Азиатский Берег

1

С булыжной мостовой слышались голоса и шум автомобилей. Шаги, хлопанье дверей, свист, шаги. Он жил на нижнем этаже, поэтому не было никакого средства отгородиться от этих слишком бурных проявлений городской жизни. Вот и приходилось сидеть в темноте и пить вино, ожидая стука в дверь черного хода.

Или можно попробовать читать: исторические книги, книги о путешествиях, длинную и скучную биографию Ататюрка. Иногда он даже начинал письмо жене:

«Дорогая Дженис!

Ты, несомненно, задаешься вопросом, что сталось со мной за последние несколько месяцев…»

Но затруднение возникало сразу же, стоило написать эти первые, учтивые строки якобы небрежного отчета, потому что он даже себе не мог объяснить, что же с ним сталось.

Голоса…

Непонятные; он не смог научиться говорить на этом языке. За все время, что он занимался его изучением, мотаясь на такси по три раза в неделю в школу Роберта в Бебеке, грамматика, основанная на предпосылках, совершенно чуждых любому из известных ему языков, с ее колеблющимися границами между глаголами и существительными, существительными и прилагательными, ни разу не уступила атакам его неисправимо аристотелева ума; она отразила их все и не сдалась. Он сидел в глубине классной комнаты, позади занимавших первые парты американцев-подростков, угрюмый, словно каторжник, так же потешно вписываясь в их компанию, как вписываются машины в ландшафты Дали, — сидел и словно попугай повторял за учителем безобидные диалоги, выговаривая обе роли по очереди сначала доверчивого, любознательного Джона, который беспрестанно удивляется и теряется на улицах Стамбула и Анкары, потом всегда готового выручить и все знающего Ахмет-Бея. Ни один из участников диалога не желал этого допустить, но с каждым нерешительно выговоренным за Джона словом становилось все очевиднее, что ему придется долгие годы бродить по одним и тем же улицам бессловесным, обманутым и презренным.

Но пока уроки продолжались, у них было одно существенное достоинство — они создавали иллюзию деятельности. Каждый урок был неким ориентиром в пустыне нового дня, чем-то таким, к чему надо стремиться, и тем, что должно остаться позади.

Через месяц зарядили дожди, и это стало хорошим оправданием необходимости остаться. Он вобрал в себя главные достопримечательности города за одну неделю и долго после этого упорно продолжал осматривать остальные даже в сомнительную погоду, пока в конце концов не осталось ни одной мечети и развалины, ни одного музея или водоема, выделенных полужирным шрифтом на страницах его «Хачетте». Он посетил кладбище Эйюп и посвятил целое воскресенье осмотру земляных стен, тщательно ощупал, хотя и не смог прочитать греческие надписи на могильниках множества византийских императоров. Все чаще и чаще во время экскурсий он встречал эту женщину или этого ребенка, либо эту женщину вместе с этим ребенком, пока не стал чуть ли содрогаться от страха при виде любой женщины и любого ребенка в городе. Страх не был беспричинным.

И всегда в девять, самое позднее — в десять часов она приходила и стучала в дверь его квартиры. Или — если парадная не оставалась неплотно закрытой жильцами верхних этажей, — в окно его комнаты. Она стучала настойчиво, короткими сериями из трех–четырех легких постукиваний с перерывами в несколько секунд; иногда очень громко. Иногда, только если она находилась в коридоре, постукивания сопровождались несколькими словами по-турецки, обычно: Йавуц! Йавуц! Он не нашел слово в словаре и спросил, что это означает, у почтового служащего консульства. Оказалось, что это очень распространенное турецкое имя, мужское имя.

А его зовут Джон. Джон Бенедикт Харрис. И он американец.

Она редко оставалась более получаса, но стучала, не переставая, и звала его, или этого воображаемого Йавуца, а он все это время сидел в кресле в своей необставленной комнате, прихлебывая «Кавак» и наблюдая за встречей и расхождением паромов, курсирующих между Кабатасом и Ускюдаром, между европейским и азиатским берегами.

Он увидел ее впервые возле стен крепости Рамели Хизар. Это произошло вскоре после его прибытия в город, когда он ходил записываться в школу Роберта. Заплатив за обучение и ознакомившись с библиотекой, он стал спускаться с холма не по той тропе, и зрелище открылось ему как громадный и величественно неправдоподобный подарок. Он не знал, как это называется, потому что «Хачетте» остался в отеле. Взору предстала просто голая реальность крепости, масса серого камня, башни и зубчатые стены, ниже которых лежал серый Босфор. Он прицелился фотоаппаратом, но эта реальность была слишком большой — она не вмещалась в кадр.

Он свернул с широкой тропы на узкую боковую, которая бежала среди сухого низкорослого кустарника и вселяла надежду, что протоптана вокруг крепостной стены. По мере приближения к ней стена поднималась все выше и выше. Один ее вид должен был заставить забыть о возможности приступа.

Ее он заметил, когда она была всего метрах в пятнадцати от него. Она шла навстречу по той же тропе и несла большой, завернутый в газеты и перевязанный шпагатом тюк. На ней была обыкновенная, поблекшая от многократных стирок одежда, какую в этом городе носили все женщины победнее, но она, в отличие от других, даже не пыталась прикрыть шалью лицо, когда заметила его. Но возможно, отдать должное этому жесту благопристойности помешала ее ноша; по крайней мере, после первой встречи взглядами она опустила глаза. Нет, в этой первой неожиданной встрече трудно усмотреть какое-то явное предзнаменование.

Когда они поравнялись, он сошел с тропы и она что-то пробормотала по-турецки. Поблагодарила, как он полагал. Он смотрел ей вслед, пока она не вышла на дорогу, и гадал, оглянется ли она; она не оглянулась.

Он шагал вдоль стены вниз по крутому склону, не обнаруживая входа в крепость. Тропа вела к прибрежной дороге. Его забавляла мысль, что входа нет вовсе. Между урезом воды и стеной пролегала только узкая лента автомагистрали.

Поистине загадочное сооружение.

Вход, который все же существовал, оказался на боковой стороне центральной башни. Он заплатил пять лир за входной билет и еще две с половиной за то, что у него был с собой фотоаппарат.

Их трех главных башен посетителям позволялось подниматься только в одну — посередине восточной стены, которая шла вдоль Босфора. Он неважно себя чувствовал, поэтому поднимался по спиральной лестнице медленно. Каменные ступени попали сюда явно из других сооружений. Почти в каждой он узнавал фрагмент классического антаблемента, совершенно не вязавшегося с инталиями самого сооружения, — то греческий крест, то грубо высеченный византийский орел. Каждый свой шаг он воспринимал как участие в завоевании: невозможно, поднимаясь по такой лестнице, не оказаться причастным к падению Константинополя.

Лестница выводила на что-то вроде кошачьего деревянного карниза, прилепившегося к внутренней поверхности стены башни на высоте около двадцати метров. Пространство, напоминавшее внутренность силосной башни, резонансно усиливало воркование и хлопанье крыльев голубей; ветер где-то играл металлической дверью, со скрипом открывая ее и с грохотом захлопывая. Если бы ему захотелось, он мог бы принять это за знамение.

Он осторожно ступал по деревянному настилу, едва переставляя ноги и обеими руками цепляясь за железный поручень, прикрепленный скобами к каменной стене; ощущение ужаса было приятным, потел он как раз в меру. Какое громадное удовольствие доставило бы ему это приключение, будь с ним Дженис, тягу которой к высоте вполне бы удовлетворило. Он сомневался, что когда-нибудь снова увидится с ней, но задавался вопросом, как она будет выглядеть при встрече. Несомненно, уже начала бракоразводный процесс. Может быть, она ему больше не жена.

Настил тянулся до другой каменной лестницы, более крутой, чем первая. Она вела к той скрипучей металлической двери. Он толчком открыл ее и шагнул прямо в шквал голубей, взметнувшихся в ослепительное послеполуденное небо. Ему открылось великолепие пространства высотой до сияющего над головой солнца. Под ногами ярко сверкала дуга воды, а за ней сюрреалистической зеленью блистали холмы азиатского берега — стогрудая Цибель. Казалось, весь этот простор требует торжественной присяги, возгласа восхищения. Но у него не было сил ни на восторженные возгласы, ни на жесты благоговения. В этом громадном пространстве он мог только восхищаться иллюзией осязаемости холмов, иллюзией их живой плоти. Эта иллюзия сделалась еще более полной, когда он положил руки, вспотевшие за время перехода по кошачьему карнизу, на шероховатый теплый камень балюстрады.

