О чем это она? – задумался Фергусон. Два оставшихся человека, связанные с магазином, – дядя Лью и дядя Арнольд, братья его отца, а братья же друг друга не грабят, правда? Такого попросту не бывает.

Твоему отцу пришлось принять жуткое решение, сказала мать. Либо отозвать обвинения и отказаться от страховки, либо отправить Арнольда в тюрьму. Как, по-твоему, он поступил?

Он отозвал обвинения и не отправил Арнольда в тюрьму.

Нет, конечно. Такое бы ему и присниться не могло. Но теперь ты понимаешь, почему он так расстроен.

Через неделю после того, как Фергусон побеседовал с матерью, она сообщила ему, что дядя Арнольд и тетя Джоан переезжают в Лос-Анджелес. Ей будет не хватать Джоан, сказала мать, но так, вероятно, лучше, поскольку нанесенного урона ничем не залатать. Через два месяца после того, как Арнольд и Джоан уехали в Калифорнию, дядя Лью разбился в своем белом «кадиллаке» на парковой автостраде Садового штата и умер в «скорой» по пути в больницу, и не успел еще никто осознать толком, как быстро боги решают свои задачи, если им больше нечем заняться, клан Фергусонов разнесло вдребезги.

1.2

Когда Фергусону исполнилось шесть, мать рассказала ему историю о том, как она его едва не потеряла. Потеряла не в том смысле, что не знала, где он, а в том смысле потеряла, что он умер, покинул этот мир и вознесся к небесам бестелесным духом. Ему не было еще и полутора годиков, сказала она, и однажды ночью у него поднялся жар, сперва несильный, но быстро перешел в сильный, чуть за 106[5], температура тревожная даже для маленького ребенка, и поэтому они с отцом укутали его хорошенько и повезли в больницу, где у него начались судороги, что могло бы его запросто прикончить, поскольку даже врач, удалявший ему в тот вечер гланды, сказал, что это дело рискованное – в том смысле, что он не может быть уверен, выживет Фергусон или умрет, что все это теперь в руце Божьей, а мать его так перепугалась, рассказала она ему, так ужасно перепугалась, что потеряет своего малыша, что чуть было рассудка не лишилась.

Это был худший миг, сказала она, тот единственный раз, когда она поверила, будто мир и впрямь может закончиться, но были и другие передряги, целый список непредвиденных встрясок и неприятностей, и тут она принялась перечислять различные несчастные случаи, какие происходили с ним в раннем детстве, несколько могли бы его убить или изувечить, он мог бы подавиться непрожеванным куском стейка, например, или осколок разбитого стекла пробил ему стопу, и понадобилось накладывать четырнадцать швов, или тот раз, когда он споткнулся и упал на камень, которым раскроил себе левую щеку, и понадобилось семь швов, или пчела ужалила его так, что у него все глаза заплыли, или тот день прошлым летом, когда он учился плавать и чуть было не утонул, когда его двоюродный брат Эндрю притопил его, и всякий раз, когда мать перечисляла такие случаи, на миг она приостанавливалась и спрашивала Фергусона, помнит ли он, а штука была в том, что всё он помнил – помнил почти все их, как вчера.

Беседа эта у них состоялась в середине июня, через три дня после того, как Фергусон свалился с дуба у них на заднем дворе и сломал себе левую ногу, и мать его, перечисляя все эти мелкие катастрофы, пыталась тем самым подчеркнуть, что, когда б он ни ранился в прошлом, ему всегда потом становилось лучше, тело у него какое-то время болело, а потом переставало болеть, и вот именно это произойдет сейчас с его ногой. Очень жаль, конечно, что придется полежать в гипсе, но со временем гипс снимут, и Фергусон будет совсем как новенький. Ему же хотелось знать, долго ли еще ждать, когда это произойдет, и мать сказала, что месяц или около того, – а это ответ крайне неопределенный и неудовлетворительный, как ему казалось: месяц – это один лунный цикл, что, может, и терпимо, если будет не слишком жарко, но вот это или около того означало еще дольше, неопределенную и, следовательно, невыносимую длительность времени. Не успел он, однако, хорошенько из-за такой несправедливости всего этого разволноваться, как мать задала ему вопрос – странный вопрос, быть может, самый странный, какой ему когда-либо задавали.

Ты на себя сердишься, Арчи, или ты сердишься на дерево?

Ну и трудный же вопросец – подкидывать такое ребенку, который еще в детский садик ходит. Сердишься? Чего это ради он должен на что-то сердиться? Почему не может быть просто грустно?

Мать улыбнулась. Она счастлива, что он не винит в этом дерево, сказала мать, потому что это дерево она любит, они с отцом вместе любят это дерево, они и сам дом в Вест-Оранже купили главным образом из-за большого заднего двора, а лучшее и самое прекрасное на этом дворе – громадный дуб, росший в самой его середине. Три с половиной года назад, когда они с отцом решили отказаться от квартиры в Ньюарке и купить себе дом в предместье, они искали в нескольких окрестных городках, в Монклере и Мапльвуде, в Милльбурне и Саут-Оранже, но ни в едином из тех мест не находилось для них правильного дома, они уже устали и расстроились из-за того, что пришлось смотреть столько неправильных домов, а потом приехали в этот и сразу поняли, что это дом как раз для них. Она рада, что он не сердится на дерево, сказала она, потому что, если б он сердился, ей бы пришлось дуб срубить. Зачем его рубить? – спросил Фергусон, уже посмеиваясь от мысли о том, что его мать рубит такое большое дерево, его красивая мать, одетая по-рабочему, накидывается на дуб с громадным блестящим топором. Потому что я – за тебя, Арчи, сказала она, а любой твой враг – мой враг.

Назавтра отец вернулся из «Домашнего мира 3 братьев» с кондиционером воздуха для комнаты Фергусона. Там становится жарко, сказал отец, имея в виду, что он хочет, чтобы сыну его было удобно, пока он томится в гипсе в постели, а кроме того, ему это поможет от сенной лихорадки, продолжал отец, не даст пыльце проникать в комнату, раз нос у Фергусона так чувствителен к раздражителям, переносимым по воздуху, от травы, пыли и цветов, и чем меньше он будет чихать, пока выздоравливает, тем меньше у него будет болеть сломанная кость, ведь чих – могучая сила, а крепкий чих отзовется во всем твоем теле, от макушки твоей травмированной головы до самых кончиков пальцев на ногах. Шестилетний Фергусон смотрел, как его отец занимается установкой кондиционера в окне справа от письменного стола – операция гораздо более сложная, нежели он воображал, которая началась с того, что из окна вынули раму с сеткой, и потребовалось много всякого: рулетка, карандаш, дрель, шприц для заделки швов, две некрашеные дощечки, отвертка и несколько шурупов, и Фергусона поразило, насколько быстро и тщательно работал его отец, как будто руки у него понимали, что нужно делать, безо всяких распоряжений от ума, самостоятельные руки, так сказать, наделенные собственным особым знанием, а затем настал миг оторвать крупный металлический куб от пола и установить его в окне, жуть какой тяжелый предмет нужно поднять, подумал Фергусон, но отцу это удалось без всякого видимого напряжения, и, доделывая работу отверткой и шприцем для швов, отец мурлыкал песенку, какую всегда мурлыкал, когда что-нибудь чинил в доме, старый номер Ала Джолсона под названием «Сынок»: Никак не узнать / Никак не показать / Что ты значишь для меня, Сынок. Отец нагнулся подобрать лишний шуруп, упавший на пол, а когда снова выпрямился – вдруг схватился правой рукой за поясницу. Ох ун вай, сказал он, кажется, я мышцу потянул. Средством от растянутых мышц было несколько минут полежать навзничь, сказал отец, желательно – на жестком, а поскольку самым жестким в комнате был пол, отец быстренько улегся на пол рядом с кроватью Фергусона. Что за необычайный вид ему тогда открылся – смотреть сверху на отца, растянувшегося на полу под ним, и когда Фергусон перегнулся через край кровати и всмотрелся в искаженное гримасой отцово лицо – решил задать вопрос, такой, о котором он за прошлый месяц уже несколько раз думал, но так и не улучил подходящего времени задать: А чем занимался его отец до того, как стал начальником «Домашнего мира 3 братьев»? Он видел, как взгляд отца блуждает по потолку, словно бы тот искал там ответа на этот вопрос, а затем Фергусон заметил, как мышцы в углах отцова рта оттянулись вниз – то было уже знакомое ему выражение, знак того, что отец старается не улыбнуться, а это, в свою очередь, означало, что сейчас произойдет что-то неожиданное. Я охотился на крупную дичь, сказал отец спокойно и ровно, не выдавая ни единого признака того, что он сейчас пустится нести самую отъявленную белиберду, какую только вываливал на голову сына, и следующие двадцать минут или даже полчаса он вспоминал львов, тигров и слонов, знойный жар Африки, как он прорубал себе путь сквозь густые джунгли, переходил пешком Сахару, взбирался на Килиманджаро, тот раз, когда его чуть целиком не заглотила исполинская змея, и другой раз, когда его изловили людоеды и уже собирались бросить в котел с кипящей водой, но в последнюю минуту ему удалось выпутаться из лиан, которыми ему связали запястья и лодыжки, убежать от своих смертоубийственных поимщиков и исчезнуть в гуще зарослей, а еще был раз, когда он поехал на свое последнее сафари перед тем, как вернуться домой и жениться на матери Фергусона, и заблудился в чернейшей сердцевине Африки, которая тогда была известна как темный континент, и он выбрел в широкую, бескрайнюю саванну, где увидел стадо пасшихся динозавров – последних оставшихся на земле. Фергусон был уже достаточно большой и знал, что динозавры вымерли миллионы лет назад, но вот другие истории казались ему вполне достоверными – не обязательно правда, быть может, но, возможно, и правда, а потому им стоило бы верить – наверное. Тут в комнату зашла мать, а когда увидела, что отец Фергусона лежит на полу, спросила, не случилось ли у него что-нибудь нехорошее со спиной. Нет-нет, сказал он, я просто отдыхаю, а затем встал, как будто со спиной у него все и впрямь было прекрасно, подошел к окну и включил кондиционер.

Да, кондиционер воздуха остужал комнату, и чиханье прекратилось, а поскольку теперь стало прохладнее, нога под гипсом у него не так чесалась, но в проживании в охлаждаемом помещении имелись и свои недостатки, в первую очередь – шум, который был странным и непонятным, поскольку Фергусон, бывало, его слышал, а бывало – и нет, но когда слышал, тот оказывался монотонным и неприятным, однако хуже того: возникало неудобство с окнами, которые теперь следовало всегда держать закрытыми, чтобы не улетучивался прохладный воздух, а из-за того, что они все время были закрыты, а мотор постоянно работал, он уже не слышал, как на улице поют птицы, а хорошим в том, чтобы сидеть взаперти у себя в комнате с гипсом на ноге, было лишь то, что можно слушать птиц на деревьях у него под самым окном, как они чирикают, поют, заливаются трелями, и Фергусон считал, что это самые красивые звуки на свете. У кондиционирования воздуха, стало быть, имелись свои плюсы и минусы, свои выгоды и трудности, и, как и такое множество всякого другого, что мироздание ссужало ему по ходу его жизни, это, как выразилась его мать, была палка о двух концах.

Больше всего в падении с дерева его беспокоило то, что этого можно было избежать. Фергусон мог принять боль и страдание, когда те, по его мнению, были необходимы, например, если тошнит, когда он болеет, или если доктор Гастон тыкает ему в руку иголкой, чтобы ввести пенициллин, но вот необязательная боль нарушала принципы здравого смысла, а оттого становилась дурацкой и невыносимой. Отчасти его подмывало обвинить в этом несчастном случае Чаки Бравера, но в итоге Фергусон осознал, что это всего-навсего жалкое оправдание, поскольку какая разница, что Чаки взял его на слабо – что Фергусон не залезет на дерево? Фергусон принял вызов, а это означало, что он хотел на дерево забраться, предпочел на него влезть, а значит – сам и отвечает за то, что произошло. Ну и пусть Чаки обещал, что полезет следом за Фергусоном, если тот заберется первым, а потом нарушил слово, утверждая, будто забоялся, что ветки слишком далеко друг от дружки, а ему не хватает роста, чтобы до них дотянуться, но то, что Чаки за ним не полез, не имеет значения, ибо если б он туда и залез, то как бы он не дал Фергусону упасть? И вот Фергусон упал, разжал хватку, дотягиваясь до ветки, что была как минимум на четверть дюйма дальше, чем он бы смог надежно достать, не удержался и упал, а теперь вот лежит в постели, левая нога у него в гипсе, который будет частью его тела месяц или около того, и это значит – больше месяца, и никто в этом его несчастье не виноват, кроме него самого.

Вину он принимал, понимал, что в нынешнем своем состоянии виноват только он, но это далеко не одно и то же, что сказать, будто несчастного случая нельзя было избежать. Глупо, но уж как есть, просто дурь, что он упорствовал и лез дальше, хотя не мог достать следующую ветку, но вот если б ветка была хоть на долю дюйма ближе к нему, получилось бы не так глупо. Если б Чаки не позвонил ему в дверь тем утром и не позвал гулять, глупо бы ничего не было. Если б его родители переехали в какой-нибудь другой из тех городков, где искали правильный дом, он бы вообще не познакомился с Чаки Бравером, даже не знал бы, что такой Чаки Бравер существует, и ничего глупо бы не было, поскольку у него на заднем дворе не росло бы дерево, на которое он взбирался. Какая интересная мысль, сказал себе Фергусон: воображать, как у него все было бы иначе, хотя он бы оставался тем же самым. Тот же мальчик в другом доме с другим деревом. Тот же мальчик с другими родителями. Тот же мальчик с теми же родителями, которые занимаются не тем же, чем сейчас. Вот бы его отец по-прежнему, например, охотился на крупную дичь, а они бы все жили в Африке? Вот бы его мать была знаменитой киноактрисой, и они все бы жили в Голливуде? Вот бы у него были брат или сестра? Вот бы его двоюродный дедушка Арчи не умер, а самого его бы не звали Арчи? Вот бы он упал с того же дерева, но сломал себе не одну ногу, а обе? Вот бы он сломал себе обе руки и обе ноги? Вот бы он убился насмерть? Да, все было возможно, и только потому, что все произошло так, а не иначе, вовсе не значит, что иначе ничто не могло произойти. Все могло быть по-другому. Мир мог бы оставаться тем же миром, однако если б он не упал с дерева, мир для него был бы иным, а если б он упал с дерева и не сломал себе только ногу, а вообще бы убился, мир для него не только был бы иным, а и вообще бы мира, чтоб жить в нем, не было, и как бы грустили его отец и мать, когда несли б его на кладбище и хоронили его тело в земле, так бы они грустили, что рыдали бы сорок дней и сорок ночей, не переставая, сорок месяцев, четыреста сорок лет.

