.1963
Джимми Том Хансон сын 01.11.1984
Ширли Энн Хансон дочь 09.02.1986
Лоретта Хестер Хансон — " — 24.12.1989
Торговец оставил ей библию в счет залога плюс пять долларов, но забрал учебные планы и папку для вкладышей.
Это было в 1999-м. В последующие годы, когда бы семья ни пополнялась или сокращалась, миссис Хансон добросовестно фиксировала факт в Новой американской католической библии, причем непременно в тот же день.
30 июня 2001 года Джимми Том получил по голове полицейской дубинкой при разгоне митинга протеста против десятичасового комендантского часа, введенного президентом во время Сельхозкризиса. Умер он той же ночью.
11 апреля 2003 года через шесть лет после смерти отца в больнице “Бельвью” родился Боз. Дуайт был членом профсоюза водителей грузовиков — первого профессионального объединения, где в рамках кадровой политики начали практиковать сохранение семенного фонда.
29 мая 2013 года в доме 334 родилась Ампаро. Миссис Хансон вписала было ее фамилию (ошибочно) и только тогда осознала, что нигде в библии отец Ампаро до сих пор не упоминался. Правда, к тому моменту официальная семейная хроника успела обзавестись целым сонмом неупомянутых родственников: мачеха собственно мисс Хансон — Сью-Эллен, бесконечная родня по линии мужа, двое Крошкиных сыновей по федеральному контракту — Тигр (в честь кота, на смену которому он и явился) и Брат-заяц (в честь Брата-зайца из “Бэмби”). С Хуаном все было гораздо сложнее, но в конце концов она решила, что хоть фамилия Ампаро — Мартинес, Лотти до сих пор официально Хансон; так что Хуан был обречен присоединиться все к тому же сонму пограничных случаев, в качестве своего рода заметки на полях. Ошибка была исправлена.
6 июля 2016 года родился Микки, также в доме 334. Затем 6 марта 2021 года из дома престарелых в Элизабет позвонили Вилликену, а тот доставил сообщение наверх, в квартиру 1812 — что Р. Б. О'Мира умер. Тихо, по собственной воле скончался в возрасте 81 года. Ее отец — умер!
Заполняя в таблице новую клеточку, миссис Хансон вдруг осознала, что ни разу не заглядывала в религиозную часть книги, с момента, как компания прекратила высылать уроки почтой. Раскрыв наугад, она прочла из “Книги притчей Соломоновых”: “Если над кощунниками Он посмеивается, то смиренным дает благодать”. Впоследствии она упомянула эти слова Крошке — которая по погрязла во всякой мистике, — надеясь, что хотя бы дочка извлечет из послания больше, чем извлекла она.
Крошка прочла фразу вслух, потом прочла второй раз. По ее мнению, никакого глубинного смысла там не крылось, только буквальный: “Если над кощунниками Он посмеивается, то смиренным дает благодать”.
Из школы Лотти ушла в десятом классе — после того как учительница гуманитарных наук, пожилая миссис Силлз, пошутила насчет ее ног. Миссис Хансон не стала читать дочке нотаций, чтобы непременно доучивалась, — в расчете на то, что скука в сочетании с клаустрофобней (дело было еще на Мотт-стрит) перевесят уязвленную гордость уже к следующему учебному году, если не раньше. Но наступила осень, а Лотти никак не желала идти на попятный, и пришлось миссис Хансон подписать бумагу, что разрешает дочери оставаться дома. Сама она проучилась в хай-скул всего два года и до сих пор с ужасом вспоминала всю эту тарабарщину и ненавистные учебники. К тому же Лотти могла помогать по дому — стирать, штопать, гонять кошек, с которыми миссис Хансон отчаянно боролась. Что до Боза, то тут Лотти с лихвой заменяла целый фунт таблеток — играла с ним и убалтывала час за часом, день за днем.
В восемнадцать Лотги получила свою собесовскую карточку вкупе с ультиматумом: если за полгода она не трудоустроится на полный рабочий день, то снимут надбавку к пособию и придется ей переселяться в самые трущобы (Рёблинг-плаца, скажем) — для тех, на ком служба занятости окончательно и бесповоротно поставила крест. Заодно (какое совпадение) Хансонов исключат из очереди на заселение в 334.
Лотти поступала на работу и увольнялась с тем же лютым безразличием, что позволило ей сравнительно безболезненно пережить школьные годы. Она торговала с лотка. Сортировала пластиковые бусы на фабрике, выпускающей бижутерию. Записывала телефонные номера, с которых звонили из Чикаго. Упаковывала коробки. Мыла, наполняла и запечатывала сосуды емкостью один галлон в подвале у “Бонвит”. Как правило, ей удавалось уволиться или быть вышвырнутой к маю — июню, так что оставалась пара месяцев насладиться жизнью, пока снова не наступит время умирать смертью по имени трудоустройство.
Потом на одной прекрасной крыше, вскоре после переселения в 334, она встретила Хуана Мартинеса, и летние каникулы стали официальными и продолжительными: теперь она была мать! Жена! Снова мать! Хуан работал в морге “Бельвью” с Эбом Хольтом, который жил напротив по коридору, потому, собственно, им с Лотти и случилось пересечься, в июле на крыше. Он исправно работал в морге, так что Лотти могла расслабиться в своей роли жены-матери и видеть жизнь как бассейн с оплаченным вперед абонементом. Она была счастлива, долго-долго.
Но не вечно. Она была Козерог, Хуан — Стрелец: с самого начала она знала, чем это кончится и как. Что было для Хуана удовольствием, превратилось в обязанность. Появляться он стал реже и реже. Деньги, которые последние года три-четыре, почти пять, текли бесперебойно, стали поступать спорадическими выплесками, потом тоненькой струйкой. Пришлось семье обходиться ежемесячным пособием миссис Хансон, талонами на усиленное питание для Ампаро с Микки и Крошкиными разнообразными нерегулярными доходами. В какой-то момент положение создалось едва ли не отчаянное, когда квартплата из условных тридцати семи с половиной долларов превратилась в непосильные тридцать семь с половиной долларов, — в этот-то момент у Лотти и появилась возможность устроиться на совершенно невероятную работу.
Чече Бенн из 1438-й держала концессию на подметание 11-й стрит в квартале между Первой и Второй авеню; за неделю набиралось долларов двадцать — тридцать, подачками и что удавалось нашакалить в мусоре, а под Рождество так просто золотой дождь проливался. Но что самое дивное — это что не надо представлять в собес справку о доходах, и никаких льгот не теряешь. Чече мела 11-ю стрит с начала века, да вот решила удалиться на покой и подать заяву на жилье.
Когда погода была ничего, Лотти часто останавливалась на углу поболтать с Чече, но никак не думала, что та расценивала эти знаки внимания как проявление настоящей дружбы. Когда Чече намекнула, что подумывает, не завещать ли ей лицензию, Лотти была как громом поражена.
— Если, конечно, хотите, — добавила Чече с застенчивой, вялой полулыбкой.
— Хочу ли я? Хочу ли?! О, миссис Бенн!
Хотеть она продолжала несколько месяцев, потому что упускать Рождество в планы Чече никак не входило. Лотти старалась не дать большим надеждам повлиять на их с Чече отношения, но не вести себя чем дальше, тем сердечней, оказалось невозможно, и в конце концов она бегала с поручениями вверх-вниз, в 1438-ю и назад. Увидев квартиру Чече, прикинув, сколько все это должно стоить, она возжелала лицензию как никогда. К декабрю она буквально пресмыкалась.
На праздниках Лотти слегла с простудой. Когда она поправилась, в 1438-ю уже въехали новые жильцы, а на углу, с метлой и чашкой для подаяний, маячила миссис Левина из 1726-й. Позже Лотти узнала от матери, которой сказала Леда Хольт, что миссис Левина заплатила Чече за лицензию 600 долларов.
Стоило пройти на улице мимо миссис Левиной, и от осознания упущенной возможности ей едва не становилось дурно. Тридцать три года она не позволяла себе опуститься до того, чтобы желать работу. Когда приходилось, она работала, но хотеть работать никогда себе не позволяла.
Она действительно хотела работу Чече Бенн. До сих пор хотела. И всегда будет хотеть. Жизнь пошла прахом.
После того как выпили пива под взлетным полем, Хуан отвез Лотти на Волльмановский каток, и они целый час колесили там на роликах. Круг за кругом, вальсы, танго, полный восторг. Музыки за шорохом роликов было почти не слышно. С катка Лотти уходила с ободранным коленом и чувствуя себя лет на десять моложе.
— Правда, лучше, чем музей?
— Здорово! — Она притянула его к себе и поцеловала в коричневую родинку на шее.
— Но-но, — сказал он. А потом:
— Мне пора в больницу.
— Уже?
— Что значит “уже”? Одиннадцать часов. Тебя подвезти?
Куда бы то ни было Хуан выбирался только ради дороги туда, а затем обратно. В своей машине он души не чаял, и Лотти делала вид, будто тоже не чает. Нет, чтобы просто сказать, что хочет одна вернуться в музей; она проговорила:
— С удовольствием прокатилась бы, но если только до больницы… Оттуда некуда податься, разве что домой. Нет, лучше просто посижу, на солнышке поразлагаюсь.
Хуан, удовлетворенный, удалился, а она поместила огрызок сувенирной морковки в урну. Потом через боковой вход за египетским храмом (куда ее водили благоговеть перед мумиями и базальтовыми богами во втором, четвертом, седьмом и девятом классах) — в музей.
Тысячная массовка тащилась с открыток, снимала со стендов, разглядывала, засовывала обратно на стенды. Лотти присоединилась к статистам. Лица, деревья, выряженные люди, море, Иисус и Мария, стеклянная чаша, деревенский дом, полоски и точечки, но нигде фотографий “Эй-энд-Пи”. Пришлось спросить, и девушка с железными скобками на зубах показала ей, где они скрываются. Лотти купила ту, где ряды прилавков сходились у горизонта в точку.
— Погодите! — сказала девушка со скобками, когда Лотти развернулась уходить. Она подумала, что залетела-таки, но ей просто выдали чек на двадцать пять центов.
Наверху в парке у ограды она вписала печатными буквами на обороте: “Заходила сегодня сюда. Подумала, это напомнит тебе старое доброе время”. Только потом она задумалась, кому бы открытку послать. Дедушка давно умер, а больше в голову никого не приходило, кто мог бы помнить такую старину. В конце концов она адресовала открытку матери, с припиской: “Каждый раз в парке вспоминаю о тебе”.
Потом она вытряхнула из сумочки остальные открытки — набор дырок, лицо, букет, святой, навороченный секретер, старое платье, снова лицо, трудяги на свежем воздухе, несколько загогулин, каменный гроб, стол (опять же весь в лицах). Итого одиннадцать. Общей стоимостью, подсчитала она на обороте открытки с гробом, два семьдесят пять. Мелкие магазинные кражи всегда улучшали ей настроение.
Букет, решила она — “Ирисы”, — симпатичнее всех, и адресовала открытку Хуану:
Хуану Мартинесу
Гараж Эбингдон
Перри-стрит, д. 312
Нью-Йорк 10014
Не в том дело, что Лотти или их отпрыски ему не нравились и потому он задерживался с выплатами. Просто “Принцесса Кэсс” поглощала чертову уйму денег, и со страшной скоростью. “Принцесса Кэсс”, мечта на колесах, нулёвый пятнадцатого года репликар последнего в своем роде монстра — “шевроле” модели семьдесят девятого, “вега-фасинейшн”. Пять лет пота и слез вложил он в красавицу свою, свою крошку: форсированное двигло со всеми мыслимыми прибамбасами; натуральное, шестьдесят девятого года “веберовское” сцепление с коробкой передач и карданом от “ягуара”; внутри сплошная кожа; а корпус, это полный абзац, семь слоев разных оттенков темного с убывающей перспективой, псевдоглубина дюймов аж пять. Тронуть ее — уже любовный акт. А когда едет? Р-р-р, р-р-р? Обкончаешься.
“Принцесса Кэсс” проживала на третьем этаже гаража Эбингдон на Перри-стрит, а поскольку месячная аренда плюс налог все равно давали в сумме больше, чем пришлось бы платить в гостинице, то жил Хуан вместе с “Принцессой” — точнее, прямо в ней. Кроме машин, просто паркуемых или оставленных ржаветь, в Эбингдоне жили еще трое единоверцев: японец-рекламщик в довольно новом “роллс-электрик”; Гардинер по кличке Пых-Пых в своей самоделке (бедная шлюха, не более чем койка на колесах); и — подиковинней заказных моделей — “хиллман-минкс” в первозданном виде, без единой модификации, настоящая жемчужина, принадлежавшая Лиз Крейнер, которая унаследовала ту от отца, Макса.
Хуан любил Лотти. Он действительно ее любил, но то, что испытывал он к “Принцессе Кэсс”, было больше, чем любовь, — преданность. Больше, чем преданность, — симбиоз. (“Симбиоз”, — так и было выгравировано золотыми буковками у японского рекламщика на бампере его “роллса”.) Машина символизировала — как бы там Лотти ни ворковала и ни возмущалась, все равно ей не понять — образ жизни. Потому что если б она понимала, никогда не послала бы свою дурацкую открытку на адрес гаража. Расплывчатая фигня, и все ради какого-то дурацкого цветка, который вообще, может, давно вывелся! Инспекция — не его головная боль, но когда кто-нибудь давал Эбингдон как адрес, у владельцев гаража очко играло будьте-нате, а у него не было ни малейшего желания, чтобы “Принцесса” ночевала на улице.
“Принцесса Кэсс” составляла главную его гордость, но в глубине души и стыд. Поскольку восемьдесят процентов его доходов были нелегальными, прожиточным минимумом — бензином, маслом, стекловолокном — приходилось обзаводиться на черном рынке, и денег никогда не хватало, на чем ни экономь. По пять дней в неделю принцессе приходилось торчать под крышей, и Хуан обычно составлял ей компанию — возился по мелочи, полировал, или читал ей стихи, или оттачивал мысль за шахматной доской с Лиз Крейнер, что угодно, лишь бы не слышать, как остряк-самоучка какой-нибудь интересуется: “Эй, Ромео, а где особа королевских кровей?”
Но два вечера в неделю искупали любое страдание. Лучше всего и кайфовей было, когда встречался кто-нибудь, способный оценить размах, и они устремлялись вдоль разделительной. Всю ночь, без остановок, разве что бак заполнить, вперед, только вперед. Это было колоссально, но все время так не погоняешь или с одним и тем же кем-нибудь. Всем неизбежно хотелось знать больше, а он не выносил признаваться, что это, собственно, оно и есть — “Принцесса”, он сам и дивные белые сполохи посередине дорожного полотна: всё. Стоило им это выяснить, как начинала неудержимо фонтанировать жалость, а против жалости Хуан был беззащитен.
Лотти его никогда не жалела и ни разу не ревновала к “Принцессе Кэсс”. вот почему они могли быть, и были, и будут мужем и женой. Восемь лет, не хрен собачий. Как лиз-крейнеровский “хиллман”, Лотти оставила цветущую юность в далеком прошлом, но нутро оставалось вполне на уровне. Когда они были вместе и обстановка благоприятствовала, все шло как по маслу. Слияние. Границы растворялись. Он забывал, кто он такой или что надо бы заняться чем-то конкретным. Он был дождем, а она — озером, и он проливался медленно, тихо, легко.
И чего тут еще желать?
Лотти могла б и пожелать. Иногда ему казалось странным, что она этого не делала. Он знал, что на детей у нее уходит больше, чем она получает от него, — но претендовала она только на его время и присутствие. Она хотела, чтоб он жил — но крайней мере, часть времени — в 334-м, и только потому, как ему казалось, что ей хочется, чтоб он был рядом. Она без устали подсказывала ему способы экономить деньги и вообще давала уйму полезных советов (например, держать всю одежду в одном месте, а не раскиданной по пяти районам города).
Он любил Лотти. Действительно любил, и она была ему нужна, просто не мог жить с ней вместе. Трудно объяснить почему. Он вырос в семье из семи человек, и все жили в одной комнате. Поживешь так, и человек превращается в животное. Человеку нужно уединение. Но если Лотти этого не понимала, Хуан не знал, что тут еще можно сказать. Уединение нужно всем, просто Хуану больше, чем остальным.
Пока Леда тасовала, Нора наконец выложила то, что явно вертелось у нее на языке с самого начала.
— Видела вчера на лестнице того цветного парня.
— Цветного парня? — Вот вам вся Нора, как в капле воды; сказанула так сказанула. — С каких это пор ты стала водить компанию с цветными парнями?
— Приятеля Милли, — объявила Нора, сняв. Леда принялась ерзать среди подушек и пледов, простыней и одеял, пока не села почти прямо.