Поглядев вниз на бежавшую у подножия башни пустую дорогу, он увидел ее снова — она стояла у самой воды и смотрела вверх на него. Поняв, что он заметил ее, она подняла над головой обе руки, как бы подавая сигнал, и что-то крикнула. Даже если бы он расслышал, то наверняка не понял бы. Однако решил, что она просит сфотографировать ее, и уменьшил выдержку, чтобы компенсировать блеск воды. Она стояла прямо под башней, так что о хорошей композиции нечего было и думать. Он спустил затвор. Женщина, вода, асфальтовая дорога: получится заурядный моментальный снимок, а не художественное фото; к подобным снимкам у него недоверчивое отношение.

Женщина продолжала взывать к нему, воздев руки в том же самом иератическом жесте. Но в этом не было смысла. Он махнул ей рукой и как-то неопределенно улыбнулся. Скорее всего от досады. Открывшуюся ему сцену от предпочел бы не делить ни с кем. В конце концов он забрался на башню, чтобы побыть в одиночестве.

Алтин — мужчина, подыскавший ему квартиру, — работал комиссионным агентом ковровых и ювелирных магазинов на Большом базаре. Он завязывал беседы с английскими и американскими туристами и давал им советы — что и где купить, сколько заплатить. Они провели вместе целый день, пока не нашли жилье в многоквартирном доме близ Таксим — мемориальной площади с круговым дорожным движением. Этот район считался европейским кварталом города, а сама площадь — чем-то вроде Бродвея. Несколько банков Стамбула заявляли здесь неоновыми знаками о своей современности, а в центре площади Ататюрк натуральных размеров вел небольшую, но представительную группу людей своей страны к ее яркой, ориентированной на Запад судьбе; вокруг этой группы и кружит водоворот уличного движения. Мыслилось (Алтином), что снятая квартира уже отведала духа прогресса: центральное отопление, сидячий туалет, ванна и престижный, правда давно усопший, холодильник. Квартплата — шестьсот лир в месяц, что соответствовало шестидесяти шести долларам по официальному курсу, но только пятидесяти — по ставке, предложенной Алтином. Очень уж хотелось убраться из отеля, поэтому он дал согласие на шестимесячную аренду.

Он возненавидел квартиру с того дня, как вселился в нее. Не считая останков паршивого дивана в гостиной, который он потребовал убрать, все осталось в ней на своих местах. Даже заляпанные фото красоток из турецкого журнала продолжали скрывать трещины в сравнительно свежей штукатурке. Он решил не заниматься обстановкой. Ему предстояло жить в этом городе, но радоваться этой жизни нужды не было.

Он ежедневно заглядывает в консульство за почтой, затем идет в еще незнакомый ресторанчик. Он испробовал их множество. Побывав в очередном, он разглядывает вывеску и делает пометку в блокноте.

Он прилежно отращивает усы.

По четвергам он посещает хаммам, чтобы выпотеть накопившиеся за неделю яды, а затем быть помятым и потоптанным массажистом.

Он портится, словно консервы в банке, которую открыли, запихнули на самую верхнюю полку кухонного шкафчика и забыли там.

Он узнал, что есть турецкое слово, означающее катыши грязи, которые соскабливаются с кожи после парилки. Еще одно слово имитирует звук кипящей воды: еппаф, еппаф, еппаф. Кипящая вода символизирует для турецкого ума начальную стадию сексуального возбуждения; грубо говоря, это слово эквивалентно бытующему в Штатах понятию «электризация».

Он начал составлять собственную карту не отмеченных на картах города переулков и полуразрушенных улиц-лестниц по соседству со своим домом. Ему казалось, что время от времени он встречает ее — ту женщину. Наверняка сказать было трудно. Она всегда оказывалась на некотором расстоянии от него, либо он едва успевал заметить ее краешком глаза. Если это и была та же самая женщина, утверждать, что она преследует его, оснований не было. Случайные встречи, не более.

В любом случае он не мог знать наверняка. В ее лице не было ничего необычного, а фотографии, чтобы убедиться, что это именно она, у него не было, потому что он засветил пленку, разряжая фотоаппарат.

Иногда после очередной мимолетной встречи у него возникало ощущение слабого беспокойства. До большего не доходило.

Он встретился с мальчиком в Ускюдаре. Это было в первые суровые холода середины ноября во время его единственного путешествия через Босфор. Когда он сошел с парома и ступил на твердую землю (или, вернее сказать, на вполне приличный асфальт) другого континента, самого большого на планете, он сразу же ощутил, как огромна поманившая его масса, как сильно влечет его к Востоку какой-то гигантский водоворот, как он высасывает из него душу.

Его первым намерением — еще в Нью-Йорке — было остановиться в Стамбуле, чтобы научиться языку, а затем двинуться в Азию. Как часто он сам себя гипнотизировал литанией перед ее дивами: великие мечети Кайзери и Сивас, Бейзехир и Афон-Кара-Хизар, одинокая громада Арарата, а затем — еще дальше на восток, к берегам Каспия, Месхеду, Кабулу, Гималаям. И все это было теперь для него достижимым, поющим, простирающим к нему руки своих сирен, зовущих в свой омут.

А он? Он отказался. Ощущая неимоверное желание единения с этими сиренами, он все же отказался, потому что привязал себя к мачте и стал недоступен их зову. У него есть квартира в городе, который вне пределов их чар, и он будет оставаться в этой квартире, пока не настанет срок. Весной он намерен вернуться в Штаты.

Но тогда он многое позволил сиренам — он отказался от рационального маршрута, проложенного его путеводителем «Хачетте» от мечети к мечети, и на весь остаток дня отдался чарам озарения. Пока светило солнце того холодного дня, они могли вести его куда пожелают.

Асфальт перешел в булыжную дорогу, затем булыжник сменила утрамбованная грязь. Убожество имело здесь далеко не столь величественные масштабы, как в Стамбуле, где даже самые ветхие строения давлением своего населения выжаты вверх до трех, иногда четырех этажей. В Ускюдаре не менее жалкие лачуги расползлись во все стороны по склонам холмов и лежали, повалившись навзничь, словно нищие калеки, у которых выбили костыли; сквозь лохмотья их некрашеного дерева проглядывала плоть плетеного каркаса, покрытая струпьями связующего материала из темного шлака. Проходя одну за другой одинаково грязные улицы, он находил каждую строго выдерживающей этот единственный, совершенно не меняющийся тон без цвета, без малейшего намека на контрапункт; он постигал новую для себя Азию — не Азию гор и гигантских равнин, а страну трущоб, беспредельно раскинувшихся на бестравных холмах, — континуум серого, совершенно немого пространства.

Он невысокого роста и одет так, что его невозможно принять за американца, поэтому на этих улицах он не привлекает к себе внимания. Этому, вероятно, способствовали и усы. Туриста выдавал в нем только понимающий, все схватывающий взгляд (в фотоаппарате испортилась уже вторая катушка пленки, и его пришлось отдать в ремонт). Алтин уверял (несомненно пытаясь сделать ему комплимент), что, как только он научится говорить, его действительно будет невозможно отличить от турка.

После полудня сильно похолодало. Ветер натягивал на солнечный диск все более плотную завесу дымки и оставлял ее там. Она становилась то более густой, то немного разрежалась, отчего диск светила, неуклонно катившийся к западному горизонту, то делался блеклым, то вновь разгорался. Причуды изменчивого освещения пытались нашептывать ему по секрету противоречивые сплетни об этих домах и их обитателях. Но ему не хотелось останавливаться и прислушиваться. Он уже знал о них больше, чем хотелось бы знать. Полагая, что направляется к паромной переправе, он ускорил шаг.

Мальчик стоял неподалеку от водоразборной колонки, кран которой торчал из грубого бетонного блока. Мальчик плакал. Ему лет пять, может быть, шесть. Потом он поднял два пластмассовых ведра с водой — одно ярко-красное, другое бирюзовое — и понес. Вода расплескивалась на штанишки из тонкой ткани и голые ноги.

Сперва он предположил, что мальчик плакал потому, что ему холодно. Влажная земля уже почти заледенела. Идти по ней босыми мокрыми ногами…

И тут он увидел его обувь. Он назвал бы ее тапочками для душа — маленькие штампованные овалы голубой пластмассы с единственным ремешком, который удерживается большим и вторым пальцами ноги.