До конца садика оставалось полторы недели, а потом – летние каникулы, что означало: он пропустит немного и не провалит детсадовский выпуск из-за слишком многих прогулов. Хоть за это можно спасибо сказать, как его мать выразилась, и она уж точно была права, но у Фергусона в те первые дни после несчастного случая не было настроения никого благодарить, даже разговаривать ему было не с кем из друзей, кроме как ближе к вечеру, когда к нему заглядывал Чаки Бравер со своим младшим братишкой – поглядеть на гипс, отца дома не было с утра до ночи, потому что он ходил на работу, а мать на несколько часов в день уезжала искать пустую лавку, где можно было б разместить фотоателье, которое она намеревалась открыть осенью, а домработница Ванда почти всегда занималась стиркой и уборкой, кроме того, что в полдень приносила Фергусону обед и помогала ему опорожнять мочевой пузырь, держа молочную бутылку, куда ему полагалось писать, а не делать свои дела в ванной, вот какие унижения приходилось ему претерпевать, и все – из-за дурацкой ошибки, падения с дерева, и досаду его упрочивало то, что он еще не выучился читать, вот был бы хороший способ коротать время, и поскольку телевизор стоял внизу в гостиной, недостижимый, временно за пределами его досягаемости, Фергусон целыми днями размышлял над невообразимыми вопросами Вселенной, рисовал самолеты и ковбоев и упражнялся в письме, копируя листочек с буквами, который ему сделала мать.

Потом все помаленьку стало налаживаться. Его двоюродная сестра Франси закончила младший год старших классов и несколько дней перед тем, как уехать вожатой в летний лагерь в Беркширах, заходила к ним, чтоб ему не было скучно, иногда лишь на часок, иногда на три-четыре, то время, что он проводил с нею, всегда было самой приятной частью дня, несомненно – единственной приятной его частью, потому что Франси из всех его двоюродных нравилась ему больше прочих, она ему нравилась больше всех остальных что в одной семье, что в другой, и до чего же она теперь взрослая, думал Фергусон, с грудями и изгибами, а тело у нее уже похоже на материно, и, совсем как мать его, она умела с ним разговаривать так, отчего ему становилось спокойно и уютно, как будто ничего, пока он был с нею, не могло пойти вкривь, а иногда с Франси бывать оказывалось даже лучше, чем с матерью, поскольку, что бы он ни сделал или ни сказал, она на него никогда не сердилась, даже если он забывался и становился егозой. Это умная Франси придумала украсить его гипс – работа заняла три с половиной часа, такие аккуратные мазки, которыми она покрывала белый гипс, разрисовывая его яркими синими, красными и желтыми полосами, абстракция, вихрящийся узор, который наводил его на мысли о неимоверно быстрой карусели, и пока она мазала акриловыми красками его новую и презираемую часть тела – рассказывала о своем дружке Гари, большом Гари, кто раньше играл фулбэком в футбольной команде средней школы, а теперь учится в колледже, в Вильямсе в Беркширах, неподалеку от того лагеря, где они летом вместе будут работать, она этого с таким нетерпением ждет, сказала Франси, а потом объявила, что ее пришпилили – понятие, в то время для Фергусона незнакомое, поэтому Франси пояснила, что Гари приколол ей значок своего братства, но слово братство понимания Фергусона тоже бежало, поэтому Франси объяснила еще разок, а потом расплылась широкой улыбкой и сказала, да это ладно, самое главное – когда тебя пришпилят, это первый шаг к тому, чтобы обручиться, а у них план такой, что они с Гари объявят о своей помолвке осенью, и на следующее лето, когда ей уже исполнится восемнадцать, она закончит среднюю школу и они с Гари поженятся. А рассказывает она ему все это потому, сказала Франси, что у нее для Фергусона есть важное задание, и теперь ей нужно знать, согласен ли он его выполнить. Что выполнить? – спросил Фергусон. Нести кольцо на свадьбе, сказала она. Опять Фергусон понятия не имел, о чем она толкует, поэтому Франси опять объяснила, и когда он выслушал, как она ему рассказывает, что ему нужно пройти по проходу с обручальным кольцом на синей бархатной подушечке, а потом Гари возьмет у него это кольцо и в завершение свадебной церемонии наденет его на четвертый палец ее левой руки, Фергусон согласился, что это действительно важное задание, возможно – самое важное из всех, что ему когда-либо поручали. Серьезно кивнув, он пообещал, что все сделает. Вероятно, ему будет нервно идти по проходу, когда на него смотрит столько людей, разумеется, и всегда есть шанс, что у него затрясутся руки и кольцо упадет наземь, но ему придется это сделать, потому что Франси его попросила, потому что Франси – единственный человек на всем белом свете, кого он бы ни за что не смог подвести.

Когда Франси пришла к ним домой назавтра, Фергусон тут же понял, что она плакала. Покрасневший нос, туманные розоватые следы вокруг обеих радужек у нее в глазах, и левой, и правой, носовой платок комком в кулаке – даже шестилетка мог вычислить правду по таким уликам. Фергусону стало интересно, не поссорилась ли Франси с Гари, не перестала ли внезапно и неожиданно быть пришпиленной, что бы означало, что свадьбу отменят, а его не позовут нести кольцо на бархатной подушечке. Он у нее спросил, что ее расстроило, но она отнюдь не произнесла имя Гари, как он себе это представлял, а заговорила о мужчине и женщине по фамилии Розенберг, которых вчера умертвили, изжарили на электрическом стуле, сказала она, произнося эти слова с чем-то вроде ужаса и отвращения сразу, а это неправильно, неправильно, неправильно, продолжала она, потому что они, вероятно, невиновны, они всегда говорили, что невиновны, и зачем только они позволили себя казнить, когда могли бы спасти свою жизнь, сказав, что виновны? Двое сыновей, сказала Франси, два маленьких мальчика, и какие родители станут добровольно превращать своих детей в сирот, отказываясь объявить о своей вине, если они виновны, а это означает, что они наверняка были невиновны и погибли ни за что. Фергусон никогда не слыхал столько негодования в голосе Франси, никогда не знал, что можно так огорчаться из-за несправедливости, причиненной людям, которых можно считать посторонними, ибо ему было ясно, что Франси никогда не встречалась с этими Розенбергами лично, а значит, она говорит сейчас о чем-то смертельно серьезном и важном, серьезном до того, что людей из-за этого изжарили, что это за кошмарная мысль, изжариться, будто кусок курятины, погруженный в сковородку, залитую горячим, бурлящим маслом. Он спросил у кузины, что такого эти Розенберги якобы сделали, чтобы заслужить такое наказание, и Франси объяснила, что их обвинили в том, что они передавали секреты русским, важнейшие секреты, касающиеся создания атомных бомб, а поскольку русские – коммунисты, а потому – наши смертельные враги, Розенбергов обвинили в измене, это отвратительное преступление, которое значит, что ты предал свою страну, и тебя нужно умертвить, только в данном случае преступление совершается Америкой, это американское правительство уничтожило двух невинных людей, а затем, цитируя своего дружочка и будущего мужа, Франси сказала: Гари считает, что Америка обезумела.

Разговор этот Фергусон воспринял, как удар под дых, и стало ему так же потерянно и страшно, как было, когда пальцы его соскользнули с ветки, и он начал падать с дерева, это отвратительное ощущение беспомощности, вокруг него только воздух, а под ним – ни матери, ни отца, ни Бога, ничего, лишь пустота чистого ничто, а тело его летит к земле, и в голове у него ничего нет, кроме страха перед тем, что с ним случится, когда он до земли долетит. Родители никогда не разговаривали с ним о таких вещах, как казнь Розенбергов, они его оберегали от атомных бомб и смертельных врагов, ложных приговоров и осиротевших детей, от изжаренных взрослых, и теперь, слыша, как Франси все это ему излагает одним громадным потоком чувств и негодования, Фергусон оказался пойман врасплох, не совсем как ударом под дых, конечно, а скорее как в мультфильмах, какие он смотрел по телевизору: чугунный сейф падает из окна десятого этажа прямо ему на голову. Хлобысть. Пятиминутный разговор с двоюродной сестрой Франси, и всему – хлобысть. Снаружи – широкий мир, мир бомб, войн и электрических стульев, а он о нем знает мало – или совсем ничего. Он неуч, настолько совершенно дремучий и безнадежный, что ему неловко было быть собой, ребенок-идиот, присутствует, но не считается, тело, занимающее пространство так же, как пространство занимают стул или кровать, не более безмозглого ноля, и, если он желает это как-то изменить, начинать нужно уже сейчас. Мисс Лундквист сказала его группе в детском садике, что писать и читать они научатся в первом классе, поэтому нет смысла торопить события, а умственно готовы начинать они станут на будущий год, но Фергусон уже не мог ждать будущего года, начинать следовало сейчас, или же он обречет себя на еще одно лето невежества, поскольку читать и писать – это первый шаг, пришел к выводу он, единственный шаг, на какой он нынче способен как личность не считающаяся, и если на свете есть какая-то справедливость, в чем он уже всерьез начинал сомневаться, то придет кто-то и предложит ему помощь.

К концу той недели помощь возникла в лице его бабушки, которая в воскресенье вместе с дедом приехала в Вест-Оранж и поселилась в спальне рядом с его комнатой – погостить, что затянулось аж до июля. Накануне ее приезда он обзавелся парой костылей, какие позволили ему свободно перемещаться по второму этажу и отменяли унижение молочной бутылки, но вот самостоятельный спуск на первый этаж по-прежнему даже не обсуждался, путешествие вниз по лестнице чересчур опасно, поэтому кто-то должен был его носить, а это еще одно оскорбление, претерпевать которое следовало молча и с тлеющим презрением, а поскольку бабушка его была слишком немощна, а Ванда – слишком невелика, переноску осуществляли либо его отец, либо мать, отчего спускаться необходимо было рано поутру, поскольку отец уезжал на работу в самом начале восьмого, а мать еще искала себе подходящее место для ателье, но это и неважно, плевать, можно и не спать долго, и уж гораздо лучше утра и дни проводить на застекленной веранде, чем маяться в холодной гробнице наверху, и хотя погода часто бывала жаркой и душной, теперь снова возникли птички, а они более чем воздавали за какие бы то ни было неудобства. На веранде он наконец и покорил таинства букв, слов и знаков препинания – там под опекой бабушки овладел он такими странностями, как везти и вести, лезть и лесть, шок и шёлк, возчик и ящик, а также мучительной загадкой – порог, порок и парок. Прежде он никогда не ощущал особой близости с женщиной, кому судьбой было назначено служить ему бабушкой, с туманной Наной из среднего Манхаттана, личностью милостивой и нежной, как он предполагал, но такой тихой и сдержанной, что трудно было установить с нею связь, и когда бы он ни оказывался со своими прародителями, его бурливый, одуреть какой забавный дед, казалось, занимал собою всю комнату, а бабушка оставалась в тенях, почти совсем безликая. Своим коренастым, округлым телом и пухлыми ногами, неряшливой, старомодной одеждой и скучными туфлями с толстыми, низкими каблуками она всегда поражала Фергусона – как будто человек из другого мира, насельница иного времени и пространства, а следовательно, в этом мире ей всегда неуютно, она могла жить в настоящем, лишь как некий турист, словно была здесь проездом, сама же стремилась вернуться туда, откуда явилась. Тем не менее про чтение и письмо она знала все, что следовало знать, и когда Фергусон спросил ее, не согласится ли она ему помочь, она потрепала его по плечу и сказала, что, конечно, поможет, для нее это будет честь. Эмма Адлер, жена Бенджи, мать Мильдред и Розы, учительницей оказалась терпеливой до занудства и наставляла своего внука с систематическим тщанием, начав в первый же день с экзаменовки знаний Фергусона: перед тем как разработать соответствующий план действий, ей необходимо было выяснить, сколько чего он успел выучить. Ее воодушевило, что он уже распознавал буквы алфавита, все двадцать шесть, большинство строчных букв и все прописные, и из-за того, что он так продвинулся в учении, сказала она, работа ей предстоит совсем не такая сложная, как ей вначале казалось. Уроки, которые она ему затем стала преподавать, делились на три части: полтора часа по утрам писать, затем перерыв на обед, днем полтора часа чтения, а затем, после еще одного перерыва (на лимонад, сливы и печенье), – сорок пять минут чтения ему вслух, пока они сидели бок о бок на диване на веранде, и она показывала ему слова, какие, по ее мысли, ему было бы трудно понять, ее толстенький указательный палец постукивал по странице под такими коварными словами, как здравствуйте, бесчувственный и брандспойт, и пока Фергусон с нею сидел, нюхая бабушкины запахи лосьона для рук и розовой воды, которой она душилась, – воображал тот день, когда все это станет для него машинальным, когда он сумеет читать и писать не хуже кого угодно из когда-либо живших на свете. Фергусон не был сообразительным ребенком, как это доказало его падение с дуба, не говоря уже о прочих проливах и промашках, что преследовали его все начало его жизни, и письмо вызывало у него больше трудностей, чем чтение. Бабушка говорила: Смотри, как я это делаю, Арчи, – и затем медленно выводила букву шесть или семь раз подряд, заглавную Б, к примеру, или строчную ф, после чего Фергусон пытался ей подражать – иногда ему все удавалось с первого захода, частенько совсем так же не получалось, и когда б он ни проваливался после пятой или шестой попытки, бабушка неизменно накрывала его руку своею, сплетала свои пальцы с его, а потом направляла карандаш по странице, и две их руки выписывали букву как надо. Такой подход рука-об-руку помогал ускорять его успехи, ибо выводил упражнение из области отвлеченных форм и делал его тактильным и конкретным – словно мышцы его руки тренировались выполнить именно ту задачу, какая требовалась очертанием каждой буквы, а повторяя упражнение вновь и вновь, каждый день проверяя буквы, которые он уже выучил, и добавляя по четыре-пять новых, Фергусон со временем овладел положением и перестал делать ошибки. С чтением уроки проходили гладко, поскольку в них не задействовались карандаши, и ему удавалось продвигаться вперед споро, натыкаясь лишь на редкие препоны при переходе за две недели от трех- и четырехсловных фраз к предложениям из десяти и пятнадцати слов, и такова была его решимость стать полноценным читателем, пока от них не уехала бабушка, что он как будто бы силой своего желания заставлял себя понимать, загоняя ум в состояние такой восприимчивости, что едва заучивался новый факт, он в этом уме оседал и больше не забывался. Одну за другой бабушка выписывала ему фразы, и одну за другой он их ей читал, начиная с Мое имя Арчи и дальше, к Смотри, Тед бежит, к Сегодня утром так жарко, к Когда тебе снимут гипс?, к Я думаю, завтра пойдет дождь, к Как интересно, что маленькие птички поют красивее, чем большие, до Я старая женщина и не помню, как училась читать, но сомневаюсь, что мне это удавалось быстрее, чем тебе, и потом он сдал экзамен – добрался до своей первой книжки, «Сказки о двух вредных мышках» – истории о парочке домашних грызунов по имени Мальчик-с-пальчик и Ханка-Манка, которые разбивают кукольный домик одной маленькой девочки, потому что еда, которая в нем стоит, не настоящая, а из гипса, и как же самозабвенно Фергусон наслаждался неистовством их разрушительной ярости, бойней, что последовала за их разочарованным, неудовлетворенным голодом, и, читая книжку вслух своей бабушке, он запнулся всего на нескольких понятиях, трудных, чьи значения его бежали, вроде люльки, клеенки, кочерги и сыровара. Хорошая сказка, сказал он бабушке, дочитав, и очень смешная к тому же. Да, согласилась она, весьма потешная история, а потом, целуя его в макушку, добавила: Мне б и самой ее не прочесть лучше, чем ты.