— А, да, — насмешливо, — того цветного парня.
Она тщательно раздала карты и отложила колоду на приставленный к кровати пустой шкафчик, служивший столом.
— Я чуть… — Нора переложила в руке карты, — …не раскололась. Знать, что они все это время у меня в комнате, а он торчит тут на лестнице. — Она выбрала две карты и отложила в криб, доставшийся на этот раз ей. — Прохожу!
Леда была осторожней. Она имела на руках двойку, пару троек, четверку и семерки. Но если оставить две семерки, а из колоды ничего путного не придет… Она решила рискнуть и скинула в криб семерки.
Нора снова сняла, и Леде пришла дама пик. Дабы скрыть удовлетворение, она мотнула головой и высказалась:
— Секс!
— Знаешь что, Леда? — Нора пошла с семерки. — Я уже даже не помню, что это было.
Леда скинула четверку.
— Понимаю, понимаю. Если б еще и Эб понимал… Шестерка.
— Семнадцать. Тебе-то легко говорить — ты молодая, и у тебя есть Эб.
Если она скинет тройку, Нора может и до тридцати одного добрать, со стартовой картой. Леда скинула двойку.
— Девятнадцать. Никакая я не молодая.
— Плюс пять — двадцать четыре.
— И тройка. Двадцать семь?
— Честное слово, уже не помню.
Леда выложила последнюю карту.
— И тройка — тридцать. — Она переставила спичку в следующую дырочку.
— Пятерка. — И Нора переставила спичку. Тут наконец прозвучало противоречие, которого Леда так ждала: — Мне пятьдесят четыре, а тебе? Сорок пять? Небо и земля. — Она разложила свои карты рядом с Лединой дамой. — И еще большая разница: Дуайта уже двадцать лет, как нет. Не то чтобы совсем уж не представлялось никаких возможностей — так, иногда… Посмотрим, сколько у меня? Пятнадцать-два, пятнадцать-четыре, и пара это шесть, и две масти это шесть, значит, двенадцать. — Она передвинула вперед вторую спичку. — Но иногда — это не то же самое, как если в привычку войдет.
— Ты хвастаешься или жалуешься? — Леда разложила свои карты.
— Хвастаюсь, именно что.
— Пятнадцать-два, пятнадцать-четыре, и пара это шесть, и две масти — смотри, то же самое, что у тебя, двенадцать.
— От секса люди просто ненормальными делаются. Как тот бедный олух на лестнице. Нет, оно того не стоит. С меня хватит.
Леда воткнула спичку за четыре дырочки до финальной черты.
— Вот-вот, то же самое Карни говорил о португальце. Сама знашь, чем все кончилось.
— Есть вещи и поважнее, — не позволяя себя отвлечь, гнула свое Юра.
“Начинается, — подумала Леда. — Опять двадцать пять”.
— Сосчитай, что там у тебя в крибе, — сказала она.
— Только пара, которую ты скинула. Спасибо. — Она переставила спичку на две дырочки. — Семья, вот что главное. Сохранить семью.
— Трудно не согласиться. Ну что, поехали дальше?
Но вместо того, чтобы взять колоду и перетасовать, Нора придвинула к себе расчетную доску, вглядываясь в спички и дырочки.
— Кажется, ты говорила, у тебя двенадцать.
— Я что, перепутала? — Елейным голоском.
— Нет, не думаю. — Она переставила Ледину спичку на две дырочки назад. — Ты сжулила.
Преодолев первую недоверчивость, осознав, что она действительно предлагает перебраться к ним, он подумал: “Бр-р!” Но, в конце-то концов, почему бы и нет? Вряд ли снимать койко-место и столоваться у Хансонов сильно хуже, чем, как он сейчас, жить посреди самого натурального, сукины дети, военного оркестра. А продталоны можно обменять в бухгалтерии на фудстэмпы. Миссис Хансон сама говорила, вовсе не надо ничего официально оформлять… хотя, если он все грамотно устроит, можно будет получить у Фульке зачет в курсовую практику по индивидуальному проекту. А то Фульке вечно к нему цепляется, что собесовской практики недобирает. Утвердит как миленький. Собственно, дело лишь за тем, чтобы подать под правильным соусом. Только не “Возрастные проблемы”, это уже было, еще направят потом, упаси Господи, на гериатрию, ввек не расхлебаешь. “Социальное обеспечение и семья как ячейка общества”. Звучит необъятно, но в степь примерно в ту. Упомянуть детдомовское прошлое, и что так можно отследить семейную динамику изнутри. Своего рода эмоциональный шантаж, но Фульке наверняка проймет.
Ему и в голову не приходило задуматься, что это миссис Хансон так расстаралась. Он знал, что привлекателен и что людей, соответственно, к нему влечет. К тому же миссис Миллер говорила, что та расстроена после женитьбы и переезда сына. А он ей сына как бы и заменит. Все совершенно естественно.
— Держи ключ, — произнесла она и вручила Ампаро ключ. — Тащить наверх необязательно, но если там личное письмо… — (Но он ведь может и в собесовском конверте прислать?) — Нет, если вообще будет хоть что-то, помаши, вот так. — Миссис Хансон энергично взмахнула руками, и подбородки затряслись мелкой дрожью. — Я буду смотреть в окно.
— Баб-Нора, ты чего-то ждешь? Чего-то очень важного?
Миссис Хансон улыбнулась самой своей баб-Нориной улыбкой. Любовь заставляла пускаться во все тяжкие.
— Из райсобеса, внученька. И ты права, это действительно может быть очень важно — для нас для всех.
“А теперь беги, — подумала она. — Вперед и вниз!”
Она взяла один из стульев от кухонного стола и поставила у окна гостиной. Села. Встала. Прижала ладони к шее, сотый раз напоминая, что должна держать себя в руках.
Он обещал написать, подъедет вечером или нет, но она не сомневалась, что он наверняка забудет о своем обещании, если планы его как-то изменятся. Если письмо пришло, это может означать только одно.
Ампаро уже должна была спуститься к ящикам. Если никого по пути не встретила. Если… Будет ли там письмо? Будет ли? Миссис Хансон оглядела серое небо, выискивая знамения, но облачность висела слишком низкая и самолетов видно не было. Она прижалась лбом к прохладному стеклу, усилием воли вызывая Ампаро из-за угла здания.
А вот и она! Ампаро вскинула руки латинским “V”, скрестила “иксом”, снова “V”, снова “икс”. Миссис Хансон помахала в ответ. Убийственная радость волной скользнула по коже, завибрировала в костях скелета. Он написал! Он придет!
Она миновала дверь и уже только на лестничной площадке вспомнила, что забыла сумочку. Два дня назад, в предвкушении, она извлекла свою кредитную карточку из укромного места, в Новой американской католической библии. Карточкой она не пользовалась с момента, как покупала отцу траурный венок — года два назад? Почти три. 225 долларов, и все равно на похоронах ее венок оказался самый маленький. Даже подумать страшно, во сколько обошелся их венок близнецам! А она тогда целый год не могла с долгами расквитаться, и компьютер всю дорогу сыпал угрозами, одна другой кошмарней. Что, если карточка уже недействительна!
Она вернулась за сумочкой; внутри лежали список и карточка. Плащ, ничего не забыла? И дверь — запирать или как? В спальне спала Лот — но Лотти могла б и групповое изнасилование проспать, не шелохнувшись. На всякий пожарный дверь миссис Хансон заперла.
“Не торопись! — сказала она себе тремя пролетами ниже, — а то будет как со старым мистером… Не торопись!” Но не спешка заставляла сердце ее так колотиться, а любовь! Она была жива и — о чудо! — влюблена. Чудо из чудес — взаимно. Взаимно! С ума сойти.
На площадке девятого этажа пришлось остановиться, перевести дух. — В коридоре дрых бомж, в спальном мешке с собесовским ярлыком. Обычно она только поморщилась бы раздраженно, а сегодня при виде бомжа испытала прилив восхитительного вдохновенного сочувствия. “Твоих отдай мне изможденных, — с подъемом подумала она, — и неимущих скученные массы, мечту лелеющих вдохнуть свободно, и многолюдных берегов твоих страдальцев бесполезных”. Как снова все прихлынуло! Детали прежней жизни, прежние лица и прежние чувства. А теперь еще и поэзия!
Когда она спустилась на первый, колени ходили ходуном; ноги, казалось, не держат. Почтовый ящик; в ящике, наискось, — письмо от Лена. Должно быть от него. Если что другое, она умрет, тут же, на месте.
Ключ от ящика был там, где Ампаро всегда его и оставляла, за камерой-пугалом.
В письме говорилось:
“Уважаемая миссис Хансон!
Если не трудно, то в четверг можете поставить на обеденный стол один лишний прибор. Счастлив сообщить, что с радостью принимаю ваше великодушное приглашение. Прибуду с чемоданом.
С любовью! Всё, ошибки быть не может: с любовью! Она ощутила это с самого начала, но кто бы мог подумать — в ее-то возрасте, в пятьдесят семь! (Другое дело, что чуточку прилежания, и в свои пятьдесят семь она даст сто очков вперед Леде Хольт, в ее сорок шесть.) С любовью!
Невозможно.
Конечно — но всякий раз, как ее посещала эта мысль, она вспоминала слова, впечатанные под книжным заголовком, слова, на которые будто бы случайно указывал его палец, когда он читал ей: “История невозможной любви”. Для любви нет ничего невозможного.
Она перечитывала письмо снова и снова. Бесхитростностью своей оно было изысканней любых стихов: “Счастлив сообщить, что с радостью принимаю ваше великодушное приглашение”. Ну кто бы заподозрил, прочтя эти строки, какой за теми кроется смысл — смысл, для них двоих более чем очевидный.
А затем, к чертям отбросив всякую осторожность:
— С любовью, Лен!
Одиннадцать часов, а дел всех — начать и кончить: бакалея, вино, новое платье и, если осмелится… Осмелится ли? Чего ей теперь бояться!
С этого и начну, решила она. Когда продавщица показала ей таблицу образцов, решимость миссис Хансон не поколебалась ни на йоту.
— Вот, — произнесла она, ткнув пальцем в самый яркий, морковно-оранжевый.
— Мам? — спросила Лотти, отворяя дверь, которая так и не была в конечном итоге заперта.
По пути вверх она прикидывала, как себя повести, — и повела.
— Нравится? — поинтересовалась она, со звяканьем опустив ключи в сумочку. Как будто так и надо.
— Твои волосы.
— Угу, покрасила. Так тебе нравится?
Она подобрала с площадки сумки и зашла в квартиру. Натруженные таким весом и на такую высоту, спина и плечи невыносимо зудели, сплошной комок боли. Кожу черепа кололо, словно иголками. Ныли ноги. Глаза по ощущению казались лампочками, на которых осел многолетний слой пыли. Но выглядела она — на все сто.
Лотти забрала сумки, и миссис Хансон глянула, но не более, чем глянула, в сторону гостеприимно распахнувшего подлокотники кресла. Стоит сейчас только сесть, и не встанет она уже никогда.
— Так неожиданно. Прямо и не знаю. Повернись-ка.
— Глупая, тебе надо было ответить просто да. “Да, мам, очень здорово”. — Но она послушно развернулась.
— Здорово, — произнесла Лотти рекомендованным тоном. — Честное слово, здорово. И платье тоже… ой, мам, туда пока не заходи.
Миссис Хансон замерла с ладонью на ручке двери в гостиную, ожидая рассказа о катастрофе, готовой неминуемо на нее обрушиться.
— У тебя в спальне Крошка. Ей очень плохо. Я… оказала первую помощь. Сейчас, наверно, уже спит.
— Что с ней такое?
— Они разругались. Крошка пошла и подписалась на очередную субсидию…
— Господи Боже.
— И я так же подумала.
— Третий раз? Вроде бы это нелегально.
— Ну, сама знаешь, ее балл. А у первых двоих, наверно, уже тоже есть свои баллы. Не суть. Короче, когда она сказала Януарии, случилась ссора. Януария пыталась ее пырнуть — ничего серьезного, царапина на плече.
— Ножом?
— Вилкой, — хихикнула Лотти. — У Януарии это вроде политическое убеждение — что нельзя рожать детей по госзаказу. Или она вообще против, я толком Крошку не поняла.
— Но она же ненадолго. Да?
— На какое-то время.
— Да нет! Ты что, Крошку не знаешь, что ли? Она вернется. Как и все прошлые разы. Не надо только было давать ей таблетки.
— Мам, ей придется остаться здесь. Януария улетела в Сиэтл и оставила комнату каким-то своим приятелям. Они даже не пустили Крошку вещи собрать. Чемодан, пластинки — всё выставили на площадку. Мне показалось, это ее больше всего и размагнитило.
— И она все притащила сюда?
Стоило заглянуть в гостиную, и ответа уже не требовалось. Крошка усеяла всю комнату обувью и одеждой, безделушками и грязным бельем, в несколько слоев.
— Она искала подарок, который привезла для меня, — объяснила Лотти. — Вот почему все вывалено. Смотри, бутылка “пепси” — правда, симпатичная?
— Господи Боже.
— Она всем привезла подарки. У нее же теперь есть деньги. Регулярный доход.
— Пускай тогда поищет другое место.
— Мам, не нуди.
— Нечего, нечего. Комнату я сдала. Я же говорила, что, может, сдам. Жилец приезжает сегодня. Зачем, ты думаешь, я всю эту еду тащила? Хочу сготовить обед, скромный, но со вкусом — показать товар лицом.
— Если дело в деньгах, то Крошка может…
— Дело не в деньгах. Я сказала, что комната свободная, и он вселяется сегодня. Ну и бардак, Господи прости! Только утром тут все было убрано, как, как…
— Крошка могла бы спать тут, на диване, — предложила Лотти, берясь за один из пакетов.
— А где, интересно, мне спать?
— А где ей спать?
— Пусть бомжует!
— Мама!
— Пускай, пускай. Ей не привыкать, можешь не сомневаться. Все те ночи, что она где-то шлялась, не думаешь же ты, что она обязательно была в чьей-то постели. В канаве подзаборной — вот где ей место. И так уже полжизни там провалялась — туда ей и дорога.
— Если Крошка хоть краем уха услышит…
— Очень на это надеюсь. — Миссис Хансон шагнула к двери спальни и прокричала: — В канаве подзаборной! В канаве!
— Мам, ну зачем ты… Смотри, что я придумала. Микки может сегодня поспать со мной, он и так все время ко мне просится, а Крошка займет его койку. Может, через день-два она снимет где-нибудь комнату, или в гостинице… Пожалуйста, сейчас только не надо сцен. Она совершенно не в себе.
— А я что, в себе?
Но она позволила себя уговорить — при условии, что Лотти разгребет бардак в гостиной.
Миссис Хансон тем временем занялась обедом. Сначала десерт, потому что ему надо еще остыть. Сливочная земляничная гранола. Лен как-то обмолвился, что любил гранолу еще в Небраске, до детдома. Как только закипело, она высыпала в смесь пакетик “Джуси-фрут”, потом разлила в две стеклянные десертные чаши. Лотти досталось облизать кастрюлю.
Потом они перенесли Крошку на Миккину кровать. Крошка мертвой хваткой вцепилась в подушку, которая была выделена для Лена; чем рисковать разбудить ее, миссис Хансон решила поискать другую подушку. Вилка оставила на плече крохотные дырочки, как четыре выдавленных прыщика, все в ряд.
Рагу — инструкции прилагались на трех языках — можно было бы сготовить вообще в два счета; только миссис Хансон решила добавить мясо. Она купила восемь кубиков в “Стювесант-тауне” за три-двадцать — не так, чтобы по сходной цене, но когда это вообще говядина была но сходной цене? Кубики были расфасованы по четыре, темно-красные и скользкие от крови, но, проведя некоторое время на сковородке, покрылись аппетитной коричневой корочкой. Тем не менее, она решила добавить их в рагу в самый последний момент — чтобы аромат не развеялся.
Чуть-чуть морковного салата с пастернаком и, для пикантности, с маленькой луковицей — это удалось раздобыть на свои законные р-фудстэмпы — вот, собственно, и все.
Времени было семь часов.
На кухню зашла Лотти и повела носом, курсом на жареные мясные кубики.
— Ничего ж себе хлопоты. В смысле, расходы.
— Первое впечатление самое главное.
— И на сколько он?
— Трудно сказать. Да не мучься ты так — возьми кубик.
— Все равно еще много останется… — Лотти выбрала самый маленький кубик и осторожно откусила. — М-м. М-м-м!
— Ты сегодня допоздна? — спросила миссис Хансон. Лотти махнула рукой (“Погоди, дожую”) и кивнула.
— До скольки примерно?
Зажмурившись, Лотти сглотнула.