Тапочки сваливались. Мальчику приходилось ставить ведра, нагибаться и запихивать ремешки между окоченевшими, красными от холода пальцами, но через шаг или два они сваливались снова. С каждым тщетным усилием двинуться вперед вода расплескивалась. Мальчик не мог ни удержать тапочки на ногах, ни идти без них.

Когда он это понял, его охватил настоящий ужас, ужас собственной никчемности. Он не мог подойти и спросить где тот живет, не мог взять его на руки — он ведь такой маленький — и отнести домой. Не мог он и разбранить родителей, давших ребенку такое непосильное поручение, не снабдив надлежащей обувью и теплой одеждой. Он не мог даже просто взять ведра и попросить мальчика показать дорогу к его дому. Для всего этого с ребенком надо поговорить, но на это он и не способен.

Что он мог сделать? Предложить денег? С таким же успехом в подобной ситуации можно предлагать брошюру информационного агентства США!

Фактически он ничего не мог сделать.

Мальчик заметил его. Появление сочувствующего заставило его расплакаться не на шутку. Поставив ведра на землю и показывая пальчиком то на них, то на свои тапочки, он умоляющим тоном взывал к взрослому незнакомцу — своему спасителю, — тараторя по-турецки.

Он попятился, сделал второй шаг назад, и мальчик стал кричать на него. С таким выражением негодования ему еще не приходилось встречаться. Он повернул прочь и побежал в направлении, обратном тому, которое привело его на этот перекресток. Прошел еще час, прежде чем он отыскал дорогу к паромной переправе. Пошел снег.

Едва заняв место на борту парома, он поймал себя на том, что бросает взгляды на других пассажиров, словно ожидая заметить ее среди них.

К утру он был совершенно больным. Жар усиливался всю ночь. Он несколько раз просыпался. И каждый раз в памяти оставались выплывавшие из сна словно два сувенира, первопричина и повод появления которых давно забыты, лицо женщины у стен Рамели Хизар и лицо ребенка из Ускюдара: какая-то частица его разума ставила между ними знак равенства.

2

В его первой книге есть тезис, что сущность архитектуры, ее главная претензия на эстетическую ценность — в произвольности. Как только перемычка легла на опоры, как только какого угодно рода крыша распростерлась над пустым пространством, все, что бы ни делалось, получается само собой. Даже перемычка и опоры, крыша, пространство под ней, все это — тоже ничем не обосновано. Таким образом сформулированный тезис — всего лишь достаточно умеренная точка зрения; трудность состоит в тренировке глаза видеть мир обычных форм — кирпичного узора, раскрашенной штукатурки, резного и строганого дерева — не как «здания» и «улицы», а как бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. В таком подходе нет места модным учениям, стилям, изощренности и вкусам. Каждый памятник искусства в городе ненормален, уникален, но, живя среди всего этого, невозможно позволить себе достаточно остро осознать это обстоятельство. Если бы…

В этом и состояла его задача последние три или четыре года — переучить свой глаз и разум, приучить их именно к этому условию невинной чистоты. Его восприятие слишком противопоставлено романтическим подходам, поэтому ему не грозит опасность оказаться сколько-нибудь ближе к природе к тому времени, когда он достигнет идеального состояния «первозданного» видения (чего никогда, конечно, не будет, потому что невинность, так же как справедливость, представляет собой абсолют, к которому можно приближаться, но которого невозможно достичь). Природа, как таковая, его не интересует. То, что он обнаружил, наоборот, есть некая суть великой искусственности вещей, любых сооружений — бесконечная, вечная стена, как раз для того и создаваемая, чтобы отгородиться от природы.

Внимание, которое привлекла его первая книга, показало, что он добился, по крайней мере, частичного успеха, но он знал (кто же мог знать лучше?) сколь мал путь, пройденный к цели, как много составляющих установившегося в обществе перцептуального соглашения он еще даже не подверг критическому анализу.

Итак, поскольку теперь это стало вопросом изъятия самого себя из ощущения привычного, для достижения цели ему предстояло найти лучшую лабораторию, чем Нью-Йорк, — такое место, где он мог бы более естественно ощущать себя чужаком. Для него это было совершенно очевидно.

Но для его жены в этом не было ничего очевидного.

Он не настаивал. Он желал оставаться объективным. Ему необходимо верить в это. Он заговаривал об этом, где бы они ни оказывались вместе — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья вроде бы не устраивали вечеринок), в постели. Дошло до того, что Дженис стала возражать не столько против планировавшегося им путешествия, сколько против программы в целом, против самих его тезисов.

Ее доводы, несомненно, звучали солидно. Понятие произвольности можно не ограничивать архитектурой; оно охватывает, или станет охватывать, пожелай он того, — все явления. Не будь установленных законов, которые управляют безвкусным украшательством и арабесками, из которых, собственно, и создаются города, в равной мере не было бы и законов (или были бы только произвольные законы, что равносильно их отсутствию), определяющих взаимосвязи. В частности, те, ковер которых создается на ткацком стане города, — мужчин между собой, мужчины и женщины, Джона и Дженис.

Эта мысль и ему приходила в голову, хотя он и не говорил ей об этом. Ему частенько требовалось одергивать себя посередине какого-нибудь банального ритуала, вроде званого обеда, чтобы выглядеть надлежащим образом. По мере работы над диссертацией, по мере того как он продолжал слой за слоем счищать предубеждение, его все больше поражали размеры поля деятельности, в котором легко распознается верховенство условности. Временами он думал, что даже в самом ничтожном жесте жены или в особенно удавшейся ей фразе, даже в поцелуе, он может обнаружить намек на какое-нибудь правило из книги мудрости Афины Пал лады. Вероятно, попрактиковавшись, было бы можно просто документировать историю ее стиля — вот эхо Готического Возрождения, а вот имитация Миса.

Когда было отклонено его прошение о стипендии Гуггенгейма, он решил совершить путешествие за свой счет, воспользовавшись небольшой суммой, что еще оставалась от гонорара за книгу. Хотя, по его мнению, в этом не было необходимости, он согласился с требованием Дженис развода. Расстались они наилучшим образом. Она даже проводила его до трапа судна.

Мокрый снег шел день, два дня, образуя на открытых пространствах города, в мощеных дворах и на пустырях сугробы по колено. Холодный ветер полировал подтаявший на проезжей части улиц и тротуарах снег, превращая его в бугристую ледяную корку. Холмы покруче становились недоступными. Снег и лед держались несколько дней, потом в один чудесный полдень внезапная оттепель подхватывала залежи и несла их по мощенным булыжником склонам холмов бурными альпийскими потоками бурой воды вперемешку с мусором. Следом за потоками некоторое время держалась сносная погода, а затем вновь начинала мести снежная буря. Алтин уверял, что нынче лютая зима, какой еще не бывало.

Словно раскручивалась какая-то спиральная пружина.

Потом она снова заводилась.

А свет с каждым днем падал на белые холмы все более косо, иссякал все быстрее.

Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелых булыжниках прямо перед парадным своего дома и порвал брюки на обоих коленях так, что отдавать их в ремонт просто не было смысла. Алтин дал ему адрес портного, который мог пошить другой костюм быстро и дешевле, чем пришлось бы заплатить за готовый. Алтин взял на себя переговоры с портным и даже сам выбрал ткань — толстую шесть с вискозой слащавого и слегка переливчатого сизого оттенка, не очень точно воспроизводящего окраску самой несчастной на свете породы голубей. Совершенно не разбираясь в тонкостях портняжного мастерства, он не смог принять никакого решения о фасоне будущего костюма — ни о форме лацканов, ни о длине пиджака и разрезе на спине, ни о ширине брючин. Костюм получился совсем непохожим на те, что он носил прежде, каким-то значительно более… невзрачным. Тем не менее он облегал его фигуру с той точностью, какой и следует ожидать от шитого на заказ костюма. А если он выглядел теперь менее крупным, меньше ростом и более полным, то именно так, видимо, и должен выглядеть, а все предыдущие костюмы долгие годы представляли его в ложном свете. Цвет тоже вносил лепту в его метаморфозу: его кожа на фоне этого сверкающего сероватой голубизной наряда выглядела теперь не столько «загорелой», сколько болезненной. Облачившись в обнову, он абсолютно по всем внешним признакам стал турком.