Назавтра бабушка помогла ему написать письмо тете Мильдред, которую он не видел уже почти год. Та теперь жила в Чикаго, где работала профессором и учила студентов большого колледжа, вроде Гари, хотя Гари учился в другом колледже, не ее, в Колледже Вильямса в Массачусетсе, а ее колледж назывался Университет Чего-то. Подумав про Гари, он, само собой, начал думать и про Франси, и ему показалось странным: двоюродная сестра в семнадцать лет уже говорит о замужестве, а тетя Мильдред, которая на два года старше его матери, а значит, на много лет старше Франси, до сих пор ни за кем не замужем. Он спросил у бабушки, почему у тети Мильдред нет мужа, но на этот вопрос ответа, очевидно, не было, потому что бабушка лишь покачала головой и призналась, что этого не знает, но предположила: это, возможно, из-за того, что Мильдред очень занята работой или же просто потому, что до сих пор не нашла подходящего мужчину. Потом бабушка дала ему карандаш и небольшой листок линованной бумаги, пояснив, что это лучшая бумага, чтобы писать на ней письма, но, прежде чем начать, ему нужно хорошенько подумать, что именно он хочет сказать своей тете, мало того – ему не следует забывать писать фразу покороче, не потому, что он не способен читать длинные предложения, но письмо – это совсем другая история, и поскольку писать печатными буквами – процесс медленный, ей бы не хотелось, чтобы он выдохся и бросил, не доведя дело до конца.

Дорогая тетя Мильдред, писал Фергусон, а бабушка диктовала ему слова по буквам, высоким качким голосом, тянула звук каждой буквы, словно песенку, мелодия взмывала и опадала, пока рука его постепенно ползла по странице. Я упал с дерева и сломал ногу. Здесь Нана. Она меня учит читать и писать. Франси раскрасила мне гипс синим, красным и желтым. Она злится из-за тех людей, которых изжарили на стуле. Во дворе поют птицы. Сегодня я сосчитал одиннадцать разных птичек. У меня любимые желтые овсянки. Я читал «Сказку о двух вредных мышках» и «Цирковую собачку Махотку». Что тебе нравится больше, ванильное или шоколадное мороженое? Надеюсь, ты скоро приедешь в гости. Целую, Арчи.

Они немного поспорили из-за употребления слова «изжарили», которое бабушка сочла чрезмерно вульгарным, если говорить о трагическом событии, но Фергусон настоял на том, что выбора нет – язык нельзя менять, поскольку именно так Франси и представила ему все это дело, и он считает, что это хорошее слово именно потому, что оно такое яркое и отвратительное. Да и вообще это его письмо, правде же, и он может в нем писать все, что захочет. И вновь бабушка покачала головой. Ты никогда не отступаешь, Арчи, правда? На что ее внук ответил: А с чего бы мне отступать, я же прав?

Вскоре после того, как они запечатали письмо, домой неожиданно вернулась мать Фергусона, пропыхтев вдоль по улице в красном двухдверном «понтиаке», на котором она ездила с тех пор, как семья тремя годами раньше переселилась в Вест-Оранж, машину эту Фергусон и его родители звали джерсейской помидоркой, и когда мать закончила ставить ее в гараж – прошагала по газону к веранде, двигаясь быстрее обычного, ускоренным темпом где-то посередине между шагом и трусцой, и едва оказалась на таком расстоянии, чтобы Фергусон различил ее черты, он увидел, что мать улыбается, от уха до уха – необычайно широкая и яркая улыбка, – а потом она подняла руку и помахала своим матери и сыну, тепло их поприветствовала, признак того, что у нее отличное настроение, и не успела еще подняться по лесенке к ним на веранду, Фергусон понял, что именно она сейчас скажет, поскольку по ее раннему возвращению и бодрости на лице было ясно, что ее долгие поиски наконец-то завершились, что место для ее фотоателье найдено.

Оно в Монклере, сказала мать, это совсем недалеко от Вест-Оранжа, и место это не только достаточно просторное, чтобы туда влезло все, что понадобится, но и располагается прямо на главной улице. Там, конечно, придется потрудиться, но аренда начнется только с первого сентября, а потому ей хватит времени разработать планы и начать ремонт с первого же дня. Какое облегчение, сказала она, наконец-то хорошая новость, но все равно еще есть загвоздка. Ей нужно придумать название для ателье, а все ее замыслы ей пока не нравятся. «Фото Фергусон» на слух не годится из-за двойного ф. «Фото Монклер» слишком пресно. «Портреты от Розы» чересчур претенциозно. «Фото Розы» на слух неудачно из-за тройного о. «Пригородные портреты» наводят ее на мысли об учебнике по социологии. «Современный образ» неплохо, но с таким названием она скорее думает о журнале по фотографии, а не об ателье и плоти и крови. «Портретная Фергусон». «Камера-центральная». «Фото Ф-Стоп». «Проявочная деревня». «Площадь Светлого Маяка». «Фото Рембрандт». «Фото Вермеер». «Фото Рубенс». «Фото Эссекс». Не годится, сказала она, все они дрянь, а мозги у нее уже онемели.

Фергусон встрял с вопросом. Как называлось то место, куда его отец водил ее на танцы, спросил он, там было где-то слово роза, куда они ходили, когда еще не были женаты? Он помнил, как она ему разок про это рассказывала, потому что им там было так здорово, что они танцевали, себя не помня.

«Страна Роз», сказала его мать.

Тогда мать Фергусона повернулась к своей матери и спросила, что она думает насчет «Ателье Страны Роз».

Мне нравится, ответила ее мать.

А тебе, Арчи? – спросила его мать. Ты как считаешь?

Мне тоже нравится, ответил он.

Ну вот и мне, сказала его мать. Может, придумывали названия и получше, но это звучит приятно. Утро вечера мудренее. Если наутро нам оно по-прежнему будет нравиться, может, задачка и решена.

Той ночью, пока Фергусон, его родители и бабушка спали у себя в постелях на втором этаже дома, «Домашний мир 3 братьев» сгорел дотла. Телефон зазвонил в четверть шестого утра, и через несколько минут отец Фергусона уже ехал в своем бутылочно-зеленом «плимуте» в Ньюарк оценивать ущерб. Поскольку в комнате Фергусона кондиционер воздуха работал во всю мощь, телефонный звонок и суету торопливого отцова отъезда перед рассветом он проспал, а узнал о том, что произошло, лишь когда проснулся в семь. Мать выглядела возбужденной, смущенной и расстроенной, как никогда прежде, счел Фергусон, она больше не служила оплотом равновесия и мудрости, каким он ее всегда считал, а походила скорее на него самого – была хрупким существом, уязвимым для печали, слез и безнадежности, и когда она обняла его, ему стало страшно – не просто потому, что сгорел магазин его отца, и у них больше не останется денег, на которые можно жить, а это означало, что им придется переселиться в богадельню и весь остаток своих дней питаться тюрей и черствыми кусками хлеба, нет, это само по себе скверно, но по-настоящему его испугало, когда он понял, что мать – не крепче него самого, что от ударов мироздания ей так же больно, как больно ему, и, если не считать того, что она просто старше, разницы между ними никакой нет.

Бедный твой отец, сказала мать. Всю свою жизнь положил на то, чтобы развить этот магазин, трудился, трудился и трудился, а все вот кончилось ничем. Кто-то чиркает спичкой, электрический провод в стенке коротит – и двадцать лет тяжелой работы превращаются в груду золы. Бог жесток, Арчи. Он должен оберегать хороших людей на свете, но не оберегает. Заставляет их страдать так же, как и скверных людей. Убивает Давида Раскина, сжигает магазин твоего отца, позволяет невинным людям умирать в концентрационных лагерях, а все говорят, что он – Бог добрый и милосердный. Какая чушь.

Мать примолкла. У нее в глазах поблескивали мелкие слезы, заметил Фергусон, и она кусала нижнюю губу, словно пыталась не выпустить изо рта какие-то еще слова, как будто понимала, что и без того уже далеко зашла, что у нее нет права выражать столько злости при шестилетнем ребенке.

Не волнуйся, сказала она. Я просто расстроилась, только и всего. У отца есть страховка от пожара, и с нами ничего не случится. Просто гадкое невезенье, вот и все, но это лишь временно, а в конце все опять станет хорошо. Ты же сам это понимаешь, Арчи, правда?

Фергусон кивнул – но лишь потому, что не хотел, чтобы мать расстраивалась сильнее. Да, может, у них и будет все прекрасно, подумал он, но, опять же, если Бог такой жестокий, как она сказала, может, и не будет. Никакой уверенности. Впервые с тех пор, как он появился на этом свете две тысячи триста двадцать пять дней назад, все ставки оказались отменены.

Но мало того – кто еще такой этот самый Давид Раскин?

1.3

Его двоюродный брат Эндрю умер. Погиб на боевом задании, вот как отец Фергусона объяснил ему, а боевым заданием был ночной патруль в ледяных горах, стоявших между Северной и Южной Кореей, от единственной пули, выпущенной китайским солдатом-коммунистом, сказал отец, которая пробила сердце двоюродного брата Эндрю и убила его в возрасте девятнадцати лет. Стоял 1952 год, и пятилетний Фергусон предполагал, что ему должно быть так же уныло, как и всем остальным в комнате, начиная с тети Милли и кузины Алисы, которые дольше десяти минут не могли усидеть, чтобы опять не разрыдаться, и грустного дяди Лью, курившего одну сигарету за другой и смотревшего в пол, да только Фергусон никак не мог собраться со скорбью, какая от него требовалась, чувствовалось нечто ложное и неестественное в том, чтобы стараться грустить, когда ему не грустно, из-за того, что кузен Эндрю ему никогда не нравился, он его обзывал козявкой, малявкой и маленьким говнюком, постоянно помыкал им на семейных сборищах, а однажды запер его в чулане посмотреть, выдюжит ли, а даже если и не трогал Фергусона – говорил всякое своей сестре Алисе, обидные слова вроде свиная харя, собачьи мозги и ножки-спички, отчего Фергусон в отвращении морщился, не говоря уже о том удовольствии, какое Эндрю, судя по всему, получал, ставя подножки и лупя кузена Джека, который был младше Эндрю всего на год, но на полголовы ниже. Даже родители Фергусона признавали, что Эндрю мальчик неблагополучный, и, насколько Фергусон мог припомнить, он постоянно подслушивал истории о выходках его двоюродного брата в школе, тот грубил учителям, поджигал мусорные урны, бил окна, прогуливал уроки, столько проступков за ним числилось, что директор наконец вышиб его с середины предпоследнего класса, а потом, когда его поймали на угоне машины, судья предложил ему выбор: тюрьма или армия, поэтому Эндрю пошел в армию, а через полтора месяца после того, как его отправили в Корею, – погиб.

