В тот день там был Бобби Джордж вместе со своим братом Карлом, который готовился начать предвыпускной год в Дартмуте, но Фергусон не испытывал желания разговаривать ни с тем, ни с другим – ни со смышленым Карлом, ни с безмозглым шутником Бобби. Хотелось ему быть только с Эми, единственным другим молодым существом на вечеринке, и потому через сорок пять секунд после их рукопожатия, лишь бы исхитриться и не делить ее с кем бы то ни было еще, он стратегически пригласил ее к себе в комнату. То было несколько порывистое действие, быть может, но она приняла приглашение согласным кивком, сказав: Хорошая мысль, пошли, – и они поднялись в убежище Фергусона на втором этаже, которое не было уже святилищем Кеннеди, а его целиком забивали книги и пластинки, столько книг и пластинок, что переполненные полки больше не выдерживали всего их собрания, которое продолжало расти стопками у стены, ближней к кровати, и ему пришлось по нраву, как Эми опять кивнула, войдя в комнату, словно бы говоря ему, что одобряет увиденное, десятки освященных имен и почитаемых произведений, которые она затем взялась изучать пристальнее, показывая на одно и говоря: Чертовски хорошая книга, – показывая на другое и говоря: Эту я еще не читала, – показывая на что-то третье и говоря: Никогда про него не слыхала, – но совсем вскоре она уселась на пол у кровати, отчего Фергусону тоже пришлось сесть на пол, лицом к лицу с нею на расстоянии в три фута, откинувшись спиной на ящики письменного стола, и следующие полтора часа они разговаривали, а прекратили, только когда кто-то постучал в дверь и объявил, что еда на заднем дворе готова, отчего им ненадолго пришлось спуститься ко всем остальным, пока ели гамбургеры и пили запретное пиво на виду у родителей, которые, все четверо, даже глазом не моргнули от такого попрания закона, а затем Эми сунула руку к себе в сумочку, вытащила пачку «Лаки» и закурила перед родителями – которые снова даже не моргнули, – пояснив, что много она не курит, но после еды вкус табака ей нравится, а как только с едой и сигаретой покончили, Фергусон и Эми откланялись и подались на медленную прогулку по окрестному району, пока садилось солнце, и в итоге очутились на скамейке в том же самом парке, где он в последний раз поцеловал Анн-Мари перед тем, как она исчезла, и вскоре после того, как Фергусон и Эми условились увидеться опять в Нью-Йорке в субботу того же месяца, они тоже начали целоваться, незапланированный, спонтанный рывок, когда один рот присосался ко второму, восхитительные слюни трепетавших языков и стукавшихся зубов, мгновенное возбуждение в неугомонных нижних областях их уже половозрелых тел, целоваться с таким самозабвением, что могли б и сожрать друг дружку, если б Эми вдруг не отстранилась от него и не расхохоталась, выплеском бездыханного, изумленного хохота, от которого Фергусон вскоре захохотал и сам. Ну и ну, Арчи, сказала она. Если мы сейчас же не остановимся, через две минуты мы сорвем друг с дружки одежду. Она встала и протянула ему правую руку. Пойдем, полоумный, вернемся к дому.

Они были ровесники или почти ровесники, двести месяцев против ста девяноста восьми месяцев, но, поскольку Эми родилась в конце 1946-го (29 декабря), а Фергусон в начале 1947-го (3 марта), она его на целый год опережала в школе, а это значило, что у нее начинался выпускной класс в Хантере, он же еще застрял в окопах презренного предвыпускного. Колледж на том рубеже был для него не более чем туманным где-то, далекой точкой назначения, которой еще только предстояло дать имя, а вот Эми уже бо́льшую часть года изучала карты и чуть ли не собирала вещи. Она подается в несколько школ, сказала Эми. Все утверждали, что ей понадобятся запасные варианты, вторые и третьи, но первым ее выбором был Барнард, вообще-то был он ее единственным выбором, поскольку то был лучший колледж в Нью-Йорке, полностью-девический близнец полностью-мальчишеской Колумбии, и целью номер один было остаться в Нью-Йорке.

Но ты же прожила в Нью-Йорке всю свою жизнь, сказал Фергусон. Разве тебе не хотелось бы попробовать какое-нибудь другое место?

Я бывала в других местах, сказала она, во множестве других мест, и все они называются Скуксити. Ты когда-нибудь бывал в Бостоне или Чикаго?

Нет.

Скуксити Один и Скуксити Два. Л.-А.?

Нет.

Скуксити Три.

Ладно. Ну а школы где-нибудь в деревне? Корнелл, Смит, где-нибудь там. Зеленые лужайки и гулкие плацы, постижение знаний в сельской обстановке.

Джозеф Корнелл гений, а братья Смит производят отличные карамельки от кашля, но морозить жопу четыре года в Глухоманском универе – не мой вариант веселья. Нет, Арчи, Нью-Йорк – самое то. Другого места нет.

Когда они обменялись этими словами, он знал ее от силы десять минут, и, покуда Фергусон слушал, как Эми защищает Нью-Йорк, объявляет о своей любви к Нью-Йорку, ему пришло в голову, что и сама она – некое воплощение своего города, не только в этой своей уверенности и быстроте ума, но и – и особенно – в голосе, голосе башковитых еврейских девочек из Бруклина, Квинса и Верхнего Вест-Сайда, голосе нью-йоркских евреев в третьем поколении, в смысле – второго поколения евреев, родившихся в Америке, у которого музыка была слегка отличной от голоса нью-йоркских ирландцев, к примеру, или нью-йоркских итальянцев, одновременно приземленного, изощренного и наглого, с тем же отвращением к жестким р, но более точного и выразительного в артикуляции, и чем больше он сам привыкал к такой артикуляции, тем больше хотелось ему и дальше ее слышать, поскольку голос Шнейдерман выражал для него все, что не было предместьями, не было его жизнью в том виде, в каком она сейчас существовала, а значит – обещал побег в возможное будущее, ну или хотя бы в настоящее, населенное этим возможным будущим, и пока он сидел в комнате с Эми, а потом шел с нею по улицам, беседовали они о чем угодно, главным образом – об американских горках того лета, что началось с убийства Медгара Эверса и закончилось речью Мартина Лютера Кинга, о нескончаемой путанице ужаса и надежды, что, казалось, определяет весь американский ландшафт, а также о книгах и пластинках на полках и полу Фергусоновой комнаты и, ясное дело, о школе, тестах на проверку академических способностей и даже о бейсболе, но вот одного вопроса он ей не задал, был полон решимости во что бы то ни стало воздержаться от него: есть ли у нее парень, ибо он уже решил сделать все, что будет в его силах и власти, чтобы она стала его следующей, и у него не было никакого интереса знать, сколько соперников стоит у него на пути.

Пятнадцатого сентября, менее чем через две недели после барбекю в честь Дня труда, а значит – ровно за шесть дней до того, как они собирались снова встретиться в Нью-Йорке, она позвонила ему, а поскольку позвонила она ему и никому другому, он понял, что никакого парня в кадре нет, не нужно опасаться никакого соперника и что она теперь с ним точно так же, как и он – с ней. Знал он это потому, что она выбрала позвонить именно ему, услышав известие о взрыве черной церкви в Бирмингеме, Алабама, и убийстве четырех маленьких девочек в ней, еще один американский ужас, еще одна битва в расовой войне, охватившей весь Юг, как будто за Марш на Вашингтон, случившийся всего двумя с половиной неделями раньше, следовало отомстить бомбами и убийством, и Эми плакала в трубку, стараясь не плакать, пока пересказывала ему эту новость, и мало-помалу, пока она брала себя в руки, заговорила о том, что тут можно сделать, о том, что нужно делать, по ее мысли, не только о законах, принимаемых политиками, но об армии людей, которая пойдет сражаться с фанатиками, и в армию эту она запишется первой, на следующий же день после того, как закончит школу, она поедет на попутках в Алабаму и станет работать за правое дело, отдавать свою кровь за правое дело, превратит это дело в главный смысл всей своей жизни. Это наша страна, сказала она, и мы не можем позволить всякой сволочи ее у нас украсть.

Они увиделись в следующую субботу и встречались через субботу всю осень: Фергусон ездил на автобусе из Нью-Джерси на терминал Портоуправления, а потом ехал экспрессом МСП[12] на Западную Семьдесят вторую улицу, где выходил и шагал три квартала на север и два на запад до квартиры Шнейдерманов на углу Риверсайд-драйва и Семьдесят пятой улицы, Квартира 4Б – это был теперь самый важный адрес во всем городе Нью-Йорке. Разнообразные походы, почти всегда – только они вдвоем, порой с какими-нибудь подругами Эми, зарубежные фильмы в «Талии» на углу Бродвея и Девяносто пятой улицы, Годар, Куросава, Феллини, походы в «Мет», «Фрик», «Музей современного искусства», на «Ников» в «Гарден», на Баха в «Карнеги-Холл», на Беккета, Пинтера, Ионеско в маленькие театры в Виллидж, все так близко и доступно, и Эми всегда знала, куда пойти и что делать, принцесса-воительница Манхаттана учила его, как не заблудиться в ее городе, который быстро становился и его городом. Тем не менее, чем бы ни занимались они, что бы ни видели, лучше всего в те субботы было сидеть в кофейнях и разговаривать, первые раунды нескончаемого диалога, который будет длиться годами, беседы, что иногда превращались в ожесточенные перебранки, если различались их мнения, хорошо или плохо кино, которое только что посмотрели, хороша или плоха политическая мысль, какую кто-то из них только что высказал, но Фергусон был не против спорить с нею, легкая добыча его не интересовала – всякие дующиеся девочки-простофили, кому хотелось только того, что они воображали формальностями любви, – это была любовь настоящая, сложная, глубокая и достаточно гибкая, чтобы в ней находилось место страстным разногласиям, и как мог не любить он эту девушку с ее непреклонным, испытующим взглядом и невообразимым, громогласным хохотом, натянутую, как струна, и бесстрашную Эми Шнейдерман, которая однажды намеревалась стать военным корреспондентом, или революционером, или врачом, который работает с бедняками. Ей было шестнадцать лет, близилось семнадцатилетие. Чистый лист уже не вполне чист, но она еще была молода и потому понимала, что может стереть те слова, какие уже написаны на нем, стереть их и начать сызнова, когда б ни подвигнул ее к этому дух.

Поцелуи, разумеется. Само собой, объятья. Вместе с тем раздражающим фактом, что родители Эми днем и вечером по субботам имели привычку сидеть дома, что ограничивало им возможности оставаться наедине в квартире и приводило к обильным тисканиям на скамейках Риверсайд-парка в промозглую погоду, кое-какие выплески обжиманий украдкой случались в задних спальнях на вечеринках, которые устраивали подружки Эми, а дважды, всего дважды, в те два раза, когда ее родители-домоседы вечером куда-то ушли, представилась возможность заняться честным полуголым барахтаньем на кровати в комнате Эми, помеченной старым страхом, что вот-вот в худший из возможных моментов распахнется дверь. Досада от того, что они не полностью хозяева своей жизни, гормональные неистовства вновь и вновь расстраиваются из-за обстоятельств, – они двое по прошествии недель все больше и больше отчаивались. Затем, во вторник вечером в середине ноября, Эми позвонила с хорошим известием. Ее родители уедут через выходные из города на три дня в далекий Чикаго, навестить недужную мать ее матери, а поскольку ее старший брат Джим прилетит из Бостона только за день до Благодарения, квартира окажется в ее распоряжении, пока родителей не будет. Целые выходные, сказала она. Подумай только, Арчи. Целые выходные, и дома никого, кроме нас.

Он сказал родителям, что их с парочкой друзей пригласили домой к еще одному другу на побережье Джерси, ложь до того причудливая и бессмысленная, что ни один из них ничего не заподозрил, и когда в нужную пятницу он отправился в школу, казалось совершенно уместным, что у него с собой небольшая сумка с нужным для ночевки. План был отправиться в Нью-Йорк в ту же секунду, как в школе закончатся уроки, и если ему повезет успеть на первый автобус, в квартире у Эми он окажется к половине пятого или без четверти пять, а если на первый автобус он опоздает и придется ехать вторым, то – к половине шестого или без четверти шесть. Еще один скучный день в коридорах и классах Монклерской средней школы, взгляд не отлипает от часов, как будто Фергусон мог сдвинуть время одной лишь силою своих мыслей, считая минуты, считая часы, и тут, посреди дня – объявление по громкой связи, что в Далласе стреляли в президента, а чуть погодя – еще одно объявление, что президент Кеннеди скончался.

В считаные минуты вся школьная деятельность прекратилась. В тысяче пар рук возникли носовые платки и салфетки, по щекам всхлипывавших девчонок струйками побежала тушь, мальчишки ходили, качая головами или колотя воздух кулаками, девчонки обнимались, мальчишки обнимались с девчонками, учителя всхлипывали и обнимались, а прочие вокруг тупо смотрели в стены и на дверные ручки, и совсем немного погодя учащиеся уже собрались в спортзале и столовой, никто не знал толком, что делать, никто никем не руководил, все вражды и свары прекратились, никаких недругов больше не осталось, и тут в динамиках снова раздался голос директора и объявил, что школа распускается, все могут идти домой.

Человек будущего был мертв.

Призрачный город.

Все пошли по домам, а Фергусон нес свою сумку для ночевки и шел на автобусную остановку Монклера ждать автобуса на Нью-Йорк. Родителям он позвонит потом, а теперь домой он не пошел. Ему нужно было побыть немного одному, а потом ему следовало быть с Эми, и он останется с ней, как и планировал, на все выходные.

Два пути разошлись в призрачном городе, и будущее умерло.