— Наверно, до утра, если там будет Хуан. Ли обещал его позвать. Спасибо. Очень оно было здорово.
Лотти отчалила. Ампаро сунули что-то в зубы и отправили на крышу. Микки, приклеившийся к телику, был все равно что невидим. До прихода Лена миссис Хансон оставалась фактически одна. Снова прихлынула любовь, которая была с ней весь день, на улице и в магазинах — будто застенчивая дочурка, прячущаяся, когда собирается компания, зато потом не дающая покоя. Маленькая негодница с визгом носилась по квартире, высовывала язык, подкладывала на стулья кнопки, мелькала, словно череда стоп-кадров, которая отпечатывается в голове, когда днем переключаешься мимо Пятого канала, — пальцы, скользящие вверх по ноге, губы, смыкающиеся вокруг соска, встающий член. О, томление духа! Она зарылась в ящик секретера с Лоттиным макияжем, но времени оставалось только чуть-чуть припудриться. Мгновением позже она вернулась, втереть под мочки ушей по капельке “Молли Блум”. Помады? Чуть-чуть. Нет, вид совершенно трупный. Помаду долой.
Восемь часов.
Он не придет.
Он постучал.
Она открыла, и за дверью стоял он, улыбаясь одними глазами. Грудь его в мохнатом бордовом вздымалась и опадала, вздымалась и опадала. В своих романтических грезах она абсолютно запамятовала, насколько тот реален во плоти. Буквально секунду назад мозг ее переполняли не более чем абстрактные образы, но существо, затащившее в кухню черный чемоданчик и полную картонку книг, было вещественно, трехмерно. Ей хотелось обойти вокруг него, словно вокруг статуи на Вашингтон-сквер.
Он пожал ей руку и поздоровался. Не более того.
Сдержанность оказалась заразной. Миссис Хансон отводила глаза. Она пыталась изъясняться, как изъяснялся он, паузами и тривиальностями. Она отвела его в приготовленную комнату.
Он провел рукой по кроватному покрывалу, и ей захотелось отдаться ему тут же, здесь и сейчас, лишь тон его препятствовал. Он трусил. Мужчины поначалу всегда трусят.
— Я так рада, — проговорила она, — что вы у нас поживете.
— Угу, и я.
— С вашего позволения, отлучусь на кухню. Сегодня — рагу и салат весенний.
— Звучит потрясающе, миссис Хансон.
— Уверена, вам понравится.
Она выложила кубики жареного мяса в рагу и сделала побольше огонь. Достала из холодильника салат и вино. Обернулась — и он стоял в дверях, глядя на нее. Она приподняла бутылку, жестом испрашивая одобрения, как со времен незапамятных. Усталость покинула спину и плечи, будто набрякшие узлами мышцы расслабились под давлением одного его взгляда. Какой это бесценный дар — любовь.
— А вы поменяли прическу?
— Не думала, что вы заметите.
— Заметил, заметил — как только вы дверь открыли.
Она было рассмеялась, но осеклась. Смех — радостный, от чистого сердца — резал слух.
— Мне нравится, — произнес он.
— Спасибо.
Струя красного вина, выплеснувшегося из “франко-тетраэдра”, казалось, фонтанировала из тех же недр, что ее смех.
— Честное слово, — настаивал Лен.
— По-моему, рагу уже должно быть готово. Секундочку посидите…
Она разложила рагу по тарелкам прямо у плиты, чтоб он не увидел, что все мясо достается ему. Но в конце концов она положила-таки себе один кубик.
Они уселись. Она подняла свой бокал.
— За что пьем?
— За что? — Неуверенно улыбаясь, он поднял свой. — Ваше здоровье.
— Да-да, и ваше!
Произнеся тосты за здоровье, они принялись поедать рагу и салат, запивая красным вином. Они почти не говорили, но при каждой встрече глаз вспыхивал безмолвный замысловатый изысканный диалог. На данной стадии любые слова звучали бы так или иначе фальшиво; но глаза лгать не умели.
Они доели обед, и миссис Хансон выставила на стол розовую охлажденную гранолу, когда из комнаты Лотти донесся шум падения и громкий вскрик. Крошка проснулась!
Лен вопрошающе поднял бровь.
— Я забыла сказать, Ленни. Моя дочка вернулась домой. Но это ничего не меняет…
Поздно. Крошка ввалилась на кухню в какой-то из Лоттиных дырявых полупрозрачных ночнушек нараспашку — ни дать ни взять, реклама пирса 19. Только у холодильника она осознала присутствие Лена, и еще какое-то время прошло, прежде чем она вспомнила укутать свои прелести желтым туманом ночнушки.
Миссис Хансон произвела необходимые представления. Лен настоял на том, чтобы Крошка села с ними, и самолично переложил часть гранолы в третью чашку.
— Почему я была в кровати Микки? — спросила Крошка.
Ничего не попишешь: в двух словах миссис Хансон объяснила Крошку Лену, а Лена — Крошке. Когда Лен выразил вежливый интерес — сообразно ситуации, не более того, — Крошка, оголив пострадавшее плечо, принялась живописать неаппетитные подробности.
— Ну, Крошка, пожалуйста, — произнесла миссис Хансон.
— Мама, мне не стыдно, — сказала Крошка. — Ни капельки больше не стыдно. — И продолжала в том же духе. Миссис Хансон уставилась на вилку, что покоилась поперек ее опустевшей тарелки. Ее так и подмывало взять ту и порубить Крошку в капусту.
Когда Крошка увела Лена в гостиную, миссис Хансон задержалась вне пределов слышимости под предлогом, что надо помыть посуду.
Лен оставил на краю тарелки, даже не попробовав, три кубика говядины. К граноле он едва притронулся. Обед встал ему поперек глотки.
Бокал его оставался на три четверти полон. “Вылить, что ли, в раковину”, — подумала миссис Хансон. Надо бы. Только жалко. Она допила вино.
В конце концов Лен вернулся на кухню с новостью, что Крошка снова легла. Просто смотреть на него стало для миссис Хансон сущей мукой. Она ждала роковых слов, и те не замедлили прозвучать.
— Миссис Хансон, — проговорил он, — совершенно очевидно, я не вправе дольше оставаться здесь, раз это значит выставить на улицу вашу беременную дочь…
— Мою дочь! Ха!
— Мне очень жаль, и…
— Ему очень жаль!
— Ну конечно.
— Конечно, конечно!
Он развернулся уходить. Это было выше ее сил. Все что угодно — лишь бы его остановить.
— Лен! — выкрикнула она ему в спину.
И секунды не прошло, а он снова возник со своим черным чемоданчиком и книжной картонкой, двигаясь какими-то неестественными рывками, словно куклы в пять-пятнадцать.
— Лен! — протянула она руку, готовая прощать или молить о прощении.
Быстро! Как все чудовищно быстро!
Она вышла за ним в коридор, несчастная, в слезах, в страхе.
— Лен, — молила она, — ну посмотри на меня!
Он неумолимо шагнул на лестницу, но на первой же ступеньке картонка зацепилась за перила и развернулась. Книги рассыпались по площадке.
— Сейчас принесу другую сумку, — сказала она, быстро и безошибочно прикинув, что может заставить его задержаться. Он помедлил.
— Лен, пожалуйста, не уходи. — Миссис Хансон набрала полные горсти бордовой шерсти. — Лен, я люблю тебя!
— Мать-перемать, так я и думал!
Он отшатнулся. Она подумала, что он падает, и взвизгнула. Секундой позже она осталась наедине с книгами. Узнав толстый черный учебник, она поддала тот ногой за перила. Потом остальные — что вниз по лестнице, что в бездну колодца. На веки вечные.
— Он оказался вегетарианец, — объяснила на следующий день миссис Хансон на вопрос Лотти, что стало с жильцом. — Он не мог жить там, где употребляют мясо.
— Трудно, что ли, было заранее сказать?
— Именно, — с горечью согласилась миссис Хансон. — Так я и подумала.
С финансовой точки зрения, быть вдовой оказалось куда выгодней, нежели замужем. Теперь Лотти могла позвонить Джерри Лайтхолл и сказать той, что не нужна Лотти ее работа, да и ничья вообще. Она была свободна и даже более чем. Кроме еженедельного — и поступающего отныне без перебоев — пособия, Лотти выплатили кругленькую сумму в пять тысяч долларов от “Бельвью”. С разрешения Лотти владелец Эбингдона дал в газету объявление о продаже того, что осталось от “Принцессы Кэсс”, и выручил 860 долларов, списав себе за посредничество проценты не более чем разумные. Даже выложив целое состояние за погребальную службу, на которую все равно никто не явился, и расквитавшись со всякими семейными долгами, Лотти располагала четырьмя с лишним тысячами долларов, с которыми могла поступать, как заблагорассудится. Четыре тысячи долларов: первой ее реакцией был страх. Она положила деньги в банк и постаралась о них забыть.
Только через несколько недель она узнала от дочери вероятную причину самоубийства. Ампаро слышала от Бет Хольт, которая восстановила общую картину из разрозненных отцовских реплик и того, что уже было известно. Оказывается, Хуан давно связался с воскресенцами. То ли в “Бельвью” как-то пронюхали (что маловероятно), то ли на администрацию по неизвестным причинам надавили, чтоб искали козла отпущения: Хуана. Очевидно, тот заранее понял, что надвигается, и вместо того, чтобы смирно сыграть свою жертвенную роль (в самом худшем случае дело ограничилось бы двумя — тремя годами), нашел такой вот способ выйти из игры с незапятнанной честью. Честь: сколько он ни втолковывал Лотти свою замысловатую систему определения, какие квадраты белые, какие черные и как между ними двигаться, но разбиралась во всем этом она не лучше, чем в двигателе под капотом “Принцессы Кэсс”, в мире мужской математики — своевольной, мелочной и смертельной.
Эмоционально все было не так плохо, как она ожидала. Выплакалась она вволю, но скорбь имела свои границы. Похоже, хуановская благожелательная индифферентность оказалась-таки заразной, а Лотти и не заметила. В промежутках между приступами траура она испытывала необъяснимое облегчение. Подолгу отправлялась гулять в незнакомые районы. Дважды заходила навестить места своей прежней работы, но оба раза без толку, в смущение только всех вгоняла. Бывать у Друзей Вселенной она стала чаще, два вечера в неделю, и одновременно развернула изыскания в других направлениях. Однажды, закинувшись, как никогда раньше, она забрела в “Бонвит”, исключительно по той причине, что проходила мимо по 14-й и решила, что внутри, видимо, прохладней, чем на сентябрьском асфальте. Вид стендов и прилавков подействовал на нее, как если бы вдохнуть полной грудью амилнитрат, приняв предварительно морбианин. Цвета, гигантское пространство, шум ошеломили ее, породив сперва ужас, потом — неуклонно растущий восторг. Она работала тут почти год, и ничего особенного — и в магазине вроде бы все оставалось так же. Но теперь! Казалось, она забрела в исполинский свадебный пирог, где воплотились все самые заветные желания, призывно маня дотронуться, вкусить, урвать и насладиться. Она протянула руку погладить податливую материю — гладко-черную, шершаво-коричневую, серую, ласковую, словно речной ветерок. Ей хотелось всего.
Она принялась снимать вещи в вешалок, брать с прилавков и складывать в свой баул. Ну не удивительно ли, как кстати тот оказался под рукой! Она поднялась на второй этаж за туфельками, желтыми туфельками, красными туфельками с толстыми ремешками, хрупкими туфельками серебристого плетения, и на четвертый за шляпкой. А платья! “Бонвит” буквально ломился платьями самых разных фасонов, расцветок и длины — словно огромное войско бесплотных духов, ожидающих, чтоб их призвали на землю и назвали по именам. Платья — туда же.
Спустившись с высот на ступеньку-другую, она осознала, что с нее не сводят глаз. Собственно, за ней ходили по пятам, и не только штатный детектив. Ее окружало кольцо лиц; лица казались далеко-далеко внизу и будто бы голосили: “Прыгай! Ну прыгай же! Чего не прыгаешь?” Она прошагала к кассе посередине зала и вывалила содержимое баула в корзину. Кассир содрал ценники и последовательно ввел в аппарат, цифру за цифрой. Сумма росла выше и выше, умопомрачительно, пока кассир не спросил с убийственным сарказмом:
— Наличными или как?
— Наличными, — ответила она и помахала своей новенькой чековой книжкой перед самой его куцей бородкой. Когда он спросил удостоверение личности, она зарылась в устилающий дно сумочки хлам и наконец выудила “бонвитовский” служебный пропуск, пожеванный и выцветший. На выходе она церемонно приподняла новую шляпку — безразмерное, с добродушно поникшими мягкими полями недоразумение, струящее разнокалиберные черные (потому что она вдова) ленточки, — и широко улыбнулась местному детективу, ни на шаг не отстававшему от нее и после кассы.
Дома обнаружилось, что платья, блузки, белье — все как на подбор малы; ничего впору и рядом не лежало, световых лет эдак на несколько. Она отдала Крошке единственное платье, которое и без помощи фармакохимии смотрелось сравнительно жизнеутверждающе, шляпку оставила из сентиментальных соображений, а остальное на следующий день отослала назад с Ампаро, — та уже в одиннадцать лет умудрялась настоять на своем при общении с работниками сферы обслуживания.
(После того как Лотти подписала заявление насчет перевода в Лоуэнскую школу, Ампаро вела себя с матерью достаточно терпимо. Как бы то ни было, а в битве за возврат товара она оттянулась на полную катушку. Добиться наличности не удалось, но Ампаро выцыганила то, что устраивало ее даже лучше, “бонвитовскую” кредитную карточку, действительную во всех отделах. Остаток дня она выбирала себе новый школьный гардероб, методично, меццо-форте, в надежде, что, отбушевав, мама осознает, что выводить дочь в свет следует в настоящей одежде, и позволит ей оставить ну хоть половину добычи. Побушевала Лотти качественно, с писком и с визгом и с парой-тройкой звонких шлепков ремнем, но когда кончился вечерний выпуск новостей, все, похоже, было забыто, как будто Ампаро ничего такого и не натворила, ну не серьезней, чем просто в витрины поглазеть. Тем же вечером Лотти расчистила целый ящик в секретере под новые приобретения. “Господи, — подумала Ампаро, — совсем уже старуха в маразме!”)
В самом скором времени после этой авантюры Лотти обнаружила, что на 175 фунтах (цифра сама по себе малоприятная) ей уже не удержаться; что набирает вес. Она купила кока-кольный автомат, и любимым ее досугом стало валяться в постели, слушая, как тихонько шипит в горле газировка, но сколь низкокалорийным ни было бы это невинное развлечение, вес все равно набирался, и тревожными темпами. Объяснение было физиологическое: она слишком много ела. Скоро Крошке хочешь не хочешь, а придется отказаться от вежливых экивоков в том духе, что у сестры, мол, рубенсовская фигура, и признать, что та попросту толстуха. Тогда Лотти ничего не останется, кроме как тоже признать. Ты толстуха, говорила она себе, глядя на отражение в темном окне гостиной. Толстуха! Но это не помогало, или если помогало, то недостаточно: ей не верилось, что в зеркале она видит себя. Она —Лотти Хансон, кровь с молоком; толстуха — это кто-то другая.
Как-то рано утром поздней осенью, когда вся квартира провоняла ржавчиной (ночью производился пробный пуск парового отопления), ее осенило, причем в терминах самых незамысловатых, что же не так: “Ничего не осталось”. Она мысленно твердила эту фразу как молитву, и с каждым повторением смысл ширился и ширился. Весь сумбур ощущений медленно пропитывался ужасом нового осознания, пока ужас не обратился в свою противоположность. “Ничего не осталось”: так возрадуйтесь же. Чем таким она когда-либо владела, лишиться чего не было б освобождением? Собственно, она до сих пор цеплялась слишком за многое. Не скоро еще она будет вправе сказать, что не осталось ничего, абсолютно, совершенно, совсем ничего. Потом, как это бывает с откровениями, ослепительное сияние померкло, оставив от фразы тускло мерцающие угольки. Повеяло ржавой вонью, и разболелась голова.
Иное утро — иное пробуждение. Что у всех пробуждений было общего, так это что она оказывалась на самой грани некоего эпохального события — только глядя не в ту сторону, как туристы на календаре в гостиной с видом Большого каньона “До”, улыбающиеся в камеру и думать забывшие про то, что у них за спиной. Единственное, в чем она была уверена, так это что от нее потребуется нечто, некое действие, непомерно масштабнее всех действий, какие ей случалось производить в жизни, что-то вроде жертвы. Но какой? Но когда?