Не то чтобы ему нравилось походить на турка. В общем и целом турки — просто масса. Ему всего лишь хотелось избежать встреч с другими американцами, которых в городе было достаточно даже в этот надир не-сезона. По мере уменьшения числа все неумолимее росла их тяга к стадности. Малейший признак — номер «Ньюсуик» или «Геральд Трибюн», слово по-английски, письмо авиапочтой, выдающее национальную принадлежность манерой гасить почтовые марки, — мгновенно мог привести их в состояние неистового восторга дружеских чувств. Иметь своего рода камуфляж удобно, однако, чтобы наверняка не встречаться с ними, необходимо знать их излюбленные места: Диван-Йоли и Кумхурьет Кадесси, Американская библиотека и консульство, восемь или десять главных ресторанов для туристов.

Как только зима прочно вошла в свои права, он тоже положил конец обзору достопримечательностей. За два месяца оттоманские мечети и византийские развалины подняли его восприятие произвола на такую значительную высоту, что ему больше не требовалось стимулировать его монументальностью. Собственная комната — рахитичный стол, цветастые обои, замаранные фото огненных красоток, пересечения плоскостей стен и потолка — была в состоянии продемонстрировать такое же многообразие «проблем», что и гигантские мечети Су-леймана и султана Ахмета со всеми их михрабами и минбарами, сталактитовыми нишами и фаянсовыми стенами.

В действительности даже слишком большое многообразие. Эта комната изводила его и днем, и ночью. Она отвлекала внимание от всего, чем бы он ни пытался заняться. Он знал ее «проблемы» с той повышенно принудительной близостью, с какой узник знает свою камеру — каждый строительный дефект, каждую безуспешную потугу на привлекательность, точный охват светом каждого элемента в любой час дня. Возьмись он за изменение обстановки, наведи порядок в фотоснимках и картах, придай какой-то определенный вид книжному шкафу (все его книги лежали нераспакованными в дорожных сумках), он мог бы избавиться от чуждых присутствий, мог бы призвать на помощь силу самоутверждения, как это делают, когда маскируют дурные запахи ладаном или цветочными ароматами. Но это было бы равносильно признанию поражения, демонстрацией своей ничтожности по сравнению с собственной диссертацией.

Он пошел на компромисс. Во второй половине дня стал уходить в кафе, находившееся на приличном удалении от дома, но на той же улице. Там он садился за ближайший столик возле выходящего на улицу окна и созерцал спиральные струйки пара, поднимавшиеся над венчиком его чашки чая. В глубине длинного зала, позади тусклого латунного электросамовара два старика всегда играли в трик-трак. Другие постоянные клиенты сидели поодиночке, и трудно было сказать, отличаются ли их мысли от его собственных. Даже когда никто не курил, воздух был пропитан запахом тлеющих наргиле. Разговоры возникали редко. Пузырились наргиле, постукивали игральные кости в кожаном колпачке, хрустела газета, звякала о блюдце чашка.

Его красный блокнот всегда лежал на столе возле локтя, а на нем — шариковая ручка. Но, водрузив ее на блокнот, он больше не прикасался ни к ручке, ни к блокноту, пока не наступало время уходить.

Хотя его привычка к анализу явлений и их мотивов проявлялась все в меньшей степени, он понимал, что какое-то особенное целомудрие этого кафе служит ему бастионом, самым надежным из когда-либо бывших у него, от вездесущего воздействия произвола. Если он сидел мирно, соблюдая требования приличия — декорума, такого же простого, как правила игры в трик-трак, элементы окружающего пространства постепенно соединялись. Вещи без труда обретали собственные контуры. Принимая форму розетки чайной чашки за некий центр, он видел, что сама чашка становилась чашкой чая и только чашкой чая. Затем его восприятие медленно распространялось по залу, словно концентрически расходящаяся рябь по поверхности пруда декора, и постепенно заключала все предметы, как минимум, в прочную номенальную целостность. Именно так. Зал становился просто тем, чем должен быть. И он вмещал в себя его самого.

Он не обратил внимания на первый стук в окно кафе, хотя каким-то легким холодным контрходом мысли осознал посягательство на нарушение правил. После второго стука он бросил взгляд в окно.

Они были вместе. Женщина и ребенок. После путешествия в Ускюдар три недели назад он не единожды видел каждого. Первый раз мальчик сидел на бордюре тротуара перед консульством, второй — на перилах моста Карахёй. Однажды, трясясь в долмусе по направлению к Таксиме, он проехал всего в паре метров от женщины, и они обменялись взглядами, не оставившими сомнения, что узнали друг друга. Но вместе он их еще не видел.

Однако те ли эти двое? За окном были просто женщина и ребенок, и женщина стучала костлявым суставом в стекло, привлекая чье-то внимание. Его? Если бы он мог разглядеть ее лицо…

Он обвел взглядом других посетителей. Игроки в трик-трак. Полный небритый мужчина с газетой. Смуглый человек в очках с торчащими усами. Два старика, курившие наргиле в противоположных концах зала. Ни один не обратил внимания на стук. Он решительно уставился в чайную чашку, которая тут же перестала быть тем, для чего предназначалась. Она сделалась посторонним объектом, произведением искусства, выхваченным из нагромождения останков преданного забвению города, — черепком среди его развалин.

Женщина продолжала стучать в окно. Наконец владелец кафе вышел на улицу и сказал ей несколько грубых слов. Она ушла, не ответив ему.

Он сидел над остывшим чаем еще минут пятнадцать. Потом вышел на улицу. Признаков ее присутствия не было. Сотню метров до своей квартиры он преодолел насколько возможно спокойно. Войдя, сразу же накинул цепочку. В это кафе он больше не заходил никогда.

В тот же вечер женщина дала о себе знать стуком в дверь, но для него это не было сюрпризом.

И каждый вечер в девять, самое позднее — в десять часов — Йавуц! Йавуц!

Он таращится на черную воду и огни другого берега, часто спрашивая себя, не уступить ли, не открыть ли дверь.

Но это наверняка ошибка, случайное сходство. Он — не Йавуц.

Он — Джон Бенедикт Харрис. Американец.

Может быть, этот Йавуц даже жил здесь.

Не он ли наклеил на стены эти фото красоток из журнала?

Две женщины, возможно даже близняшки; густой макияж, особенно вокруг глаз; набедренные повязки. Они вдвоем на белой лошади. Непристойно улыбаются.

Пышная прическа, надутые губы. Обвислые груди с большими бурыми сосками. Тахта.

Пляжница. Загорелая кожа. Бикини. Заразительно смеется. Песок. Неестественно голубая вода.

Моментальные снимки. Не заслуживающие доверия.

Будят они и его фантазию? Если нет, почему не заставил себя убрать их? У него же есть репродукции Пира-нези. Увеличенный снимок Саградской семьи в Барселоне. Эскиз Черникова. Есть что повесить на стены.

Он поймал себя на том, что пытается представить этого Йавуца… на которого, должно быть, похож.

3

На третий день Рождества он получил открытку от жены со штемпелем штата Невада. Дженис, как он знал, не признает рождественские открытки. На этой был пейзажный набросок необъятной белой пустыни — соляной долины, предположил он, — с пурпурными горами на заднем плане, а выше пурпурных гор — сильно подретушированный закат. Розовый. Фигур в этом ландшафте не было, не было и намека на растительность. На обороте она написала:

«Счастливого Рождества! Дженис».

В тот же день пришел конверт из оберточной бумаги с экземпляром «Новостей искусства». Уклончивая записка от его друга Раймонда была приколота канцелярской скрепкой к обложке: «Думаю, тебе захочется просмотреть это. Р.».

На последних страницах журнала была длинная и безжалостная рецензия на его книгу Ф.Б.Робертсона. Робертсон слыл авторитетом по эстетике Гегеля. Он придерживался мнения, что «Человеческий произвол» — это не что иное, как компендиум по трюизмам и — без намека на попытку разобраться в противоречиях — безнадежно запутанный перепев Гегеля.

Много лет назад он не стал слушать курс, который читал Робертсон, побывав лишь на первых двух лекциях. Он спрашивал себя, мог ли Робертсон помнить об этом. В рецензии было несколько явных ошибок, и одна из них — неверное цитирование и неудачная ссылка на его центральное доказательство, которое, как трактовалось рецензией, не было диалектическим. Он решил, что обязан написать ответ и, чтобы не забыть, положил журнал возле пишущей машинки. В тот же вечер он расплескал на него солидную часть содержимого бутылки вина, поэтому рецензию вырвал, а журнал выбросил в мусор вместе с открыткой жены.