Дожидаясь автобуса, затем поднимаясь в него по ступенькам и ища себе место, усевшись в пятом ряду, а потом – слушая, как переключается передача, когда автобус отходил и направлялся в Нью-Йорк, затем катясь через тоннель, а женщина на сиденье за ним всхлипывала, а водитель разговаривал с пассажиром в первом ряду: В голове не умещается, у меня, блядь, просто в голове не умещается, – но уж у Фергусона-то умещалось, хоть и чувствовал себя он совершенно от себя отрешенным, парил где-то вне собственного тела, но в то же время ясно присутствовал в своей голове, полностью отчетливо, без всякой склонности разрыдаться, нет, для такого все это слишком уж велико, пусть женщина у него за спиной душераздирающе всхлипывает, вероятно, ей так лучше, а ему никогда лучше не будет, и потому у него нет права плакать, у него есть лишь право думать, пытаться понять, что происходит, вот это большое, не похожее ни на что, с ним когда-либо происходившее. Человек, беседовавший с водителем, сказал: Мне это напоминает Перл-Харбор. Знаете, все спокойно и тихо, ленивое воскресное утро, люди по дому в пижамах бродят, и тут БАХ, мир взрывается, и мы вдруг на войне. Неплохое сравнение, подумал Фергусон. Крупное событие, разодравшее сердцевину всего, изменившее жизнь всем, тот незабываемый миг, когда что-то заканчивается, а что-то другое начинается. Оно ли это и есть, спросил он себя, – мгновение, похожее на начало войны? Нет, не вполне. Война объявляет о начале новой действительности, а сегодня ничего не началось, действительность закончилась, вот и всё, у мира что-то отняли, и теперь в нем дыра, ничто в том месте, где раньше было нечто, как будто на свете пропали все деревья, как будто само понятие дерева – или горы, или луны – стерлось из человеческого ума.

Небо без луны.

Мир без деревьев.

Автобус заехал в терминал на углу Сороковой улицы и Восьмой авеню. Вместо того чтобы пройти подземными переходами на Седьмую авеню, как Фергусон делал обычно, когда приезжал в Нью-Йорк, он поднялся по лестнице и вышел в сумерки позднего ноября, прошагал на восток по Сорок второй улице, направляясь к своей станции подземки на Таймс-сквер, еще одно тело в толпе в самом начале часа пик, мертвые лица людей, спешащих по своим делам, всё то же самое, всё другое, и когда он поймал себя на том, что проталкивается сквозь стайки неподвижных прохожих, собравшиеся на мостовой, все смотрят вверх, на поток высвеченных букв, опоясывающих высокое здание перед собой: ДЖ-Ф-К ЗАСТРЕЛЕН НАСМЕРТЬ В ДАЛЛАСЕ – ПРЕЗИДЕНТСКУЮ ПРИСЯГУ ПРИНЯЛ ДЖОНСОН, – и не успел он дойти до ступенек, что приведут его на подземный перрон МСП, как услышал, что одна женщина говорит другой: Поверить не могу, Дороти, я просто не могу поверить в то, что видят мои глаза.

Призрачно.

Город без деревьев. Мир без деревьев.

Он не звонил Эми выяснить, вернулась ли она домой из школы. Возможно, она еще со своими подругами, охваченная смятеньем момента, взвинчена, слишком потрясена и не помнит, что он должен приехать, и потому, когда он нажал звонок Квартиры 4Б, ему еще было неясно, ответил ли ему кто-нибудь. Пять секунд сомненья, десять секунд сомненья, и тут он услышал голос, говорящий с ним из домофона: Арчи, это ты, Арчи? – и мгновенье спустя она его с жужжаньем впустила.

Несколько часов они смотрели съемки покушения по телевизору, а затем, заключив друг дружку в тугие объятия, спотыкаясь, ввалились в спальню к Эми, опустились на кровать и впервые занялись любовью.

2.2

Первый номер «Покорителя мостовой» вышел 13 января 1958 года. А. Фергусон, основатель и издатель новорожденной газеты, в редакционной статье на первой полосе объявлял, что «Покоритель» намерен «сообщать факты со всей доступной нам точностью и рассказывать правду, чего бы это ни стоило». Печать новоявленного издания осуществлялась под руководством завпроизводством Розы Фергусон, которая отнесла оригинальный макет, написанный от руки, в «Типографию Маерсона» в Вест-Оранже, чтобы там выполнили задачу – воспроизвели обе стороны листа двадцать четыре на тридцать шесть дюймов и оттиснули их на бумаге достаточно тонкой для того, чтобы складывать лист пополам, и вот из-за этой складки «Покоритель» родился на свет скорее похожим на подлинное новостийное издание (почти), нежели на отпечатанный на машинке и размноженный на мимеографе бюллетень домашнего изготовления. Пять центов за экземпляр. Никаких фотографий или рисунков, сверху какие-то поля для трафарета шапки, а помимо этого – лишь два крупных прямоугольника, заполненных восемью колонками убористых печатных букв, выписанных от руки почти одиннадцатилетним мальчиком, который всегда с трудом выравнивал буквы на строке, но, несмотря на некоторые колебания и кривизну их, результат оказался достаточно разборчивым, а общее производимое впечатление напоминало искренний, хоть и чуточку полоумный вариант листовки восемнадцатого века.

Статьи в количестве двадцати одной варьировались от подверсток в четыре строки до двух очерков на три колонки, и первой из них был гвоздь номера на первой полосе, с заголовком, гласившим: «ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ТРАГЕДИЯ. “ХИТРЕЦЫ” И “ГИГАНТЫ” УЕЗЖАЮТ ИЗ Н.-Й. НА ЗАПАДНОЕ ПОБЕРЕЖЬЕ», – и включавшим в себя выдержки из интервью, взятых Фергусоном у различных членов семьи и друзей, причем самый яркий отклик поступил от его соученика, пятиклассника Томми Фукса: «Мне хочется покончить с собой. Осталась одна команда – “Янки”, а я ненавижу “Янки”. Что же мне теперь делать?» В очерке на задней странице рассматривался развивавшийся скандал в начальной школе Фергусона. Четырежды за последние полтора месяца учащиеся врезались в одну из двух кирпичных стен спортзала во время матчей в вышибалы, отчего происходили всплески количества подбитых глаз, сотрясений, а также разбитых черепов и лбов, и Фергусон ратовал за то, чтобы стены отделали матами, дабы предотвратить дальнейшие увечья. Собрав комментарии недавних жертв («Я гнался за мячом, – говорила одна жертва, – и не успел ничего сообразить, как уже отлетал от стены с пробитой головой»), Фергусон обратился к директору мистеру Джемсону, который согласился с тем, что ситуация вышла из-под контроля. «Я разговаривал с Советом по вопросам образования, – сказал он, – и они пообещали закрыть стены матами к концу месяца. А до тех пор – никаких вышибал».

Исчезнувшие бейсбольные команды и предотвратимые травмы головы, но еще и публикации о пропавших домашних питомцах, телеграфных столбах, поврежденных бурей, дорожных происшествиях, состязаниях по плевкам жеваной бумагой, «Спутнике» и состоянии здоровья президента, а также краткие извещения о текущих делах кланов Фергусонов и Адлеров, как то – «АИСТ ОПЕРЕЖАЕТ ГРАФИК!»: «Впервые в истории человечества младенец родился в назначенный день. В 11:53 вечера 29 декабря, всего за семь минут до того, как ее обгонят часы, миссис Франсис Голландер, 22 лет, из города Нью-Йорка разродилась своим первым ребенком, мальчиком 7 фунтов 3 унций по имени Стивен. Поздравляем, кузина Франси!» Или – «КРУПНЫЙ ШАГ ВВЕРХ»: «Мильдред Адлер недавно повысили с адъюнкт-профессора до полного профессора на Факультете английского языка Университета Чикаго. Она – один из ведущих мировых специалистов по викторианскому роману и опубликовала книги о Джордж Элиот и Чарльзе Диккенсе». А еще не забыть о врезке в рамочке в правом нижнем углу задней страницы, несшей название «Угол шуток Адлера», которую Фергусон намеревался публиковать на постоянной основе во всех выпусках «Покорителя», поскольку как же мог он пренебречь таким ценным ресурсом, как его дедушка, царь дурной шутки, который за годы рассказал Фергусону столько скверных анекдотов, что юный главный редактор счел бы себя недобросовестным, если бы хоть какими-то не воспользовался. Первый пример выглядел так: «Мистер и миссис Гупер ехали на Гавайи. Перед тем как самолет приземлился, мистер Гупер спросил у супруги, как правильно произносить слово Гавайи – Гавайи с г и в или Хауайи с х и у. “Не знаю, – ответила миссис Гупер. – Давай спросим у кого-нибудь, когда прилетим”. В аэропорту они заметили маленького старичка в гавайской рубашке. “Простите, сэр, – обратился к нему мистер Гупер. – Не могли бы вы подсказать нам, как правильно говорить, Гавайи или Хауайи?” Не моргнув глазом, старичок ответил: “Хауайи”. “Спасибо”, – сказали мистер и миссис Гупер. На что старичок ответил: “Усихда пжалста”».

Последующие номера вышли из печати в апреле и сентябре того же года, каждый лучше прежнего – ну, или так Фергусона уверяли его родители и родственники, а вот со школьными друзьями все было иначе, ибо после успеха первого номера, вызвавшего бурю в классе, на поверхность начало проступать сколько-то недовольства и враждебности. Закрытым мирком жизни в пятом и шестом классах управлял строгий набор правил и общественных иерархий, и, взяв на себя инициативу запустить «Покорителя мостовой», то есть осмелившись создать из ничего что-то, Фергусон, сам того не ведая, эти рамки переступил. Внутри этих границ мальчишки могли добиваться положения одним из двух способов: достигая успехов в спорте или самоутверждаясь как мастера проказ. Хорошие школьные оценки мало что значили, и даже какой-нибудь исключительный талант в искусстве или музыке почти не считался, поскольку таланты эти рассматривались как врожденные дары, биологические черты вроде цвета волос или размера ноги, а потому не вполне связывались с личностью, ими обладавшей, просто факты природы, независимые от человеческой воли. Фергусон всегда довольно-таки преуспевал в спорте, что позволяло ему не откалываться от других мальчишек и избегать ужасающей судьбы изгоя. Проказы ему наскучивали, но его анархическое чувство юмора помогало крепить репутацию парняги пристойного, пусть он и держался на расстоянии от необузданных выпендрежников, которые все выходные напролет засовывали бомбочки с краской в почтовые ящики, били уличные фонари и звонили с непристойными предложениями красивым девчонкам из класса постарше. Иными словами, Фергусон покамест лавировал успешно, не сталкиваясь ни с какими чрезмерными трудностями, его хорошие отметки не считались ни плюсом, ни минусом, его тактичный, неагрессивный подход к межличностным отношениям предохранял его от злости других мальчишек, а это означало, что в драках он почти не участвовал и постоянных врагов себе, похоже, не нажил, но тут, за несколько месяцев перед тем, как ему стукнуло одиннадцать лет, он решил, что хочет произвести какой-то всплеск, и выразилось это в самостоятельной публикации одностраничной газеты – и вдруг одноклассники его осознали, что в Фергусоне таится больше, чем они подозревали, что он на самом деле довольно умный молодой человек, не просто мальчишка, а мастер своего дела, и силы ума его хватает, чтобы выкинуть такой причудливый финт, как «Покоритель», а потому все двадцать два его соученика по пятому классу выложили свои никели на экземпляр первого номера, поздравили его с отличной работой, посмеялись над смешными оборотами, какими пестрели его статьи, а потом настали выходные, и к утру понедельника все уже перестали об этом говорить. Если бы «Покоритель» после того первого номера и закончился, Фергусона обошла бы стороной напасть, что, в итоге, обрушилась ему на голову, но откуда же он мог знать, что между просто умным и слишком умным есть разница, что от второго номера по весне часть класса начнет обращаться против него, поскольку номер этот докажет, что Фергусон слишком старается, старается чересчур сильно, а вот они стараются недостаточно, и значит это, что Фергусон – прилежный шустрик, а они всего-навсего ленивые, никчемные обалдуи? Девчонки по-прежнему были с ним, все до единой, но девчонки с ним и не состязались, это мальчишки начали ощущать напор Фергусонова прилежания, во всяком случае, трое или четверо, но Фергусон был слишком полон собственным счастьем и ничего не замечал – его чересчур захватило ощущение триумфа от того, что он закончил еще один номер, и он не задавался вопросом, отчего это Ронни Кролик и его банда хулиганья отказались покупать новое издание «Покорителя», когда он в апреле принес его в школу, думая – если он задумывался об этом вообще, – что им просто не хватает денег.

По мнению Фергусона, газеты были одним из величайших изобретений человечества, и он их любил с тех самых пор, как выучился читать. Рано поутру семь дней в неделю на парадных ступеньках дома возникал номер «Ньюарк Стар-Леджер» – приземлялся с приятным стуком как раз в тот миг, когда Фергусон выбирался из постели, швыряла его какая-то безымянная, незримая личность, которая никогда не промахивалась мимо цели, и к тому времени, как Фергусону исполнилось шесть с половиной, он уже начал принимать участие в утреннем ритуале чтения газеты за завтраком – он, кто силой воли заставил себя читать летом перелома ноги, кто с боем вырвался из тюрьмы собственной детской глупости и превратился в юного гражданина мира, теперь уже развитого настолько, чтобы все понимать, ну или почти все, кроме невразумительных вопросов экономической политики и представления о том, что создание большего количества ядерного оружия обеспечит длительный мир, и всякое утро он садился за стол завтракать с родителями, и каждый из них брался за свой раздел газеты, читали молча, потому что разговаривать в такую утреннюю рань очень трудно, а затем прочитанные тетрадки передавали друг дружке на кухне, полнившейся ароматами кофе и омлета, разогретого хлеба, жарящегося в тостере, масла, тающего на горячих ломтях этого хлеба. Для Фергусона началом всегда служили комиксы и спорт, странно привлекательная Ненси и ее друг Слагго, Джигс и его жена Магги, Блонди и Дагвуд, Битл Бейли, за которыми следовали последние известия от Мантла и Форда, от Конерли и Гиффорда, а затем уже – к местным известиям, национальным и международным новостям, статьям о кинофильмах и пьесах, так называемые жизненные очерки, – о семнадцати студентах колледжа, набившихся в телефонную будку, или тридцати шести «хот-догов», употребленных в пищу победителем поедательного состязания округа Эссекс, а когда истощались и эти, а до выхода в школу оставалось еще несколько минут, – рекламные и частные объявления. Дорогая, я тебя люблю. Вернись, пожалуйста, домой.