Тем временем ее регулярный религиозный опыт расширился вплоть до включения в свою орбиту “почтовых” сеансов в Альберт-отеле. Преподобная Инее Рибера из Хьюстона, штат Техас, являла собой реверс той медали, на аверсе которой изображалась бы немезида Лоттиного десятого класса, старая миссис Силлз. Разговаривала преподобная Рибера, кроме как когда в трансе, тем же мелодичным учительским голоском — открытые “р”, лабиализованные гласные, шипящие с присвистом. Наименее вдохновенные из ее посланий представляли ту же унылую смесь завуалированных угроз и опрометчивого подтекста. Правда, если у Силлз были свои любимчики, преподобная Рибера испепеляла презрением беспристрастно, что делало ее если не симпатичней, то в обращении сравнительно проще.
К тому же Лотти хорошо понимала, что заставляет ту бросаться на всех и вся. Преподобная Рибера не мухлевала. Настоящий контакт удавался ей далеко не всегда, но когда удавался, тут уж без дураков. Духи, овладевавшие ей, особо не миндальничали, но стоило тем обозначить свое присутствие, как издевки, угрозы аневризма или финансового краха сменялись тихими бессвязными описаниями потустороннего мира. Духи эти не давали, как обычно, бесчисленных советов — их послания звучали неуверенно, гипотетически, даже горестно и озадаченно. Они осторожно намекали на дружбу или примирение, затем уносились прочь, словно б опасаясь отказа. Именно — и неизменно — во время таких посещений, когда преподобная Рибера столь явно пребывала не в себе, она произносила тайное слово или упоминала какую-нибудь исполненную значения деталь, доказывавшие, что слова ее — не просто спиритические излияния туманного далека, но доподлинные вести от настоящих, известных людей. Например, первое из хуановских сообщений вне всякого сомнения исходило действительно от него, потому что, вернувшись домой, Лотти смогла раскопать те же самые слова в одном из писем от Хуана двенадцатилетней давности:
Ya no la quero, es cierto, pero tal ver la quero.
Es tan corto el amor, y es largo el olvido.
Porque en noches como esta la ture entre mis brazos,
mi alma no se contenta con haberla perdido.
Anque este sea el ultimo dolor que ella me causa,
y estos sean los ultimos versos que yo le escribo.
Стихи были не Хуана — в смысле, что написал их не он, — хотя Лотти ни разу не обмолвилась, что в курсе. Но даже если слова принадлежали кому-то другому, чувства были Хуана, тем более после того, как он переписал слова в письмо. Как могла преподобная Рибера из всех стихов, что есть на испанском, выбрать именно эти? Значит, это был Хуан. Значит, он хотел как-то связаться с ней и чтоб она могла поверить.
Дальнейшие послания от Хуана были, как правило, не столь потусторонне-ориентированными и представляли собой что-то вроде духовной автобиографии. Он описывал свой подъем от бытийного плана, который был преимущественно темно-коричневым, к следующему, зеленому, где он встретил своего дедушку Рафаэля и женщину в подвенечном наряде, совсем молоденькую, звали которую то ли Рита, то ли Нита (Хуанита?). Призрачная невеста, похоже, серьезно вознамерилась войти с Лотти в контакт, потому что возвращалась несколько раз, но Лотти так и не поняла, какая связь между ней и этой то ли Ритой, то ли Нитой. По мере того как Хуан поднимался от плана к плану, отличить его от других духов становилось все труднее. Интонации прорывались в диапазоне от ностальгических до угрожающих. Он хотел, чтобы Лотти сбросила вес. Он хотел, чтоб она бывала у Лайтхоллов. В конце концов Лотти стало ясно, что преподобная Рибера утратила контакт с Хуаном и теперь лишь прикидывается. Лотти перестала являться на частные встречи; в самом скором времени Рафаэль и прочие дальние родственники начали предвидеть на ее пути одну опасность за другой. Человек, которому она доверяла, собирался ее предать. Она потеряет большие суммы денег. Ей предстояло пройти через огонь — может, символически, а может, и взаправду.
Насчет денег разведка не врала. К первой годовщине смерти Хуана от четырех тысяч оставалось меньше четырехсот долларов.
Сказать Хуану и прочим “до свидания” оказалось легче, чем можно было бы подумать, потому что Лотти начала прокладывать другие, свои каналы связи с потусторонним миром. Уже довольно давно — правда, не слишком регулярно — она посещала проповеди Церкви пятидесятников судного дня в зале, арендуемом на авеню “Эй”. Ходила туда она, чтобы послушать музыку и возбудиться; то, что влекло большинство прочих — драма греха и спасения, — ее особенно глубоко не трогало. В грех Лотти верила несколько обобщенно, как в некое условие или деталь пейзажа вроде облачности, но когда отправлялась мысленно шарить по своим сусекам в поисках грехов, возвращалась несолоно хлебавши. Максимально приблизиться к чувству вины можно было при мысли, во что она превратила жизнь Микки с Ампаро (в сущий ад), да и та мысль причиняла скорее неудобство, чем отъявленные душевные терзания.
Потом одним кошмарным августовским вечером в двадцать пятом году (город накрыло инверсионным слоем, несколько дней было совершенинно не продохнуть) Лотти поднялась посередине молитвы, вопрошая о дарах духовных, и заговорила языками. Первый раз длилось это буквально секунду-другую, и Лотти подумывала, уж не хватил ли ее тепловой удар, но в следующий раз все было четко и недвусмысленно. Начиналось приступом клаустрофобии, а потом прорывалась другая сила, насквозь пронизывала тесные покровы.
— Как огонь? — спрашивал брат Кери.
Она вспомнила предупреждение Хуанова дедушки насчет огня, который мог быть символическим, а мог и реальным.
Сомневаться не приходилось. Глоссолалия перла из нее только в пятидесятнической церкви, причем каждый раз. Когда она чувствовала, что вокруг собираются облака, то поднималась вне зависимости от того, что происходило в церкви, проповедь там или крещение, и вся конгрегация обступала ее широким кругом, а брат Кери обнимал за плечи и молил о ниспослании огня. Когда она чувствовала, что вот оно, ее начинала бить дрожь, но при первом же касании языков пламени Лотти наливалась силой и громко, четко восхваляла:
— Тралла гуди ала тродди чонт. Нет носсе бетноссе кискоуп намаллим. Царбос ха царбос майер, царбос рольдо теневью меневент. Дэйни, дэйни, дэйни сигз, дэйни сигз. Чоунри омполла роп!
Или:
— Дабса бобби наса сана дьюби ло форнивал ло фьер. Омполла мэни, лизиестмелл. Ву — лаббэ девер эвер онна. Ву — молит юль. Тук! Тук! Тук!
Крошка тащилась с деторождения — сперва оплодотворение спермой; потом рост зародыша в утробе; наконец явление готового ребенка. После того как ввели в действие систему регент-баллов, синдром этот получил довольно широкое распространение (обязательная контрацепция с ураганной силой разметала многие старые иконы и мифы), но в Крошкином случае преломился весьма своеобразно. Та достаточно долго общалась с психоаналитиками, чтобы понимать, что это извращение, и все равно рожала опять и опять.
Крошка была тринадцатилеткой и все еще девственницей, когда мама отправилась в больницу за новым сыном. Операция казалась вдвойне сверхъестественной — сперма поступала от мужчины пять лет как мертвого, а в результате инъекции миссис Хансон должна была получить сына взамен погибшего при разгоне демонстрации: Боз — воскресший Джимми Том. Так что, когда Крошку посещали видения шприца, вторгающегося в ее лоно, поршнем двигала рука призрака, имя которому инцест. Тот факт, что призрак должен был быть женского пола (иначе никакого возбуждения, никакого трепета), вероятно, придавал инцесту степень кратности.
С первыми двумя, Тигром и Братом-зайцем, никаких проблем на уровне рационального осмысления не возникало. Она могла говорить себе, что так делают миллионы женщин, что это единственный доступный гомосексуалистам этичный способ продолжения рода, что сами дети гораздо здоровее будут, если растут в сельской местности или где-то там, с профессиональным уходом, и так далее; добрая дюжина рационализации всегда была наготове, в том числе самая действенная — деньги. Субсидия на материнство однозначно превосходила жалкие гроши, за которые приходилось убиваться в “Электрокомпании Эдисона” или в местах еще более убийственных, когда из электрокомпании ее погнали. Рассуждая логически, что может быть лучше, чем получать деньги за то, без чего и так жизнь не в радость?
Тем не менее, пока ходила беременная и в течение оговоренных контрактом месяцев материнства, ни с того ни с сего иногда вдруг накатывали приступы такого острого стыда, что она часто подумывала, не отдаться ли с ребенком вместе на милость речных волн. (Если б она тащилась с ног, ей было бы стыдно ходить. С Фрейдом не поспоришь.)
С третьим — совсем другое дело. Потакать фантазиям Януария не возражала; претворению фантазий в жизнь категорически противилась. Но заполнить и сдать анкеты — что это, как не фантазий в зачаточной, кодифицированной форме? В ее возрасте, да еще в третий раз… казалось крайне маловероятно, чтобы заяву приняли к рассмотрению, а когда приняли, искушение пойти на собеседование было неодолимым. Неодолимым вплоть до того момента, когда она распростерлась на белом столе, ноги в серебряных стременах. Замурлыкал мотор, и таз ее подали чуть вперед, навстречу шприцу, и казалось, будто небеса разверзлись и опустилась длань приласкать источник всех наслаждений в самом центре ее мозга. Обычный секс не шел ни в какое сравнение.
Только вернувшись домой, она задумалась, во что обойдется ей этот уик-энд в райских кущах. Узнав про Тигра и Брата-зайца — все было черте когда и быльем поросло, — Януария грозилась уйти. А теперь? Таки ведь уйдет.
Созналась Крошка в один особенно прекрасный четверг, в апреле, после позднего завтрака (от “Бетти Крокер”). Она была уже на пятом месяце, и в самом скором времени выдавать беременность за менопаузу стало бы как-то совсем неудобно.
— Зачем? — спросила Януария (вроде бы со вполне искренней грустью). — Ну зачем ты это сделала?
Крошка морально приготовилась пережить вспышку гнева, и пафосный обходной маневр явился неприятной неожиданностью.
— Затем. Ну… сто раз уже объясняла.
— И ты не могла остановиться?
— Не могла. Как и раньше… такое ощущение, словно в трансе была.
— Но теперь все прошло?
Крошка кивнула, дивясь, с какой легкостью удалось соскользнуть с крючка.
— Так сделай аборт.
Крошка принялась кончиком ложки гонять по тарелке кусочек картофелины, пытаясь решить, есть ли смысл день-другой делать вид, будто пошла на попятный.
Януария неверно истолковала ее молчание как согласие.
— Сама знаешь, только так и правильно. Мы уже обсуждали и обо всем договорились.
— Знаю. Но контракт уже подписан.
— Хочешь сказать, нет?! Опять ребенка захотелось?!
Януария взорвалась-таки. Прежде чем она поняла, что делает, все уже было сделано, и они обе стояли, пялясь на четыре крошечных кровавых полушария, как те проявляются, набухают, соединяются перешейками и стекают во тьму левой Крошкиной подмышки. Януария все еще стискивала в кулаке злополучную вилку. Крошка запоздало взвизгнула и метнулась в ванную.
Уже в безопасности, она продолжала выжимать из ранок каплю за каплей.
Януария стучала и гремела.
— Яна! — Обращаясь к щели между запертой дверью и косяком.
— Сиди и не высовывайся. В следующий раз нож возьму.
— Яна, ты сердишься. Да-да, тебе есть, за что сердиться. Согласна, я не права. Но, Яна, погоди. Подожди, пока не увидишь ее, а потом говори. Первые шесть месяцев они такое чудо. Вот увидишь. Если хочешь, я могу даже добиться, чтобы продлили до года. У нас будет не семья, а чудо…
Пущенный из гостиной стул разодрал картонку двери в клочья. Крошка проглотила язык. Когда она таки набралась храбрости высунуть в дверную прореху нос, в комнате царил жуткий разгром, но не было ни души. Януария забрала один из чемоданов; впрочем, Крошка была уверена, что та еще вернется — хотя б ее выставить. Комната, в конце концов, Януарии, не Крошки. Но, вернувшись вечером из “Нью-Йоркской преисподней” с двойного сеанса терапии (“Черный кролик” и “Билли Мак-Глори”), Крошка обнаружила, что ее уже выставили, причем не Януария — та отправилась на запад, лишив Крошку любви, как Крошке казалось, навсегда.
В 334-м она встретила по возвращении прием не настолько сердечный, насколько рассчитывала, но через несколько дней до миссис Хансон дошло, что где Крошка потеряла, там миссис Хансон безусловно приобрела. Счастливое воссоединение семьи официально произошло в день, когда миссис Хансон поинтересовалась:
— И как ты собираешься назвать этого?
— Ребенка?
— Именно. Как-то ведь надо. Может, Ириска? Или Писун?
Миссис Хансон, своим детям давшая имена ничем не выдающиеся, открыто выражала недовольство тем, что Тигра звали Тигр, а Брата-зайца — Брат-заяц, хотя прозвища эти были не более чем прозвища и, когда детей отослали, нигде не фиксировались.
— Нет, Ириска — это только если девочка, а Писун слишком уж вульгарно. Надо бы что-нибудь поизысканней.
— Может, тогда Трепло?
— Трепло! — подыграла Крошка, благодарная, что нашлось хоть, чему подыграть. — Трепло! Здорово! Значит, решено — Трепло Хансон.
Трепло Хансон родилась 29 августа 2024 г. , но поскольку с рождения находилась в полном ауте и улучшения не предвиделось, в 334-й Крошка вернулась одна. Еженедельный чек приходил все равно, остальное Крошку больше не волновало. Весь восторженный трепет куда-то улетучился. Теперь она понимала традиционное воззрение, что детей рожают в муках.
18 сентября Вилликен выпрыгнул — или его вытолкнули — из окна своей квартиры. Жена выдвигала теорию, будто он недоплатил управдому процент со всяких делишек, обтяпывавшихся в фотокомнате, но какая новоиспеченная вдова поверит, не подведя теоретической базы, что муж просто взял и покончил с собой? По сравнению с Хуановым самоубийством — всего месяца на два раньше — Вилликеново казалось чуть ли даже не мотивированным.
Она ни разу не задумывалась, насколько привыкла — с апрельского возвращения в 334-й — полагаться на Вилликена, коротать с ним вечера, проводить недели. Лотти гонялась за своими духами или вдрызг пропивала страховку. Мамочкины бесконечные благоглупости превратились в китайскую пытку капающей водой, и телик ничуть не защищал. Кири, Шарлотта и прочие остались в далеком прошлом — об этом позаботилась Януария.
Хотя бы чтоб не торчать в квартире, Крошка зачастила в кино — как правило, в небольшие зальчики на Первой авеню или в “Нью-Йоркской преисподней”, поскольку там крутили по два фильма в сеанс. Иногда она высиживала по два сдвоенных сеанса подряд, часов с четырех дня до десяти-одиннадцати вечера. Она обнаружила, что экран поглощает ее без остатка, какой бы ни шел фильм, и что сцены, ракурсы, фрагменты диалога, закадровая музыка вспоминаются потом с какой-то сверхъестественной четкостью. Направляется, скажем, она к дому, продираясь сквозь толпу на 8-й стрит, и вдруг, хочешь не хочешь, а замирает как вкопанная, потому что перед мысленным взором ни с того ни с сего возникает какое-нибудь лицо, или жест руки, или какой-нибудь цветистый стародавний пейзаж, начисто забивая показания прочих органов чувств. В одно и то же время она ощущала себя как в полнейшей изоляции, так и в самой гуще событий.
Не считая повторов, с 1 октября до 16 ноября она посмотрела пятьдесят три фильма. А именно: “Девушка из Лимберлоста” и “Железнодорожные попутчики”; “Стэндфорд Уайт” и “Мельмот” с Доном Херши; “Адская бездна” Пенна; “История Вернона и Ирен Кастль”; “Побег из Гуернаваки” и “Пение под дождем”; “Иудекс” и “Самозванец Тома” Франь-чжу; “Каталина”; “Исповедь Блаженного Августина” с Жаклин Кольтон; обе части “Дэниела Деронда, или Кандида”; “Белоснежка и Джульетта”; “Глубинка” и “Порт” с Брандо; “Ночь охотника” с Робертом Митчумом; “Царь царей” Николаса Рея и “Се человек” Май Цеттерлинг; оба варианта “Десяти заповедей”; “Подсолнухи” с Лорен и Мастроянни и “Черные глаза и лимонад”; “Оуэн и Дарвин” Райнера Мюррея; “Фиглярский мир Эбботта и Костелло”; “Холмы Швейцарии” и “Звуки музыки”; “Дама с камелиями” и “Анна Кристи” с Гарбо; “Царлах-марсианин”; “Уолден” Эмшвиллера и “Образ, плоть и голос”; римэйк “Равноденствия”; “Касабланка” и “Большие часы”; “Золотой храм”; “Звездное Чрево и Валентин Вокс, или Бенефис Джуди Кановы”; “Бледный огонь”; “Феликс Кульп”; “Зеленые береты” и “День саранчи”; “Три Христа в Ипсиланти” Сэма Блейзера; “Во дворе? Среда выходной”; обе части “Вонючки в стране дураков”; все десять часов “Вампиров”; “Вероятность поражения”; и сокращенный вариант “По всему свету”. После чего Крошка внезапно утратила всякий интерес к кинематографу.