Много лет пройдет, прежде чем Фергусон до конца осознает, какой удар нанесла всей семье его смерть, ибо тогда он был слишком юн, чтобы хоть что-то ухватить, но в итоге воздействие, какое она на него оказала, ставшее явным, лишь когда ему исполнилось семь с половиной, а значит, и два года между похоронами Эндрю и тем событием, что разнесло вдребезги их мирок, миновало сплошным мазком детства в настоящем времени, обыденных школьных дел, игр и спорта, дружб, телевизионных программ, книжек комиксов, книжек с картинками, болезней, содранных коленок и синяков на конечностях, время от времени кулачных потасовок, нравственных выборов и бессчетных вопросов о природе действительности, и, проживая все это, он продолжал любить своих родителей и ощущать их взаимную любовь к нему, больше всего – от своей неунывающей, нежной матери, Розы Фергусон, которая владела и заправляла «Ателье Страны Роз» на главной улице в Милльбурне, городке, где они жили, а в меньшей, более сомнительной степени – от отца, загадочного Станли Фергусона, кто разговаривал мало, и часто казалось, он лишь смутно осознает существование своего сына, однако Фергусон понимал, что его отцу и без того есть о чем подумать, что управлять «Домашним миром 3 братьев» – работа, которая требует его целиком, круглосуточная, а это неизбежно значит, что он рассеян, но в те редкие мгновения, когда он не бывал рассеян и мог сосредоточить взгляд на сыне, Фергусон был уверен, что отец знает, кто Фергусон такой, что ни с кем другим его не перепутал. Иными словами, Фергусон жил на крепкой почве, о его материальных нуждах заботились последовательно и прилежно, над головой имелась крыша, ел он три раза в день, одежда всегда свежевыглаженная, не нужно терпеть никаких физических тягот, никакие муки чувств не останавливали его развития, а в те годы между пятью с половиной и семью с половиной он развился в ребенка, какого педагоги бы сочли здоровым и нормальным, с умственными способностями выше средних, прекрасным образчиком американского ребенка середины века. Но сам он чересчур увяз в суматохе собственной жизни, чтобы обращать внимание на то, что творится за кругом его непосредственных забот, а из-за того, что родители его были не из тех, кто делится своими заботами с маленькими детьми, ему никак и не удалось подготовиться к тому бедствию, что обрушилось 3 ноября 1954 года, изгнало его из детского Рая и превратило его жизнь в совершенно иную жизнь.

Среди многого прочего, о чем Фергусон ничего не знал до того рокового мгновения, было следующее:

1) Сила скорби Лью и Милли из-за смерти их сына в сочетании с тем, что себя они считали скверными родителями, раз вырастили, по их мнению, ущербную личность, ребенка-правонарушителя без совести или нравственного фундамента, кто смеялся над правилами и авторитетами, больше всего на свете любил бедокурить, когда б ни выпадал случай, вруна, мазурика до мозга костей, человека непутевого, и Лью с Милли мучали себя этой неудачей, не понимая, то ли они на него слишком давили, то ли недостаточно закручивали гайки, спрашивая себя, что можно было бы сделать иначе, чтоб он не стал угонять ту машину, которая и оказалась ему смертным приговором, и как не на месте у них была душа, когда они поддержали его в решении идти в армию, что, по их мысли, помогло бы наставить его на путь истинный, но в итоге запихнуло в деревянном ящике на шесть футов под землю, а стало быть – они ответственны и за его смерть, не только за его неугомонную, сердитую, растраченную впустую жизнь, но и смерть на той обледенелой вершине горы в богом забытой Корее.

2) У Лью и Милли имелся вкус к алкоголю. Они были из тех семейных пар, что пьют для потехи и из побуждения, парочка эта выпить любила и пила беззаботно – эдакие театральные чаровники, когда уровень смазки не превышает их возможностей, а те были значительны, но, как ни странно, из них двоих, казалось, лучше держит выпивку худая как щепка Милли, она вообще едва ли когда-нибудь покачивалась или говорила невнятно, а вот ее супруг, кто был гораздо крупнее, иногда вываливался за борт, и еще до смерти Эндрю Фергусон мог припомнить те разы, когда видел, как его дядя отключался на кушетке и храпел посреди громкой семейной вечеринки, все считали очень смешным, когда такое случалось, но вот теперь, уже после этой смерти, пьянство Лью усилилось, пил он теперь не только на вечеринках, коктейлях и после ужина на сон грядущий, а надирался в обед средь бела дня и втайне потягивал из фляжки, которую носил во внутреннем кармане пиджака, что, без сомнений, помогало ему притупить боль, что грызла его измученное совестью, истерзанное сердце, да вот только пьянство начало влиять на его работу в магазине – иногда он нес бессвязную околесицу, разговаривая с покупателями о сравнительных достоинствах стиральных машинок «Вирпул» и «Майтаг», и даже если не бывал он невнятен, то случалось ему бывать раздражительным, а когда он раздражался, ему часто доставляло удовольствие оскорблять людей, что, конечно, никак не годилось для работы в «Домашнем мире 3 братьев», и потому приходилось вмешиваться отцу Фергусона, отволакивать Лью от оскорбленного покупателя и велеть ему идти домой проспаться.

3) Известный факт – склонность Лью к азартной игре. Если б не работа Милли – она была закупщицей в универсальном магазине «Бамбергерс» в центре Ньюарка, – семья бы давно уже обанкротилась, поскольку почти все, что Лью зарабатывал в «Домашнем мире 3 братьев», скорее оказывалось в кармане его букмекера. Теперь же, когда его пьянство начало выходить из берегов, то же стало случаться и с его ставками на неравные шансы – это мечта спекулянта, добыча, какая попадается раз в жизнь, из тех, о каких легендарные игроки потом разговаривают десятки лет, – и чем сумасброднее становились его догадки, тем стремительнее росли проигрыши. К августу 1954-го он уже был на тридцать шесть тысяч долларов в долгу, и Айра Бернштейн, человек, управлявший его ставками последний десяток лет, уже начинал терять терпение. Лью требовалась наличка, десять-двенадцать тысяч, никак не меньше, солидный кус в доказательство его добрых намерений, иначе в гости к нему зайдут мальчики с бейсбольными битами и латунными кастетами, а поскольку денег у Станли попросить он не мог, зная, что его младший братишка не шутил, когда поклялся больше никогда из каких бы то ни было передряг Лью не вытаскивать, и он у Станли украл: приостановил платеж по чеку от «Дж. Э.»[6], поставщика «Домашнего мира 3 братьев», и перевел сумму себе. Он знал, что рано или поздно его уличат, но расхождение вылезет далеко не сразу, поскольку перевод средств за товары между магазином и его поставщиками осуществлялся на взаимном доверии, и бухгалтерия отставала на много месяцев от действительных сделок, а месяцы эти как раз и дадут ему время, необходимое для того, чтобы он все исправил. В конце сентября дяде Фергусона представилась возможность. Это означало приостановить еще один платеж, но, если все выйдет удачно, растраченные девять тысяч долларов превратятся в добычу в десять раз больше этой суммы, а этого больше чем хватит на покрытие двух остановленных платежей, выплату полного долга Бернштейну, да и ему самому перепадет недурная кучка. Скоро начинался Чемпионат США, и в нем на «Индейцев» смотрели намного благосклоннее, чем на «Гигантов», – настолько, что ставить на Кливленд едва ли вообще стоило, но тут Лью подумал: если «Индейцы» – такой сильный клуб, что́ им не даст выиграть четыре раза подряд? Шансы в такой ставке были гораздо привлекательней. Десять к одному на все матчи, в то время как ставить деньги на Кливленд по матчу за раз принесет ему сущие гроши. И Лью нашел себе другого букмекера, то есть того, чья фамилия не была Бернштейн, и поставил девять тысяч двести долларов, которые украл у своего брата, на «Индейцев» – на то, что они закроют всю таблицу без единого проигрыша «Гигантам». Никто не знал, где дядя Фергусона смотрел первую игру, но когда Станли, Арнольд и остальной персонал «Домашнего мира 3 братьев» сгрудились вокруг телеприемников в торговом зале следить за ходом игры вместе с пятью или шестью десятками зашедших покупателей, которые и покупателями-то настоящими не были, просто болельщики «Гигантов», у кого не имелось своих телевизоров, Лью выскользнул смотреть игру в одиночестве, вероятно – в местный бар или еще какое место, в неведомую точку, где никто не видел, как он пережил тот ужас, когда Мейс сбил флайбол Верца в конце восьмого иннинга, а затем, что еще ужаснее, тот душераздирающий разгром, что последовал несколько минут спустя, когда он увидел, как Родс обернулся на подачу Лемона и отправил мяч на трибуны правого поля. Один замах битой – и чья-то чужая жизнь погублена.

4) В середине октября поставщик «Дж. Э.» уведомил Станли, что у них не зафиксирован платеж за фуру морозилок, кондиционеров, вентиляторов и холодильников, поставленных еще в начале августа. Недоумевая, Станли отправился к бухгалтеру «3 братьев» Адели Розен, пухлой вдове пятидесяти шести лет, державшей в прическе желтый карандаш и верившей в добродетельность аккуратного почерка и строго выровненных столбцов, и как только Станли объяснил ей загвоздку, миссис Розен вынула из ящика своего письменного стола чековую книжку компании и нашла корешок от десятого августа, который доказывал, что платеж был произведен в полном объеме за сумму их задолженности, $14 237,16. Станли пожал плечами. Должно быть, чек затерялся в почте, сказал он, а затем попросил миссис Розен остановить платеж по августовскому чеку и выписать новый на поставщика «Дж. Э.». На следующий день глубоко озадаченная миссис Розен сообщила Станли, что тот платеж уже был остановлен еще одиннадцатого августа. Что это может значить? На кратчайшее из кратких мгновений Станли задумался, не предала ли его миссис Розен, не виновна ли эта верная доселе сотрудница, которая, как было широко известно, втайне влюблена в него последние одиннадцать лет, в подделке бухгалтерских книг, но затем он взглянул в обеспокоенные, обожающие глаза миссис Розен и выбросил такую чепуху из головы. Он вызвал Арнольда в задний кабинет и спросил у него, что ему известно о пропавших четырнадцати тысячах долларов, но Арнольд, на вид не менее потрясенный и смущенный, чем миссис Розен перед той же загадкой, ответил, что даже вообразить себе не может, что тут происходит, и Станли ему поверил. Затем он вызвал Лью. Самый старший член клана поначалу все отрицал, но Станли не понравилось, как его брат отводит взгляд в стену у него за плечом, пока они разговаривают, поэтому он давил дальше, допрашивал Лью об остановке платежа по августовскому чеку, утверждал, что сделать это мог только он, единственный возможный кандидат, поскольку миссис Розен вне подозрений, равно как Арнольд и он сам, поэтому наверняка это мог быть только Лью, а потом Станли принялся углубляться в вопросы недавней игроцкой деятельности брата, сколько именно он ставил, общий объем его потерь, какие бейсбольные матчи, какие футбольные матчи, какие боксерские поединки, и чем сильней Станли давил, тем больше тело Лью, казалось, слабло, как если бы они вдвоем молотили друг друга на ринге, и каждое слово было следующим ударом, кулаком под дых, в голову – и мало-помалу Лью начал пошатываться, словно у него сейчас подогнутся колени, как вдруг он уже сидел на стуле, спрятав лицо в ладони, рыдая и выдавливая из себя отрывистое, еле слышное признание. Станли ужаснулся тому, что услышал, ибо, вообще говоря, Лью нимало не сожалел о том, что натворил, а если и сожалел о чем-либо, то лишь о том, что план его не сработал, его прекрасный, безупречный план: «Индейцы» подвели его и проиграли первый матч Чемпионата, и ебать Вилли Мейса, сказал он, ебать Дасти Родса, и тут Станли наконец-то понял, что брат его совсем безнадежен, что взрослому человеку тыкать пальцем в двух игроков с мячом и считать, будто они виноваты в его неприятностях, – это значит, что ум у него не сложней, чем у ребенка, ребенка притом недоразвитого, кого-то, кто так же убог и неполноценен, как собственный сын Лью, покойный и похороненный рядовой Эндрю Фергусон. Станли подмывало велеть брату убираться из его магазина и больше сюда не возвращаться, но так поступить он не мог, это было бы слишком внезапно, чересчур сурово, и пока он размышлял, что ему делать дальше, зная, что не может ничего сказать, пока гнев его несколько не уляжется, хотя бы, до того уровня, на каком он не пожалеет о сказанных словах, – Лью заговорил снова, а сообщал он Станли, что они все в этом по самую шею и что магазину конец. Отец Фергусона понятия не имел, о чем толкует Лью, поэтому он еще немного придержал язык, начиная уже ощущать, что брат его вообще-то лишился рассудка, и тут Лью заговорил о Бернштейне и о том, сколько он ему должен денег, уже больше двадцати пяти тысяч, но это лишь верхушка айсберга, ибо Бернштейн уже начал считать ему проценты, и каждый день сумма растет, выше, выше и выше, и за последние две недели уже раздалось с полдюжины телефонных звонков, голос на том конце провода угрожал ему, что, если он не заплатит, что должен, будут мучительные последствия, которые поочередно означали, что бригада людей накинется на него в темноте и переломает все кости в его теле, или же ослепит его кислотой, или же Милли порежут лицо, или же похитят Алису, или же убьют как Милли, так и Алису, и ему страшно, сказал брату Лью, так страшно, что он больше не может спать, и как ему собрать столько средств, когда дом его уже дважды заложен, а сам он занял у магазина двадцать три тысячи долларов? Теперь у Станли колени начали подкашиваться, закружилась голова, и он потерялся, стал сам не свой, его больше не облекала его собственная кожа, поэтому он сел в кресло по другую сторону стола напротив Лью, не понимая, как четырнадцать тысяч долларов вдруг превратились в двадцать три тысячи долларов, и пока два брата глядели друг на друга через серый металлический стол, Лью сообщил Станли, что Бернштейн выдвинул предложение, и, с его точки зрения, это единственный выход из всего этого, единственное возможное решение, и нравится оно Станли или нет, это нужно сделать. Ты это о чем? – спросил Станли, открыв рот впервые за последние семь минут. Они сожгут нам магазин, сказал Лью, и как только мы получим страховку, все заберут свою долю. Станли ничего не ответил. Ничего не ответил он потому, что вынужден был ничего не говорить, поскольку единственная мысль у него в голове в тот миг – до чего сильно ему хочется убить своего брата, а если бы он когда-либо осмелился произнести слова эти вслух, сообщить Лью, как ему хочется стиснуть ему руками горло и придушить до смерти, мать проклянет его из могилы и будет мучить его всю оставшуюся жизнь. Наконец Станли встал с кресла и пошел к двери, а как только открыл дверь – остановился на пороге и сказал: Я тебе не верю. После чего вышел из кабинета, а за спиной услышал голос брата, Лью сказал: Поверь мне, Станли. Это нужно сделать.