Притягательность газет совершенно отличалась от привлекательности книг. Книги были солидны и постоянны, а газеты – эфемерные, хлипкие мимолетности, выбрасываемые, как только их прочли, назавтра они заменялись другими, каждое утро – свежая газета для нового дня. Книги двигались вперед по прямой, от начала к концу, а вот газеты всегда были в нескольких местах одновременно, мешаниной единомоментности и противоречий со множеством историй, сосуществующих в пределах страницы, и каждая разоблачала иную грань мира, каждая утверждала мысль или факт, которые не имели ничего общего с теми, что размещались рядом, война справа, гонки с ложкой и яйцом слева, горящее здание сверху, встреча гёрлскаутов снизу, крупное и мелкое смешивалось воедино, что-то трагическое на странице 1, а фривольное – на странице 4, зимние паводки и полицейские расследования, научные открытия и рецепты десертов, смерти и рожденья, советы безнадежно влюбленным и кроссворды, пасы с тачдаунами и дебаты в Конгрессе, циклоны и симфонии, забастовки и трансатлантические полеты на воздушных шарах, утренняя газета обязательно должна была касаться каждого из этих событий на своих колонках черной, пачкающей типографской краски, и каждое утро Фергусон ликовал от всей этой пачкотни, ибо ею и был мир сей, чувствовал он, большая бурливая неразбериха с миллионом различного всякого, что происходит в нем каждый миг.

Вот что для него представлял собой «Покоритель»: возможность создать собственную мешанину мира в чем-то, похожем на полноценную газету. Не совсем, конечно, полноценную, всего-навсего грубое приближение в лучшем случае, но его любительский, детский вариант настоящего был по духу своему достаточно близок, чтобы произвести впечатление на друзей. Фергусон надеялся на подобный отклик, хотел, чтобы поворачивались головы и его в классе замечали, а теперь, когда желание исполнилось, он нырнул во второй номер со всевозрастающей уверенностью, с новой верой в силу собственного гения, и до того слепа стала та вера, что даже частичный бойкот Кроликом и его приятелями не сумел показать ему, что происходит. Лишь на следующее утро глаза его несколько приоткрылись. Одним из его ближайших друзей был Майкл Тиммерман – смышленый и популярный мальчишка, чьи оценки были даже лучше, чем у Фергусона, квазигероическая фигура на голову выше злых карликов вроде Ронни Кролика – так дуб высился над зарослями ядовитого плюща, поэтому, если Майкл Тиммерман отводит тебя в сторонку на игровой площадке перед началом уроков и говорит, что хочет с тобой поговорить, ты более чем счастлив его выслушать. В первых же словах он заявил, насколько хорошим считает «Покорителя», что Фергусону понравилось чрезвычайно, поскольку мнение лучшего спортсмена и ученого их класса весило больше чьего бы то ни было мнения, но затем Тиммерман продолжил: ему бы хотелось работать вместе с Фергусоном, он желает войти в состав редакции «Покорителя» и лично писать статьи, отчего хорошее издание станет еще лучше, как он чувствует, ибо слыханное ли дело – газета, состоящая из одного человека, в этом есть что-то странное и низкопробное, если все статьи пишет один-единственный репортер, и если Фергусон даст ему возможность и все сложится хорошо, как знать, в газете может оказаться со временем и три, четыре или пять журналистов, а если все немного скинутся, чтобы покрывать расходы на печать, возможно, «Покоритель» расширится до четырех или восьми страниц, и все в нем будет напечатано, и перестанет зависеть от жуткого почерка Фергусона, а оттого и начнет уже выглядеть как настоящая газета.

Ни к чему подобному Фергусон оказался не готов. «Покоритель» всегда планировался как концерт одного артиста, его персональное выступление, хорошо это или плохо, и больше ничье, и от мысли о том, чтобы делить сцену с другим мальчишкой, а с несколькими другими мальчишками и подавно, он заболевал несчастностью. Тиммерман удушал его своими замечаниями и предложениями, пытаясь выкрутить ему руки, чтобы он уступил власть над своей низкопробной портянкой с ее жуткими печатными буквами от руки, но как же Тиммерман не понимал, что он уже обо всем этом подумал, что даже умей он печатать, но не стал бы пользоваться печатной машинкой, потому что тогда все это бы выглядело не так и потому что ему не по карману было платить типографу – ведь ему всего одиннадцать лет, и он вместо этого выбрал писать от руки, а Тиммерман не знал об уговоре его матери с Маерсоном: она сделала ему скидку на портреты его троих детей в обмен на пользование его типографским оборудованием для воспроизведения факсимиле, так оно все и получилось, хотел он сказать Тиммерману, обмениваешься по бартеру, чтобы скостить расходы, и стараешься как можно лучше использовать то, что у тебя есть, и тут совсем не стоит складываться, чтобы выпускать так называемую настоящую газету, никакие пятеро мальчишек нипочем не соберут столько денег, чтобы на такое хватило, и будь Тиммерман не самым его большим другом, которым он восхищался, а кем-то другим, Фергусон бы сказал ему, чтоб не лез не в свое дело и основал бы собственную газету, раз у него столько блестящих идей, но Тиммермана он слишком уважал, чтоб высказать ему все, что у него на уме, не хотелось рисковать и оскорблять своего друга, и потому он предпочел выход труса и поднырнул, сказав: Давай я про это подумаю, а не дал ему ясный ответ «да» или «нет», надеясь, что со временем у Тиммермана эта новоявленная страсть к журналистике поугаснет и дело это через пару дней будет забыто.

Как большинство преуспевающих мальчишек, однако, Тиммерман не так легко сдавался или забывал. Весь остаток недели каждое утро он подходил к Фергусону на игровой площадке и спрашивал, принял ли тот решение, и каждое утро Фергусон старался дать ему отставку. Возможно, говорил он, может, это и хорошая мысль, но теперь весна, и у них не будет времени подготовить еще один номер до конца учебного года. Нынче мы оба заняты в Малой лиге, а ты себе не представляешь, сколько для этого нужно работать. Недели труда, месяцы труда. Столько работы, что я даже не знаю, хочу я этим заниматься дальше или нет. Оставь пока эту тему в покое, может, мы к ней вернемся где-нибудь летом.

Но Тиммерман на лето уезжал в лагерь, и вопрос ему хотелось решить прямо сейчас. Даже если следующий номер появится только осенью, ему нужно было знать, можно ли на это рассчитывать или же нет, и с какой это стати Фергусону так трудно решить, что делать? В чем тут загвоздка?

Фергусон понял, что его загнали в угол. Уже четыре дня подряд они торговались, и он понимал, что это не прекратится, пока он не даст ответа. Но какой ответ правильный? Если он скажет Тиммерману, что не хочет его, то, вероятно, потеряет друга. Если согласится на то, чтобы Тиммерман участвовал в газете, – будет презирать себя, что поддался. Чему-то в нем льстил этот энтузиазм Тиммермана к «Покорителю», а чему-то его друг начинал не нравиться: он теперь уже вел себя не как друг, а как сладкоречивый задира. Ну нет, не вполне задира, конечно, а вымогатель, а поскольку вымогатель у них в классе был самым могущественным и влиятельным человеком, Фергусону до ужаса не хотелось делать что-нибудь такое, что его бы обидело, поскольку если бы Тиммерман почувствовал, что Фергусон с ним обошелся как-то не так, он мог бы натравить на него весь класс, и жизнь Фергусона превратилась бы в неумолимое страданье на весь остаток учебного года. И все же не мог он позволить уничтожить «Покоритель» только ради поддержания мира. Что бы ни случилось, он все равно не выпрыгнет из собственной шкуры, и уж лучше ему превратиться в изгоя, чем утратить самоуважение. С другой стороны, гораздо лучше в изгоя не превращаться, если этого можно избежать.

Вопрос, стало быть, не стоял ни о «да», ни о «нет». Фергусону требовалось такое «может быть», какое даст хоть какую-то надежду, но при этом не пришпилит его ни к каким железным обязательствам, некая обманная тактика, закамуфлированная под шаг навстречу, который на деле будет шагом назад и возможностью выторговать себе еще немного времени. Он предложил Тиммерману выполнить проверочное задание – посмотреть, нравится ли ему такая работа, а как только он напишет свой материал, они поглядят на него вместе и решат, место ли ему в «Покорителе». Тиммерман поначалу вроде бы взъерепенился – ему не очень понравилась мысль, что его станет судить Фергусон, но чего еще можно было ожидать от круглого отличника, совершенно уверенного в своих умственных способностях, и потому Фергусону пришлось объяснить, что пробные задания необходимы: «Покоритель» – его штука, а не Тиммермана, и если Тиммерману хочется в ней участвовать, ему придется доказать, что его работа соответствует духу всего предприятия, четкого, смешного и бойкого. Неважно, насколько сам он смышлен, сказал Фергусон, ему еще только предстоит написать единственную газетную статью, у него нет в этом совершенно никакого опыта, а как им объединять свои усилия, если они пока не понимают, как его сочинение будет звучать? Справедливо, заметил Тиммерман. Он напишет пробный материал и докажет, насколько он хорош, и на этом всё.

Я вот о чем думаю, сказал Фергусон. Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Поговори со всеми в классе, с каждой девчонкой и каждым мальчишкой, и задай им всем этот единственный вопрос: Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Точно запиши все слова до единого, какие они скажут, дословно все ответы, какие они тебе дадут, а потом иди домой и преврати результаты в материал на одну колонку, который развеселит людей, когда они станут его читать, а если не сумеешь их развеселить, то пусть хотя бы улыбнутся. Договорились?

Договорились, ответил Тиммерман. А почему еще и про любимого актера не спросить?

Потому что соревнования с одним победителем лучше соревнований с двумя. Актеры могут обождать до следующего номера.

Так Фергусон и выторговал себе немного времени – отправил Тиммермана на это бессмысленное, высосанное из пальца задание, и следующие десять дней все было спокойно: новичок-репортер собрал свои данные и засел писать статью. Как Фергусон и подозревал, от мальчишек больше всего голосов получила Мерилин Монро, шесть из одиннадцати, а остальные пять достались Элизабет Тейлор (два), Грейс Келли (два) и Одри Хепберн (один), а вот девчонки дали Монро лишь два голоса из своих двенадцати, остальные же десять распределились среди Хепберн (три), Тейлор (три) и по одному Келли, Леслей Карон, Сид Шерисс и Деборе Керр. Сам Фергусон не сумел выбрать между Тейлор и Келли, поэтому подбросил монетку и в итоге отдал свой голос за Тейлор, а Тиммерман, столкнувшись с такой же дилеммой между Келли и Хепберн, подбросил ту же монетку и в итоге проголосовал за Келли. Полная чепуха, конечно, но было в этом и что-то забавное, и Фергусон отметил, до чего сознательно Тиммерман подошел к делу опроса детей и записи их ответов в своем репортерском блокнотике на пружине. Высшие оценки за хождение ногами и прилежание, стало быть, но это лишь начало, фундамент дома, так сказать, но по-прежнему неясно, что за конструкцию Тиммерман сумеет на нем возвести. Сомнений не было – у мальчишки этого неплохие мозги, но это не значит, что он умеет хорошо писать.

За эти десять дней, пока наблюдал и ожидал, Фергусон провалился в странное состояние двусмысленности – он все меньше и меньше становился уверен в том, как относится к Тиммерману, не очень понимал, и дальше ли ему отталкивать его или же начать выказывать какую-то благодарность за его старательную работу: он то рассчитывал, что Тиммерману статья не удастся, то в следующий миг уже надеялся, что у того все получится, и задавался вопросом, не хорошей ли мыслью будет все же взять еще одного репортера, чтобы тот, в конце концов, разделил с ним бремя, и Фергусон осознавал уже, что в выдаче заданий другим людям имеется некоторое удовлетворение, что быть начальником – не без своих удовольствий, ибо Тиммерман выполнял его распоряжения, не жалуясь, и то было новое чувство – ощущение того, что ты главный, и если со статьей Тиммермана все будет хорошо, возможно, Фергусону и стоит задуматься о том, чтобы его впустить, не партнером, конечно, нет, вовсе нет, никогда и ни за что, а сотрудником, первым из, быть может, нескольких, что в итоге, наверное, позволит «Покорителю» увеличиться от двух страниц до четырех. Может быть. А может, опять же, и нет, ибо Тиммерману еще только предстоит сдать свою статью, хоть интервью все свои он взял за пять дней, а теперь прошло еще пять дней, и Фергусон мог заключить лишь, что с нею тот все еще сражается, а если Тиммерману писать статью трудно, это, вероятно, означает, что материал никуда не годится, а все, что окажется не очень хорошо, будет неприемлемо. Ему придется сказать это Тиммерману в лицо. Вообрази, смотришь в глаза доке Майклу Тиммерману, говорил он себе, единственному человеку, кто никогда и ни в чем не проваливался, и сообщаешь ему, что он провалился. Наутро десятого дня надежды Фергусона на будущее рухнули в единственное желанье: чтобы Тиммерман написал шедевр.