Пакет доставил какой-то бомжеватого вида рассыльный. Что хотела Крошка сказать халатом, явно было выше разумения Януарии, но открытка прилагалась — просто умора. Она показала ее знакомым на работе, Лайтхоллам, у которых с юмором будьте-нате, брату, и все чуть животики не надорвали. Снаружи был нарисован беспечный плебейский воробышек. Под ним указывались ноты мелодии, которую он чирикает:
Текст песенки приводился на развороте: “Впендюрить, ей? Всегда готов!”
Поначалу Януарию смущали эти игры в медсестру. Сложения она была довольно плотного, и, хоть размер Крошка угадала правильно, халат жил какой-то своей жизнью и двигаться в такт движениям тела не желал. Стоило его натянуть, и ей опять становилось стыдно своей настоящей работы, чего давно не бывало.
По мере того как они узнавали друг друга лучше и лучше, Януарии удавалось находить способы сочетать абстрактные Крошкины фантазии с механикой старого доброго секса. Начинала она с длительного “осмотра”. Крошка лежала в кровати, совершенно неподвижно, зажмурив или прикрыв повязкой глаза, а пальцы Януарии мерили ей пульс, пальпировали груди, раздвигали ноги, исследовали промежность. “Инструменты” и пальцы забирались все глубже. В какой-то момент Януарии удалось обнаружить магазин “Медицинские товары”, где ей продали самую настоящую пипетку, которая присоединялась к обыкновенному шприцу. Пипетка страшно щекоталась. Януария делала вид, что якобы Крошка слишком нервничает, и разводила влагалищные стенки каким-нибудь другим инструментом. Когда сценарий был отработан до мельчайших деталей, это уже почти не отличалось от любой другой разновидности секса.
Крошка, пока все это продолжалось, осциллировала между мучительным наслаждением и столь же мучительным чувством вины. Наслаждение было простым и абсолютным; чувство вины — сложным. Потому что она любила Януарию и хотела заняться с ней тем же, чем занимались бы друг с другом любые две женщины. И они лизались тут и там, применяли дильдо так и эдак, губы-пальцы-языки, во все щели. Но она понимала, и Януария тоже понимала, что все это выдержки из какого-нибудь учебника “Здоровье и секс”, а не настоящая молния эротизма, пронизывающая от лодыжки к колену, от колена к бедру, от бедра к тазу, от таза в позвоночник, вперед и вверх, к тому самому источнику всех желаний и побуждений, к голове. Крошка повторяла движения на полном автопилоте, а в бедной головушке ее прокручивалась очередная экранизация все той же старой классики — “Скорая помощь”, “Белый халат”, “Дама с иглой” и “Дитя из пробирки”. Эффект был совершенно не тот, как когда-то, но ничего другого больше не крутили, нигде.
Крошка считала себя натурой, в общем, с художественным уклоном. Она воспринимала цвета примерно так же, как воспринимает их живописец. В качестве наблюдателя человеческой комедии она казалась себе ровней Деб Поттер или Оскару Стивенсону. Достаточно было случайно услышанной на улице фразы — и в воображении ее уже выстраивался сюжет для целого фильма. Она была особа чувствительная, умная (что доказывал ее регент-балл) и современная. Единственное, чего, как понимала она, ей не хватает, это цели в жизни, а что есть цель, как не просто направление, куда указывает палец?
Художественный уклон — это у Хансонов наследственное. Джимми Том чуть было не успел стать певцом. Боз — хотя, как и Крошка, ни на чем конкретном не сосредотачивался — был настоящим гением по части словесности. Ампаро в свои восемь выдавала на уроках рисования такое! с такими подробностями! с таким психологизмом! — что, вполне вероятно, ей светило большое будущее.
Кругом семьи все не ограничивалось. Большинство ее ближайших знакомых были, в том или ином смысле, творческими личностями; у Шарлотты Блетен выходили стихи; Кири Джонс наизусть знала все самые знаменитые оперы; Мона Роузн и Патрик Шон играли в театре. И так далее. Но больше всего она гордилась знакомством с Ричардом М. Вилликеном, чьи фотографии пользовались всемирной известностью.
Искусство было воздух, которым она дышит, тропинка, ведущая в сокровенный сад ее души, — а жить с Януарией было все равно, что завести собачку, которая на тропинку постоянно гадит. Хорошенький, трогательный очаровашка-щеночек — так и хочется потискать, но Господи Боже.
И ладно еще, если б Януария просто была безразлична к искусству. С этим Крошка бы как-нибудь да смирилась; это еще, наверно, очень даже ничего бы. Но, увы, Януария во всем имела свои вкусы (ужасающие) и требовала, чтобы Крошка их разделяла. Она притаскивала домой из фонотеки такие пленки, о существовании которых Крошка и не догадывалась: кусочки поп-песенок и обрывки симфоний, сплетенные всякими спецэффектами в единую скрипучую лажу, вроде “Вермонтских каникул” или “Клеопатры на Ниле”.
Крошкины попреки и колкости Януария сносила терпимо и добродушно — считая, что так подруга и прикалывается, тоже терпимо и добродушно. Приколы — это опять же хансоновская наследственность; сарказм у Хансонов в крови. Януарии и в голову никогда не пришло, что нечто, чем она так восторгается, может вызывать у кого-нибудь отвращение. Она понимала, что Крошкина музыка лучше, и ей нравилось слушать ту, когда Крошка включала, — но все время и ничего кроме? Свихнуться можно.
С глазами — что с ушами. От чистого сердца она учиняла над Крошкой одежно-ювелирные варварства, и Крошка цепляла-таки все на себя, желая символизировать подчиненность и униженность. Стены комнаты Януарии являли собой одно монументальное панно из невыразимого тошнотворно-потешного хлама и плакатов с пропагандистскими сентенциями, например, следующий перл из уст чернокожего Спартака: “Нация рабов всегда готова аплодировать снисходительности хозяина, который, злоупотребляя абсолютной властью, не доходит до последних крайностей несправедливости и угнетения”. Гав, гав-гав. Но что могла Крошка поделать? Взять и ободрать стены? Януария в своем хламе души не чаяла.
Что делать, когда любишь такую бестолочь? Только то, что сделала Крошка — самой попробовать стать бестолочью. Погрязла она с упоением, растеряв в процессе почти всех старых друзей. Потерю с лихвой компенсировали новые знакомства — в качестве приданого от Януарии. Не в том дело, что с кем-нибудь из них она крепко сдружилась — как раз ничего подобного, — но постепенно, видя Януарию их глазами, она осознала, что та наделена не только очарованием, но и своего рода добродетелью, не только добродетелью, но и проблемами, душой, мыслями, памятью, планами, плюс историей жизни не слабее любого из сочинений Листа или Шопена. Собственно, она была человек и женщина, и хоть данная деталь Януариного ландшафта проявлялась лишь в самый ясный день и под самым ярким солнцем, зрелище это было настолько дивное и ободряющее, что ради него имело смысл стоически сносить все прочие неудобства, что влекла за собой любовь, по факту и в динамике.
После облома с дворницкой лицензией у Лотти началась очередная мрачная полоса: дрыхла часов по пятнадцать в день, немилосердно наезжала на Ампаро, потешалась над Микки, сутками кряду торчала на колесах, а как-то по пьяни снесла с петель дверцу холодильника. Короче, пустилась во все тяжкие. На этот раз вытянула ее сестра. Такое впечатление, будто, пожив с Януарией, Крошка стала куда человечней, процентов эдак на сто. Так ей Лотти и заявила.
— Страдание, — произнесла Крошка. — Вот в чем вся штука: последнее время я только и делаю, что страдаю.
Они беседовали, играли в игры, ходили на все мероприятия, куда только Крошке удавалось раздобыть халявные билеты. В основном беседовали; в супермаркете “Стювесант-сквер”, на крыше, в парке Томпкинг-Сквер. О старости, о любви, о нелюбви, о жизни, о смерти. Они сошлись на том, что старость — это жуть, хотя Крошка считала, что им обоим еще далеко до того, когда станет действительно жуть. Они сошлись на том, что любовь — это жуть, но нелюбовь — еще жутчее. Они сошлись на том, что жизнь — гнилая штука. По поводу смерти возникли разногласия. Крошка верила — хотя не всегда буквально — в реинкарнацию и феномен духа. Лотти в смерти совершенно не рубила. Страшила ее не столько смерть, сколько боль умирания.
— Правда же, помогает, когда выговоришься? — как-то раз произнесла Крошка на крыше, с видом на величественный закат и круто несущиеся в зенит розовые облака.
— Нет, — ответила Лотти, кисловато улыбаясь, как бы давая Крошке понять, что она уже крепко стоит на ногах и можно не беспокоиться, — не помогает.
Этим вечером Крошка и упомянула такой вариант, как проституция.
— Что? Ну ты даешь!
— Почему бы и нет? Когда-то…
— Десять лет назад. Даже больше! И толку никакого — сущие гроши выходили.
— Ты не особенно напрягалась.
— Ну, Крошка, Бога ради! Только взгляни на меня.
— Многим мужчинам нравятся крупные, рубенсовского типа женщины. Да и в любом случае это так, информация к размышлению. Если…
— Если! — хихикнула Лотти.
— Если передумаешь, у Януарии есть парочка знакомых в этом бизнесе. Всяко безопасней под крышей, чем в свободном полете, да и солидней.
“Парочка знакомых” — это были Лайтхоллы, Джерри и Ли. Ли, чернокожий толстяк, напоминал дядю Тома. Джерри отличалась полупрозрачно-призрачным сложением и любила время от времени многозначительно замолкать. За все время Лотти так и не поняла, кто из них главный. Работали они под вывеской юридической консультации, и Лотти была уверена, что это не более чем ширма, пока не выяснила, что Джерри действительно член Нью-Йоркской коллегии адвокатов. Клиенты вели себя серьезно, по-деловому, как будто действительно явились за консультацией, а не получить удовольствие. В основном это были те, с кем у Лотти опыта общения не было — инженеры, программисты; Джерри называла их “наша техническая э-элита”.
Специализировались Лайтхоллы на золотом дожде, но выяснила это Лотти слишком поздно — когда уже решила попробовать, пан или пропал. Первый раз было ужасно. Мужчина настаивал, чтоб она все время смотрела ему в лицо, пока он говорит: “Я ссу на тебя, Лотти. Ссу на тебя”. Как будто она и так не знала.
Джерри предложила ей за пару часов до мероприятия закатывать розовое колесо, а непосредственно перед — зеленое; тогда, мол, можно все капитально обезличить, будто телик смотришь. Лотти попробовала, но ничего не обезличилось, скорее, утратило реальность. Вместо того чтобы сцена перенеслась на экран телика, Лотти представилось, будто экран на нее и ссыт.
Единственное, что она выигрывала от всей этой лабуды, — что доход шел черным налом. Лайтхоллы отказывались платить налоги по принципиальным соображениям и, соответственно, работали подпольно, хотя это значило брать за свои услуги гораздо ниже расценок официально зарегистрированных борделей. Никаких собесовских льгот Лотти не теряла, ну а то, что тратить заработанное можно было только на черном рынке, значило, что покупала она кайфовые вещи, которые хочется, вместо фигни, которую полагается. Гардероб ее утроился. Ела она в кафе. Комнату ее переполняли бижутерия, игрушки и сочная, застоявшаяся вонь “Молли Блум” (Фаберже, не что-нибудь).
По мере того как Лайтхоллы узнавали ее лучше и доверяли больше, Лотти стали посылать на выезды, иногда на целую ночь. Это неизменно означало расширение репертуара, не только золотой дождь. Когда-нибудь, понимала она, эта работа может ей и понравиться. Дело не в сексе, секс — тьфу, плюнуть и растереть, но иногда уже после, особенно на выезде за пределы Вашингтон-стрит, клиенты расходились и заводили речь о чем-нибудь кроме своих неизменных пристрастий. Этот аспект работы Лотти импонировал — разговор по душам.
“Небо… Я на небе…”
В смысле, ну, любой, если только оглядится и по-настоящему поймет, что видит… Я что-то не то говорю, да? Главное ведь — сказать, чего тебе хочется. А я вместо этого говорила, что мне хватило б и того, что у меня есть, потому что ничего больше никогда не будет. С другой стороны, если я и просить ничего не буду… Порочный круг. “Небо… Что есть небо…” Небеса — это супермаркет. Вроде той пристройки к музею. Все, чего только не захочется, — пожалуйста. Свежее мясо — пожалуйста (на вегетарианский рай я бы не согласилась), песочное тесто — пожалуйста, молоко в пакетах, газировка баночная. Подумать только. И куча одноразовых мешочков. И я качу по проходу свою тележку, словно в трансе — как, говорят, когда-то домохозяйки, не думая даже, сколько все это будет стоить. Не думая. Тысяча девятьсот пятьдесят третий год нашей эры — ты права, это и есть рай. Нет. Пожалуй, нет. В том-то с раем и беда. Называешь что-то, как тебе кажется, приятное и думаешь потом: а захочется ли еще раз? Третий раз? Как с этим твоим шоссе: один раз — очень здорово. А потом? Что потом?
Понимаешь, это должно идти из глубины.
Итак, чего мне хочется, чего мне по-настоящему хочется… Не знаю, как и сказать. Чего мне по-настоящему хочется — это по-настоящему чего-нибудь хотеть. Знаешь, как маленький ребенок? Как он за чем-нибудь тянется. Хочу что-нибудь увидеть и так же вот за этим потянуться. Не думать, что ничего не выйдет или что не моя очередь. У Хуана бывает так с сексом, когда он дает себе волю. Но, конечно, рай — это… глобальней, что ли.
Знаю! Помнишь фильм по ящику вчера вечером, когда мама языком молола как заведенная, — японский фильм?.. А праздник огня помнишь, и как они пели? Точные слова я забыла, но идея была в том, что не следует мешать жизни сжечь тебя дотла. Этого я и хочу. Я хочу, чтобы жизнь сожгла меня дотла.
Короче, это и есть небо. Небо — это огонь, огромный костер, а вокруг пляшет толпа японочек, и время от времени все оглушительно вопят хором, и одна из них туда прыгает. Пых!
Одно из правил там в журнале было, что нельзя других называть по именам. Так бы я могла просто сказать: “Если б я жила с Януарией — это был бы рай”, и описать. Но когда описываешь реальные отношения, волю воображению не дашь и ничего толком не узнаешь.
Что, значит, остается?
“Зрительное представление”?
Ладно. Хорошо, в раю трава, потому что мне представляется, будто я стою в траве. Только не как за городом, никаких коров и прочего. И это не парк, потому что в парках трава или пожухлая, или по ней запрещается ходить. Это обочина шоссе. Шоссе в Техасе! Например, в тысяча девятьсот пятьдесят третьем. Ясный-ясный день, и шоссе тянется до самого горизонта.
Бесконечно.
Что потом? Потом, наверно, мне захочется по шоссе прокатиться. Только не самой, слишком нервное это занятие. Посажу за руль Януарию. Если мы вместе едем на мотоцикле, это же еще не есть устойчивая система отношений, так?
В общем, мотоцикл несется быстро, ужасно быстро, а еще там машины и огромные грузовики, почти так же быстро несутся. К горизонту. Мы перестраиваемся в соседний ряд, идем на обгон, потом обратно в наш, в соседний, в наш. Мы несемся быстрее, быстрее и быстрее.
Что потом? Не знаю. Дальше не вижу.
Теперь твоя очередь.
Что я чувствую? Злость. Страх. Себя жалко. Не знаю. Всего понемногу, кроме… Нет, это уж совсем глупость. Не хочу ни у кого отнимать время из-за какой-то…
Хорошо, попробую. Если повторять все время одно и то же — что тогда?
Я тебя люблю. О, вот это было неплохо. Я тебя люблю. Я тебя люблю, Януария. Я тебя люблю, Януария. Януария, я люблю тебя.