5) Первым порывом Станли было поговорить с Розой, облегчить душу перед женой и попросить ее помощи в том, чтобы остановить Лью, но вновь и вновь он мучительно пытался вытолкнуть слова изо рта – и вновь и вновь ему это не удавалось, всякий раз он в последнюю минуту отступал, не мог вынести мысли о том, что придется выслушать все, что она ему скажет, все, что, знал он, она ему скажет. Он не мог обратиться в полицию. Пока никакого преступления не совершено, а что за человек станет обвинять своего брата в том, что тот замышляет возможное преступление, когда у него нет веских улик, какими можно подтвердить доказательство сговора? С другой стороны, даже если Бернштейн и его брат в итоге все равно это совершат, достанет ли ему присутствия духа все же пойти в полицию, чтобы его брата арестовали? Лью грозит опасность. Его могли ослепить, убить его жену и дочь, и если Станли сейчас выступит, он будет нести ответственность за такое увечье, за те смерти, а это означает, что и он тоже в этом участвует, невольным пособником заговора, вопреки себе, и если что-то пойдет не так, и Бернштейна и Лью поймают, он не сомневался, что брат его, не задумываясь, назовет его сообщником. Да, он презирал Лью, его тошнило от одной мысли о брате, однако до чего же глубоко презирал он и себя за то, что ощущает эту ненависть – она греховна и уродлива и лишь еще больше увеличивает его неспособность действовать, ибо, оказавшись не в силах поговорить с Розой, он понимал, что выбрал не настоящее, а прошлое, отрекся от своего места мужа и отца, чтобы вернуться в темный мир сына и брата, то место, где ему больше не хотелось находиться, но сбежать оттуда он не мог, его снова всасывало туда, и следующие две недели он ходил в одержимом состоянии ужаса и ярости, отгородившись от всех стеной нерушимого безмолвия, кипя от раздражения, не понимая, когда же наконец бомба у него в голове взорвется.

6) Насколько он понимал, другого выхода не было, только подыграть – или сделать вид, будто подыгрываешь. Ему нужно было знать, что планируют Бернштейн и компания, быть в курсе деталей, а чтобы все это узнать, требовалось облапошить Лью так, чтобы тот думал, будто они заодно, поэтому наутро, всего через сутки после их последней беседы, того жуткого диалога, что завершился на словах Это нужно сделать, Станли сообщил Лью, что он передумал, что вопреки его здравому смыслу и с бесконечным отвращением на душе он понимает, что другого выхода действительно нет. Ложь эта произвела желаемое действие. Считая, будто Станли теперь в игре, благодарный, дрожащий, почти совсем расклеившийся Лью начал относиться к брату как драгоценному своему союзнику и самому надежному наперснику – и ни разу не заподозрил, что Станли выступает как двойной агент, чье единственное намерение – погубить все дело и не дать пожару случиться.

7) Задействованы будут двое, сообщил ему Лью, – матерый поджигатель без судимостей в паре с караульщиком, а дело назначено на следующий вторник, ночь со второго ноября на третье, если та по прогнозам погоды будет сухой и без дождя. Задачей Лью будет отключить сигнализацию и выдать этим людям ключи от магазина. Ночь он проведет дома – и Станли он рекомендовал сделать то же самое, но у Станли на эту ночь были другие планы – или единственный план, а именно: засесть в неосвещенном магазине и прогнать поджигателя, пока тот не успел сделать свое дело. Станли желал знать, будет ли у людей оружие, но тут Лью был не уверен, Бернштейн пренебрег обсуждать с ним этот вопрос, но какая разница, спросил он, чего волноваться из-за того, что их не касается? Потому что кто-то может выбрать неудачный момент и пройти мимо магазина, сказал Станли, полицейский, мужчина, выгуливающий собачку, женщина, возвращающаяся домой с вечеринки, а ему не хочется, чтобы кто-то пострадал. Сжигать предприятие из-за трехсот тысяч долларов страховки само по себе скверно, но если в процессе случайно подстрелят и убьют какого-нибудь невинного прохожего, они могут отправиться в тюрьму на всю оставшуюся жизнь. Об этом Лью не подумал. Может, следует обсудить это с Бернштейном, сказал он, но Станли ответил, что не стоит беспокоиться, поскольку люди Бернштейна все равно поступят, как им заблагорассудится, вне зависимости от того, чего захочет Лью. На том их дебаты и завершились, и когда Станли отходил от своего брата прочь и спускался в торговый зал, он осознал, что вопрос, будет оружие или нет, – великая неизвестная переменная, единственный фактор, который способен разрушить его план. Ему есть смысл купить до вторника пистолет, сказал себе он, но что-то в нем противилось этому замыслу, всю жизнь он терпеть не мог оружие – настолько, что и не стрелял-то никогда, даже не прикасался. Отца его убили из оружия, и что толку ему было иметь при себе револьвер в том чикагском складе тридцать один год назад, его все равно подстрелили, убили, хоть в правой руке он держал тридцать восьмой калибр, из которого так и не выстрелил, и кто знает, не убили ли его как раз из-за того, что он первым потянулся к револьверу, и у его убийцы не осталось другого выбора, только выстрелить в него, чтобы спасти собственную жизнь? Нет, оружие – дело сложное, и как только направишь его на кого-нибудь, особенно – на кого-нибудь со своим собственным оружием, как раз та защита, на какую рассчитываешь для себя, может запросто превратить в труп тебя самого. А кроме того, человек, которого Бернштейн откопал, чтобы тот спалил «Домашний мир 3 братьев», был не наемным убийцей, а поджигателем, бывшим пожарником, по словам Лью, и притом хорошим, человек этот некогда зарабатывал себе на жизнь тем, что тушил пожары, а теперь вот сам их устраивает для удовольствия и к собственной выгоде, а зачем такому человеку для этого оружие? Караульщик – другое дело, несомненно, это будет какой-нибудь ражий громила, который явится в магазин вооруженным до зубов, но Станли прикидывал, что он-то скорее будет ждать снаружи, пока бывший пожарник занимается своим делом, а поскольку сам Станли уже будет внутри к тому времени, как эта парочка возникнет, он и заключил, что оружие будет лишним. Это не означало, что он туда отправится с пустыми руками, бейсбольная бита послужит ему так же неплохо, думал он, тридцатишестидюймовая «луисвилльская дубина» отпугнет поджигателя так же действенно, как пистолет тридцать второго калибра, а с учетом умонастроений Станли за две недели до второго ноября, с учетом демонического, полубезумного, выходившего из-под контроля рева мыслей, что неистовствовал у него в голове с того самого утра, когда Лью ему во всем признался, мысль о бейсбольной бите он считал глубоко и извращенно потешной, такой смешной, что он даже хохотнул вслух, когда мысль эта пришла ему в голову, кратко тявкнул хохотком, который поднялся со дна легких и вырвался вон, словно залп картечи, отскочившей от стены, ибо вся эта отвратительная комедия с бейсбольной биты и началась – с той, что была у Дасти Родса на стадионе «Поло-Граундс» двадцать девятого сентября, а как еще лучше завершить этот фарс – только раздобыть другую биту и пригрозить раскокать голову тому, кто захочет сжечь его магазин?

8) Днем второго Станли позвонил Розе и сказал, что ужинать домой вечером не вернется. Будет допоздна работать с Аделью, сказал он, проверять бухгалтерские книги перед аудитом, назначенным на пятницу, и есть все шансы, что засидятся они за полночь, поэтому пускай Роза его не ждет. По вторникам магазин закрывался в пять, и к половине шестого все, кроме Станли, уже ушли: Арнольд, миссис Розен, Эд и Фил, Чарли Сайкс, Боб Докинс, а Лью не было совсем – в то утро он слишком испугался идти на работу и просидел весь день дома с придуманной лихорадкой. Люди Бернштейна явятся только в час-два ночи, и в те несколько предстоящих пустых часов Станли решил сходить поужинать, побаловать себя визитом в любимый ньюаркский ресторан «У Мойше», который специализировался на восточноевропейской еврейской кухне – той же еде, которую в старину Станли готовила мать: отварная говядина с хреном, картофельные пирожки, гефильте-фиш и суп с кнедликами, крестьянские лакомства иной эпохи, иного мира, и стоило Станли только войти в обеденную залу у Мойше, как он оказывался отброшенным в свое исчезнувшее детство, ибо сам этот ресторан был отбросом, обветшалое, неизящное место с дешевыми, закатанными в целлофан скатертями и пыльными светильниками, свисавшими с потолка, но каждый столик там был украшен синеватой или зеленоватой бутылкой сельтерской, от вида которых в нем почему-то всегда неизменно возникал маленький прилив счастья, а когда он слышал сварливых, невоспитанных официантов, говоривших так, что в их голосах слышался идиш, ему становилось еще и утешительно, хоть он с большим трудом был бы способен объяснить почему. И вот Станли ужинал в тот вечер кушаньями своей юности, начав с борща с плюхой сметаны, за ним тарелка маринованной селедки, а потом главное блюдо – стейк из пашины (прожаренный) с огурцами и картофельными оладьями на гарнир, и, прыская струйки сельтерской себе в прозрачный граненый стакан и уминая трапезу, он думал о своих покойных родителях и двух невозможных братьях, которые за эти годы причинили ему столько душевной боли, а еще о своей прекрасной Розе, человеке, которого любил он больше всех, но все же недостаточно, никогда не бывало этой любви достаточно – факт этот он осознавал теперь уже какое-то время, и мучительно ему было признавать, что есть в нем некая преграда, что-то подавленное, какой-то недостаток во всей его натуре, что не позволял ему давать ей столько себя, сколько она заслуживала, а потом еще есть маленький мальчик, Арчи, это уж совсем загадка, несомненно, парнишка живой и смышленый, мальчишка развитее прочих мальчишек, но с самого начала он-то видел в нем маминого ребенка, так к ней привязанного, что Станли никогда не удавалось вклиниться, и после семи с половиной лет его по-прежнему ставила в тупик собственная неспособность прочитывать, о чем думает этот мальчик, хотя Роза, похоже, понимала это всегда, словно бы неким врожденным знанием, какой-то необъяснимой силой, что горела в женщинах, а мужчинам доставалась редко. Необычно было Станли задумываться о таком, вгонять свои мысли в себя самого и выискивать промахи и горести, драные нити залатанной жизни, но то был для него и миг необычный, и после двух долгих недель молчания и внутренних мытарств он выдохся, уже едва держался на ногах, а если и мог встать, то еле-еле получалось пройти по прямой, не теряя равновесия, и вот, расплатившись за ужин, пока ехал обратно в «Домашний мир 3 братьев», он раздумывал, имеет ли его план вообще какой-то смысл, не обманывает ли он сам себя, думая, будто тот осуществится просто потому, что сам он прав, а Лью и прочие – нет, и если это так, то, может, ему просто следует сейчас ехать дальше домой, а магазин пускай себе сгорает дотла.

9) В магазин он вернулся в самом начале девятого. Все темно, все тихо – ночное ничто немых телевизоров и дремлющих «Фригидаров», кладбище теней. Он почти не сомневался, что потом пожалеет о том, что делает сейчас, что все его расчеты непременно окажутся неверными, но других соображений у него не было, и уже слишком поздно придумывать что-то еще. Дело это он начал в восемнадцать лет, и за последний двадцать один год оно стало всей его жизнью, одной-единственной, поэтому он не мог позволить Лью и его банде жуликов просто взять его и уничтожить, потому что место это – не только дело, это жизнь человеческая, и жизнь этого человека – магазин, магазин и человек едины, и если они подожгут магазин, то подожгут они при этом и человека. Начало девятого. Сколько еще часов? По крайней мере, четыре – а то и все пять-шесть, ему долго тут сидеть и ничего не делать, ждать в непроглядно-черном помещении, когда появится человек с канистрами бензина и книжкой убийственных спичек, но выбора нет – только ждать тут, молча и надеясь, что бейсбольная бита крепка так же, какой выглядит. Он устроился в кресле в задней комнатке, в кресле миссис Розен, стоявшем в дальнем углу за письменным столом, откуда лучше всего был обзор через узкое прямоугольное окно, встроенное в стену между кабинетом и торговым залом, и оттуда, где сидел он, открывался вид на главный вход – ну, или он мог бы его видеть, если бы весь магазин не был погружен в совершенную тьму, но у человека с бензином наверняка при себе будет фонарик в кармане, и едва Станли заслышит, как открывается главная дверь, тут же зажжется свет, пусть всего на секунду-две, и он тогда поймет, где именно стоит этот человек. Сразу же вслед за этим: включить верхний свет, выскочить из заднего кабинета, стискивая биту в поднятой руке, закричать во весь голос и приказать человеку выметаться вон. Таков был план. Скрести пальцы, Станли, сказал он самому себе, а если удача от тебя отвернется – перекрестись и чтоб тебе провалиться. Меж тем он и дальше сидел в кресле миссис Розен, установленном на колесики, оно могло вертеться из стороны в сторону и наклоняться взад и вперед, обычное конторское кресло, в таком удобно сидеть недолго, но едва ли это хорошее место на подольше, а дольше – это четыре или пять часов, какие ему еще предстоят, однако же чем неудобнее, тем лучше, рассудил Станли, поскольку ощущение легкого неудобства поможет ему не терять бдительности. Ну или он так считал, но, пока сидел там за серым металлическим столом, покачиваясь взад и вперед в кресле миссис Розен, убеждая себя, что это худшее время всей его жизни, что никогда не бывал он несчастнее или никогда не было ему более одиноко, чем сейчас, что даже если и удастся ему пережить эту ночь в целости и сохранности, все прочее в этой жизни будет разбито, размолото в прах предательством Лью, и после этой ночи ничего уже не останется прежним, ибо теперь, раз сам он Лью предает, Бернштейн прибегнет к прежним своим угрозам, а это снова подвергнет опасности Лью и Милли, и если с ними что-то случится, виноват в этом будет Станли, ему придется с этим жить и умереть, однако ну как же может он не делать того, что делает, как может позволить себе впутаться в мошенничество со страховкой и подвергнуться риску сесть в тюрьму, нет, он не может дать им сжечь магазин, их нужно остановить, и вот пока Станли обо всем этом думал – о том же, о чем он все думал и думал две последние недели, – он понял, что больше уже нет у него сил, он подступил к пределу того, что для него возможно, он вымотан, устал выше всякой меры, так устал, что больше не в силах оставаться в этом мире, и веки его помаленьку начали смыкаться, а совсем скоро он перестал даже стараться держать глаза открытыми и уронил голову на скрещенные руки, лежавшие перед ним на столе, и две или три минуты спустя уже спал.