Как выяснилось, статья была вовсе не плоха. Не до ужаса плоха, во всяком случае, но ей недоставало той прыгучести, на какую надеялся Фергусон, чуточки юмора, какой превратил бы тривиальную ее тему в нечто, достойное чтения. Если в такой неудаче и было некое утешение, то состояло оно в том, что и сам Тиммерман, похоже, считал статью скверной – ну, или так предположил Фергусон по самоуничижительному пожатью плеч автора, когда тот вручал ему завершенную рукопись в то утро на игровой площадке, сопровождая сдачу материала извинением за то, что это заняло столько времени, но работа оказалась не так легка, как он рассчитывал, сказал Тиммерман, он переписал статью четыре раза, и если из этого чему-то научился, то лишь одному: писать – дело довольно лихое.

Это хорошо, сказал сам себе Фергусон. Немножко смирения от мистера Совершенство. Признание сомнений, быть может, даже признание неудачи, а значит, противостояния, которого он страшился, скорее всего не произойдет, а это хорошо, это просто отлично и очень успокаивает, потому что несколько последних дней Фергусон уже воображал, как ему в живот врезаются кулаки, а сам он немедля оказывается сослан в самые дальние пределы для презираемых. И все же, сообразил он, если ему хочется сохранить их дружбу в целости, вокруг Тиммермана ему придется вышагивать осторожно и удостоверяться, что при этом не наступает ему на ноги. А ноги были крупны, и личность, которой они принадлежали, тоже не мала, и сколь дружелюбен бы ни был этот мальчишка, у него еще имелся и характер, чьи проявления Фергусон несколько раз за много лет наблюдал, совсем недавно – когда Тиммерман двинул Томми Фукса за то, что тот его обозвал надутым говнюком, того же Томми Фукса, кто своим клеветникам был известен под именем Томми Хуюкса, и у Фергусона не было ни малейшего желания огребать от Тиммермана так же, как огреб Томми Хуюкс.

Он попросил Тиммермана дать ему несколько минут, после чего удалился в угол игровой площадки прочесть статью в одиночестве:

«Вопрос был: Кто твоя любимая киноактриса – и почему? Опрос двадцати трех учащихся пятого класса мисс Ван Горн дал нам ответ – Мерилин Монро, которая набрала восемь голосов, победив Элизабет Тейлор, пришедшую к финишу второй с пятью голосами…»

Тиммерман похвально изложил факты, но язык у него был плоский, негибкий до полной безжизненности, и сосредоточился он на самой неинтересной части сюжета – на цифрах, что было глубоко скучно по сравнению с тем, что ученики говорили о своем выборе, те комментарии, которыми Тиммерман поделился с Фергусоном, а затем по большей части пренебрег включить в материал, и пока Фергусон сейчас припоминал некоторые утверждения – поймал себя на том, что уже начал в уме переписывать статью.

«“Ба ба бум”, – сказал Кевин Ласситер, кому потребовалось лишь три коротких слова, чтобы объяснить, почему Мерилин Монро – его любимая киноактриса.

“Она кажется такой доброй и разумной личностью, мне бы хотелось с нею познакомиться и стать ее подружкой”, – сказала Пегги Гольдштейн, защищая свой выбор – Дебору Керр.

“Такая элегантная, такая красивая – я от нее просто глаз не могу оторвать”, – сказала Глория Долан о своем первом номере – Грейс Келли.

“Ну и ягодка, – сказал Алекс Ботелло о своей лучшей звезде – Элизабет Тейлор. – В смысле, поглядите только на это тело. От такого мальчишкам хочется вырасти побыстрее”».

Невозможно попросить Тиммермана вернуться к самому началу и переписать статью в пятый раз. Бесполезно объяснять ему, что работа его не вызовет ни смеха, ни улыбки, и что ему было бы лучше сосредоточиться на «почему», а не на «кто». Теперь уже слишком поздно во все это вдаваться, и Фергусону меньше всего на свете хотелось бы навязывать Тиммерману свое мнение и читать ему нотацию о том, что ему следовало и чего не следовало писать. Он вернулся туда, где стоял мистер Большие Ноги, и вернул ему статью.

Ну? – спросил Тиммерман.

Неплохо, ответил Фергусон.

Хочешь сказать – нехорошо.

Нет, не нехорошо. Неплохо. А это значит – довольно хорошо.

А что насчет следующего номера?

Пока не знаю. Я об этом еще не думал.

Но ты же собираешься его делать, правда?

Может быть. А может, и нет. Пока что рано говорить.

Не бросай. Ты начал кое-что хорошее, Арчи, и теперь надо продолжать.

Если не захочется, так и не буду. Да и вообще, какое тебе дело? Я по-прежнему не понимаю, почему «Покоритель» для тебя вдруг стал так важен.

Потому что это здорово, вот почему, а я хочу участвовать в том, что здорово. Мне кажется, это будет очень весело.

Ладно. Я тебе так скажу. Если я решу выпускать еще один номер – дам тебе знать.

И дашь мне возможность что-нибудь написать?

Конечно, а чего ж нет?

Честно?

Дать тебе возможность? Да, честно.

Даже произнося эти слова, Фергусон знал, что обещание его ничего не значит, поскольку он уже решил закрыть «Покоритель» насовсем. Четырнадцатидневная битва с Тиммерманом его вымотала, он себя чувствовал выпотрошенным и лишившимся вдохновенья, из-за своих слабоумных метаний ему было от себя противно, он был деморализован собственным нежеланием постоять за себя и защитить свою позицию: либо его газета одного человека, либо ничего, и теперь, когда он поднял волну и сделал то, что намеревался сделать, возможно, лучше всего было бы, если б тут не осталось ничего, лучше выбраться из бассейна, вытереться насухо и всё бросить. Кроме того, уже начался бейсбольный сезон, и ему стало некогда – он играл в команде «Пираты» Торговой палаты Вест-Оранжа, а если не играл в бейсбол, то читал «Графа Монте-Кристо», громадную книжищу, которую тетя Мильдред прислала ему в прошлом месяце на одиннадцатилетие, и вот он ее наконец-то начал после того, как сдал в печать второй номер «Покорителя», а теперь, раз он в нее погрузился, то погрузился он в нее с головой, ибо то был, несомненно, самый захватывающий роман, какой когда-либо попадался ему в руки, и до чего же приятно было каждый вечер после ужина следить за приключениями Эдмона Дантеса, а не считать слова в своих статьях, чтоб те поместились в узкие колонки его листовки, столько труда, столько прищуриваний допоздна под настольной лампой в один патрон, продвигаясь вперед в почти полной темноте, пока родители его думали, что он спит, столько фальстартов и исправлений, столько безмолвных благодарностей человеку, изобретшему ластики, зная уже, что труд этот, письмо, – такое же удаление слов, как и их добавление, а затем – скучная задача обвести все до единой карандашные буквы чернилами, чтобы удостовериться, что слова достаточно черны и окажутся разборчивыми при факсимильном воспроизведении, изматывает, да, вот как это называется, и после затянувшегося и мучительного противостояния с Тиммерманом он был вымотан, а как ему бы сказал любой врач, единственное лекарство от вымотанности – это отдых.

Отдыхал он месяц: с тяжелым сердцем дочитал Дюма, опасаясь, что может пройти много лет, прежде чем ему попадется роман настолько же хороший, а затем, за три дня, последовавшие за дочитыванием книги, произошло три вещи, которые изменили ход мыслей Фергусона и вывели его из добровольной отставки. Он просто ничего не мог с собой поделать. На ум ему взбрели слова нового заголовка, и такими восхитительными слова эти были для него, так живописно трямкали и рифмовались их лязгающие согласные, так причудливо оказывалось, что их явная бессмыслица фактически никакая не бессмыслица, а очень даже смысл, что ему не терпелось увидеть эти слова в печати, и потому, отступившись от своего обета оставить газетное дело, он принялся планировать третий номер «Покорителя», который крупными буквами нес на своей первой странице двойной удар заголовка: «ФУГАСЫ В КАРАКАСЕ».

Все началось тринадцатого мая, когда на Ричарда Никсона при его последней остановке в турне доброй воли по трем странам Южной Америки напала толпа венесуэльских демонстрантов. Вице-президент только приземлился в аэропорту, и пока его колесная кавалькада ехала по улицам в центре Каракаса, толпы, выстроившиеся на тротуарах, скандировали: Смерть Никсону! Никсон, иди домой! – и совсем немного погодя машину Никсона окружили десятки людей, главным образом молодежь, которые стали плевать на машину и бить в ней стекла, а через несколько мгновений принялись раскачивать ее из стороны в сторону, мотать взад-вперед с такой яростью, что машина того и гляди перевернется, и если б не внезапное появление венесуэльских солдат, которые разогнали толпу и расчистили машине Никсона путь, все бы завершилось скверно, совсем плохо для всех участников, особенно для чуть не убитого Никсона и его супруги.

Фергусон прочел об этом в газете на следующее утро, увидел съемки инцидента в новостях по телевизору, а под конец следующего дня к ним в гости заехали его двоюродная сестра Франси, ее муж Гари и их пятимесячный младенец. Жили они теперь в Нью-Йорке, где Гари собирался доучиваться последний год на юридическом факультете Колумбии, и с тех пор, как Фергусон выступил четырьмя годами ранее кольценосцем на их свадебной церемонии, Гари относился к юному кузену своей жены как к некоему протеже, подрастающему попутчику в мире идей и мужских занятий, что приводило к некоторым длительным беседам о книгах и спорте, но еще и о политике, которая для Гари была своего рода одержимостью (он подписывался на «Диссент», «И. Ф. Стоунс Викли» и «Партизан Ревю»), а оттого, что муж Франси был разумным молодым человеком, уж точно лучшим мыслителем из всех, кого Фергусон знал, если не считать тети Мильдред, поэтому, само собой, он и спросил у Гари, что тот думает о стычке Никсона с толпой в Венесуэле. Они вместе были на заднем дворе – гуляли под дубом, с которого Фергусон упал, когда ему было шесть лет, высокий, мясистый Гари пыхтел «Парламентом», а мать Фергусона и Франси сидели на веранде с младенцем Стивеном, этим пухлым маленьким новичком среди людей, таким же юным по отношению к Фергусону, каким сам Фергусон некогда был по отношению к Франси, и пока две женщины вместе смеялись и по очереди держали младенца, вечно серьезный морализатор Гари Голландер беседовал с ним о Холодной войне, черном списке, Красной угрозе и полоумном антикоммунизме, какой подхлестывал американскую внешнюю политику, что вынуждало Государственный департамент поддерживать злобные правые диктатуры по всему миру, особенно в Центральной и Южной Америках, и вот поэтому на Никсона и напали, сказал он, не из-за того, что он Никсон, а потому, что он представляет правительство Соединенных Штатов, а правительство это в тех странах презирают огромные массы людей, и презирают обоснованно – за поддержку тиранов, которые их угнетают.

Гари умолк, прикуривая еще один «Парламент». Потом сказал: Ты улавливаешь, что я говорю, Арчи?

Фергусон кивнул. Улавливаю, сказал он. Мы так боимся коммунизма, что пойдем на что угодно, лишь бы его остановить. Даже если это означает помощь тем людям, которые хуже коммунистов.

На следующее утро, читая за завтраком спортивную страницу, Фергусон впервые запнулся о слово фугас. Детройтский подающий швырнул мяч в голову чикагскому отбивающему, отбивающий выронил свою биту, подбежал к горке и двинул подающему, после чего игроки обеих команд ринулись на поле и следующие двенадцать минут колотили друг друга. Как только осколки от взрыва этого фугаса улеглись, писал репортер, шестерых игроков удалили из игры.

Фергусон перевел взгляд на мать и спросил: Что значит слово фугас?

Большая бомба, ответила мать. Сильно взрывается.

Я так и думал, сказал он. Просто нужно было убедиться.

Шли месяцы. Учебный год закончился без дальнейших хлопот с Кроликом, Тиммерманом или кем бы то ни было другим, и двадцать три бывших ученика мисс Ван Горн расстались друг с дружкой на летние каникулы. Фергусон отправился в лагерь «Парадиз» на второй свой двухмесячный срок, и хотя бо́льшую часть времени он там бегал по полю с мячом и плескался в озере, после обеда на отдыхе, в часы затишья, ему хватало свободного времени на то, чтобы писать статьи и продумывать макет для третьего номера «Покорителя». Работу эту он завершил уже дома, за две недели, что остались между приездом из лагеря и началом учебы: возился каждое утро, весь день и почти весь вечер, лишь бы успеть к назначенному самому себе сроку, первое сентября, чтобы матери его хватило времени оттиснуть факсимильные копии у Маерсона и номер был готов к первому дню школы. Хороший способ начать учебный год, считал он, небольшая встряска, чтобы все побыстрей зашевелилось, а уж после он поймет, что́ ему делать дальше, решит, будут ли «Покорители» выходить и впредь, или же это действительно последний номер.

Он дал Тиммерману слово, что сообщит ему, выйдет ли следующий номер, но все статьи уже были написаны до того, как ему выпала возможность с ним поговорить. Он звонил Тиммерману домой через день после приезда из лагеря, но домоправительница сказала ему, что Майкл с родителями и двумя братьями на рыбалке в Адирондаках и вернутся лишь за день до начала школьных занятий. Раньше тем же летом Фергусон подумывал написать смешную версию материала про киноактрис с ба-ба-бумами и вставить в номер, но отказался от этой мысли из почтения к чувствам Тиммермана, понимая, насколько жестоко будет теперь опубликовать его, как ранит Тиммермана такое остроумное разрушение его собственной скучной попытки. Если б он оставил вариант Тиммермана, то мог бы расценивать эту публикацию как дань вежливости, но он вернул ему статью еще в апреле на игровой площадке, а потому это оказалось невозможно. Новый номер «Покорителя мостовой» был готов разлететься по джунглям спортзалов и классов начальной школы Фергусона, а Майкл Тиммерман об этом ничего не знал.