Необходимость бывать в кино заставляла его выходить на улицу и болтаться от балагана к балагану еще долго после того, как послеполуденная морось превращалась в дождь. В Нью-Йорке, когда на него накатывало подобное настроение, он брал билеты на два сеанса подряд какого-нибудь научно-фантастического фильма или вестерна на 42-й улице, но здесь, хотя при отсутствии телевидения кинотеатров было предостаточно, только самая блистательная голливудская чепуха шла с оригинальной звуковой дорожкой. Любые, даже второсортные фильмы были неизменно дублированы на турецкий.

Ему так хотелось попасть в кино, что он прошел мимо мужчины в костюме скелета, почти не заметив его. Тот едва волочил ноги, бредя то в одну, то в другую сторону по тротуару, — до нитки промокший беглец с давно миновавшего праздника Кануна Дня Всех Святых, преследуемый небольшой группой возбужденных детей. Дождь завернул углы его афиши (она теперь служила ему зонтиком) и разводами смывал краску. Он смог лишь прочитать:

КИЛГ
СТАЛДА

После Ататюрка человек в костюме скелета был главным персонажем нового турецкого фольклора. Все газетные киоски завалены журналами и комиксами, превозносящими его приключения, а тут он — собственной персоной, вернее, своим реальным воплощением, которое рекламирует самый последний фильм о себе. Да, так и есть. Вниз по боковой улочке можно было видеть рекламу над кинотеатром, где его показывали: «КИЛИНГ СТАМБУЛДА». Или: «Килинг в Стамбуле». За колоссальными буквами убийца в маске черепа норовил поцеловать милую и явно сопротивлявшуюся блондинку, а на более крупной афише поперек улицы он стрелял из пистолета в троих прилично одетых мужчин. Из сопоставления столь живописных картин невозможно было понять, был этот убийца в основе своей таким же добрым, как Бравый Солдат, или таким же негодяем, как Фантомас. Так что…

Он купил билет. Надо разрешить сомнения. Имя заинтриговало его. Оно определенно английское.[1]

Он занял место в четвертом ряду как раз в момент начала фильма и с удовольствием погрузился в привычные городские образы. Окруженные рамой экрана и темнотой черно-белые виды Стамбула обретали возвышенную реальность. Новые американские автомобили катили по узким улицам с опасной скоростью. Невидимый убийца задушил пожилого доктора. Потом очень долго не происходило ничего интересного. Между белокурой певицей и молодым архитектором возник и вяло развивался прохладный роман, а в это же время несколько гангстеров или дипломатов пытались овладеть черным саквояжем доктора. В процессе следовавших одна за другой неудач четверо из этих людей были убиты взрывом, а саквояж попал в руки Килинга. Саквояж оказался пустым.

Полиция преследовала Килинга, удиравшего по черепичным крышам. Она располагала доказательствами его ловкости, но не вины: полиция часто путает одно с другим. Килинг влез в окно спальни белокурой певицы, разбудив ее. Вопреки рекламной афише, целовать ее он не пытался. Он заговорил с ней низким басом. Монтаж, казалось, давал намек, что Килинг — это молодой архитектор, которого певица любила, но, поскольку маску он не снимал, сомнение оставалось.

Он почувствовал на своем плече руку.

Не сомневаясь, что она, он не обернулся. Неужели она последовала за ним в кинотеатр? Если он поднимется, чтобы уйти, устроит она сцену? Он старался не обращать внимания на давление руки, уставившись на экран, где молодой архитектор только что получил таинственную телеграмму. Его руки крепко уперлись в бедра. Его руки — руки Джона Бенедикта Харриса.

— Мистер Харрис, привет!

Мужской голос. Он обернулся. Это был Алтин.

— Алтин.

Алтин улыбнулся. Его лицо мерцало отсветом экрана.

— Да, я. А вы думали кто?

— Кто-то другой?

— Да.

— Нет.

— И вы смотрите этот фильм?

— Да.

— Это же не в Англии. Здесь все происходит в Турции.

— Я знаю.

Несколько человек из ближайших рядов на них зашикали, требуя вести себя потише. Белокурую певицу нашли в одном из больших городских водоемов. В Бинбирдиреке. Он бывал возле него. Монтаж создавал иллюзию большего водоема, чем он и был в действительности.

— Мы пересядем к вам, — прошептал Алтин.

Он согласно кивнул.

Алтин сел справа, а его друг занял оставшееся пустым место слева от него. Алтин шепотом представил друга. Его звали Йавуц. По-английски тот не говорил.

Он нехотя пожал Йавуцу руку.

После этого знакомства было трудно сосредоточиться на фильме. Он искоса поглядывал на Йавуца. Тот был примерно его роста и возраста, но это можно было бы сказать о половине мужчин Стамбула Ничем не примечательное лицо, влажно искрящиеся отражением света экрана глаза.

Килинг карабкался по каркасу здания, строившегося на крутом склоне холма. На заднем плане змеился Босфор, холмы азиатского берега застилал туман. В нем было что-то очень нетрогательное, свойственное каждому турецкому лицу. Он никак не мог определить, что это такое: какая-нибудь слабость костяка — может быть, скул; или резко очерченные вертикальные линии от глазниц к уголкам рта; или сам рот — узкий, прямой, малоподвижный. Возможно, какая-то трудно уловимая дисгармония всех этих элементов.

Йавуц. Распространенное имя, как сказал почтовый служащий.

В последние минуты фильма шла борьба между двумя фигурами в костюмах скелетов, истинного и ложного Килингов. Один из них сорвался со стальных балок недостроенного здания и разбился. Наверняка тот, что менее ловок, — но был погибший настоящим или поддельным Килингом? И поди знай, который из них напугал певицу в спальне, задушил пожилого доктора, украл саквояж?

— Вам понравилось? — спросил Алтин, когда они давились в толпе покидавших зал зрителей.

— Да, понравилось.

— И вы понимали, о чем говорят?

— Кое-что. Вполне достаточно.

Алтин перекинулся несколькими словами с Йавуцем, который повернулся затем к своему новому другу из Америки и быстро заговорил по-турецки.

Извиняясь, он отрицательно замотал головой. Алтин и Йавуц засмеялись.

— Он говорит, что у вас с ним одинаковые костюмы.

— Да, я обратил на это внимание, как только включился свет.

— Куда вы теперь, мистер Харрис?

— Который час?

Они уже вышли из кинотеатра. Дождь сменила морось Алтин посмотрел на часы:

— Половина восьмого.

— Тогда я должен идти домой.

— Мы заглянем к вам и прихватим бутылку вина Как?

Он бросил на Йавуца отсутствующий взгляд. Йавуц улыбнулся.

А когда она придет вечером, постучит в дверь и станет звать Йавуца?

— Не сегодня, Алтин.

— Нет?

— Я плоховато себя чувствую.

— Да?

— Слабость. Жар Болит голова. — Он положил руку на лоб и действительно ощутил жар и головную боль — Как-нибудь в другой раз Извините.

Алтин скептически передернул плечами.

Он пожал руку Алтину, потом Йавуцу Наверняка оба подумали, что он решил поставить их на место.

Возвращаясь домой, он двинулся окольным путем, стараясь избегать темной стороны улицы. Впечатление от фильма держалось подобно вкусу ликера, оно подбадривалось ритмом уличного движения, углублялось светотенями, которые создавали подфарники автомашин и свет из окон магазинов. Однажды, выйдя из кинотеатра на 8-й улице после просмотра французского фильма «Жули и Джим», он вдруг обнаружил, что дорожные указатели Новой Деревни переведены на французский; теперь, по законам той же магии, ему казалось, что он понимает обрывки разговоров прохожих. Смысл отдельных фраз регистрировался его сознанием с самоочевидностью, для которой не требовалась интерпретация «факта». Каждый узелок языковой системы без необходимости объяснения становился на свое место. Каждый нюанс взгляда или интонации основательно, подобно хорошо скроенному костюму, укладывался в рамки данного момента, данной улицы, характера освещения.

Опьяненный этим фантастическим сопереживанием, он повернул наконец на свою неосвещенную улицу и едва не прошел мимо женщины, которая, как и любой другой предмет сцены, прекрасно соответствовала тому углу, где несла свою вахту; он просто не заметил ее.

— Вы! — воскликнул он и остановился.

Они стояли в метре друг от друга, внимательно разглядывая один другого. Видимо, она была менее готова к этой встрече, чем он.