10) Он проспал взлом и последовавшее за ним обливание магазина двенадцатью галлонами бензина, а поскольку человек, пришедший на это дело, понятия не имел, что Станли спит в заднем кабинете, то и чиркнул спичкой, поджегшей «Домашний мир 3 братьев», без всякого зазрения совести, зная, что он всего-навсего совершает поджог, и не ведая, что впоследствии обвинят его еще и в непредумышленном убийстве. Что же касается отца Фергусона, то с ним все пропало, безвозвратно. Когда открыл глаза, он уже был полубессознателен, не в силах шевельнуться из-за огромных клубов дыма, которыми уже надышался, и пока он пытался с трудом приподнять голову и вдохнуть хоть немного воздуха обожженными легкими, пламя прожгло насквозь дверь заднего кабинета, и как только оказалось в комнате – тут же кинулось к столу, за которым сидел Станли, и пожрало его живьем.


Всего этого Фергусон не знал, знать этого он и не мог в то двухлетие, что отделяло гибель его двоюродного брата в Корейской войне от гибели отца в ньюаркском пожаре. К весне следующего года его дядя Лью уже сидел в тюрьме вместе с бензиновым человеком Эдди Шульцем, его подельником-караульщиком Джорджем Ионелло и руководителем всей операции Айрой Бернштейном, но к тому времени Фергусон и его мать уже уехали из предместий Нью-Джерси и жили в Нью-Йорке – занимали четырехкомнатную квартиру на Западной Центрального парка между Восемьдесят третьей и Восемьдесят четвертой улицами. Фотографическое ателье в Милльбурне продали, а поскольку отцов полис страхования жизни предоставил его матери двести тысяч не облагаемых налогом долларов, никаких финансовых тягот не было, а это означало, что даже после смерти преданный, практичный, неизменно ответственный Станли Фергусон продолжал их поддерживать.

Поначалу шок третьего ноября с его зрелищем материных слез, натиск напряженных, удушливых объятий, ее задышливо рыдавшее, содрогавшееся тело, что прижималось к Фергусону, а затем, несколько часов спустя – приезд деда с бабушкой из Нью-Йорка, а еще через день – появление тети Мильдред и ее мужа Пола Сандлера, и все это время – приходы и уходы бессчетных Фергусонов, две плачущие тетки, Милли и Джоан, дядя Арнольд с каменным лицом и даже вероломный, еще не разоблаченный дядя Лью, столько шума и кутерьмы, дом, в котором слишком много людей, а Фергусон сидел в уголке и наблюдал, не зная, что говорить или думать, все еще слишком ошеломленный, чтобы плакать. Непредставимо, что отец его умер. Лишь накануне утром он был жив, сидел за завтраком с номером «Ньюарк Стар-Леджер» в руках, говоря Фергусону, что день предстоит холодный, поэтому пускай не забудет надеть в школу шарф, и не было никакого смысла в том, что эти слова стали последними, какие его отец ему когда-либо скажет. Шли дни. Он стоял под дождем рядом с матерью, когда его отца опускали в землю, а ребе нараспев тянул на непонятном иврите что-то погребальное, такие ужасные на слух слова, что Фергусону хотелось заткнуть уши, а еще через два дня он вернулся в школу, к жирной миссис Костелло и своему второму классу, но все, казалось, его чурались, им теперь чересчур неловко было с ним заговаривать, как будто лоб ему проштамповали косым крестом, чтоб никто не подходил, и хотя миссис Костелло любезно предложила ему пропускать групповые занятия, а просто сидеть за партой и читать книжки, какие захочется, от этого почему-то было только хуже, поскольку оказалось трудным не отвлекаться от книжек, которые обычно приносили столько удовольствия, ведь мысли его неизменно отплывали от слов на странице к его отцу, не тому отцу, которого похоронили в земле, а тому, кто отправился на небеса, если такое место, как небеса, вообще существует, и если отец его действительно там, то может ли так случиться, что он сейчас смотрит сверху вниз на него, наблюдает, как он сидит у себя за партой и делает вид, будто читает? Славно было б так думать, говорил себе Фергусон, но в то же время какой в этом толк? Отец был бы рад его видеть, да, от чего, вероятно, сам факт его смерти стал бы чуточку не таким невыносимым, но как оно могло бы помочь Фергусону стать видимым, если ему самому не видно того, кто на него смотрит? Больше всего хотелось ему услышать, как его отец говорит. Вот чего не хватало ему больше всего прочего, и хотя его отец человеком был немногословным, умелым в искусстве давать краткие ответы на длинные вопросы, Фергусону всегда нравился звук его голоса, голоса мелодичного, мягкого, и мысль о том, что он его никогда больше не услышит, наполняла Фергусона громадной печалью, скорбью до того глубокой и настолько широкой, что в ней бы поместился Тихий океан – крупнейший океан на свете. Сегодня будет холодно, Арчи. Не забудь надеть в школу шарф.

Мир больше не был настоящим. Все в нем стало подложной копией того, чем ему следовало быть, и все, что в нем случилось, происходить было не должно. Еще долго потом Фергусон жил под чарами этой иллюзии, сомнамбулой перемещался днем и с трудом засыпал по ночам, его тошнило от мира, в который он перестал верить, он сомневался во всем, что представало его глазам. Миссис Костелло просила его не отвлекаться, но теперь ему уже не требовалось ее слушать, поскольку была она всего-навсего актрисой, изображавшей его учительницу, и когда его друг Джефф Бальсони принес необычайную, непрошеную жертву – подарил Фергусону свою карточку с бейсболистом Тедом Вильямсом, редчайшую во всей коллекции «Топпс», – Фергусон сказал ему спасибо за подарок, сунул карточку в карман, а дома ее порвал. Теперь такое можно было делать. До третьего ноября это было бы для него непредставимо, но мир ненастоящий гораздо больше настоящего, и в нем больше чем достаточно места для того, чтоб быть там собой и не собой в одно и то же время.

Если верить тому, что потом рассказала ему мать, она не собиралась так быстро уезжать из Нью-Джерси, но тут разразился скандал, и вдруг не осталось другого выхода – только убраться оттуда. За одиннадцать дней до Рождества ньюаркская полиция объявила, что они распутали дело «Домашнего мира 3 братьев», и на следующее утро некрасивые подробности уже выплеснулись на первые полосы газет по всему Эссексу и Союзным округам. Братоубийство. Арестован Игровой Авторитет. Бывший Пожарный Оказался Поджигателем, Задержан Без Возможности Поручительства. Луису Фергусону Предъявлены Множественные Обвинения. В тот день мать не пустила его в школу, а потом и на следующий день, и на следующий, и все дни, пока школа не закрылась на рождественские каникулы, он просидел дома. Это ради твоего же блага, Арчи, сказала она, а поскольку ему было глубоко безразлично, что он не ходит в школу, он и не побеспокоился уточнять у нее, почему именно. Гораздо позже, когда он достаточно подрос, чтобы ухватить весь ужас слова братоубийство, понял он, что она пыталась его уберечь от дурных слухов, ходивших по городку, ибо фамилия его теперь пользовалась дурной славой, и быть Фергусоном означало, что ты принадлежишь к семье, которая проклята. Поэтому вскорости-восьмилетний Фергусон сидел дома с бабушкой, пока его мать занималась делами – выставляла семейное гнездо на продажу и искала фотографа, который мог бы купить у нее ателье, а поскольку газетчики не переставали звонить, просить, умолять и давить на нее, чтобы она открылась и дала им историю со своей стороны, якобитскую драму, ныне известную как «Дело Фергусонов», мать его решила, что с нее хватит, и через два дня после Рождества сложила несколько чемоданов, погрузила их в багажник своего синего «шеви», и они втроем поехали в Нью-Йорк.

Следующие два месяца они с матерью жили в квартире деда с бабушкой, на Западной Пятьдесят восьмой улице, мать – в своей прежней спальне, которую некогда делила с сестрой Мильдред, а Фергусон расположился по-походному, на маленькой раскладушке в гостиной. Самым интересным в таком временном обустройстве было то, что ему не нужно было ходить в школу – нежданное освобождение, вызванное отсутствием у них постоянного адреса, и, пока они не найдут себе своего жилья, он будет свободным человеком. Тетя Мильдред возражала против того, что он не ходит в школу, но мать Фергусона спокойно от нее отмахнулась. Не беспокойся, сказала она. Арчи мальчик смышленый, и немного отдохнуть ему не повредит. Как только поймем, где мы живем, начнем подыскивать ему школу. Не все сразу, Мильдред.

Странное, в общем, то было время, не связанное ни с чем, что он знал в прошлом, совершенно отдельное от того, каким все станет для него после того, как они въедут в свою квартиру, занятное междуцарствие, как выразился его дед, краткий промежуток полого времени, в который всякий момент бодрствования он проводил с матерью, два битых жизнью товарища, что носились взад и вперед по всему Вест-Сайду, вместе смотря разные квартиры, совещаясь о плюсах и минусах каждого места, взаимно решив, что та, которая на Западной Центрального парка, для них была бы в самый раз, и тут – удивительное объявление его матери, что дом в Милльбурне продается вместе с мебелью, со всей мебелью, и они начнут заново с нуля, они вдвоем, и больше никого, поэтому после того, как нашли себе квартиру, целыми днями они покупали мебель, рассматривали кровати, столы, торшеры и коврики, не покупали ничего, если оба на этом не соглашались, а однажды днем, когда они приценивались к стульям и диванам в «Мейси», продавец в галстуке-бабочке перевел взгляд вниз на Фергусона и сказал его матери: Почему этот маленький мальчик не в школе? – на что мать его ответила, жестко глядя в лицо этому любопытному человеку: Не ваше дело. То был лучший миг тех странных двух месяцев, или один из лучших, незабываем из-за того внезапного счастья, какое забурлило в нем, когда его мать произнесла эти слова, ему стало счастливей, чем когда бы то ни было за много недель, из-за того ощущенья единства, какое подразумевали эти слова, они вдвоем против всего остального мира, с трудом заново собирают себя воедино, и не ваше дело стало для них девизом этих совместных усилий, знаком того, насколько они теперь друг на друга полагались. После поисков мебели они шли в кино, на пару часов сбегая от холодных зимних улиц в темноту, смотрели все, что бы ни показывали, всегда на балконе, потому что мать могла там курить «Честерфильды», один «Честерфильд» за другим, пока они высиживали фильмы с Аланом Ладдом, Мерилин Монро, Кирком Дугласом, Гари Купером, Грейс Келли и Вильямом Хольденом, вестерны, мюзиклы, научную фантастику, неважно, что в тот день показывали, они шли туда вслепую и надеялись на лучшее с «Боем барабанов», «Вера-Крусом», «Лучший бизнес – шоу-бизнес», «20 000 лье под водой», «Скверный день в Черной скале», «Мосты в Токо-Ри» и «Юных сердцем», а однажды, сразу перед тем, как эти странные два месяца подошли к концу, женщина в стеклянной будке, продававшая им билеты, спросила у его матери, почему маленький мальчик не в школе, и его мать ответила: Не суйте нос, дама. Отдайте мне сдачу, и все.

1.4

Сперва была квартира в Ньюарке, о которой он ничего не помнил, а потом – дом в Мапльвуде, который родители купили, когда ему исполнилось три, теперь же, шесть лет спустя, они переезжали снова, в дом гораздо больше, на другом краю города. Фергусон не мог этого понять. Дом, в котором они жили, был совершенно годным домом, более чем подходящим домом для семьи всего из трех человек, и чего это ради его родителям понадобилось столько хлопот, собирать все их вещи, чтобы переехать на такое небольшое расстояние – особенно если этого вовсе не требовалось? Смысл имело бы, переезжай они в другой город или другой штат, как это сделали дядя Лью и тетя Милли четыре года назад, или дядя Арнольд и тетя Джоан через год после них, когда тоже переселились в Калифорнию, но с чего бы им менять дома, когда они не переезжают в другой город?

Потому что им это по карману, сказала его мать. Дела у отца идут хорошо, и они теперь могут себе позволить жить на более широкую ногу. Слова на широкую ногу навели Фергусона на мысли о европейском дворце восемнадцатого века, мраморном зале, полном герцогов и герцогинь в белых напудренных париках, два десятка дам и господ, разодетых в пышные костюмы из шелка, стоят кучками с кружевными платочками в руках и посмеиваются шуточкам друг дружки. Затем он немного приукрасил сцену – попробовал вообразить в этой толпе своих родителей, но из-за костюмов они смотрелись нелепо, смехотворно, абсурдно. Он сказал: Только потому, что нам это по карману, вовсе не обязательно это покупать. Мне наш дом нравится, и я думаю, мы должны в нем остаться. Если у нас больше денег, чем нам нужно, мы должны отдать их тому, кому они нужны больше, чем нам. Кому-нибудь голодающему, старому калеке, тому, у кого денег нет совсем. Тратить их все на себя неправильно. Это эгоизм.

Не будь таким трудным, Арчи, ответила мать. Твой отец работает больше прочих в этом городке. Он заслужил все пенни до единого, какие заработал, и если ему хочется немного похвастаться новым домом, это его дело.

Мне хвастуны не нравятся, сказал Фергусон. Так некрасиво себя вести.

Ну, нравится тебе это или нет, молодой человек, мы переезжаем, и я уверена, ты будешь доволен, когда мы обустроимся. Побольше комната, побольше задний двор и отделанный полуподвал. Туда мы поставим стол для пинг-понга, и тогда поглядим, сумеешь ты меня разбить или нет.

Но мы же и так играем в настольный теннис на заднем дворе.

Когда на улице не слишком холодно. И только подумай, Арчи, в новом доме нам не будет мешать ветер.