Это была его первая ошибка.

Вторая ошибка заключалась в том, что он слишком много чего запомнил из своей беседы с Гари на заднем дворе.

Фугас в Каракасе к тому времени уже был старой новостью, но Фергусон не мог отделаться от фразы, она блямкала у него в голове не один месяц, поэтому вместо того, чтобы прицепить этот заголовок к отчету о том, что произошло с Никсоном, он превратил свой материал в редакционную статью в рамочке посреди первой полосы, и «ФУГАС В КАРАКАСЕ» читался над самым сгибом страницы, а остальная статья располагалась под ним. Вдохновившись своей беседой с Гари, он доказывал, что Америке следует прекратить так беспокоиться из-за коммунизма и послушать, что есть сказать людям в других странах. «Неправильно было стараться перевернуть машину вице-президента, – писал он, – но люди, которые это делали, были сердиты, а сердиты они были не просто так. Им не нравится Америка, потому что они чувствуют: Америка против них. И это не означает, что они коммунисты. Это значит лишь то, что они хотят быть свободными».

Сначала прилетел удар – злобный удар в живот, когда Тиммерман заорал ему врун и сшиб его наземь. Последние двадцать один экземпляр «Покорителя» выпорхнули из рук Фергусона и разлетелись по всему школьному двору от жестких порывов утреннего ветра, мелькнув мимо других детей, как армия воздушных змеев без бечевок. Фергусон поднялся и попробовал нанести ответный удар, но Тиммерман, похоже подросший за лето еще на три или четыре дюйма, отмахнулся от него и парировал еще одним ударом под дых, прилетевшим с гораздо большей силой, чем первый, и Фергусон не только опять оказался на земле, но из него еще и вышибло весь дух. К тому времени вокруг Фергусона уже стояли Кролик, Томми Хуюкс и несколько других мальчишек и смеялись над ним, дразня его словами, звучавшими как гнойный прыщ, пидор и пиздоголовый, а когда Фергусону удалось встать снова, Тиммерман в третий раз толкнул его наземь, толкнул жестко, отчего Фергусон рухнул на левый локоть, и за считаные секунды жуткая боль в «смешной косточке» локтя едва не обездвижила его, а Кролику и Хуюксу поэтому хватило времени пинками запорошить ему грязью все лицо. Он закрыл глаза. Где-то вдали кричала девчонка.

Затем последовали выговоры и наказания и оставление после уроков, идиотское задание писать слова Я не буду драться в школе двести раз, церемониальное рукопожатие, знаменующее собой погребение топора войны с Тиммерманом, который отказывался смотреть Фергусону в глаза, который больше уже никогда не посмотрит ему в глаза, который будет ненавидеть Фергусона всю оставшуюся жизнь, а затем, когда мистер Блази, их классный руководитель в этом году, уже собирался отпустить их домой, в кабинет вошла секретарша директора и сказала Фергусону, что его внизу у себя ждет мистер Джемсон. А Майкла? – спросил мистер Блази. Нет, Майкла не ждет, ответила мисс О’Хара. Только Арчи.

Фергусон застал мистера Джемсона за столом с экземпляром «Покорителя мостовой» в руках. Школой он руководил последние пять лет и с каждым годом казался все меньше ростом и круглее, а волосы у него на голове, похоже, редели все сильнее. Сначала они были темно-русыми, припоминал Фергусон, но теперь оставшиеся жидкие пряди поседели. Директор не пригласил Фергусона садиться, поэтому Фергусон остался стоять.

Ты понимаешь, что у тебя серьезные неприятности, не так ли? – сказал мистер Джемсон.

Неприятности? – переспросил Фергусон. Меня только что наказали. Какие у меня могут быть еще неприятности?

Вас с Тиммерманом наказали за драку. Я же говорю вот об этом.

Мистер Джемсон бросил на стол экземпляр «Покорителя».

Скажи мне, Фергусон, продолжал директор, ты несешь ответственность за все статьи в этом выпуске?

Да, сэр. За каждое слово в каждой статье.

Тебе никто не помогал тут ничего писать?

Никто.

А твои мать с отцом. Они это предварительно читали?

Мать читала. Она помогает мне с печатью, поэтому видит это прежде всех остальных. А мой отец прочел это только вчера.

И что они тебе на этот счет сказали?

Ничего особенного. Хорошо постарался, Арчи. Продолжай в том же духе. Что-то такое.

Значит, ты говоришь мне, что редакционную статью на первой странице ты сам придумал.

Фугас в Каракасе. Да, сам.

Говори правду, Фергусон. Кто отравлял тебе ум коммунистической пропагандой?

Что?

Скажи мне, или мне придется отстранить тебя от занятий за публикацию этой лжи.

Я не лгал.

Ты только что начал учебу в шестом классе. Это значит, тебе одиннадцать лет, так?

Одиннадцать с половиной.

И ты рассчитываешь, будто я поверю, что мальчик в твоем возрасте способен выступить с такими политическими доводами? Ты слишком юн, чтоб быть изменником, Фергусон. Это просто невозможно. Тебе, должно быть, скармливал весь этот мусор кто-то постарше, и я подозреваю, что это твои мать или отец.

Они не изменники, мистер Джемсон. Они любят свою страну.

Тогда кто разговаривал с тобой?

Никто.

Когда в прошлом году ты начал издавать свою газету, я согласился на это, верно? Я даже дал тебе интервью для одной из статей. Я счел это обаятельным – как раз таким и должен заниматься сообразительный мальчик. Никаких противоречий, никакой политики, а потом ты уезжаешь на летние каникулы, а возвращаешься красным. Что мне с тобой делать?

Если вся беда в «Покорителе», мистер Джемсон, то вам из-за него волноваться больше не стоит. Напечатано только пятьдесят экземпляров к началу учебного года, половину из них унесло ветром, когда началась драка. Я сам толком не знал, что мне с ним делать дальше, но после драки сегодня утром решил твердо. «Покоритель мостовой» умер.

Даешь слово, Фергусон?

И да поможет мне бог.

Тогда держи свое слово, и я, возможно, сумею забыть, что ты заслуживаешь отстранения от занятий.

Нет, не забывайте. Я хочу быть отстраненным. Теперь все мальчишки в шестом классе против меня, и школа – последнее место, где мне хочется быть. Отстраните меня надолго, мистер Джемсон.

Не шути с этим, Фергусон.

Я не шучу. Я теперь белая ворона, и чем дольше меня тут не будет, тем лучше.


Его отец занимался нынче другой работой. «Домашнего мира 3 братьев» больше не было, зато на границе Вест-Оранжа и Саут-Оранжа размещался громадный, защищенный от непогоды пузырь, который назывался «Теннисный центр Южной горы»: шесть закрытых кортов, позволявших всем окрестным любителям тенниса предаваться своей страсти к этому спорту круглый год, играть и в грозы, и в метели, играть ночью, играть до восхода солнца зимними утрами, полдюжины зеленых кортов с твердым покрытием, пара раздевалок, оборудованных умывальниками, туалетами и душевыми, а также профессиональный магазин, торговавший ракетками, мячами, тапочками и белой теннисной формой для мужчин и женщин. Пожар 1953 года сочли несчастным случаем, страховая компания все выплатила полностью, и отец Фергусона не стал перестраивать или открывать старый магазин на новом месте, а щедро поделился с братьями-подчиненными долей денег (по шестьдесят тысяч на брата), а на оставшиеся сто восемьдесят тысяч запустил свой теннисный проект. Лью и Милли отчалили в южную Флориду, где Лью сделался покровителем собачьих бегов и матчей по хай-алаю, а Арнольд открыл в Морристауне лавку, которая специализировалась на устроении детских дней рождения: полки ее были набиты мешками воздушных шариков, лентами из креповой бумаги, свечами, хлопушками, дурацкими колпаками и плакатами пришпиль-хвостик-ослику, однако Нью-Джерси оказался не готов к подобной новинке, и, когда лавка через два с половиной года прогорела, Арнольд обратился к Станли за помощью, и ему дали работу в спортивном магазине при «Теннисном центре». Что же касается отца Фергусона, то каждый день те два с половиной года, что у Арнольда заняло угробить свой магазинчик, он потратил на накопление капитала, который дополнил бы те средства, какие вложил он сам, на поиски и, в итоге, покупку участка, на консультации с архитекторами и подрядчиками и, наконец, на возведение «Теннисного центра Южная гора», который открыл двери в марте 1956-го, через неделю после девятого дня рождения его сына.

Фергусону нравился этот защищенный от непогоды пузырь и жутковатое эхо от летающих по его каверне мячей, попурри чпок-чпок-чпоков ракеток, сталкивающихся с мячами, когда задействовалось сразу несколько кортов, неумолчный скрип резиновых подошв по твердому покрытию, кряки и ахи, долгие промежутки времени, когда никто не издавал ни слова, притихшая серьезность облаченных в белое людей, подающих белые мячи через белые сетки, маленький, замкнутый мирок, не похожий ни на одно другое место в большом мире за пределами купола. Он ощущал, что отец его поступил правильно, поменяв работу, что телевизоры, холодильники и пружинные матрасы могут манить не вечно, а затем настает миг, когда нужно сбежать с корабля и попробовать что-то другое, а поскольку отец так любил теннис, так чего ж не зарабатывать себе на жизнь игрой, которую любишь? Еще в 1953-м, в жутковатые дни после того, как «Домашний мир 3 братьев» сгорел дотла, когда отец его только начинал разрабатывать план на центр «Южная гора», мать предупреждала его насчет рисков, связанных с подобным предприятием, о том, что отец вступает в большую азартную игру, и впрямь – по пути там было много взлетов и падений, и даже после того, как центр построили, прошло некоторое время, пока ряды членов выросли настолько, что взносы их превысили ежемесячную эксплуатационную стоимость такой крупной компании, а это значило, что почти все три с лишним года между концом 1953-го и серединой 1957-го семейство Фергусонов зависело от зарабатываемого в «Ателье Страны Роз», чтобы не пойти ко дну. С тех пор положение укрепилось, и центр, и студия работали с неплохой прибылью, принося столько дохода, что хватало на такие роскошества, как новый «бьюик» отцу, свежая перекраска всего дома, норковый палантин для матери и два лета подряд в лагере для самого Фергусона, но хоть обстоятельства для них теперь и улучшились, Фергусон понимал, насколько трудно дается его родителям поддерживать этот уровень удобства, насколько обоих поглощают их работы и до чего мало времени остается у них на что бы то ни было еще, особенно отцу, чей теннисный центр работал семь дней в неделю, с шести утра до десяти вечера, и хотя у него был штат работников, Чак О’Ши и Билл Абрамавиц, к примеру, которые могли более-менее со всем управляться самостоятельно, и Джон Робинзон, бывший проводник пульмановских вагонов, кто присматривал за кортами и раздевалками, и бездельник дядя Арнольд, коротавший часы в спортивном магазине, куря «Камелы» и листая газеты и беговые формуляры, и трое молодых ассистентов Роджер Найлс, Нед Фортунато и Ричи Зигель, чередовавшие свои шести- и семичасовые смены, да еще полдюжины старшеклассников на полставки, отец Фергусона редко брал себе отгулы в холодные месяцы, а когда устанавливалось тепло, тоже с выходными не частил.

Поскольку родители его были так озабочены, Фергусон был склонен свои беды держать при себе. В случае суровой нужды, знал он, на мать рассчитывать можно – она его поддержит, – но штука была в том, что за последнюю пару лет никаких суровых нужд не возникало, по крайней мере – таких, что заставили бы его броситься к матери за помощью, – и теперь, когда ему исполнилось одиннадцать с половиной, большинство обстоятельств, что некогда казались ему обстоятельствами суровой нужды, теперь сокращались до набора мелких неурядиц, которые он мог бы решить и сам. Пострадать в драке на игровой площадке перед первым днем школьных занятий было, вне всяких сомнений, передрягой крупной. Получить обвинение в распространении коммунистической пропаганды от директора школы – также, без вопросов, крупная передряга. Но можно ли считать ту и другую серьезные передряги обстоятельствами суровой нужды? И ладно еще, что он чуть не расплакался после выговора в кабинете мистера Джемсона, не стоит и о том, что со слезами этими он боролся всю дорогу из школы домой. Ужасный ему выпал день, вероятно – худший в жизни после того дня, когда он упал с дерева и сломал ногу, и у него имелись теперь все причины на свете для того, чтобы не выдержать и расплакаться. Его избил друг, оскорбили другие приятели, ждать ему можно лишь новых побоев и насмешек, а последнее унижение – его назвал изменником этот тупой трус, директор, у которого кишка тонка даже отстранить его от занятий. Да, Фергусону было тоскливо, Фергусон изо всех сил старался не заплакать, Фергусон оказался в трудном положении, но что хорошего рассказывать об этом родителям? Мать вся изойдет на сочувствие, конечно, ей захочется его обнять и взять на ручки, она с радостью превратит его снова в маленького мальчика и будет держать на коленях, чтобы проревелся и изложил все свои плаксивые жалобы, а потом от его имени рассердится, будет грозиться, что позвонит мистеру Джемсону, чтобы высказать ему все, что она о нем думает, они условятся о встрече, взрослые станут из-за него ругаться, все примутся орать о розовом подрывном элементе и его розовых родителях, и что в этом будет хорошего, какие такие действия или слова его матери смогут помешать тому, чтобы ему не прилетело в следующий раз? Отец же будет по всему этому поводу более практичен. Он вытащит боксерские перчатки и преподаст Фергусону еще один урок в искусстве кулачной драки, сладкой науке, как отцу нравилось это называть, а это явно худшая ошибка названия в человеческой истории, и двадцать минут станет показывать ему, как обороняться и защищаться от противника, который выше него ростом, но что толку в боксерских перчатках на игровой площадке, где люди дерутся голыми руками и не следуют никаким правилам, где не всегда сражаются один на один, а часто бывает двое на одного или трое на одного – и даже четверо на одного? Сурово. Да, вероятно, это оно, однако ни Отец не знает, как лучше, ни Мать не знает, как лучше, а следовательно, ему придется держать все это при себе. Не звать на помощь. Ни слова никому из них. Надо терпеть, держаться подальше от игровой площадки и надеяться не сдохнуть до Рождества.