Ее густые волосы были зачесаны от низкого лба назад жесткими волнами и сплошной массой обрамляли худое лицо. Изрытая оспинами кожа сморщилась концентрическими складками вокруг тонких губ. И слезы — да, слезы — как раз в этот момент покатились из уголков уставившихся на него глаз. В одной руке она держала маленький сверток из газеты, перевязанный шпагатом, а другой сжимала бесконечное нагромождение своих юбок. Вместо пальто она была закутана в несколько слоев легкой одежды. Шевельнулась слабая эрекция, и он ощутил шероховатость хлопчатобумажной ткани нижнего белья. Он покраснел. Однажды, когда он читал издание Краффта-Эбинга в бумажном переплете, произошла та же самая, очень смутившая его, вещь. В тот раз причиной послужило описание некрофилии.

Боже, подумал он, вдруг она заметила!

Она что-то шептала, опустив глаза. Ему, Йавуцу.

Пойти домой… Почему он не приходит?.. Йавуц, Йавуц, Йавуц… она нуждается… и его сын…

— Я не понимаю вас, — настойчиво возразил он, — ваши слова лишены для меня смысла. Я американец. Мое имя — Джон Бенедикт Харрис, не Йавуц. Вы ошибаетесь, неужели не видите сами?

Она кивнула головой:

— Йавуц.

Не Йавуц. Йок! Йок! Йок!

Он разобрал слово, которое означает «люблю», но не вполне именно это. Она покрепче подхватила складки всех своих юбок и подняла их, чтобы показать ему тощие лодыжки в черных чулках.

— Нет!

Она издала стон.

— …жена… его дом… Йалова… его жизнь.

— Черт побери, идите прочь!

Рука отпустила юбки и, метнувшись к его плечу, вцепилась в дешевую ткань. Другая рука пихала ему сверток. Он попытался оттолкнуть ее, но она цеплялась яростно и пронзительно выкрикивала его имя: Йавуц!

Он ударил ее в лицо.

Она упала на мокрый булыжник. Он попятился. Грязный сверток остался в его левой руке. Она поднялась на ноги. Слезы бежали по вертикальным складкам от глаз ко рту. Турецкое лицо. Из одной ноздри медленно капала кровь. Она пошла прочь в направлении Таксимы.

— И не возвращайтесь, понятно? Держитесь от меня подальше! — Его голос дрогнул.

Когда она скрылась из виду, он взглянул на сверток. Он знал, что не должен разворачивать его, что самое мудрое — бросить его в ближайший мусорный бак. Но, даже еще убеждая себя в этом, он развязывал шпагат.

Тепловатая тестообразная масса борека. И апельсин. Кислый запах сыра ударил в ноздри, и рот наполнился слюной.

Нет.

Нынче вечером он ничего не ел. Он голоден. Он съел все. Даже апельсин.

За январь он сделал только две записи в своем блокноте. Первая, недатированная, была длинной выпиской из книги А.X.Либьера о янычарах, великой армии воинов-рабов султанов — «Правление Оттоманской Империи во Времена Сулеймана Великолепного».

«Возможно, в целом мире не было более смелого эксперимента столь большого масштаба, чем осуществленный в оттоманской системе правления. Его ближайший идеальный аналог обнаруживается в Республике Платона; его ближайшая реальная параллель — в мамлюкской системе Египта; но он не укладывался в рамки аристократических эллинских ограничений первой и покорил и пережил вторую. В Соединенных Штатах Америки люди поднимаются от простой и тяжелой работы в лесной глуши до президентского кресла; но они достигают этого собственными усилиями, а не шагая по ступеням системы, тщательно организованной для подталкивания их вперед. Римская католическая церковь может еще наставлять крестьянина, чтобы тот сделался аббатом, но это никогда не начинается с подбора кандидатов почти исключительно из семей, которые открыто исповедуют враждебную католицизму религию. Оттоманская система умышленно брала рабов и делала их государственными министрами. Она брала парней с овечьего пастбища и от плуга и делала из них придворных и мужей принцесс; она брала молодых людей, чьи предки веками с рождения носили христианские имена, и делала их правителями величайшего из магометанских государств, солдатами и генералами непобедимых армий, главной радостью которых было низвергать Крест и возносить Полумесяц. Новичкам никогда не задавали вопросы «Кто твой отец?», или «Что ты знаешь?», или хотя бы «Говоришь ли ты на нашем языке?», но изучали из лица и их осанку и говорили: «Ты будешь солдатом и, если покажешь себя достойным, станешь генералом» или «Ты будешь ученым и дворянином и, если в тебе заложены способности, правителем и первым министром». Абсолютно игнорируя ткань фундаментальных привычек, которая носит название «человеческой натуры», и тех религиозных и социальных предубеждений, которые считаются почти столь же глубокими, как сама жизнь, оттоманская система навсегда забирала детей от родителей, освобождая семью от необходимости заботиться о своих членах в течение большей части лет их активной жизни, позволяя им не держаться за собственность, не давая никаких определенных обещаний, что их сыновья и дочери получат выгоду в результате успеха или жертвы, возвышая и опуская оных вне зависимости от происхождения или предыдущих заслуг, обучая их чуждым законам, этике и религии и даже давая им понять, что над их головами занесен меч, который в любой момент может положить конец блестящей карьере на какой-нибудь тропе, не соответствующей понятиям человеческой славы».

Вторая, более короткая запись, была датирована двадцать третьим января:

«Вчера лил сильный дождь. Сидел дома и пил вино. Она приходила в обычный час. Сегодня утром, надевая коричневые ботинки, чтобы сходить в магазин, обнаружил их насквозь мокрыми. Пока они сохли на батарее, прошло два часа. Весь вчерашний день я не снимал валяные домашние туфли. — Я не выходил из дома».

4

Человеческое лицо — это архитектурное сооружение, памятник искусства. Рот — небольшая дверь, глаза — окна на улицу. Все остальное — плоть, кость под ней — стены, к которым можно приделывать орнамент любой моды, мишуру какого угодно стиля или периода, что бы ни подсказала фантазия, — награбленное добро щек и подбородка, резко прочерченные или, наоборот, сглаженные линии, подчеркнутые углубления, клок растительности то здесь, то там. Однако любое добавление или вычитание, вторичное само по себе, оказывает влияние на композицию в целом. Так, волосы, чуточку зачесанные на виски, утверждают преобладание вертикальных элементов лица, которое выглядит более узким. Или это исключительно вопрос пропорций и выразительности? Потому что он потерял слишком много веса (невозможно, перестав регулярно питаться, избежать некоторой впалости щек) и эта потеря заметна. Впалость дополнительно оттеняет и без того всегда достаточно заметные мешки под глазами.

Но главным элементом метаморфозы стали усы, которые отросли теперь вполне достаточно, чтобы сделать неясными очертания верхней губы. Концы усов, которые сперва обладали тенденцией свисать, стали теперь, благодаря его нервозной привычке накручивать их на пальцы, изгибаться вверх, подобно турецкой сабле (по-турецки, «пала» — поэтому такой стиль усов называется «пала-бьяик»).

На лице, которое он видит в зеркале, усы напоминают ему стиль барокко. Остается нерешенной проблема «выражения»: быстрота смены, постоянство, игра ума, характерный «тон» и сотни сотен возможных градаций этого тона — привычки глаз к проявлению иронии и беспристрастия, напряжение или расслабленность губ. Тем не менее, глядя на это лицо в зеркале или предоставляя видеть его кому-то другому, едва ли необходимо заботиться, чтобы на нем было выражение. Что, в конце концов, выражать?

Стушевавшиеся грани, потерянные дни, долгие часы без сна в постели; книги, разбросанные по комнате словно растерзанные трупы мелких животных, на которых он набрасывался, когда обуревала злоба; бесконечные чайные чашки, безвкусные сигареты. Вино, по крайней мере, дает то, что предположительно и должно давать, — снимает остроту муки. Не то чтобы он чувствует в эти дни муку с какой-то особой остротой. Но без вина, возможно, чувствовал бы.

Он сваливает пустые бутылки, которые не принимают обратно, в ванну; это его опыт (за неимением чего-то другого) пребывания в лапах старушки дискриминации — «вынужденный такт», которому он уделил так много внимания в своей книге.

Занавески всегда раздвинуты. Свет остается включенным, даже когда он спит, даже когда уходит. Три шестидесятиваттные лампочки в косо подвешенной люстре.

С улицы вторгаются голоса. По утрам — призывы торговцев и пронзительный металлический визг детей. По вечерам — радио из подвальной квартиры и крики пьяной ссоры. Россыпи слов, как светящиеся знаки автострады во время ночной езды на высокой скорости.

Если он начинает сразу после полудня, то двух бутылок не хватает, однако после трех возникает ощущение недомогания.