Он знал, что часть семейных денег его мать заработала фотографом-портретистом, но гораздо большая их доля, вообще-то почти все, появилась от предприятия его отца – сети из трех магазинов бытовой техники под названием «Фергусонс» – один в Юнионе, другой в Вестфильде, а третий в Ливингстоне. Давным-давно был еще магазин в Ньюарке, который назывался «Домашним миром 3 братьев», но его больше не существовало, его продали, когда Фергусону было года три с половиной или четыре, и если бы не черно-белая фотография в рамке, висевшая на стенке в кабинете, моментальный снимок 1941 года, на котором его улыбающийся отец стоял между двух его улыбающихся дядьев перед «Домашним миром 3 братьев» в тот день, когда магазин открылся, все воспоминания о нем навсегда стерлись бы у Фергусона из памяти. Ему было непонятно, почему отец больше не работает со своими братьями, а превыше прочего еще была загадка похитрее: почему дядя Лью и дядя Арнольд оба уехали из Нью-Джерси начать новую жизнь в Калифорнии (по словам его отца). Шесть или семь месяцев назад, в приступе тоски по своей отсутствующей кузине Франси, он попросил мать объяснить ему, по какой причине они уехали так далеко, но та просто ответила: Твой отец от них откупился – так себе ответ, понять его Фергусон не смог. Теперь же, с этим неприятным развитием событий – новым домом побольше, – Фергусон начал соображать в том, на что раньше не обращал особого внимания. Его отец был богат. У него имелось больше денег, чем он знал, как потратить, и судя по виду того, к чему все, казалось, шло, это могло означать, что с каждым днем он становится все богаче и богаче.

Это и хорошо, и плохо, рассудил Фергусон. Хорошо потому, что деньги – необходимое зло, как ему некогда сказала бабушка, а поскольку деньги нужны всем для того, чтобы жить, уж точно лучше иметь их в избытке, а не в недостатке. Вместе с тем, чтобы зарабатывать их в избытке, человек должен посвящать гонке за деньгами чрезмерное количество времени – гораздо больше, чем необходимо или разумно, как в случае с его отцом, который так прилежно работал, управляя своей империей магазинов бытовых приборов, что количество часов, которые он проводил дома, с каждым годом все уменьшалось, до того, что теперь Фергусон его почти не видел, поскольку отец завел привычку уезжать из дома в половине седьмого утра, в такую рань, что его неизбежно уже не оказывалось дома, когда Фергусон просыпался, а из-за того, что каждый магазин два дня в неделю работал допоздна, в понедельник и четверг в Юнионе, вторник и пятницу в Вестфильде, среду и субботу в Ливингстоне, бывало много вечеров, когда отцу не удавалось вернуться домой к ужину, а приезжал он в десять или половине одиннадцатого, когда Фергусон уже целый час как был уже в постели. Единственный день, когда он мог рассчитывать на встречу с отцом, значит, был воскресенье, но и по воскресеньям все бывало непросто: несколько часов поздним утром и ранним днем посвящались теннису, а это означало, что нужно тащиться следом за родителями на городские корты и ждать там, покуда мать и отец не сыграют вместе сет, и только после ему выпадала возможность погонять мячик с матерью, пока его отец играл свой еженедельный матч с Сэмом Бронштейном, своим приятелем по теннису еще с детства. Теннис Фергусон не презирал, он просто считал его скучным по сравнению с бейсболом и футболом – вот это были, с его точки зрения, лучшие игры, и даже пинг-понг побивал теннис, если речь о спорте, в котором есть сетки и прыгающие мячики, поэтому весной, летом и осенью плелся он на открытые корты всегда в смешанных чувствах, а каждую субботу, когда забирался вечером в постель, надеялся, что утром пойдет дождь.

Когда же дождя не было, следом за теннисом совершались поездка в Саут-Оранж-Виллидж и обед у «Грунинга», где Фергусон поглощал недожаренный гамбургер и вазочку мятного мороженого с крошкой – долгожданное воскресное угощение, но не потому, что в «Грунинге» делали лучше гамбургеры на много миль окрест и готовили свое мороженое, а из-за того, что там так хорошо пахло, смесью теплого кофе и жарящегося мяса, а также сахаристым душком множества разнообразных десертов, такие хорошие запахи, что Фергусон растворялся в чем-то вроде исступленного наслаждения, вдыхая эти запахи в легкие, а затем, вернувшись в отцов двухцветный «ольдсмобиль»-седан (серый и белый), они ехали домой в Мапльвуд, освежиться и переодеться. В обычное воскресенье после такого случалась одна из четырех вещей. Они оставались дома и возились, как это называла его мать, а это обычно значило, что Фергусон ходил за отцом из комнаты в комнату, пока тот чинил то, что нуждалось в починке: сломанные смывы в туалетах, отошедшие электрические контакты, скрипучие двери, а мать сидела на диване и читала журнал «Лайф» либо спускалась к себе в подвальную лабораторию и проявляла снимки. Вторым вариантом был поход в кино – этим Фергусон с матерью наслаждались больше прочих воскресных времяпрепровождений, но вот отец его часто с неохотой потакал их зрительскому рвению, поскольку кино его интересовало мало, как и прочие виды, как он их называл, сидячих развлечений (пьес, концертов, оперетт), как будто капкан кресла на пару часов и пассивное внимание ко всякому глупому притворству были для него одной из худших пыток в жизни, однако неизбежно побеждала в их споре мать, грозясь пойти туда без него, и потому трое Фергусонов снова забирались в машину и ехали смотреть последний вестерн с Джимми Стюартом или комедию с Мартином-и-Льюисом (уроженцем Ньюарка Джерри Льюисом!), и Фергусон никогда не уставал поражаться, до чего быстро отец его засыпал во тьме кинотеатра, забвенья окутывали его, еще когда по экрану катились начальные титры, голова откидывалась, губы размыкались, он тонул в глубочайшей дреме, пока грохотали пушки, вздымалась музыка, а на полу бились сотни тарелок. Поскольку Фергусон всегда сидел между родителями, он постукивал мать по руке всякий раз, когда отец так вот отплывал, и как только привлекал ее внимание – показывал на отца, дернув в его сторону большим пальцем, словно бы говоря: Смотри, он опять за свое, – и тогда, в зависимости от настроения матери, она либо кивала и улыбалась, либо качала головой и хмурилась, иногда издавая краткий приглушенный хохоток, а иногда выдыхая бессловесное мммм. К тому времени, как Фергусону исполнилось восемь, отцовы обмороки во тьме кинотеатра стали таким обычным явлением, что мать называла их воскресные выходы в кино двухчасовым лечением отдыхом. Больше не спрашивала она своего мужа, не хочет ли он сходить в кино. Вместо этого она ему говорила: Как насчет пилюли снотворного, Станли, чтоб ты наконец выспался? Фергусон обычно смеялся, когда она произносила эту реплику. Иногда отец смеялся с ним вместе, но по большей части – нет.

Если они не возились по дому и не ходили в кино, воскресные дни тратились на визиты к другим людям, или же другие люди приходили в гости к ним. Поскольку теперь остальные Фергусоны жили на другом краю страны, семейные сборища в Нью-Джерси больше не устраивались, но поблизости жили несколько друзей, то есть друзей родителей Фергусона, в особенности – детская подруга матери по Бруклину Ненси Соломон, она жила в Вест-Оранже и писала картины маслом для «Ателье Страны Роз», и отцов друг детства по Ньюарку Сэм Бронштейн, который жил в Мапльвуде и каждое воскресное утро играл с отцом в теннис, а днем по воскресеньям Фергусон и его родители иногда навещали Бронштейна и его жену Пегги, у которых было трое детей, девочка и два мальчика, все – старше Фергусона по крайней мере на четыре года, а иногда Бронштейны приходили к ним в дом, который скоро уже не будет их домом, а если не Бронштейны, то в гости приходили Соломоны, Ненси и ее муж Макс, у кого было два сына, Стиви и Ральф, оба младше Фергусона по крайней мере на три года, отчего все эти нью-джерсейские визиты туда-сюда с Бронштейнами и Соломонами были чем-то вроде испытания для Фергусона, кто был слишком взрослым, чтобы радоваться играм с детьми Соломонов, и слишком маленьким, чтобы радоваться играм с детьми Бронштейнов, которые вообще-то были уже такими взрослыми, что их и детьми не назовешь, поэтому Фергусон часто оказывался на мели посреди этих сборищ, не вполне понимая, куда ему пойти или чем заняться, поскольку быстро терял терпение от выходок трех- и шестилетних Стиви и Ральфа, а в беседах, происходивших между пятнадцати- и семнадцатилетними мальчишками Бронштейнов, чувствовал себя не в своей тарелке, и от этого не оставалось другого выхода – только проводить визиты Бронштейнов в обществе тринадцатилетней Анны Бронштейн, которая научила его играть в кункен и настольную игру под названием «Карьеры», но девочка эта уже была наделена грудями, а к ее зубам были приделаны металлургические изделия, отчего ему бывало трудно на нее смотреть, потому что в серебристой сети ее скобок часто застревали кусочки пищи, крохотные частички непрожеванных помидоров, размокшие хлебные корочки, разлагающиеся кусочки рубленого мяса, и стоило ей только улыбнуться, что бывало часто, Фергусона стискивал внезапный, непроизвольный нахлыв тошноты, и ему приходилось отворачиваться.

Но все равно, раз они теперь оказались на грани переезда, что привело к новым важным данным об отце (беда с переизбытком денег, слишком много времени тратится на зарабатывание этих денег, времени столько, что на шесть дней в неделю отец стал для него почти совсем невидимкой, а Фергусон теперь понимал, что он этого терпеть не может, или, во всяком случае, ему это не нравится, или же оно его раздражает, или злит, или еще какое-нибудь слово, которого он пока не придумал), и раз вопрос об отце теперь не шел у него из ума, Фергусон осознал, что это познавательно – вспоминать те скучные встречи с Бронштейнами и Соломонами как способ изучать мужское начало в действии, сравнивать отцово поведение с поведениями Сэма Бронштейна и Макса Соломона. Если о том, сколько денег те зарабатывают, можно было судить по размерам их домов, то его отец был богаче их обоих, ибо даже их дом, дом Фергусонов, тот, что якобы теперь слишком мал, и его нужно заменить на что-то получше, был крупнее и привлекательнее домов Бронштейна и Соломона. Его отец ездил на «ольдсмобиле» 1955 года и поговаривал о том, чтобы сменить его в сентябре на новый «кадиллак», Сэм же Бронштейн ездил на «рамблере» 1952 года, а Макс Соломон – на «шевроле» 1950-го. Соломон работал оценщиком убытков в страховой компании (что бы это ни значило, поскольку Фергусон понятия не имел, чем занимается оценщик убытков), а Бронштейн владел магазином спортивных товаров в центре Ньюарка, не тремя магазинами, как отец Фергусона, а одним, что тем не менее все равно приносило ему достаточно денег на то, чтобы содержать жену и троих детей, меж тем как три магазина отца Фергусона содержали только одного ребенка и жену, которая, так уж вышло, тоже работала, чем Пегги Бронштейн не занималась. Как и отец Фергусона, Бронштейн и Соломон каждый день отправлялись на работу, чтобы добывать деньги, но никто из них не выходил из дому в половине седьмого утра и не зарабатывался настолько допоздна, что дети уже спали, когда они возвращались домой. Тихий, флегматичный Макс Соломон, которого солдатом ранило на Тихом океане, и он теперь прихрамывал на ходу, и громогласный, несдержанный Сэм Бронштейн, весь бурливший анекдотами и панибратством, столь различные между собой по манере себя вести, и все же, в сути своей, оба они отличались от отца Фергусона весьма похоже, поскольку оба работали, чтобы жить, а вот его отец, похоже, жил, чтобы работать, и это означало, что друзей его родителей больше определяли их радости, а не тяготы и обязанности, Соломона – его страсть к классической музыке (огромная коллекция грампластинок, вручную собранная высококачественная система воспроизведения), Бронштейна – любовь к спорту во всем множестве его проявлений, от баскетбола до конных скачек, от легкой атлетики до бокса, но вот отца Фергусона, помимо работы, увлекал только теннис, а это жалкое, узкое увлечение, думал Фергусон, и стоило только Бронштейну включить телевизор, по которому показывали бейсбол или футбол, когда в воскресенье у них бывали гости, как все мальчики и мужчины обеих семей собирались в гостиной посмотреть, и в девяти случаях из одиннадцати, совсем как это бывало с ним в кино, его отец с трудом разлеплял глаза, боролся со сном минут десять-пятнадцать, но все же борьбу эту проигрывал и засыпал.

В другие воскресенья случались визиты к родственникам – Адлерам, как в Нью-Йорке, так в Мапльвуде, которые предоставляли Фергусону дополнительные материалы для изучения в его лаборатории мужского поведения, в особенности – его дедушка и муж тети Мильдред Дональд Маркс, хотя, возможно, дедушка и не считался, поскольку был из поколения постарше и так не походил на отца Фергусона, что странно было даже упоминать их имена в одной фразе. Шестьдесят три года, по-прежнему крепок, по-прежнему работал в своей конторе недвижимости и все так же зарабатывал деньги, хоть и не столько, сколько его отец, считал Фергусон, потому что квартира на Западной Пятьдесят восьмой улице была тесновата, махонькая кухня и гостиная всего с половину той, что в Мапльвуде, а машина, на которой ездил дед, старый лиловый «плимут» с кнопочным управлением, походила на цирковую машинку рядом с отцовым обтекаемым седаном «ольдсмобиль». Да, в Бенджи Адлере есть что-то клоунское, полагал Фергусон, с этими его карточными фокусами и жужжалками в ладонях при рукопожатиях, с его высоким сиплым хохотом, но внук любил его все равно, любил за то, как тот любил, похоже, просто быть живым, и стоило ему впасть в рассказчицкое настроение, повествования излагались так проворно и пикантно, что весь мир, казалось, рушился под натиском языка, в основном смешных историй, баек про Адлеров былого и разнообразных близких и дальних родственников, двоюродную сестру матери его деда, к примеру, женщину с восхитительным именем Фагела Флегельман, которая, очевидно, была до того блистательна, что овладела девятью иностранными языками, не исполнилось ей еще и двадцати лет, и, когда ее семья покинула Польшу и приехала в Нью-Йорк в 1891 году, ее лингвистические способности произвели такое впечатление на чиновников острова Эллис, что ее наняли на работу, не сходя с места, и следующие тридцать с лишним лет Фагела Флегельман работала переводчицей в Министерстве иммиграции, проводила собеседования с тысячами и тысячами будущих американцев, только что сошедших на берег, пока заведение не закрылось в 1924 году. Долгая пауза, а за ней – обычная дедова загадочная ухмылка и еще одна история про четырех мужей Фагелы Флегельман и про то, как она их всех пережила, а дни свои закончила богатой вдовой в Париже, в квартире на Елисейских Полях. Могло ли это все быть правдой? Есть ли разница, правда это или нет?