В аду он прожил весь учебный год, но природа этого ада и законы, им управлявшие, менялись от месяца к месяцу. Он предполагал, что все сведется в основном к колотушкам, к тому, что его будут бить, а он – по возможности давать сдачи, но крупные битвы на открытом воздухе на повестке дня не стояли, и хотя в первые недели занятий его частенько поколачивали, ему никогда не выпадало случая дать сдачи, потому что все, что ему прилетало, прилетало без предупреждения: откуда ни возьмись на него пер какой-нибудь мальчишка, лупил по руке, или по спине, или по плечу и тут же убегал, не успевал Фергусон отреагировать. Удары болезненные, нападения исподтишка – на один укус, пока никто не смотрит, мальчишка всегда какой-нибудь новый, девять разных мальчишек из одиннадцати прочих его одноклассников, словно все они сговорились и выработали стратегию заблаговременно, а как только Фергусон получил свои девять ударов от девяти разных мальчишек, бить его прекратили. После этого оставался ноль внимания, фунт презрения, те же девятеро отказывались с ним разговаривать, делая вид, будто не слышат Фергусона, если он открывал рот и что-то произносил, смотрели на него с тупыми безразличными лицами, прикидываясь, будто он невидимка, капля ничто, растворяющаяся в пустом воздухе. Затем настал период сбивания его наземь – старый трюк, когда один мальчишка становится у тебя за спиной на четвереньки, а другой сильно пихает спереди, резким движением, от которого теряешь равновесие, – и вот Фергусон кувыркался назад через спину присевшего мальчишки и далеко не раз ударялся оземь головой, а в этом же не только бесчестье того, что тебя снова застали врасплох, – это и больно. Столько веселья, столько смеха за его счет, а мальчишки были так коварны и ловки, что мистер Блази, похоже, ни разу ничего так и не заметил. Изуродованные рисунки, исчирканные домашки по математике, пропадающие школьные обеды, мусор у него в шкафчике, отрезанный рукав школьного пиджака, снег в галошах, собачья какашка в парте. Зима была временем розыгрышей, горькая пора гадостей под крышей и всеуглубляющегося отчаяния, а затем, через пару недель после его двенадцатого дня рождения, лед растаял и начался новый раунд колотушек.

Если б не девчонки, Фергусон бы точно развалился на куски, но ни одна из двенадцати девчонок в классе не ополчилась на него, а кроме них были и двое мальчишек, которые отказались участвовать в травле: жирный и слегка придурковатый Энтони Делукка, известный под разнообразными кличками Щекастый, Жирик и Жмяк, – он всегда смотрел на Фергусона снизу вверх, и его в прошлом частенько доставали Кролик и компания, – и новенький, Говард Мелк, тихий, интеллигентный пацан, летом переехавший в Вест-Оранж из Манхаттана, – этот пока лишь на ощупь разбирался в том, как все устроено в предместном захолустье. По сути, большинство учеников осталось в лагере Фергусона, и, поскольку он был не один, хотя бы не совсем уж одинок, ему удавалось выстоять, поскольку держался он трех своих главных принципов: никто не должен видеть, как он плачет, никогда не давать сдачи в раздражении или гневе и никогда ни словом не обмолвливаться обо всем этом никому из взрослых, в особенности родителям. Дело это было, конечно, жестокое и деморализующее, бессчетные слезы проливались по ночам в подушку, он яростно, все более изощренно грезил о возмездии, надолго проваливался в скалистые пропасти меланхолии, впадал в нелепое умственное неистовство, где видел, как прыгает с вершины «Эмпайр-Стейт-Билдинга», произносил безмолвные филиппики против несправедливости того, что с ним происходит, под судорожный, отчаянный барабанный бой презрения к себе, в тайной убежденности, что он заслуживает наказания, поскольку сам на себя навлек весь этот ужас. Но то происходило наедине с собой. На людях же он вынуждал себя быть жестким, сносил удары, даже не пикнув от боли, не обращая на них внимания так, как не обращают внимания на муравьев на земле или погоду в Китае, от всякого нового унижения уходил так, словно победил в какой-то космической борьбе добра со злом, сдерживал в себе любое выражение горечи или расстройства, ибо знал, что за ним наблюдают девчонки, и чем храбрее противостоял он своим обидчикам, тем мощнее девчонки принимали его сторону.

Все это было так сложно. Теперь им было по двенадцать лет – ну или, того и гляди, исполнится двенадцать, и некоторые мальчишки и девчонки уже начинали разбиваться на парочки, старая пропасть между полами сузилась до того, что мужское и женское оказалось чуть ли не на общей почве, вдруг пошли разговоры о постоянных дружочках и подружках, о том, что кто-то с кем-то «ходит», почти каждые выходные устраивались вечеринки с танцами и игрой «в бутылочку», и те же мальчишки, кто еще год назад мучили девчонок тем, что дергали их за волосы и щипали за руки, теперь предпочитали с ними целоваться. Но все равно мальчишка номер один, Тиммерман, выковал романтический союз с девчонкой номер один, Сюзи Краусс, и они вдвоем правили всем классом как эдакая королевская чета, мистер и мисс Популярность-1959. Фергусону на руку было то, что они с Сюзи дружили с детского сада, и она руководила силами анти-травли. Когда они с Тиммерманом стали к концу марта ходить вместе, атмосфера начала несколько меняться, и совсем немного погодя Фергусон заметил, что на него нападают гораздо реже – и делает это гораздо меньше мальчишек. Вслух ничего не произносилось. Фергусон подозревал, что Сюзи предъявила своему возлюбленному ультиматум: хватит мучить Арчи, или я уйду, – а поскольку Тиммерману было интереснее ухлестывать за Сюзи, чем ненавидеть Фергусона, он и сдал назад. К Фергусону он по-прежнему относился с презрением, но прекратил пускать против него в ход кулаки и больше не портил его имущество, а раз Тиммерман вышел из Банды Девятерых, несколько других мальчишек ее тоже бросили, поскольку Тиммерман был их вожаком, и они во всем следовали ему, поэтому на два с половиной последних месяца занятий у Фергусона осталось всего четверо мучителей, Кролик и его банда имбецилов, и хотя получать от этой четверки приятным не казалось, было это гораздо лучше, чем огребать от девятерых. Сюзи не признавалась ему, разговаривала она с Тиммерманом или нет (протокол требовал, чтобы по этому поводу она из верности своей любви хранила молчание), но Фергусон был почти уверен, что разговаривала, и так благодарен был он Сюзи Краусс и ее благородному бойцовскому сердцу, что начал томиться по тому дню, когда она бросит наконец Тиммермана и ему откроется простор для того, чтобы самому попытать с нею счастья. Об этом думал он непрерывно все первые недели весны, решив, что, вероятно, лучше всего будет начать с приглашения провести с ним субботний день в отцовом теннисном центре, где он мог бы ей все показать и заодно продемонстрировать, насколько хорошо он знает, как там все устроено изнутри, что, несомненно, произведет на нее впечатление и создаст у нее нужный настрой для поцелуя, а то и нескольких поцелуев, а если и не для поцелуя, то хотя бы для того, чтобы им подержаться за руки. С учетом летучести таких подростковых романов в том углу нью-джерсейских предместий, где средний союз длился всего две-три недели, а два месяца парности считались эквивалентом десяти лет брака, со стороны Фергусона вовсе не было неразумно надеяться, что такая возможность представится ему еще до окончания учебного года и роспуска всех школьников на лето.

А тем временем он положил глаз на Глорию Долан – красивее Сюзи Краусс, но быть с нею оказалось не так восхитительно, мягкая, усидчивая душа по сравнению со стремительной, искрометной Сюзи, и все же Фергусон положил на нее глаз, поскольку обнаружил, что Глория положила глаз на него, вполне буквально – смотрела на него, когда думала, что он на нее не смотрит, и сколько же раз за последний месяц замечал он, как в классе из-за своей парты она пялится на него, когда мистер Блази отворачивался от учеников, чтобы решить на доске очередную задачку по математике, и уже не обращает внимания на белые меловые цифры, а вместо этого разглядывает Фергусона так, словно Фергусон вдруг стал предметом ее живейшего интереса, и теперь, раз сам он этот интерес осознавал, то и Фергусон начал отворачивать голову от доски, чтобы посмотреть на нее, и все чаще и чаще взгляды их встречались, а всякий раз, когда такое происходило, они друг дружке улыбались. На том рубеже своего путешествия по жизни Фергусон еще дожидался своего первого поцелуя, первого поцелуя от девчонки, поцелуя истинного, в отличие от подложных поцелуев матерей, бабушек и двоюродных сородичей женского пола, поцелуя пылкого, эротичного поцелуя, такого, что зайдет гораздо дальше простого прижатия губ к губам и отправит его в полет по доселе неизведанным местностям. К такому поцелую он был готов, думал о нем еще с поры до своего дня рождения, в последние несколько месяцев они с Говардом Мелком не раз и подолгу обсуждали этот вопрос, а теперь, когда они с Глорией Долан обменивались на уроках тайными улыбками, Фергусон решил, что Глория станет первой, ибо все до единого признаки указывали на неизбежность того, что она станет первой, и так оно и вышло, вечером в пятницу в конце апреля, покуда происходило сборище дома у Пегги Гольдштейн на Мерривуд-драйве, когда Фергусон вывел Глорию на задний двор и поцеловал ее, а поскольку она поцеловала его в ответ, целовались они довольно долго, гораздо дольше того, что он себе воображал: быть может, целых десять или двенадцать минут, – и когда Глория скользнула языком ему в рот на четвертой или пятой минуте, всё вдруг изменилось, и Фергусон понял, что живет он отныне в новом мире, а в старый мир – больше ни ногой.


Помимо изменивших жизнь поцелуев с Глорией Долан, другой хорошей штукой в том унылом году была углублявшаяся дружба с новеньким – Говардом Мелком. Способствовало то, что Говард приехал из другого места, что вышел на сцену в то первое злополучное утро нового учебного года без предвзятости или предрассудков касаемо того, кто тут кто или кто кем должен быть, что он купил третий номер «Покорителя мостовой» в первые же несколько минут после того, как оказался на игровой площадке, и с удовольствием просматривал его содержимое, когда увидел, как на мальчишку, который только что продал ему газету, напали Тиммерман и прочие, а поскольку отличить хорошее от плохого он умел, то немедленно взял сторону Фергусона и затем держался за Фергусона с первого же дня, а потому часто подвергался нападениям и сам – за то, что он друг Фергусона, и двое мальчишек очень сблизились: каждый оказался бы в полном одиночестве, если б не другой. Отщепенцы шестого класса – и потому друзья, а не прошло и месяца – лучшие друзья.

Говард, не Гови – подчеркнуто не Гови. Мелк по фамилии, но отнюдь не мелкий по размерам, лишь на крохотную долю дюйма ниже Фергусона и уже начинал округляться, уже не тщедушная детка, но неуклонно крепнущий подросток, плотный и сильный, физически бесстрашный, спортсмен-камикадзе, который свои посредственные способности компенсировал несгибаемым воодушевлением и усилиями. Остроумный и добрый, учился он быстро и обладал талантом хорошо справляться под нажимом, превосходя даже Тиммермана по результатам стопроцентных контрольных, читал книги, как и Фергусон, начинал интересоваться политикой, как и Фергусон, а еще у этого мальчишки был чудесный дар к рисованию. Из-под карандаша, который он всегда носил в кармане, выходили пейзажи, портреты и натюрморты почти фотографической точности, а еще – карикатуры и комиксы, чей юмор коренился в неожиданных шуточках, основывался на словах, вырванных из своих привычных ролей, поскольку звучали они, как другие, не связанные с этими слова, например, рисунок, озаглавленный «Он по воздуху мчит, паря в простоте»[13]: изображался на ней мальчик, летящий по небу в заглавной букве Т, а позади него барахтались прочие мальчишки в других буквах алфавита, – или же Фергусонова любимая картинка, где Говард превратил тошноту в новый вид растительности, рисунок нес заголовок «Сад мистера Пинского»: сверху ряд вишневых деревьев, аккуратно подписанный «Вишни», ниже ряд черешен, аккуратно подписанный «Черешни», а внизу – ряд фонтанчиков рвоты, аккуратно подписанный «Тошни». Какой тонкий и забавный замысел, считал Фергусон, и какой тонкий слух – уловить в слове нечто иное, но еще больше уха тут засчитывался глаз, глаз, соединенный с рукой, поскольку результат и вполовину не был бы так действен, если бы рвота, бившая из земли, не была так здорово нарисована, ибо у Говарда она была просто божественна, изображена так точно и аккуратно, как Фергусон не видел ни разу в жизни.