И хотя часы ползут подобно ковыляющему по полу недобитому насекомому, дни несутся стремительным потоком. Солнечный свет скользит по Босфору так быстро, что он едва успевает выбраться из постели, чтобы успеть взглянуть на него.

Однажды утром, когда он проснулся, из грязной цветочной вазы на туалетном столике торчал привязанный к палочке воздушный шарик. Кричаще яркий Микки Маус красовался на пурпурно-красной резине. Он оставил его раскачиваться в вазе и день за днем наблюдал, как тот съеживается, как черты лица мышонка делаются мелкими, темными и морщинистыми.

В следующий раз на столике оказались корешки билетов, двух билетов паромной переправы Кабатас — Ускюдар.

До этого момента он уговаривал себя, что вопрос лишь в том, чтобы выдержать до весны. Он подготовился к затворничеству, веря, что так попасться невозможно. Теперь он понял, что действительно должен отправляться туда и бороться.

Хотя была середина февраля, погода потворствовала его запоздалому решению рядом ярких безоблачных дней и настоящим, не по сезону, теплом, которое даже обмануло несколько рано распустившихся, не подозревавших подвоха, деревьев. Он снова и снова блуждал по Топкани, уделяя почтительное, не очень пристальное, но заинтересованное внимание изделиям цвета морской волны, золоченым табакеркам, вышитым жемчугом подушкам, портретным миниатюрам султанов, слепкам следов пророка, изникской керамике, массе всякой всячины. Это была — все, что разворачивалось перед ним, груды и штабеля всего этого, — красота. Словно торговец, привязывающий ценники к разложенному товару, он закреплял любимые слова, сначала временно, за этими безделушками, затем отступал на шаг или два, чтобы поглядеть, насколько хорошо они «подходят». Это красота? А то?

Как ни странно, ничто красотой не оказывалось. Лишенные ценников безделушки просто валялись на полках за толстыми стеклами, такие же безответные, как грязная, порыжелая от пыли обстановка его квартиры.

Он попытался осматривать мечети: Султана Ахмета, Байязета, Шах-заде, Йени Камий, Лалели Камий. Их древняя магия, Витрувианово триединство «удобства, крепости и наслаждения» никогда прежде его так сильно не подводили. Даже сама масштабность, перед которой раскрывается от изумления рот и возникает благоговение деревенщины перед толстыми колоннами и высокими куполами, — даже это оказалось ему недоступным. Куда бы он ни направил стопы в этом городе, ему было не выбраться из своей комнаты.

Тогда он отправился на земляные стены, где несколько месяцев назад освежал память под покровом прошлого. Он стоял на том же месте, что и в тот раз, именно там, где Мехмед Завоеватель сделал пролом в стене. Расположенные кучками по пять гранитные пушечные ядра украшала молодая трава; ядра напомнили ему о красном воздушном шарике.

В качестве последнего средства он снова побывал в Эйюпе. Ложная весна добралась до своего худосочного апогея, и февральское солнце ослепляло блеском вводящей в заблуждение яркости тысяч граней белого камня, покрывавшего крутой склон холма. Овцы группками по три или четыре пощипывали траву между камней. Похожие на головы в тюрбанах столбики мрамора возвышались над землей во всех направлениях, но многие покосились (это было легко определить по кипарисам) или беспорядочно валялись один на другом. Ни стен, ни кровли, только едва заметная тропа через весь этот беспорядок — предельная архитектурная абстракция. У него создалось впечатление, что все свалено здесь в кучу на века, именно для того, чтобы подтвердить правильность главного тезиса его книги.

И это на него подействовало. Подействовало великолепно. Его разум ожил, загорелись глаза. Идеи и образы соединились.

Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!

На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.

Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти — со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.

Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.

Он раскрыл блокнот и начал писать.

Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному — и нежелательному — заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, — никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.

Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!

Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:

«Господа,

Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».

Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.

Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».

А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, — можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»

Он отослал письмо неподписанным.

5

Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему — вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, — тоже.

Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:

— Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.

Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.

Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.

В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.

— Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.

Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.

Нет.

— Боюсь, это не мои. — Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.

— Что?

— Это не мои снимки. Вы ошиблись.

Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.

— Вы мистер Харрис?

— Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.

— Ошибки не может быть.

— Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.

— Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?

Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.

— Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!

Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».

Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.

— Кто это, мистер Харрис?

На снимке был тот мальчик.

— Кто? Я… я не знаю его имени.

Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.

— Это вы, мистер Харрис! Вы!

Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.

Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…

Но наклон головы, отсутствие фокуса — оснований для сомнения сколько угодно.

— Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.

— Да. Конечно. — Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.

— Спасибо, мистер Харрис.

— Да. Я… прошу извинить.

Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.

Он положил конверт в наружный карман пиджака.

— Это была моя ошибка.

— До свидания.

— Да, до свидания.

Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он — вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.

Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.

Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.

На остальных тринадцати — отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, — на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.

И та женщина. Одна. Морщинистая, болезненная кожа лица, освещенного ярким полуденным солнцем, выглядит гладкой белой маской.

Дальше мальчик, прижавшийся к ней; оба сидят на шерстяном одеяле. Рядом с ними — узкая полоска прибоя на гальке.

Потом снова она, но теперь вместе со старухой и тремя маленькими девочками. Черты лиц двух женщин не оставляют сомнения в семейном сходстве.

Фигура, которая напоминала его самого, была только на трех фотографиях; на одной — он с мальчиком на руках; на другой — обнимает женщину за плечи, а мальчик стоит перед ними и смотрит угрюмо; на третьей — в группе из тринадцати человек, всех тех, кто был на каком-нибудь из предыдущих снимков. В фокусе была только последняя. Он — один из немногих заметных фигур этой группы; открыто улыбающееся в камеру усатое лицо — бесспорно, его собственное.

Он никогда не видел этих людей, за исключением, конечно, женщины и мальчика. Хотя тысячи раз встречал подобные лица на улицах Стамбула. Не смог он узнать ни поросшую травой полянку, ни сосну, ни валуны, ни галечный пляж, хотя все это было настолько характерным для здешних мест, что вполне можно было пройти мимо, не обратив внимания. Неужели царство реальных фактов так же бесхарактерно, как это! Он ни на мгновение не сомневался, что все это — из царства фактов.

И что же он мог противопоставить этим свидетельствам? Имя? Лицо?

Он пошарил глазами по стенам забегаловки в поисках зеркала. Его не было. Он вынул из чашки с остывшим чаем ложечку и, не подождав пока стекут капли, стал вглядываться в отражение своего лица. Оно было мутным и перевернутым. По мере приближения ложечки к глазам отражение становилось все менее различимым, потом перевернулось на сто восемьдесят градусов, и он увидел уставившиеся на него широко вытаращенные глаза.

* * *

Он стоял на верхней открытой палубе, пока паром, гудя и вспенивая воду, отходил от причала. Словно только что вышедший из дома пешеход, паром обогнул приютившую старый город оконечность полуострова и покинул бухту Золотой Рог, отдавшись на волю покрытых барашками волн Мраморного моря. Холодный южный ветер натянул полотнище флага на кормовом флагштоке, сделав ярко-красные звезду и полумесяц совершенно негибкими.

Город являл перед ним свой силуэт в наилучшем виде: сперва серая горизонтальная громада стен Топкани, затем изысканная округлость купола Святой Ирэны, строившегося так (если сравнить, как заботливый друг выбирал бы для демонстрации один за другим контрасты собственных добродетелей), чтобы подчеркнуть чванливую невозможность соседства со Святой Мудростью, этим непростительным и абстрактным свидетельством союза, провозглашаемого каждой буквой двойной монограммы императора-демона Юстиниана и его супруги-блудницы Теодоры; далее — до конца несущая на себе и топографическую, и историческую преемственность гордая законченность Синей Мечети.

На более взволнованной поверхности открытого моря паром стало качать. Облака то и дело скрывали солнце; интервалы между просветами все более удлинялись, над уменьшавшимся в размерах городом нависла сплошная облачность. Половина пятого. Через полчаса он будет на Хейбели, том острове, который и Алтин, и почтовый служащий из консульства узнали на фотографиях.