Нет, дедушка не считался, поскольку был вне конкуренции, дисквалифицирован по причине пустозвонства, как сам старик мог бы сказать о себе в какой-нибудь своей кошмарной шуточке, а вот дядя Дон был всего на пару лет младше отца Фергусона, а поэтому выступал годным кандидатом для рассмотрения, возможно, подходил даже лучше Сэма Бронштейна или Макса Соломона, поскольку эти двое, как и его отец, жили в предместьях Нью-Джерси и входили в старательный средний класс – торговец и «белый воротничок», а вот Дон Маркс – существо городское, родился и вырос в Нью-Йорке, учился в Колумбии и каким-то чудом не имел работы, по крайней мере – той, где у него было бы начальство и регулярная зарплата, все дни свои проводил дома за пишущей машинкой, которая производила книги и журнальные статьи, был человеком для себя – первым, какого знал Фергусон. С тетей Мильдред они съехались три года назад, он оставил жену и сына в своей старой квартире в Верхнем Вест-Сайде, что Фергусону тоже было впервой, разведенный мужчина, человек, с прошлого года пустившийся в свой второй брак, проведя во грехе с тетей Фергусона первые два года их сожительства (на что его отец, прародители и двоюродная бабушка Перл смотрели неодобрительно, а мать его это веселило), и маленькая квартира, которую Дон Маркс делил с тетей Мильдред на Перри-стрит в Гринвич-Виллидж, вся была забита столькими книгами, сколько Фергусон и не видал нигде, разве что в книжном магазине или библиотеке, книги там были повсюду: на полках, закрывавших стены трех комнат, на столах и стульях, на полу, на комодах, и Фергусона не только околдовывал такой фантастический беспорядок, но и сам факт того, что подобная квартира где-то существует, служил доказательством того, что есть и другие образы жизни на этом свете, не только те, какие знал он сам, что образ жизни его родителей – не единственный. Тетя Мильдред работала адъюнкт-профессором английского языка в Бруклинском колледже, дядя Дон был писателем, и хотя на этих работах они, должно быть, зарабатывали деньги, и на жизнь им, во всяком случае, хватало, Фергусону было ясно, что живут они ради чего-то другого, не только чтобы делать деньги.

К сожалению, ему нечасто выпадало бывать в той квартире, за те три года пока лишь три раза: один раз – на ужине с родителями, а дважды – только с матерью, заскакивали среди дня. Фергусон тепло относился к своей тете и новому дяде, но его мать и материна сестра отчего-то не были близки, а прискорбной, но еще более очевидной правдой было то, что его отцу и Дону Марксу было совершенно не о чем друг с другом говорить. Фергусон всегда чуял, что его отец и тетя друг с другом ладят, а теперь, когда тетя больше не была одна, он был убежден, что ровно это же самое можно сказать и о его матери и дяде. Незадача была со связью женщина-женщина и мужчина-мужчина, ибо его мать как младшая из двух сестер всегда смотрела на Мильдред снизу вверх, Мильдред же – как из двух сестер старшая – на его мать всегда смотрела сверху вниз, а у мужчин имелось это совершенное безразличие, какое каждый выказывал работе и взглядам на жизнь другого, с одной стороны, доллары, с другой – слова, что, вероятно, еще более отягощалось тем, что дядя Дон во время войны сражался в Европе, а его отец сидел дома, но такое предположение, быть может, беспочвенно, поскольку Макс Соломон вот тоже был солдатом, а им с отцом всегда удавалось поговорить, во всяком случае, в той мере, в какой его отец вообще с кем бы то ни было разговаривал.

Но все равно по-прежнему оставались взаимные визиты в квартиру деда с бабушкой на Благодарение, Песах и время от времени воскресные сборища, а случались и такие воскресенья, когда тетя Мильдред и дядя Дон забирались на заднее сиденье лилового «плимута» и сопровождали его прародителей в их дневном путешествии в Нью-Джерси. Фергусону, значит, выпадали щедрые возможности понаблюдать за дядей Доном, и поразительный вывод, к какому он пришел, заключался в том, что, несмотря на огромную разницу между его отцом и его дядей в смысле их происхождений, образований, работы и манеры жить, они больше были одинаковы, нежели неодинаковы, больше походили друг на друга, чем его отец и Сэм Бронштейн или Макс Соломон, потому что, чем бы ни занимались они – ковали доллары или ковали слова, и того и другого подхлестывала работа, вплоть до того, что исключалось все остальное, а они от этого, когда не работали, держались напряженно и рассеянно, были бестолковы, погружены в себя, полуслепы. Спору нет, дядя Дон мог быть красноречивей его отца, забавней отца, интереснее отца, но только если сам этого хотел, и теперь, когда Фергусон узнал его, как уж сумел, близко – увидел, до чего часто бывало, как дядя Дон словно бы смотрит сквозь тетю Мильдред, когда та с ним разговаривает, будто ищет чего-то у нее за спиной, точно не способен услышать ее, поскольку думает о чем-то совсем другом, что довольно-таки походило на то, как его отец частенько смотрел теперь на его мать, все чаще и чаще, остекленевшим взглядом человека, не способного видеть ничего, кроме мыслей в собственной голове, человека, который здесь, но не здесь, пропал.

В этом и заключалась подлинная разница, решил Фергусон. Не избыток или недостаток денег, не то, что человек совершил или упустил, не покупка дома побольше или машины подороже, а честолюбие. Это и объясняло, почему Бронштейну и Соломону удавалось плыть по жизни в относительном покое: их не терзало проклятье честолюбия. Напротив, его отца и дядю Дона их амбиции поглощали, от чего, как это ни странно, миры их становились меньше и менее удобными, чем у тех, на кого такое проклятье не действовало, ибо честолюбие означало, что ты никогда не бываешь удовлетворен, всегда жаждешь чего-то большего, постоянно проталкиваешься вперед, потому что никакой успех тут не будет велик в той мере, чтобы утолить нужду в новых, еще больших успехах, погасить стремление превратить один магазин в два, затем два магазина в три, говорить уже о строительстве четвертого магазина и даже пятого, ровно так же, как одна книга – попросту ступенька на пути к другой книге, к жизни, где все больше и больше книг, что требовало той же сосредоточенности и единственности цели, какие нужны предпринимателю, чтобы разбогатеть. Александр Великий завоевывает мир, а дальше что? Строит ракету и высаживается на Марс.

У Фергусона шло первое десятилетие его жизни, а это значило, что книги, которые он читал, все еще ограничивались царством детской литературы, детективами про Мальчишек Гарди, романами о футболистах-старшеклассниках и межгалактических путешественниках, сборниками приключенческих рассказов, упрощенными биографиями знаменитых мужчин и женщин, вроде Авраама Линкольна и Жанны Д’Арк, но теперь, раз уж он начал расследование того, что происходит в душе у дяди Дона, ему показалось, что недурной мыслью будет прочесть и что-нибудь из им написанного, ну, или попробовать это прочесть, поэтому однажды он спросил у матери, есть ли у них дома какие-нибудь дядины книжки. Да, ответила она, есть обе.

Ф: Обе? В смысле, он написал только две?

Мать Ф: Это толстые книги, Арчи. На каждую ушло много лет.

Ф: А про что они?

Мать Ф: Это биографии.

Ф: Хорошо. Мне нравятся биографии. А что за люди?

Мать Ф: Они давно жили. Один немецкий писатель начала девятнадцатого века, его звали Клейст. И французский философ и ученый семнадцатого века по фамилии Паскаль.

Ф: Никогда о них не слыхал.

Мать Ф: Сказать тебе правду, я тоже.

Ф: А это хорошие книжки?

Мать Ф: Думаю, да. Говорят, очень хорошие.

Ф: В смысле, ты сама их не читала?

Мать Ф: По несколько страниц там и сям, но не целиком. Боюсь, это не мое.

Ф: Но другие считают их хорошими. Это должно значить, что дядя Дон зарабатывает много денег.

Мать Ф: Вообще-то нет. Это книги для ученых, и у них нет широкого читателя. Именно поэтому дядя Дон пишет столько статей и рецензий. Чем-то поддержать свой доход, пока занимается исследованиями для своих книг.

Ф: Мне кажется, я должен какую-то прочесть.

Мать Ф (с улыбкой): Только если хочешь, Арчи. Но не огорчайся, если поймешь, что идет трудно.

И вот мать Фергусона дала ему обе книги, каждая длиной больше четырехсот страниц, два тяжелых тома с мелким шрифтом и без картинок, опубликованных «Издательством Оксфордского университета», и поскольку Фергусону больше понравилась обложка книги о Паскале, чем обложка книги о Клейсте, с ее суровой фотографией белой посмертной маски француза, зависшей на сплошь черном фоне, он решил первой попробовать ее. Углубившись в первый абзац, он понял, что чтение не просто идет трудно – оно вообще никуда не идет. Я к этому не готов, сказал он себе. Надо подождать, когда стану старше.

Если Фергусон и не сумел прочесть дядиных книг, то он мог хотя бы изучать, как дядя ведет себя со своим сыном: эта тема весьма интересовала Фергусона, вне всяких сомнений, тема очень важная – она и побудила его систематически изучать современное американское мужское начало, ибо его возраставшая неудовлетворенность собственным отцом вызвала его более пристальное внимание к тому, как другие отцы относятся к своим сыновьям, и ему приходилось собирать сведения для того, чтобы судить, только ли его это беда или же беда повсеместна и обща для всех мальчиков. С Бронштейном и Соломоном ему представились два разных выражения родительского поведения. Бронштейн со своим потомством вел себя шутливо и запросто, Соломон был суров и нежен; Бронштейн болтал и хвалил, Соломон выслушивал и утирал слезы; Бронштейн мог выйти из себя и выбранить прилюдно, Соломон мысли свои держал при себе, и сыновей у него наказывала Ненси. Два метода, две философии, две личности, одна совершенно не похожа на отца Фергусона, другая несколько его напоминала, однако вот с каким фундаментальным исключением: Соломон никогда не засыпал.

Дядя Дон не мог засыпать, потому что больше не жил со своим сыном и виделся с ним редко, одни выходные в месяц, две недели летом, лишь тридцать восемь дней в год, но когда Фергусон все подсчитал в уме – понял, что хоть сам он видел своего отца и чаще, для начала – пятьдесят два воскресенья в год, а также семейные ужины по вечерам, когда отец возвращался домой с работы не поздно, более-менее – половину всех вечеров недели, что доходило бы примерно до ста пятидесяти двух ужинов с понедельника по субботу в год, а это гораздо больше общения, чем у сына дяди Дона с его отцом, – тут вместе с тем крылась закавыка, поскольку новый сводный двоюродный брат Фергусона всегда виделся со своим отцом на этих тридцативосьмидневных сходках наедине, а вот Фергусон один на один со своим отцом уже никогда не оставался, и, копаясь в памяти и пытаясь вспомнить, когда они в последний раз были вместе, а в комнате или в машине с ними больше никто бы не сидел, ему приходилось углубляться больше чем на полтора года, в то дождливое воскресное утро, что смыло их еженедельный ритуал тенниса и «Грунинга», когда они с отцом забрались в старый «бьюик» и поехали покупать заготовки для позднего завтрака, стояли в очереди у «Табачника» со своим пронумерованным билетиком, дожидаясь, когда в этом набитом людьми и хорошо пахнувшем магазине подойдет их черед запасаться белой рыбой, селедкой, копченой лососиной, бубликами и банкой сливочного сыра. Отчетливое, светящееся воспоминание – но то был последний раз, октябрь 1954-го, одну шестую жизни назад, а если вычесть первые три года его жизни, которые он уже не мог толком вспомнить, почти и четверть жизни назад, что равняется десяти годам для сорокатрехлетнего мужчины, ибо в тот момент истории Фергусону исполнилось девять.

Мальчика звали Ноем, и он был на три с половиной месяца младше Фергусона. К огромному сожалению Фергусона, их с этим мальчиком не подпускали друг к другу все годы греховного сожительства, поскольку бывшая жена дяди Дона, оправданно сердитая за то, что ее бросили ради тети Мильдред, отказывалась позволять своему сыну мараться общеньем с разрушительницей семей и ее родней, что распространялось не только на Адлеров, но и на Фергусонов. Тем не менее, когда дядя Дон и тетя Мильдред решили сочетаться браком, запрет отменился, раз теперь все стало по закону, и бывшая жена уже не могла такого требовать от своего бывшего мужа. Стало быть, Фергусон и Ной Маркс познакомились на свадьбе, которая имела место в декабре 1954-го, скромное событие, проводившееся в квартире прародителей Фергусона, где гостей было не больше двадцати человек с обеих сторон, в том числе родственников и нескольких близких друзей. Из детей присутствовали только Фергусон и Ной, и двое мальчишек поладили друг с другом с самого начала: каждый был в семье единственным ребенком, которому всегда хотелось себе братишку или сестренку, и то, что были они ровесниками, а отныне станут двоюродными братьями, пусть и сводными, но тем не менее объединенными одной семьей, превратило ту их первую встречу на свадьбе в некое дополнительное бракосочетание, либо церемониальный альянс, либо инициацию кровного братства, ибо оба они знали, что будут в связке друг с другом всю оставшуюся жизнь.

Загрузка...