Отец Говарда преподавал математику и перевез Мелков в Нью-Джерси, поскольку ему предложили новую должность заведующего отделом студентов в Монклерском педагогическом институте штата. Мать Говарда работала редактором в женском журнале «Очаг и дом», а это значило, что на работу она ездила в Нью-Йорк пять дней в неделю и редко возвращалась в Вест-Оранж до темна, а поскольку у Говарда еще имелись двадцатилетний брат и восемнадцатилетняя сестра (оба они учились в колледже), обстоятельства его были примечательно похожи на Фергусоновы – по факту единственный ребенок, возвращавшийся после школы в пустой дом. Очень немногие женщины в предместьях в 1959 году работали, но и у Фергусона, и у его друга матери были отнюдь не только домохозяйками, а следовательно, обоим пришлось стать независимее и увереннее в себе, чем большинству их соучеников, и теперь, когда им исполнилось по двенадцать лет и они во весь опор неслись к своим подростковым воротам, то, что им обоим предоставлялись широкие просеки безнадзорного времени, оказывалось преимуществом, поскольку в этот период жизни родители – уж точно самые неинтересные люди на свете, и чем меньше иметь с ними дела, тем лучше. Стало быть, они могли после школы ходить к Фергусону домой и включать телевизор, чтобы посмотреть «Американскую эстраду» или «Кино за миллион долларов», не опасаясь, что их отчитают за пустую трату последних драгоценных часов дневного света на то, чтобы сидеть взаперти в такой прекрасный денек. Дважды в ту весну им даже удавалось уговорить Глорию Долан и Пегги Гольдштейн пойти домой вместе с ними и устроить там в гостиной танцевальную вечеринку на четверых, а раз Фергусон и Глория к тому времени уже стали матерыми целовальщиками, их пример вдохновил Говарда и Пегги на попытку их собственного посвящения в сложное искусство стыковки языками. В иные дни они ходили домой к Мелку, твердо зная, что им не помешают и не станут за ними шпионить, когда они открывают нижний ящик письменного стола Говардова брата и вытаскивают пачку журналов с девчонками, которую тот держал там под невинным прикрытием учебника по химии для старших классов. За этим следовали долгие беседы о том, у какой голой женщины там самое прелестное личико или самое привлекательное тело, производились сравнения натурщиц в «Плейбое» и их же в «Дженте» и «Свонке», глянцевые, хорошо освещенные цветные фотоснимки квазиневозможных на вид женщин «Плейбоя» в отличие от более грубых, зернистых изображений в журналах подешевле, вылизанные всеамериканские молодые красотки и распутницы постарше, более похотливые, с жесткими лицами и отбеленными волосами, а цель дискуссии всегда была выяснить, кто из них больше тебя возбуждает и с какой из женщин ты бы скорее занялся любовью, как только тело твое станет способно на настоящий секс, а это в данный момент оставалось несбыточным ни для одного, ни для другого, но теперь уже оставалось недолго, может, еще полгодика, может, год, и они наконец заснут однажды вечером, а наутро проснутся и обнаружат, что стали мужчинами.

Фергусон отслеживал изменения в собственном теле с тех самых пор, когда на нем появился первый признак неотвратимой мужественности – в виде единственного волоска, выросшего у него в левой подмышке, когда ему было еще десять с половиной лет. Он знал, что это означает, и удивился, поскольку казалось, что появился этот волосок слишком рано, и он в тот миг еще не был готов попрощаться с собой-мальчиком, принадлежавшим ему с самого рождения. Волосок он счел уродским и нелепым – незваный гость, присланный некой чуждой силой, чтобы испортить ему доселе незапятнанную личность, – а потому выдернул его. Однако через несколько дней тот вернулся – вместе со своим братом-близнецом, который возник там на следующей неделе, а затем оживилась и правая подмышка, и прошло совсем немного времени, как отдельные прядки уже стали неразличимы, волоски превратились в гнезда волос, и к его двенадцати годам они уже были постоянным фактом его жизни. Фергусон с ужасом и зачарованностью наблюдал, как преображаются и другие участки его тела, почти что невидимый светловатый пушок на ногах и руках потемнел, погустел и стал изобильнее, в некогда гладком низу живота возникла лобковая поросль, а затем, едва ему сравнялось тринадцать, между носом и верхней губой у него начал зарождаться гадостный черный пух, настолько отвратительный и уродующий, что однажды утром он его сбрил отцовой электробритвой, а когда две недели спустя он снова отрос, сбрил его опять. Ужас заключался в том, что происходившее с ним не было в его власти, что тело его превратилось в площадку для эксперимента, проводимого каким-то сбрендившим шутником-ученым, и пока волосы продолжали размножаться по все большим участкам его кожи, он не мог не думать о Человеке-волке, герое того жуткого фильма, который они посмотрели с Говардом однажды вечером еще осенью по телевизору, о превращении обычного человека в чудовище с мохнатой мордой: как Фергусон теперь это понимал, то была притча о беспомощности, какую человек испытывает при своем половом созревании, ибо тогда ты просто обречен стать тем, кем стать за тебя решили твои гены, и пока процесс этот не завершится, ты понятия иметь не будешь, что именно принесет тебе каждый следующий день. В том-то и был весь ужас. Но вместе с ужасом присутствовала и завороженность, знание, что сколь долго бы это ни заняло, каким бы длительным ни было это путешествие, оно в итоге приведет тебя в царство эротического блаженства.

Беда была лишь в том, что Фергусон по-прежнему ничего не знал о самой природе этого блаженства, и как бы ни старался он вообразить, что станет чувствовать его тело в корчах оргазма, воображение неизменно подводило Фергусона. Его первые двузначные годы заполнены были слухами и пересудами, а отнюдь не крепкими фактами, таинственными, неподтвержденными историями мальчишек, у кого были братья-подростки постарше, кто ссылался на немыслимые судороги, связанные с достижением эротического блаженства, пульсирующие потоки мутно-белой жидкости, фонтаном бьющие у тебя из пениса, к примеру, которым как-то удавалось покрывать по воздуху расстояния в несколько футов или даже ярдов, – так называемое семяизвержение, каковое всегда сопровождалось тем желанным ощущением блаженства, которое брат Говарда Том описывал как лучшее чувство на свете, но когда Фергусон нажал на него, требуя больше подробностей и точного описания того, каково это чувство, Том ответил, что он даже не знает, с чего начать, это слишком трудно облечь в слова, и Фергусону просто придется дождаться, когда оно придет к нему самому, а такой ответ раздражал – он никак не развеял невежества Фергусона, и хотя некоторые технические понятия были теперь ему знакомы, к примеру, слово семя, это такое липкое вещество, что выстреливает из тебя и несет в себе сперматозоиды, которые нужны для производства младенцев, если кто-то это слово употреблял при нем, Фергусон неизменно думал о судне, полном матросов, торговых моряков, одетых во млечные, белые формы, как они сходят на берег с какого-нибудь сейнера и направляются прямиком в сомнительные бары, выстроившиеся возле порта, чтобы заигрывать в них с полуголыми женщинами и вместе с другими просоленными морскими волками горланить пьяные матросские песни, пока одноногий дядька в полосатой рубахе выжимает мелодию из своей древней концертины. Бедный Фергусон. Ум его был не в ладу с собой, а поскольку он до сих пор не мог себе представить, что все эти слова на самом деле значат, мысли его обычно метались в несколько сторон сразу. Сейнер вскоре превращался в семь я, а мгновенье спустя он уже воображал, как они, вслепую держась друг за друга, заходят в шумный бар.

Ясно было, что главным участником этой драмы была его промежность. Либо, если прислушаться к терминологии древних иудеев, его чресла. Иными словами – его причинные места, которые в медицинской литературе, как правило, звались гениталиями. Ибо сколько он самого себя помнил, ему всегда было приятно трогать себя там, возиться со своим пенисом, пока никто не смотрит, по ночам в постели или рано утром, например, играть этим плотским отростком, пока тот не вздымался жестко в воздух, увеличиваясь в размерах в два, три, а то и четыре раза, и вот с этой поразительной мутацией по всему его телу начинало растекаться некое зарождавшееся наслаждение, особенно в нижней части тела, какой-то бесформенный нахлыв чувства, какое еще не было блаженством, но уже намекало, что настанет такой день, когда этого блаженства можно будет достичь подобным видом трения. Теперь уже Фергусон рос неуклонно, с каждым утром тело его казалось немного крупнее, чем накануне, а рост его пениса не отставал от всего остального в нем, это больше не была птичка-кочерыжка, как в детстве-до-волос, а все более внушительный отросток, у которого ныне, казалось, появился собственный мозг – отросток этот удлинялся и отвердевал при малейшей провокации, особенно в те дни, когда они с Говардом изучали журналы Тома с голыми девушками. Учились они теперь уже в средней школе, и однажды Говард пересказал анекдот своего брата.

Учитель естествознания спрашивает у своих учеников: Какая часть тела может вырастать до своего шестикратного размера? И показывает на мисс Макгилликадди, а та вместо ответа на вопрос заливается румянцем и закрывает лицо руками. Учитель после этого вызывает мистера Макдональда, и тот быстро отвечает: Зрачок в глазу. Правильно, говорит учитель, затем поворачивается к покрасневшей мисс Макгилликадди и обращается к ней с раздражением, граничащим с презрением. Должен сказать вам три вещи, барышня, говорит он. Первое: вы не выполнили домашнее задание. Второе: у вас очень грязный и нездоровый ум. И третье: в жизни вас ждет множество жестоких разочарований.

Стало быть – не в шесть раз, даже после того, как он полностью вырастет. Есть пределы у того, чего можно ждать от будущего, но каковы бы ни были точные размеры, каков бы ни был зазор между мягким расслабленным состоянием и жесткой готовностью, увеличения этого будет довольно для каждого дня[14], и для ночи того дня, и для всех ночей и дней, что воспоследуют.

Старшие классы несомненно превосходили среднюю школу, в которой он пробыл пленником последние семь лет, и, поскольку в конце каждого пятидесятиминутного урока по коридорам носилась тысяча с лишним учащихся, ему уже не приходилось терпеть удушающую сокровенность в узилище класса из двадцати трех или двадцати четырех одних и тех же людей с понедельника по пятницу и с начала сентября до конца июня. Банда Девятерых теперь отступила в прошлое, и даже Кролик и трое его прихлебателей, в общем и целом, скрылись с глаз, поскольку дорожки Фергусона теперь редко пересекались с их тропами. Тиммерман еще присутствовал – был одноклассником Фергусона по четырем предметам, но двое мальчишек сосуществовали мирно лишь благодаря тому, что оба из кожи вон лезли, лишь бы не обращать друг на друга внимания: такой тупик в отношениях был отнюдь не счастливым, но и невыносимым он не был. Что еще лучше, Тиммерман и Сюзи Краусс расстались, как Фергусон и надеялся, а поскольку сам Фергусон за лето утратил связь с Глорией Долан, его первая подружка по поцелуям ныне положила глаз на смазливого Марка Коннелли, что Фергусона разочаровало, но целиком и полностью не раздавило, раз теперь ему открылся путь броситься за Сюзи Краусс, девчонкой, о которой он мечтал в шестом классе, и он взял быка за рога – однажды вечером на первой неделе занятий позвонил ей, что привело к визиту в теннисный центр его отца в субботу днем, что, в свою очередь, привело к их первому поцелую в следующую субботу и множеству других поцелуев в последующие пятницы и субботы на протяжении нескольких месяцев, а затем расстались и они, ибо Сюзи пала в объятия вышеупомянутого Марка Коннелли, который проиграл Глорию Долан мальчику по имени Рик Бассини, а Фергусон стал сохнуть по все более привлекательной Пегги Гольдштейн, которая сколько-то времени назад порвала с Говардом, но лучший друг Фергусона оправился от этого с сердцем своим в целости и сохранности, и теперь это самое сердце предлагал веселой и кипучей Эди Кантор.

Так оно все и продолжалось весь год эфемерных влюбленностей и карусельных романчиков, который также стал годом, когда все больше и больше его друзей являлось в школу со скобками на зубах, и годом, когда все начали тревожиться из-за своей скверной кожи. Фергусон ощущал, что ему повезло. Пока что на лицо его напало всего три или четыре умеренных вулкана, которые он выдавил при первой же возможности, а родители его решили, что зубы у него и так ровные, и подвергать его испытаниям ортодонтии не стали. Мало того, они настояли на том, чтобы он поехал в лагерь «Парадиз» еще на одно лето. Сам он предполагал, что в тринадцать лет для лагеря, возможно, он слишком взросл, а потому на рождественских каникулах спросил у отца, нельзя ли ему июль и август поработать в теннисном центре, но отец рассмеялся на это и сказал, что на работу времени у него будет достаточно и потом. Тебе нужно больше быть на свежем воздухе, Арчи, сказал ему отец, бегать с мальчишками твоего возраста. А кроме того, документы, разрешающие тебе работать, ты получишь только в четырнадцать лет. Раньше в Нью-Джерси нельзя, а ты же не хочешь, чтобы у меня были неприятности из-за того, что я нарушил закон, правда?


В лагере Фергусон был счастлив. Он там всегда бывал счастлив, и приятно было воссоединиться со своими летними друзьями из Нью-Йорка – с полудюжиной городских мальчишек, которые ездили в лагерь из года в год, как и он сам. Он получал удовольствие от вечного сарказма и юмора их, тараторящих и жизнерадостных, – это часто напоминало ему о том, как в кино о Второй мировой войне друг с другом разговаривают американские солдаты, – от их комического, остроумного трепа, от настоятельной потребности никогда ничего не принимать всерьез, любую ситуацию превращать в повод для следующей шутки или брошенной в сторону насмешки. Несомненно, было что-то восхитительное в том, чтобы нападать на саму жизнь с таким остроумием и непочтительностью, но также временами это могло становиться и утомительным, и когда бы Фергусон ни осознавал, что с него хватит словесных кунштюков своих товарищей по жилью, он начинал скучать по Говарду, который был далеко, на молочной ферме своих тети и дяди в Вермонте, где проводил каждое лето, и потому принимался писать ему письма на тихом часе после обеда, множество коротких и длинных писем, в которых излагал все, что приходило ему в этот миг в голову, поскольку Говард был единственным человеком на свете, на кого он мог все это вывалить, единственным, кому не боялся доверять и поверяться, особенным, безупречным другом, с кем он мог делиться всем, от критики других людей и замечаний о прочитанных книгах до размышлений о том, как трудно не пукать на людях, и мыслей о боге.