Билет на самолет до Нью-Йорка у него в кармане. Его дорожные сумки — все, кроме одной, которую он намеревался взять в салон, — были упакованы и отправлены в аэропорт до полудня после целого утра похмельного страха. Теперь он спасен. Нет сомнения, что завтра он будет за тысячу миль отсюда. Эта уверенность была равнозначна надежности крепостных стен, воспринималась как обещание пророка, который не может ошибаться. Такого, как Тиресий. Вероятнее всего, это позорная безопасность беспорядочного бегства, настолько беспорядочного, что врагу почти удалось овладеть его обозом, — но в конечном итоге его безопасность не менее определенна, чем наступление завтрашнего дня. Это «завтра» действительно более определенно, более осязаемо для его разума и чувств, чем сегодняшнее преддверие ада подготовки к нему. Точно так же еще мальчишкой, будучи не в состоянии выдержать канун Рождества, он переносился в воображении в утро, которое наступит завтра и которое в конце концов наступало, но никогда и наполовину не оправдывало его ожидания.

Только почувствовав себя в безопасности, он осмелился предпринять сегодня контратаку (если враг пожелает противостоять ему), чтобы взглянуть в лицо этой угрозе. Нет никакого риска, незачем и рассуждать о том, что это может дать. Хотя если он дрогнет, то придется остаться и понять все до конца.

Нет, это последняя экскурсия, это скорее жест, чем деяние, более бравада, чем храбрость. Само ощущение неловкости, с которой он ступил на палубу парома, казалось, убеждало, что ничего по-настоящему непоправимого произойти не может. Разве не было их постоянной стратегией стремление застать его врасплох?

В конце концов он не обязан оправдываться перед самим собой за то, что отправился на переправу, купил этот билет и оказался сегодня на борту парома, если, конечно, не учитывать того обстоятельства, что любое успешное действие заметно обогащает прелестное ощущение неколебимости движения вперед, правда, наряду с едва выдерживаемым напряжением и невыразимой апатией. Раз он ступил на эту тропу, ему не дано повернуть обратно, так же как во время исполнения коды симфонии поздно отказываться слушать. Красота? О да. И нестерпимая! Он никогда не ощущал ничего столь же красивого, как это. Паром втянулся в ковш Кинали Ада, первого из островов. Пассажиры поднялись на борт, другие сошли на берег. Теперь паром шел прямо навстречу ветру, к Бургазу. Европейский берег исчезал в дымке за кормой.

* * *

Паром оставил причал Бургаза и стал огибать небольшой островок Касик. Совершенно очарованный, он наблюдал, как темные холмы Касика, Бургаза и Кинали медленно скользили по поверхности воды, выстраиваясь в одну линию, в точности как на снимках. Ему даже почудился щелчок спускаемого затвора фотоаппарата.

А другие взаиморасположения этих простых, смещающихся по отношению друг к другу планов моря и земли — не есть ли они не только что-то близкое, но и очень хорошо знакомое каждым бесконечно крохотным изменением перспективы? Видя эти острова собственными глазами, полуприкрыв их и не пытаясь сфокусировать взгляд на чем-то конкретно, он почти…

Но как бы он ни старался разобраться, причем исключительно деликатно, в этих расхождениях ракурсов анализа, разнящихся буквально на ширину острия стрелки компаса, все рассыпалось в прах.

Как только паром добрался до Хейбели, пошел снег. Он стоял на конце пирса. Паром уходил на восток, в белую мглу, по направлению к БЮЙЮК АДА.

Он взглянул на круто поднимавшуюся вверх улицу деревянных домов и по-зимнему голых садов. Крупные хлопья снега падали на мокрый булыжник и таяли. Расставленные через нерегулярные интервалы уличные фонари выглядели желтыми шарами, но в окнах домов света не было. Хейбели — летний курорт. В зимние месяцы здесь живет всего несколько человек. Он прошел полдороги вверх по склону холма, затем повернул направо. Определенные детали деревянной архитектуры — пропорции окон, скат и свес крыши — его внимание схватывало ежесекундно, как бы несясь на крыльях впереди него на двадцать, пятьдесят, сто метров.

Домов становилось все меньше, располагались они друг от друга все дальше. Снег покрывал капустные листья, оставшиеся в огородах после уборки урожая. Дорога снова пошла вверх, направляясь к каменному зданию на вершине холма. На фоне серого неба был виден развевавшийся над его крышей флаг. Он свернул на пешеходную тропу, которая огибала холм и вела к соснам. Толстый ковер опавшей хвои оказался более скользким, чем лед. Он ободрал щеку о кору дерева и тут же снова услыхал щелчок затвора фотоаппарата — систолу и диастолу своего сердца.

Плеск воды послышался прежде, чем он увидел ее, накатывающуюся на пляж. Он остановился. Узнал тот большой камень. Подошел к нему. Стал вглядываться. Его восприятие этой сцены было таким сильным, таким всеохватным, что он ощущал даже следы, которые оставил на снегу, чувствовал, как они медленно заносятся снова. Он остановился.

Здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина держала фотоаппарат возле глаза с благоговейной неловкостью. Он наклонил голову, чтобы не слепил блеск заходящего солнца. Голова мальчика была покрыта коростой заживших укусов насекомых.

Он уже готов признать, что все это было на самом деле, хотя в целом это невозможное событие. И он признал это. Он гордо вскинул голову и улыбнулся, словно говоря: «Прекрасно, ну и что? Вопрос вовсе не в признании. Я в безопасности! Потому что на самом деле я вовсе не здесь. Я уже в Нью-Йорке».

Он положил ладонь на голый камень перед собой, в его позе был вызов. Пальцы смахнули снег с упругого ремешка тапочка для душа. Скрытому под снегом маленькому овалу из голубой пластмассы он просто совершенно не уделял внимания.

Он обошел камень, решив направиться к лесу, потом обошел его еще раз, чтобы повнимательнее разглядеть лежавший на камне тапочек. Он потянулся к нему, намереваясь зашвырнуть в воду, потом отдернул руку.

Он опять повернул к лесу. Прямо перед линией деревьев на тропе стоял мужчина. Было слишком темно, чтобы разглядеть черты лица, но усов у него явно не было.

Слева заснеженный пляж упирался в стену песчаника, тропинка справа тоже вела в лес. Позади морской прибой гонял туда и обратно гальку.

— Ну?

Наклонив голову, мужчина внимательно прислушался, но ничего не ответил.

— Ну же, говорите.

Мужчина ушел обратно в лес.

Он доковылял до причала как раз в тот момент, когда паром вошел в ковш. Не остановившись возле билетной будки, он взбежал по сходне. При электрическом освещении он разглядел, что порвал брюки и порезал большой палец правой руки. Падал он много раз, поскользнувшись на оледенелой хвое, спотыкаясь о камни на вспаханных полях и булыжниках дороги.

Он занял место возле топившейся углем печурки. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что сильно дрожит. Молодой официант обходил пассажиров с подносом, уставленным чайными чашками. Он взял одну, заплатив лиру, и спросил у официанта по-турецки, который час. Было десять.

Паром причалил. Вывеска на билетной будке гласила: «БЮЙЮК АДА». Паром отвалил от причала.

К нему подошел билетер. Он достал десятидолларовую банкноту и сказал:

— Стамбул.

Билетер отрицательно покачал головой:

— Йок.

— Нет? Сколько же? Кач пара?

— Йок Истанбул! Йалова. — Он взял предложенную банкноту, дал ему восемь лир сдачи и билет до Йаловы на азиатском берегу.

Он попал на паром, идущий в обратном направлении. Он не вернется в Стамбул, а прибудет в Йалову.

Он стал объяснять, сначала медленно и членораздельно выговаривая английские слова, затем в храбром отчаянии кое-как по-турецки, что не может плыть в Йалову, что это для него невозможно. Он предъявил авиабилет, указав на время отправления рейса — восемь утра, но не мог вспомнить, как по-турецки «завтра». Ему были понятны безрассудность и тщетность его стараний: между БЮЙЮК АДА и Йаловой больше не было остановок, а оттуда не будет парома, возвращающегося в Стамбул этой ночью. Когда паром придет в Йалову, ему придется сойти на берег.

Женщина и мальчик стояли в дальнем конце деревянного причала в конусе искрящегося снежинками света. Освещение средней палубы парома погасло. Мужчина, долго стоявший у перил, нетвердым шагом двинулся по причалу. Он направлялся прямо к женщине с мальчиком. Возле его ног вихрились клочки бумаги, потом, подхваченные сильным порывом ветра, они поднялись вверх и закружили, поднимаясь все выше над темной водой.

Мужчина угрюмо кивнул женщине, которая скороговоркой пробормотала несколько слов по-турецки. Затем, как и много раз прежде, они направились домой — мужчина впереди, а жена и сын следом на несколько шагов позади, — шагая вдоль берега.

Загрузка...