Януария, я люблю тебя. Знаете, будь она здесь, было бы гораздо легче. Хорошо, хорошо. Я люблю тебя. Я тебя люблю. Я люблю твои большие теплые буфера. Мне хочется их потискать. И я люблю твою… Твою мокрую черную дырень. Как, ничего? Честное слово. Я люблю тебя всю. Я хотела бы, чтоб мы опять были вместе. Не нужен мне ребенок, никакие дети мне не нужны, мне нужна ты. Я хочу жениться. На тебе. На веки вечные. Я люблю тебя.
Продолжать?
Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я очень тебя люблю. Только я вру. Я тебя ненавижу. Терпеть тебя не могу. Ты мне отвратительна, дура набитая, вульгарная девка, пустоголовая, ни одной своей мысли… Мне с тобой скучно! До слез. Тупая черномазая мразь! Сука черномазая. Дура! Да мне плевать, хоть ты…
Нет, не могу. Все не то. Я говорю только потому, что вы хотите это услышать. Любовь, ненависть, любовь, ненависть — одни слова.
Да не сопротивляюсь я. Произношу все эти слова, но не чувствую ничего — вот это правда. Так или иначе. Единственное, что я чувствую, — это усталость. Лучше бы сидела дома и в ящик пялилась, чем время у людей отнимать. За что извиняюсь.
Еще кто-нибудь что-нибудь скажет, и вообще ни слова от меня не дождетесь.
— Твоя проблема в том, — сказал он ей в электричке, ни шатко ни валко несущей их к дому после большого прорыва, который так и не произошел, — что ты не желаешь признать собственную заурядность.
— Помолчи, пожалуйста, — сказала она. — Это я серьезно.
— И у меня проблема та же самая, ничуть не меньше. Может, даже больше. Как по-твоему, почему я столько времени уже дурака валяю? Не в том дело, что если что-нибудь затею, ни хрена не выйдет. Просто когда заканчиваю, смотрю на то, с чем остаюсь, и говорю себе: “Нет, этого мало”. По сути, ты сегодня говорила то же самое.
— Понимаю, ты пытаешься меня утешить. Не поможет, Вилли. Твоя ситуация и моя в корне отличаются.
— Вот и не так. Ты не можешь поверить в свои амурные дела. Я — в свои работы.
— “Амурные дела” — это тебе не произведение искусства какое-нибудь!
Крошкой овладел дух спора. Буквально на глазах Вилликена та силилась стряхнуть уныние, словно мокрый купальник. Старая добрая Крошка!
— Разве? — поощрительно спросил он.
Ни секунды не раздумывая, она заглотила приманку.
— Ты, по крайней мере, хоть пытаешься что-то делать! Пробуешь! Я же так далеко никогда не заходила. Если бы хоть пыталась, тогда была бы, как ты сказал… заурядна.
— Пытаешься, пытаешься — из кожи вон лезешь.
Ей хотелось, чтоб ее раздирали на кусочки (в Прибежище хотя бы голос на нее повысить, и то не трудились), но Вилликен не шел дальше иронии.
— Я пытаюсь что-то сделать; ты пытаешься что-то почувствовать. Тебе нужен внутренний мир — ладно, если хочешь, духовная жизнь. И у тебя она есть. Только что ты ни делай, как ни извивайся — никуда не деться от того факта, что она заурядна. Не плоха. Не нища.
— Блаженны нищие духом. А?
— Именно. Только ты в это не веришь, и я тоже. Знаешь, кто мы с тобой? Книжники и фарисеи.
— Вот это неплохо.
— Кажется, ты повеселела.
Крошка скорчила унылую рожу.
— Видимый миру смех…
— Могло быть и гораздо хуже.
— Как?
— Ты могла бы пополнить ряды неудачников. Как я.
— А я что, победительница? Ну как ты можешь такое говорить! Ты же видел меня там сегодня.
— Подожди, — пообещал он ей. — Погоди немного.
— Болгария! — воскликнула Милли, и вовсе не требовалось специальной аппаратуры понять, какими будут ее следующие слова. — В Болгарии я была!
— Может, достанешь слайды и посмотрим, — предложил Боз, беззлобно наступая на хвост ее эго. Потом, хотя и знал, поинтересовался: — Чья очередь?
Януария встрепенулась и бросила кубик.
— Семерка! — Она вслух отсчитала семь клеточек и уперлась в “тюрьму”. — Надеюсь, тут и заночую, — жизнерадостно объявила она. — Если опять вылезу на “променад”, придется из игры выходить. — Сказано это было с искренней надеждой в голосе.
— Я все пытаюсь вспомнить, — проговорила Милли, уперев в столешницу локоть; кубик завис в воздухе, время и игра остановились, — на что это было похоже. Вспоминается только, как все травили анекдоты. Приходилось сидеть и час за часом выслушивать анекдоты. О грудях! — Их глаза встретились, а также у Крошки с Януарией.
Боз, как ни хотелось ему отпарировать чем-нибудь погрубее, решил остаться выше этого. Он выпрямился в кресле, а левую руку для контраста вяло запустил в тарелку с горячими имбирными крекерами. Холодные гораздо вкуснее.
Милли бросила кубик. Четверка: пушка ее доползла до кассы. Она выплатила Крошке двести долларов и бросила еще раз. Одиннадцать: фишка остановилась среди ее собственных владений.
Набор “Монополии” пришел в семью со стороны о'мировской ветви. Домики и гостиницы были из дерева, прилавки из свинца. В качестве фишки Милли, как всегда, взяла пушку, Крошка — гоночный автомобильчик, Боз — линкор, а Януария — утюжок. Милли и Крошка выигрывали. Боз и Януария проигрывали. Се ля ви.
— Болгария, — произнес Боз, потому что звучало это так приятно, а также потому, что долг его как хозяина требовал вернуть беседу к той точке, где оборвалась. — Но почему?
Крошка — которая изучала оборот своих расчетных таблиц с целью понять, сколько еще домов ей удастся приобрести, если заложить что осталось из мелочевки, — объяснила насчет системы обмена между двумя школами.
— Это, что ли, так вскружило ей голову весной? — поинтересовалась Милли. — Разве тогда стипендию не другая девочка получила?
— Челеста ди Чечча. Это она тогда и разбилась, на самолете.
— А! — произнесла Милли; до нее наконец дошло. — А… я как-то и не сопоставила…
— Ты думала, Крошка просто так отслеживает последние авиакатастрофы? — спросил Боз.
— Не знаю уж, дорогой, что я там думала. Значит, все-таки она летит Вот и говори потом о везении!
Крошка прикупила еще три дома. Гоночный автомобильчик пронесся мимо “Парк-плейс”, “променада”, “ваш ход”, “подоходного налога” и затормозил на “Вермонт-авеню”. Под которое была взята ссуда в банке.
— Вот и говори потом о везении! — откликнулась Януария.
Разговор о везении продолжался еще несколько кругов — кому везет, кому не везет, и есть ли вообще такая вещь, кроме как в “Монополии”. Боз поинтересовался, нет ли у кого-нибудь знакомых, которые выигрывали бы, скажем, в лотерею. Брат Януарии выиграл три года назад пятьсот долларов.
— Естественно, — не преминула добавить она, — в общем и целом проиграл он куда больше.
— Но для пассажиров авиакатастрофа — вопрос чисто везения или невезения, — настаивала Милли.
— А ты, когда летала стюардессой, часто об авариях думала? — поинтересовалась Януария с тем же инертным безразличием, с каким играла в “Монополию”.
Пока Милли рассказывала свою историю о Великой авиакатастрофе 2021-го, Боз отлучился за ширму глянуть, как там оршад, и добавить льда. Кошка наблюдала за экраном, где миниатюрные футболисты беззвучно гоняли мяч, а Горошинка мирно спала. Когда он вернулся с подносом, с авиакатастрофой уже разобрались, и Крошка излагала свою жизненную философию:
— На первый взгляд, может казаться, что все дело в везении, но если копнуть поглубже, видно, что обычно все получают более-менее по заслугам. Если б Ампаро не досталась эта стипендия — еще что-нибудь возникло бы. Она трудилась.
— А Микки? — спросила Януария.
— Бедный Микки, — согласилась Милли.
— Микки получил в точности то, что заслужил.
Хотя бы в этом Бозу пришлось согласиться с сестрой.
— Кто такое делает, часто наказания только и ищет.
Януарин оршад выбрал как раз этот момент, чтобы пролиться. Милли успела поднять над столом игральную доску, и промок только один угол. Денег перед Януарией оставалось всего ничего, так что невелика потеря. Сильнее, чем Януария, смутился Боз, потому что последние слова его можно было понять так, будто она пролила напиток намеренно. Господь свидетель, все основания к тому у нее были. Нет ничего скучнее, чем проигрывать два часа кряду.
Еще через два кона желание Януарии сбылось. Ей выпал “променад”, и она вышла из игры. Боз, которого стирали в порошок медленней, но столь же неукоснительно, настоял на том, чтобы тоже сдаться. Они с Януарией вышли на лоджию.
— Жест, конечно, благородный, но если чисто за компанию, то совсем оно было не обязательно.
— Да ладно, без нас им даже веселее. Теперь начнется настоящая борьба, око за око.
— Знаешь, а я в “Монополию” никогда вообще не выигрывала. Ни разу в жизни! — Она издала вздох. Потом, чтобы не показаться неблагодарной гостьей: — Замечательный у вас отсюда вид.
Они молча оглядели вечернюю панораму: движущиеся огоньки, машины и самолеты; неподвижные огоньки, звезды, окна, фонари. В конце концов Бозу стало как-то не по себе, и он выдал традиционно приберегаемую для посетителей лоджии хохму:
— Именно что замечательный — утром солнце, после обеда сплошная облачность.
Вероятно, до Януарии не дошло. Как бы то ни было, настроена она была на серьезный лад.
— Боз, мне нужен твой совет.
— Мой? Пара-па-пам! — Давать советы Боз обожал. — О чем бы это?
— О том, что нам делать.
— А что, надо еще что-то делать?
— В смысле?
— Ну, если я Крошку правильно понял, всё уже… — но “fait accompli” он сказать не мог, пришлось перевести: — …свершившийся факт.
— Наверно, да — в смысле, что нас уже приняли. Они к нам так по-доброму отнеслись… Волнуюсь-то я не о нас, а об ее матери.
— Мама? Ничего, переживет как-нибудь.
— Вчера вечером она была совершенно не в себе.
— С этим у нее легко, но в себя прийти — как не фиг делать. У нас, Хансонов, нервная система что ванька-встанька. Как ты не могла не заметить. — Резковато, но Януария вряд ли что поняла; как и весь остальной подтекст.
— С ней остается Лотти. И Микки — когда вернется.
— Именно. — Но в согласии таились нотки сарказма. Последнее время эти неуклюжие попытки парить мозги стали действовать ему на нервы. — Да и в любом случае, даже если все действительно так плохо, как ей кажется, это не должно тебя останавливать. Пусть бы даже у нее не оставалось вообще никого.
— Ну это ты слишком!
— Слишком — тогда бы мне пришлось вернуться, составить ей компанию, правда? Если бы грозило потерять квартиру. О, смотри-ка, кто к нам пришел!
Это была кошка. Боз поднял ту на руки и стал почесывать в самых ее любимых местах.
— Но у тебя же есть своя… — настаивала Януария, — …семья.
— Нет: у меня есть своя жизнь. Точно так же, как у тебя или у Крошки.
— Значит, по-твоему, мы все делаем правильно?
Но отпускать ее так легко в его планы не входило.
— Ты делаешь то, что хочешь? Да или нет.
— Да.
— Значит, все правильно. — Вынеся каковое суждение, он обратил все внимание на кошку. — Малышка, что там происходит, а? Они все еще играют в свою длинную скучную игру? А? Кто победит? А?
Януария не знала, что кошка смотрела телевизор, и совершенно серьезно ответила:
— По-моему, Крошка.
— Да? — Ну что могла Крошка найти?.. Это было выше его понимания.
— Да. Она всегда побеждает. Невероятно. Везет. Вот что.
Он собирался стать футболистом. В идеальном случае, кэтчером в “Метз”; если не выгорит, тогда все равно, лишь бы в высшей лиге. Если сестра могла стать балериной, почему б ему не заняться спортом. Наследственность у него та же, рефлексы хорошие, башка варит. Почему бы и нет. Доктор Салливен так и говорил, что у него получится, а Грег Линкольн, физрук, говорил, что шансы у него ничуть не хуже, чем у многих, может, даже лучше. Конечно, бесконечные упражнения, конечно, строжайшая дисциплина, конечно, железная воля; но с помощью доктора Салливена он избавится от вредных привычек и тогда вполне будет отвечать требованиям.
Но как можно все это объяснить за полчаса в комнате для посетителей? Матери, которая не может отличить Каика Чалмерса от Опала Нэша? Матери, от которой он и перенял (как сейчас понимал) все свои вредные привычки. Так что просто взял и выложил.
— Не хочу обратно домой. Ни на этой неделе, ни на следующей, ни… — Он хотел сказать “вообще никогда”, но осекся. — Еще долго.
Эмоции скользнули по лицу ее, словно огоньки стробоскопа.
— Почему, Микки? — спросила она. — В чем я виновата?
— Ни в чем. Дело в другом.
— Так в чем? Должна быть какая-то причина.
— Ты разговариваешь во сне. Всю ночь бормочешь и бормочешь.
— Это не причина. Если тебе не заснуть, можешь спать в гостиной, как когда-то Боз.
— Тогда вы психи. Как, ничего? Годится причина? Вы психи, все.
Это ее остановило, но ненадолго. В самом скором времени она опять принялась нудить.
— Может, действительно все в чем-то немного психи. Но здесь!.. Микки, ну не хочешь же ты… Да оглядись только!..
— Мне здесь нравится. И ребята… они такие же, как я. Этого я и хочу. Я не хочу возвращаться и опять жить с вами. Никогда. Если вы меня заставите, я еще раз сделаю то же самое. Вот увидишь. Только теперь возьму жидкости побольше и убью его по-настоящему, без дураков.
— Ну хорошо, Микки, решать, в конце концов, тебе.
— Вот именно, черт побери.
Слова эти и слезы, которыми они грозили прорваться, были что груда цемента, вываленная в свежеоткопанный котлован, в фундамент его новой жизни. К завтрашнему утру все эти нюни станут твердыми как камень, а через год небоскреб будет стоять — там, где сейчас одна зияющая дыра.
Стоило снять с полки “Керигму” Буньяна (которую уже неделю, как полагалось сдать) и морально приготовиться к погружению в его теплую, вязкую, солидную, ободряющую прозу, как звонок звякнул “динь-дон”, и прежде чем она успела спустить ноги с кресла, опять “динь-дон”. Кто-то сильно нервничал.
Унылая старуха, с измученным лицом, скукоженная, левое веко обвисает, правый глаз выпячен. Стоило отворить дверь, и глаза вразнобой отразили знакомую последовательность: удивление, недоверие, уход в себя.
— Пожалуйста, заходите. — Она мотнула головой, указывая на полоску света, пробивающуюся из-под двери кабинета в торце коридора.
— Я пришла повидать отца Кокса. — Она показала одно из писем, рассылавшихся под шапкой: “В любой момент, если возникнет надобность…”
Председатель протянула руку.
— Председатель Кокс.
Пришедшая, вспомнив о манерах, ответила на рукопожатие.
— Нора Хансон. А вы…
— Супруга? — Она улыбнулась. — Нет, боюсь, я и есть… духовное лицо. Как, это лучше или хуже? Да заходите, там такая холодина. Если вам удобнее разговаривать с мужчиной, могу позвонить моему коллеге в церкви Евангелиста Марка, преподобному Гогэрдину. Это буквально за углом. — Умело руля, она завела посетительницу в кабинет и усадила в уютную исповедальню коричневого кресла.
— Я так давно не ходила в церковь. Из вашего письма мне и в голову не пришло…
— Сознаюсь, это я не совсем корректно делаю, что одними инициалами подписываюсь… — И она исполнила всю малоискреннюю, но полезную комическую арию с речитативом насчет некой дамы, которая в обморок хлопнулась, некоего господина, у которого на грудные мышцы хватательный рефлекс сработал. Потом она повторила предложение позвонить в Евангелиста Марка, но к этому моменту миссис Хансон уже свыклась с мыслью о духовном лице неправильного пола.
История ее складывалась, как мозаика, из чувства вины и мелких унижений, слабости и тридцати трех несчастий — но суммарная картинка была знакома, и даже слишком хорошо: распад семьи. Председатель принялась мысленно подбирать доводы, почему она не в состоянии принять активное участие в борьбе против этого всесильного спрута, бюрократии — главным среди них был тот, что каждый день с девяти до пяти сама она суть раб в одном из спрутовых святилищ (отдел помощи лицам без определенного места жительства). Но дальнейшее развитие событий показало, что беды миссис Хансон непосредственно связаны с церковью и даже с Богом. Старшая дочь вместе со своей товаркой намеревалась присоединиться к общине Сент-Клер. В ссоре, что придала миссис Хансон столь значительное начальное ускорение с вектором движения прямиком в кабинет преподобной Кокс, дочкина товарка использовала в подкрепление своих доводов старушкину собственную библию. Выслушав оскорбительный фрагмент в небеспристрастном переложении, председатель довольно долго пеленговала тот, но в конце концов засекла — Евангелие от Марка, глава третья, стихи с тридцать третьего по тридцать пятый:
И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои?
И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит:
вот матерь Моя и братья Мои;
Ибо кто будет исполнять волю Божию,
тот Мне брат и сестра и матерь.
— Скажите, пожалуйста!
— Разумеется, — объяснила председатель, — Христос вовсе не имеет в виду, что дозволено оскорблять родителей…
— Еще б он имел!
— Только… вам не приходило в голову, что эта… как ее? Януария?
— Да. Совершенно идиотское имя.
— Не приходило в голову, что Януария и ваша дочь могут быть правы?
— Что вы имеете в виду?
— Хорошо, попробуем по-другому. Что такое Господня воля?
— Понятия не имею, — передернула плечами миссис Хансон. Секундой позже, когда вопрос как-то осел в голове: — Но если вы думаете, что Крошка имеет… Ха!
Решив, что евангелист Марк на сегодня уже достаточно крови попортил, председатель сбивчиво зачитала свой стандартный набор добрых советов на случай катастрофических ситуаций — но будь она хоть продавщицей, помогающей выбрать шляпку, и то вряд ли чувствовала бы себя так беспомощно. Что миссис Хансон ни примеряла бы, смотрелось совершенно по-дурацки.
— Другими словами, — подытожила миссис Хансон, — по-вашему, я неправа.
— Нет. Но, с другой стороны, я вовсе не уверена, что права ваша дочь. Вот вы хоть раз попытались встать на ее точку зрения? Чтобы понять, почему она хочет вступить в общину?
— Да. Пыталась. Потому что ей нравится с говном меня кушать.
Председатель вяловато хохотнула.
— Может, вы и правы. Надеюсь, мы это еще обсудим; и вам, и мне нужно время как следует все обдумать.
— То есть вы хотите, чтоб я ушла.
— Наверно… да, хочу. Уже поздно, мне нужно работать.
— Хорошо, ухожу. Только я хотела спросить: эта книжка на полу…
— “Керигма”?
— Что это значит?
— “Весть” по-гречески. Считается, этим в том числе церковь и занимается — приносит весть.
— О чем?
— Вкратце: Христос воскрес. Мы спасены.
— И вы в это верите?
— Не знаю, миссис Хансон. Какая разница, во что я верю, — я всего лишь вестник.
— Знаете что?
— Что?
— По-моему, вы так себе священник.
— Спасибо, миссис Хансон. Я в курсе.
Одна в квартире, двери на замке, голова на запоре, миссис Хансон буравила телеэкран лютым, рассеянным взглядом. В дверь стучались, она игнорировала. Даже Эб Хольт — уж тот-то мог бы и не придуриваться. “Нора, нам надо кое-что обсудить”. Нора! Когда это он звал ее Норой? Басовитый голос его проникал сквозь дверцу стенного шкафа, служившего прихожей. Ей не верилось, что они решатся выселить ее силой. После пятнадцати лет! Да в доме сотни людей, она может по именам их назвать, кто нарушает норму жилплощади. Кто зазывает с площадки первого попавшегося бомжа и регистрирует как жильца. “Миссис Хансон, позвольте представить вам мою новую дочь”. О, йес! Коррумпирована не только верхушка — система прогнила вся, до основания. А когда она спросила “Почему я?”, у этой шлюхи хватило наглости ответить: “Боюсь, che sera sera [(ит.) — что будет, то будет.]”. Если бы только это была миссис Миллер. Вот кому было действительно не все равно — ни тебе деланого сочувствия, ни “Che sera sera”. Может, позвонить?.. Но вилликеновский телефон сняли, да и в любом случае из квартиры она ни ногой. Если им надо, пускай выволакивают ее силой. Хватит ли у них на это духу? Сперва отключат электричество, с этого всегда и начинают. Одному Богу ведомо, что она будет делать без телика. Блондиночка продемонстрировала, как просто сделать какую-то штуковину — раз, два, три, и готово. А потом что — четыре, пять, шесть, хрусть, и пополам? Началась “Клиника для безнадежных”. Новый доктор по-прежнему был на ножах с сестрой Лафтис. Та растрепанная, как ведьма, и голосок лживый-лживый. Глянет эдак гнусно и выдаст: “Против горсовета не попрешь, доктор”. Ну конечно, это-то им и надо втемяшить: что один человек ничего не может. Она защелкала переключателем каналов. По пятому порево. По четвертому стряпня. Миссис Хансон помедлила. Чьи-то ладони месили огромный ком теста. Еда! Но та милая испаночка из жилсовета — а так и не скажешь, фамилия только испанская — уверяла, что умереть с голоду ей не дадут. Что до воды, она уже несколько дней как залила все имеющиеся в доме емкости.
Нет, но какая засада. Миссис Мануэль, если она правильно запомнила фамилию, говорила, что ее объезжают на кривой. Кто-то давно положил глаз на квартиру и ждал, пока откроется лазейка. А попробуй спроси у этой сволочи Блейка, кто собирается въезжать, — черта лысого, “строго конфиденциально”. Да стоит только в глазки-бусинки ему взглянуть, можно не сомневаться, подмазали его основательно.
Главное — продержаться. Через несколько дней вернется Лотти.
Сколько раз уже она так уходила и всегда возвращалась. Вся ее одежда здесь, кроме маленького чемоданчика, на что мисс Мразь было незамедлительно указано. Лотти справится со своим маленьким срывом, или что там у нее, и вернется домой, и тогда их будет двое, и управлению придется, ничего не попишешь, ждать законные шесть месяцев. Миссис Мануэль особо подчеркнула — шесть месяцев! А шесть месяцев в своем монастыре или как там его Крошка точно не протянет. Религия — это у нее очередное хобби. Через шесть месяцев все пройдет, и она ударится во что-нибудь новое, а тогда их будет трое, и Управление может умыться.
Все эти их последние предупреждения — сплошной блеф. Теперь она понимала. Срок последнего предупреждения уже неделю как истек. Пускай стучат себе в дверь хоть до посинения; крыша, правда, от стука совершенно съезжает. И Эб Хольт с ними снюхался. Черт!
— Выкурю, пожалуй, сигарету, — спокойно произнесла она, будто б это самая обычная вещь, которую говоришь себе в пять часов, когда начинаются новости, прошла в спальню и достала из верхнего ящика сигареты и спички. Все было так аккуратно. Одежда сложена. Она даже починила сломанные жалюзи; правда, планки заклинило. Она присела на краешек кровати и зажгла сигарету. Зажглась та только со второй спички, а потом: бр-р, что за вкус?! Лежалые, что ли? Но дым сделал с головой что-то очень важное. Миссис Хансон прекратила нервно метаться по замкнутому кругу и задумалась о своем тайном оружии.
Тайным оружием ее была мебель. Мебели за пятнадцать лет она скопила тьму-тьмущую — в основном от соседей, когда кто-нибудь умирал или переезжал, — а выселить ее не имели права, полностью не очистив жилплощадь. Таков закон. И не в коридор выволочь — номер не пройдет, господа хорошие! — на улицу. Так что им прикажешь делать? Нанимать армию и тащить все вниз? Восемнадцать этажей? Нет, до тех пор, пока миссис Хансон настаивает на своих законных правах, она в безопасности, как за каменной стеной. А они будут продолжать в том же духе, давить на нее, чтобы подписала их бумаги хреновы.
По телику танцевальная труппа устраивала сабантуй в Гринвич-виллидж, в конторе Ганноверского концерна производителей. Новости кончились, и миссис Хансон вернулась в гостиную со второй ужасной сигаретой под мелодию “Близкого знакомства”. Какая ирония.
В конце концов появились куклы, старые друзья. Единственные друзья. Трепло отмечал день рожденья. Алкач принес в огромной коробке подарок. “Это мне?!” — пропищал Трепло. “Открой, увидишь”, — сказал Алкач, и по тону его было понятно, что мало не покажется. “Да ну — мне?! Мне — подарок!” В коробке оказалась другая коробка, а в ней еще одна, а в той опять. Алкач от нетерпения весь извелся. “Дальше, дальше, следующую!” “Устал”, — сказал крошка-Трепло. “Ну давай я тебе покажу”, — сказал Алкач и показал, и на пружине выскочил огромный дивный молоток и стукнул его по голове. С миссис Хансон от смеха чуть истерика не случилась, тлеющий сигаретный пепел усеял колени.
Не успело рассвести, а управдом открыл замок своим ключом и запустил двоих через бывший стенной шкаф. “Помощники”. Теперь они паковали, оборачивали, разносили вдребезги всю квартиру. Она вежливо сказала, чтоб они ушли, она вопила во всю глотку, чтоб ушли, те не обращали внимания.
Спускаясь в поисках испаночки из жилсовета, она встретила поднимавшегося навстречу управдома.
— А что с моей мебелью? — спросила она у него.
— А что с вашей мебелью?
— Вы не имеете права выселить меня без моего имущества. Это незаконно.
— Обращайтесь в управление. Я тут ни при чем.
— Вы их впустили. Видели бы вы, что они там творят. Не говорите только, будто это законно — с чужим-то имуществом. И не только с моим — целой семьи.
— Ну и что? Пусть даже и незаконно — что, вам от этого легче? — Он развернулся и пошел по лестнице вниз.
Вспомнив, какой наверху творится бардак — одежда вывалена из гардероба, картинки сдернуты со стен, посуда кое-как сгружена в дешевые картонки, — она решила, что ну его на фиг. Миссис Мануэль — даже если ей удастся ту найти — вряд ли станет ради Хансонов подставляться под удар. Когда она вернулась в квартиру 1812, рыжеволосый “помощник” мочился в кухонную раковину.
— Да ладно, можете не извиняться, — сказала она в ответ на его бормотание. — Работа есть работа, точно? Вы только выполняете приказ.
Каждую минуту ей казалось, будто она вот-вот взревет белугой, или забегает кругами, или просто взорвется, но что ее останавливало, так это четкое осознание, что ничего не поможет. Телевизор снабжал ее заготовками практически на все случаи жизни — счастье, разбитое сердце и все промежуточные случаи, — но сегодня утром она осталась одна и без сценария, даже без малейшего понятия, что должно быть дальше. Или что делать. Поддаться грубому нажиму? Этого-то грубые нажимщики, пожалуй, и ждут. Мисс Мразь и все прочие, в своих кабинетах, со своими бланками и обходительной манерой. Черта с два.
Она будет сопротивляться. Пусть ей твердят, что это бесполезно, все равно она будет сопротивляться. Приняв решение, она осознала, что нашла свою роль, и что роль-то знакомая, и сюжет знакомый: она будет биться до последнего. Очень часто в подобных случаях (главное — подольше продержаться, пусть даже соотношение сил самое неблагоприятное) тенденция менялась. Собственными глазами видела.
В десять часов явилась Мразь и составила список безобразий, учиненных “помощниками”. Она попыталась заставить миссис Хансон подписать бумагу насчет части коробок и чемоданов, которые помещаются в камеру хранения за счет городского бюджета — остальное, вероятно, было отнесено в разряд безнадежного хлама, — в каковой момент миссис Хансон заявила, что, пока ее не выселили, квартира принадлежит ей, и не будет ли мисс Мразь так любезна удалиться и прихватить с собой своих приятелей, ссущих в раковины.
Потом она уселась рядом с неработающим теликом (электричество отключили-таки) и выкурила очередную сигарету. На спичечном коробке было написано “Томатный кетчуп Ханта”. На вкладыше помещался рецепт бобов “Вайкики”, которым она все собиралась попробовать воспользоваться, да так и не собралась. Взять говядины или рубленой свинины, добавить молотой ананасной мякоти, столовую ложку масла “Вессон” и много-много кетчупа, разогреть, подавать на гренках. Она так и уснула в кресле, замышляя целый обед по-гавайски с главным блюдом — бобами “Вайкики”.
В четыре часа за дверью бывшей прихожей послышались грохот и лязг. Грузчики. Пока те искали управдома с ключом, она успела освежиться. Под ее угрюмым взглядом они вынесли из кухни всю мебель, полки, ящики. Даже опустев, комната — потертостями линолеума, пятнами на стенах — во всеуслышанье заявляла, что это хансонская кухня.
Вынесенное с кухни составили в штабель на лестничной площадке. Этого-то она и ждала. “А теперь, — злорадно подумала она, — надрывайтесь”.
С хриплым рыком, да так, что затряслись стены, ожили далекие механизмы. Пустили лифт. Это все Крошка, ее дурацкая кампания; прощальная пощечина. Тайное оружие миссис Хансон дало осечку. Она и глазом не успела моргнуть, как кухню загрузили в лифт; следом втиснулись грузчики и нажали кнопку. Створки дверей сомкнулись — сперва внешних, потом внутренних. Миссис Хансон приблизилась к грязному окошку; стальной кабель вибрировал, словно тетива гигантского лука. После долгого-долгого ожидания из темноты поднялся тяжелый черный противовес.
Квартира или мебель? Или то, или это. Она выбрала — на что они наверняка и рассчитывали — мебель. Миссис Хансон последний раз вернулась в квартиру 1812, забрала коричневый плащ, шерстяную шапочку, сумочку. В полумраке — электричество выключено, жалюзи с окон содраны — прощаться было не с кем, только с креслом-качалкой, теликом, диваном; да и те в самом скором времени присоединятся к ней на улице.
Уходя, она закрыла замок на два оборота. На лестничной площадке, услышав приближающиеся снизу хриплый рык и лязг, она остановилась. Чего зря убиваться? Грузчики вышли, а она вошла.
— Не возражаете? — поинтересовалась она. Створки дверей съехались, и миссис Хансон оказалась в свободном падении прежде, чем грузчики осознали, что в квартиру не войти.
— Хоть бы разбился, — проговорила она, немного побаиваясь, что разобьется-таки.
Мразь стояла в карауле над кухней, сваленной у обочины в маленьком островке света под фонарем. Почти наступил вечер. Дул резкий ветер, гоня по 11-й стрит с запада сухие хлопья вчерашнего снега. Исподлобья покосившись на Мразь, миссис Хансон уселась на один из кухонных стульев. В глубине души она надеялась, что Мразь попробует тоже сесть.
Прибыла вторая часть груза — кресла, разобранная кровать, чемоданы с одеждой, телик. Рядом с первой гипотетической комнатой принялась образовываться вторая. Миссис Хансон пересела в свое любимое кресло и попробовала отогреть пальцы, сунув руки глубоко в карманы плаща и тесно сведя колени.
Мисс Мразь решила, что как раз настал момент окончательно надавить. Из папки возникли бумаги. Миссис Хансон избавилась от нее элегантно донельзя: закурила. Вдохнув дыма, Мразь отшатнулась, будто ей предложили в чайной ложке рак чистой воды. Ох уж эти социальные работники.
С третьим рейсом прибыло все самое громоздкое — диван, кресло-качалка, три кровати, секретер без одного ящика. Грузчики сообщили мисс Мразь, что еще один рейс — и все. Когда они исчезли в дверях, она снова завела прежнюю шарманку, размахивая бумагами и шариковой ручкой.
— Поверьте, миссис Хансон, я понимаю ваше раздражение и сочувствую. Но кто-то же должен держать ситуацию под контролем и проследить, чтобы все разрешилось настолько удачно, насколько возможно. А теперь, пожалуйста, подпишите, чтобы когда приедет грузовик…
Миссис Хансон привстала, забрала бумагу, порвала пополам и вручила обрывки мисс Мразь, которая умолкла.
— Еще что-нибудь? — поинтересовалась миссис Хансон, стараясь подражать ее тону.
— Миссис Хансон, я только пытаюсь помочь.
— Еще одна минута такой помощи, и я размажу вас по всему тротуару, как… как кетчуп!
— Миссис Хансон, угрозы насилия проблем не решают.
Миссис Хансон подобрала с кресла-качалки верхнюю половину торшера и размахнулась, метя в среднюю часть толстого пальто мисс Мразь. Прозвучало душевное “хрясь!”. Пластиковый абажур, давно мозоливший глаза, отлетел. Ни слова больше не говоря, мисс Мразь зашагала по направлению к Первой авеню.
Из подъезда вынесли последние коробки и свалили у обочины. Границы между комнатами уже стерлись, груда вещей застыла огромной бессмысленной головоломкой. Какое-то черномазое отродье в количестве двух штук принялось, как на батуте, прыгать на сложенных стопкой матрасах. Миссис Хансон прогнала их торшерной стойкой. Те присоединились к немногочисленной толпе, скопившейся на тротуаре у самой границы воображаемых стен воображаемой квартиры. Из-за окон нижних этажей пялились безликие силуэты.
Нет, так дело не пойдет. Можно подумать, она уже труп и они шарят у нее по карманам. Мебель — ее частная собственность, а они торчат тут и ждут, пока явится мисс Мразь с подкреплениями и ее заграбастают. Ждут, как стервятники.
Что ж, могут ждать, пока не окочурятся, — не отломится им ничего!
Она порылась в насквозь промерзшей сумочке, нащупывая сигареты и спички. Спичек оставалось всего три. Придется поаккуратней. Она отыскала ящики от гардероба миссис Шор, доставшиеся им, когда миссис Шор умерла. Самая замечательная ее мебель. Дуб. Прежде чем вставить ящики на место, она продырявила фанерные донышки торшерной стойкой. Потом распечатала упакованные коробки в поиске растопки. Ей попалась утварь из ванной, простыни, подушки, цветы. Цветы она отшвырнула, мятую коробку изорвала в клочки. Клочки пошли в нижний ящик гардероба. Она подождала, пока ветер на мгновение не утихнет. Все равно только с третьей спички и занялось.
Толпа — по-прежнему в основном детвора — стала многочисленней, но от стен держалась подальше. Миссис Хансон продолжила поиски растопки. Книжные страницы, останки календаря, акварели Микки-третьеклассника (“Подает надежды” и “Демонстрирует независимую творческую манеру”) отправились в ящик. Теперь проблема заключалась в том, как подпалить остальную мебель. По ящикам всего не распихаешь.
Орудуя торшерной стойкой, она опрокинула ящик набок. Гейзером взметнулись искры и разлетелись по ветру. Толпа, теснее и теснее обступавшая костерок, отшатнулась. Миссис Хансон поставила в огонь кухонные стулья и стол. Последняя крупная мебелина, выжившая со времен Мотт-стрит. Глядеть, как те развеиваются дымом, было больно.
Стоило заняться стульям, она использовала их в качестве факелов — запалить остальную мебель. Чемоданы — дешевые, картонажные и халтурно, с множеством пустот, упакованные, — густо подымив, по очереди вскидывались фонтанами огня, и каждый раз толпа дружно улюлюкала. Эх, ничто не сравнится с хорошим пожаром!
Диван, кресла и матрасы оказались несговорчивей. Ткань трещала и обугливалась, набивка воняла и тлела, но гореть решительно отказывались. По частям (кроме дивана, который и в лучшее-то время никогда не был в ее весовой категории) она отволокла все к центральному погребальному огню. Последний матрас, правда, дополз только до телика — тут-то она и выдохлась.
Из толпы выделилась фигура и направилась к ней, но если они брались-таки ее остановить, то поздно. Толстуха с чемоданчиком.
— Мам? — произнесла та.
— Лотти!
— Вот, знаешь, решила вернуться. А что ты тут…
Гардероб рассыпался, взметнув человекоподобные языки пламени.
— Я ж им говорила. Я говорила, что ты вернешься!
— Подожди, это не наша мебель?
— Стой здесь. — Миссис Хансон забрала у Лотти чемоданчик (“Бедняжка, все руки в царапинах и порезах”) и отставила на асфальт. — Никуда не уходи, хорошо? Я пойду позову кое-кого и сразу вернусь. Сражение мы проиграли, но войну еще выиграем.
— Мам, ты хорошо себя чувствуешь?
— Лучше не бывает. Никуда не уходи, ладно? И волноваться не о чем. По крайней мере, сейчас. Шесть месяцев у нас есть, законные.
Невероятно! Мамочка проносится среди языков пламени, словно оперная дива на восторженные крики публики после падения занавеса. Под Лоттиным чемоданчиком хрустнули пластиковые цветы. Нагнувшись, она подобрала ближайший. Ирис. Она швырнула его в пламя примерно в том же направлении, где исчезла мамочка.
А представление действительно было полный восторг! Лотти в благоговейном, парализующем страхе наблюдала со стороны, как мама предает огню… все. Пылало кресло-качалка. Детская кроватка, двухэтажная, криво покоилась в догорающих углях кухонного стола. Даже телик, как раз Лоттиным матрасом и придавленный, — хотя из-за матраса тот горел далеко не так хорошо, как мог бы. Пылала вся хансоновская квартира. “Какая силища! — с уважением подумала Лотти. — Это ж надо, какая силища”.
Только почему силища? Разве, с другой стороны, это не капитуляция? Как это говорила Аньес Варда, еще в “Афроимпорте”, давным-давно: “Работать — не самое тяжелое. Труднее всего научиться как”. Звучит банальнее некуда, но в память запало и то и дело всплывает.
Ну и научилась она как?
Красота, вот что сразу останавливало взгляд. Куча мебели посреди улицы — одно это уже смотрелось невероятно красиво. Но когда загорелось!
Кресло с цветочным узором, до последнего момента едва тлевшее, резко занялось и выразило все существо свое в высоком столбе оранжевого пламени. Восхитительно!
А ей — слабо?
По крайней мере, можно попробовать приблизиться.
Замки чемоданчика нехотя отщелкнулись. Она и так уже столько всего потеряла из того, что привыкла таскать за собой, все эти косточки и безделушки собственного прошлого, которые, как их ни тереби, так и не выдали ни крупицы тех чувств, что им полагалось в себе содержать. Неотправленные открытки. Детские тряпки. Блокнот с автографами (в том числе трех знаменитостей), который она завела с восьмого класса. Со всем лежалым хламом она расстанется без малейшей тени сожаления.
На самом верху в чемоданчике — белое платье. Она швырнула его в огненные объятия кресла. Коснувшись языков пламени, года белизны сгустились в мимолетной ослепительной вспышке.
Туфли, свитер. Пепельно съежились в багровых отсветах зеленых огней. Ситец. В полосочку.
И по большей части даже не ее размера! Потеряв терпение, она вывалила все остальное до кучи, кроме фотографий и пачки писем. Эти она скормила огню по очереди. Карточки исчезали в пламени, каждая вспыхивала, словно лампа-вспышка, покидая мир точно так же, как в него явилась. Письма, на менее плотной бумаге, заставляли ждать себя еще меньше: просто “пых!”, и затем поднимались в восходящем воздушном потоке, невесомые черные птицы, стишок за стишком, ложь за ложью — вся Хуанова любовь. И теперь она свободна?
Одежда, которая на ней, не имела ни малейшего значения. Буквально неделю назад в подобной ситуации она подумала бы, что надо снять и одежду.
Сама она — вот одежда, которую надо снять. Она подошла туда, где ей было постелено — поверх телика. Все остальное пылало — только ее матрас едва тлел. Она легла. Жарко, но немногим сильнее, чем в ванне с очень горячей водой, — и, как это обычно делает вода, жар изгнал из тела боль, усталость и печаль последних дней и недель. Насколько это проще!
Расслабившись, она обратила внимание, что у пламени есть звук, что со всех сторон доносится оглушительный рев, как будто перед ней раскинулись наконец водопады, которые она так долго слышала издали, пока лодочку несло течением. Но воды эти были огненные и падали вверх. Закинув голову, она могла разглядеть, как в восходящем воздушном потоке искры отдельных огней сливаются в единую бесконечную реку света, по сравнению с которой статичные свето-квадратные вмятины на кирпичном фасаде — тьфу, бледная смочь. В квадратных вмятинах света стояли люди, смотрели в огонь, ждали вместе с Лотти, когда же матрас займется.
По периметру поползли первые огоньки, и сквозь эти огоньки она увидела кольцо зевак. Каждое лицо — своей отделенностью, ненасытностью взгляда — словно бы настаивало, что поступок Лотти каким-то образом предназначен именно для него. И никак им не скажешь, что не ради них поступок совершается, а только ради пламени.
В тот самый момент, когда она поняла, что больше не может, что силы иссякли, кольцо лиц исчезло. Она приподнялась на локтях, и телик под матрасом рассыпался; и в своей утлой лодчонке, в брызгах белопенного страха она обрушилась в разверзающееся под ней великолепие.
А потом, не успела она вглядеться в брызжущее марево, как возникло лицо. Мужское. Мужчина направлял на нее пожарный шланг. Лотти и ее ложе обдало белой пластиковой пеной, и все это время она, не в силах оторваться, читала в его глазах, на губах, повсюду выражение невыносимой утраты.
Как бы то ни было, а конец света не настает. Он может сколько угодно пытаться, вы можете сколько угодно этого хотеть — он просто не может настать. Всегда находится какой-нибудь доходяга, который думает, что ему нужно что-то, чего у него нет, и тратит на раздобывание пять лет, десять. А потом что-нибудь другое возникнет. Снова наступает день, а вы все еще ждете конца света.
Знаете, иногда от смеха просто не удержаться. Стоит подумать… Ну, как первый раз, когда влюблена, думаешь: черт побери, я действительно влюблена! Теперь я знаю, что это такое. А потом он уходит и ты никак не можешь поверить. Или, еще хуже, постепенно все удаляется и удаляется. Постепенно. Ты по-прежнему влюблена, только почему-то все не так здорово, как было. Может, на самом деле ты и не влюблена, просто очень хочется. А может, даже и не хочется. Песни по радио больше не цепляют, и не хочется ничего, только спать. Понимаете? А потом высыпаешься, и уже завтра. Холодильник пуст, и вспоминаешь, у кого еще не одалживали, а в комнате вонь, и встаешь как раз вовремя, чтоб увидеть совершенно потрясный рассвет. Так что никакой это был не конец света, просто уже завтра.
Знаете, когда меня сюда привезли, в глубине души я очень даже радовалась. Как первый раз в первый класс, хотя не помню, может, — тогда было что-то кошмарное. Короче. Я так радовалась, потому что думала: вот я! на самом дне! наконец-то! Конец света, верно? А потом — просто уже завтра, я на балконе, и опять абсолютно невероятный рассвет, Бруклин огромный и загадочный, и река. А потом показалось, будто я могу отступить от самой себя на шаг, словно сидишь в метро и смотришь на людей на скамье напротив, а они не знают, что ты на них смотришь, так же я саму себя увидела. И я подумала: ну ты наркота! всего тут один день, и уже с восхода какого-то тащишься.
Нет, конечно, то, что мы раньше говорили о людях, все правда. Люди — мразь. Что здесь, что там. Сплошные морды. И хватают всё. Прямо как… не знаю, были у вас дети или нет… короче, очень похоже, как когда с детьми за одним столом ешь. Сначала очень даже ничего, нравится. Как мышки — по крошке, по крошечке… А потом надо кормить опять и опять, и, если только за столом их и видишь, кажется, что это одно сплошное ненасытное брюхо. Вот это, по-моему, и есть самое страшное — когда смотришь на кого-нибудь и видишь только голодную морду. Которая пялится на тебя.
А вы такого никогда не ощущали? Когда что-нибудь чувствуешь очень-очень сильно, всегда думаешь, что и другие должны чувствовать то же самое, только знаете что? Мне тридцать восемь, завтра тридцать девять исполняется, и я до сих пор все думаю, так это или не так. Чувствует ли хоть кто-нибудь то же самое.
Кстати! Вот что самое смешное — обхохочетесь. Сижу это я сегодня утром на горшке, и заходит мисс… не помню, как ее, ну симпатичная такая сестра — и спрашивает деловым таким тоном, как будто это мой рабочий кабинет или что, спрашивает, какой мне торт на день рожденья, шоколадный или бисквитный? На день рожденья! Шоколадный торт или бисквитный? Потому что, понимаете ли, заказывать надо накануне. Как я хохотала. Думала, с горшка бы не свалиться, так хохотала. “Шоколадный торт или бисквитный? Какой, Логги?”
Шоколадный, заявила я ей, и, поверьте, со всей серьезностью заявила. Обязательно шоколадный. Никак иначе.
Думала я об этом. И не один год. Только не говорила, потому что, | по-моему, это не то, что можно обсуждать. Однажды только. Встретила однажды пожилую даму в парке, давным-давно. И мы с ней об этом говорили; правда, не думаю, чтоб она или я… Уж точно не тогда. Когда серьезно — это не то, о чем можно говорить.
Понимаю, здесь все совершенно иначе. С вами я не против и обсудить, это ваша работа, вам просто приходится. Но в семье, видите ли, все совершенно иначе. Они попытаются меня отговорить — но только потому, что чувствуют, что так полагается. И это я понимаю. Когда-то я была такая же. Я помню, как навещала отца, когда он был в больнице — году в двадцатом или двадцать первом, — и болтала как заведенная. Бр-р! А в глаза ему посмотрела хоть раз? Да ни на секундочку! Фотографии всякие пихала ему, как будто… Но даже тогда я понимала, что он, должно быть, думает. Чего я не понимала, так это что оно действительно может казаться возможным…
Полагаю, для этого вашего официального заявления причины нужны посерьезнее. Ладно, впишите рак. У вас наверняка должна быть копия моей медкарты. Нет, резали меня только один раз, аппенндикс удаляли, тут-то все и выяснилось. Врачи объяснили, чего можно ждать, и что шансы лучше даже чем фифти-фифти, и я им верю. Не я не риска боюсь. Это было бы глупо, правда?
Чего я боюсь, это как бы не стать старым дряблым овощем. Их тут столько… Некоторые просто совсем… Иногда взглянешь на таких, глаз не оторвать. Знаю, что нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.
А они-то не понимают. Представления ни малейшего не имеют Один из таких перекинулся как раз уже при мне. До того он каждый день где-нибудь шлялся — самостоятельно не то слово, но… и тут удар. И теперь он в полном ауте. Его выкатывают вместе со всеми нами на крылечко, и вдруг слышно, как льется в горшок, кап-кап-кап. Смех, да и только.
А потом думаешь: ведь и со мной может быть так же. Да нет, я не хочу сказать, что мочиться такое уж большое дело. Но как все меняется в голове! Старый ссыкун был еще ого-го, с перцем. А теперь мне плевать, буду я ходить под себя или как, но размягчения мозгов совершенно не хочется.
И санитары прикалываются еще все время. Нет, не злобно. Иногда мне и самой смешно. А потом думаю: после операции они и надо мной могут так прикалываться. И уже будет поздно. У некоторых по глазам видно. Что упустили свой шанс и что понимают это.
А с какого-то момента начинаешь задаваться вопросом: зачем?
Зачем тянуть волынку? Какого черта? Толк-то какой? Наверно, это когда ничего уже больше не нравится. Из обычных, повседневных вещей. Не то чтобы есть много, чему нравиться. По крайней мере, здесь. Еда? Ем я сейчас через силу — есть для меня теперь все равно что обувь надевать. Ну, ем и ем. И все. А люди? Ну, я им что-то говорю, они мне что-то говорят, но разве кто-нибудь слушает? Вот вы — слушаете? А? Или сами когда говорите, вас хоть кто-нибудь слушает? А им сколько платят?
О чем это я? А да, о дружбе. Ну, на этот счет я уже высказывалась. И что остается? Что? Телик. Телик я смотрела много. Может, оставайся у меня по-прежнему мой ящик и моя квартира, я могла бы постепенно обо всем остальном забыть. Но сидеть со всеми в этом зале “Клиники для безнадежных” — так мы ее называем, — а вокруг все чихают, гундосят и не знаю уж что; никакого контакта с экраном. Не сосредоточиться.
Вот, собственно, и все. Вот моя жизнь, и я спрашиваю, кому оно все надо? Пардон, забыла про баню. Дважды в неделю я принимаю теплую ванну, по пятнадцать минут, и это просто что-то. Еще мне нравится спать. Сплю я ночью часа четыре. Этого мало.
Я все внятно изложила, правда? Рационально? Прежде чем идти к вам, я составила список, что говорить, и вот все сказала. Вполне веские причины, и по отдельности, и вместе. Я специально сверилась с вашей книжкой. Ничего не забыла?
А, семейные связи. Правильно. В общем-то практически не осталось. Это у всех так, с определенного возраста; пожалуй, я уже доросла. Не сразу, но доросла.
Насколько я понимаю, вы должны утвердить мое заявление. Если не утвердите, я опротестую. На что у меня есть полное право. И в конце концов добьюсь своего. Если еще не заметили, котелок у меня варит вполне прилично. Когда прижмет. С этим у нас в семье у всех — нормально, и баллы очень высокие. Не стану скрывать, мой-то котелок по большей части бездействовал, но тут я своего добьюсь — того, что хочу и на что имею полное право. Без дураков, мисс Латам, — я этого хочу. Хочу умереть. Как некоторым нужен секс, так же мне — смерть. Она мне снится. Я ни о чем больше не могу думать. И я ее хочу.