Всего таких писем получилось шестнадцать, и Говард хранил их в квадратной деревянной коробке – не выбрасывал даже после того, как вырос и начал взрослую жизнь, потому что тринадцатилетний Фергусон, его друг с ровными зубами и сияющей физиономией, основатель давно уже не существующего, но не позабытого «Покорителя мостовой», мальчик, в шесть лет сломавший себе ногу, пропоровший стопу в три и чуть было не утонувший в пять, кто вытерпел поношенья Банды Девяти и Банды Четырех, кто целовал Глорию Долан, Сюзи Краусс и Пегги Гольдштейн, кто считал дни до того, как ему будет можно вступить в царство эротического блаженства, кто предполагал, рассчитывал и принимал совершенно как должное, что перед ним еще много лет жизни, до конца лета не дожил. Именно поэтому Говард Мелк сохранил эти шестнадцать писем – они были последними следами присутствия Фергусона на этой земле.

«Я больше не верю в Бога, – писал тот в одном. – По крайней мере – в Бога иудеев, христиан и любой другой религии. Библия утверждает, что Бог создал человека по образу своему. Но Библию написали люди, правда же? А это значит, что человек создал Бога по своему образу. Что, в свою очередь, означает, что Бог за нами не присматривает, и уж точно ему плевать, о чем люди думают, чем занимаются или что чувствуют. Если б ему вообще было до нас какое-то дело, он бы не сотворил мир с таким количеством ужасных вещей в нем. Люди б не сражались в войнах, не убивали друг друга и не строили концентрационные лагеря. Они б не врали, не жульничали и не воровали. Я не утверждаю, что Бог мира не создавал (это ни одному человеку не под силу!), но как только работа закончилась, он распался на атомы и молекулы Вселенной и бросил нас разбираться друг с дружкой».

«Я рад, что Кеннеди выиграл выдвижение, – написал он в другом письме. – Мне он нравился больше, чем другие кандидаты, и я уверен, что осенью он одолеет Никсона. Не знаю, почему я так уверен, но трудно себе представить, что американцы захотят себе в президенты человека с кличкой Хитрый Дик».

«У меня в хижине шесть других мальчишек, – писал он в еще одном письме, – и трое из них уже такие взрослые, что могут “делать это”. Они дрочат в постелях по ночам и рассказывают всем нам, как им от этого хорошо. Два дня назад устроили, как они это назвали, круговую дрочку и пустили нас посмотреть, поэтому я наконец увидел, как выглядит эта штука и как далеко пуляет. Она не молочно-белая, а как бы сливочно-белая такая, вроде майонеза или тоника для волос. Потом у одного из трех царей дрочки, здорового парня по имени Энди, встал снова, и он сделал такое, что поразило и меня, и всех остальных. Он нагнулся и стал сосать собственный хер! Я вообще не думал, что человек на такое способен. Ну то есть как можно быть таким гибким, чтобы изогнуть собственное тело в такую позу? Сам я попробовал так вчера утром в умывальне, но ртом даже близко до своего хера не дотянулся. Тем лучше, наверное. Не хотелось бы ходить и считать себя хуесосом, правда? Но все равно, до чего странно было на это смотреть!»

«Здесь, с тех пор как приехал, я прочел три книги, – писал он в последнем письме, датированном девятым августа, – и считаю, что все они обалденные. Две из них мне прислала тетя Мильдред: маленькую Франца Кафки, называется “Превращение”, и одну побольше – Дж. Д. Сэлинджера, называется “Ловец во ржи”. А третью мне дал Гари, муж моей двоюродной сестры Франси, – “Кандид” Вольтера. Книжка Кафки – самая из них дикая, и читать ее было труднее всего, но мне очень понравилось. Человек однажды утром просыпается и обнаруживает, что превратился в громадное насекомое! Похоже на научную фантастику или рассказ про ужасы, но нет. Это про человеческую душу. “Ловец во ржи” – про парнишку-старшеклассника, который бродит по Нью-Йорку. В ней ничего особенного не происходит, но то, как Холден (это главный герой) разговаривает, – очень как в жизни и правда, и он просто не может не нравиться, хочется с ним подружиться. “Кандид” – это старая книжка, XVIII века, но она дикая и смешная, и я хохотал вслух почти на каждой странице. Гари ее называл политической сатирой. Мое тебе слово, это здоровское чтиво! Ты ее обязательно должен прочесть – и другие книжки тоже. Я уже их все дочитал – и тут поразился, какие они все три разные. Каждая написана по-своему, и все очень хорошие, а это означает, что написать хорошую книгу можно не всего одним способом. В прошлом году мистер Демпси постоянно твердил нам, что все можно делать или правильно, или неправильно, помнишь? Может, с математикой и точными науками оно так и есть, а вот с книжками – нет. Их делаешь по-своему, и если нашел хороший подход, напишешь хорошую книжку. Самое интересное, что я так и не решил, какая мне понравилась больше всех. Можно бы подумать, что это и так понятно, но мне – нет. Мне они все очень понравились. А это значит, наверное, что любой хороший подход – он правильный. Мне очень радостно, когда я думаю о книжках, каких еще не читал, – их же сотни, тысячи. Столького еще можно ждать!»

Последний день жизни Фергусона, 10 августа 1960 года, начался кратким ливнем сразу после восхода, но когда в половине восьмого прозвучала побудка, тучи уже сдуло к востоку и небо стало голубым. Фергусон и шестеро его сожителей по хижине направились в столовую со своим вожатым Биллом Кауфманом, в июне закончившим второй курс в Бруклинском колледже, и за те тридцать или сорок минут, какие у них заняли овсянка и омлет, тучи вернулись, и пока мальчишки шли обратно в хижину, на уборку и проверку, дождик начался опять, такой мелкий и незначительный, что едва ли имело значение, что ни на ком из них не было накидок или с собой зонтиков. Футболки их все покрылись темными крапинами влаги, но на этом и всё – легчайшая из легких морось, вода в столь мелких количествах, что они даже не вымокли. Но вот стоило им начать утренний ритуал заправки постелей и подметания пола, небо потемнело сильнее, и скоро уже дождь полил всерьез, все быстрее заколотил по крыше хижины все бо́льшими каплями. Минуту или две в этом стуке звучали прелестные негармоничные синкопы, как показалось Фергусону, но затем дождь усилился, и такое впечатление исчезло. Дождь не играл больше музыку. Он превратился в массу плотного неразборчивого звука, в сплошной барабанный мазок. Билл сообщил им, что с юга подступает новая метеосистема, а с севера одновременно надвигается холодный фронт, и можно рассчитывать на продолжительную, сильную мокрядь. Устраивайтесь поудобнее, мальчики, сказал он. Буря будет долгой, и почти весь день мы с вами просидим в этой хижине.

Темное небо потемнело еще больше, и в хижине становилось трудно что-то разглядеть. Билл зажег верхний свет, но даже когда тот загорелся, внутри все равно оставалось темно, потому что семидесятипятиваттная лампочка висела слишком высоко под стропилами и мало освещала то, что внизу. Фергусон лежал у себя на кровати, листал старый номер журнала «Мад», который у них в хижине передавали из рук в руки, читал, подсвечивая себе фонариком, и задавался вопросом, случалось ли у них когда-нибудь такое темное утро. Дождь уже бил в крышу во всю мощь, колотил по кровельной дранке, как будто жидкие капли его обратились камнями, миллионы камней валились с неба и стучали по ней, а потом где-то в дальней дали Фергусон расслышал тупой басовый рокот, густой, слипшийся звук, отчего вдруг подумал, что так кто-то прочищает горло, гром, звучавший, должно быть, за много миль от них, где-то в горах, наверное, и Фергусону это вдруг показалось странным, поскольку по его опыту гром и молния в грозах случаются вместе с дождем, а тут дождь уже идет, льет так, что сильнее некуда, а вот грома еще нет и близко, что подвело Фергусона к рассуждениям, что, быть может, сейчас происходят две отдельные грозы – одна прямо над ними, а другая подкатывается с севера, и если первая гроза не выдохнется до прибытия второй, обе они столкнутся друг с дружкой и сольются вместе, а от этого получится чертовски могучая буря, сказал себе Фергусон, гроза просто эпохальная, такая, что конец всем громам.

Кровать справа от Фергусона занимал мальчишка по имени Гал Краснер. С самого начала лета у них двоих была фирменная шутка: они изображали смышленого Джорджа и недалекого Ленни, бродяг из «О мышах и людях» – эту книжку они прочли в начале того года и сочли, что в ней полно возможностей для комикования. Фергусон был Джорджем, а Краснер – Ленни, и почти всякий день они по нескольку минут импровизировали полоумные диалоги своих избранных персонажей, выдавали уверенный раунд чепухи, который обычно начинался с того, что Ленни просил Джорджа рассказать ему, каково оно будет, когда они попадут на небо, к примеру, а Джордж напоминал Ленни, чтобы не ковырялся в носу на людях, идиотские разговоры, что, вероятно, бо́льшим были обязаны Лорелу и Гарди, чем Стейнбеку, но мальчишек подобные выходки развлекали, и теперь, раз их лагерь заливало дождем и все застряли в четырех стенах, Краснер был в настроении затеять это еще разок.

Прошу тебя, Джордж, начал он. Пожалуйста, прекрати. Я больше не вынесу.

Что прекратить, Ленни? – отозвался Фергусон.

Дождь, Джордж. Шум дождя. Слишком громко, я уже начинаю сходить с ума.

Ты всегда был сумасшедшим, Ленни. Сам же знаешь.

Не сумасшедшим, Джордж. Просто глупым.

Глупым, да. Но еще и сумасшедшим.

Я тут ничего сделать не могу, Джордж. Я таким родился.

Тебя никто в этом и не винит, Ленни.

Ну так и что?

Что – что?

Ты мне дождь прекратишь?

Это только начальство может.

Но ты же начальство, Джордж. Ты всегда был начальство.

Я имел в виду главное начальство. Одно-единственное.

Не знаю я никакого одноединого. Я только тебя знаю, Джордж.

Чтоб эдакое отмочить, тут чудо потребуется.

Так и ладно. Ты же все можешь.

Правда?

Меня уже тошнит от шума, Джордж. Я, наверное, умру, если ты ничего не сделаешь.

Краснер зажал руками уши и застонал. Он теперь был Ленни, который сообщает Джорджу, что сил у него больше не осталось, а Фергусон-Джордж кивал, печально ему сочувствуя и зная, что не может ни один человек прекратить падение дождя с неба, что чудеса не под силу человечеству, а вот Фергусону-Фергусону было непросто продолжать игру со своего конца, Краснеровы стоны больной коровы просто-напросто были очень смешны, и, послушав их еще несколько секунд, Фергусон расхохотался, что нарушило для него все очарование игры, а вот для Краснера – нет: он решил, что Фергусон хохочет, как Джордж, и потому, по-прежнему изображая Ленни, Краснер отнял руки от ушей и сказал:

Некрасиво так смеяться над человеком, Джордж. Может, я и не самый смышленый парень в округе, но у меня есть душа, ровно как у тебя и всех прочих, и если ты не сотрешь ухмылку у себя с лица, я тебе шею сверну напополам, как это делаю кроликам.

Теперь, раз Краснер-Ленни произнес такую искреннюю и действенную речь, Фергусон почувствовал себя обязанным вернуться в роль, снова стать Джорджем ради Краснера и ради других мальчишек, их слушавших, но едва он уже собрался набрать в легкие побольше воздуху и заорать приказ дождю остановиться – А ну хватит поливать нас, начальство! – как небо рявкнуло таким пронзительным ударом грома, шум грянул такой громкий и такой взрывной, что сотрясся даже пол хижины и задребезжали оконные рамы – и продолжали гудеть и вибрировать, покуда следующий удар грома не сотряс их снова. Половина мальчишек подскочили от неожиданности, дернулись вперед, невольно вздрогнули от этих звуков, а другие чисто рефлекторно вскрикнули, воздух выстреливал у них из легких короткими, испуганными восклицаниями, которые казались словами, а на самом деле были инстинктивными выкриками в форме слов: ух, эй, ай. Дождь все еще лил сильно, хлестал в окна, и в них было трудно что-либо разглядеть – лишь волнистую водянистую тьму, освещаемую внезапными копьями молний, все черно на десять-двадцать ударов сердца, а затем миг-другой слепящего белого света. Буря, какую Фергусон себе воображал, та громадная двойная гроза, что сплавится в одну, когда столкнутся воздух с севера и воздух с юга, уже навалилась на них и даже была еще больше и лучше, чем он надеялся. Роскошная буря. Топор ярости раскалывал небеса на части. Восторг.

Не волнуйся, Ленни, сказал он Краснеру. Не нужно бояться. Я сейчас же положу конец этому шуму.

И, даже не помедлив, чтобы пояснить кому бы то ни было, что он намерен сделать, Фергусон соскочил с кровати и побежал к двери, которую отрывисто дернул на себя обеими руками, и хоть и слышал у себя за спиной Билла, кричавшего: Да что ж такое, Арчи! Ты с ума сошел! – не остановился. Он понимал, что это и впрямь сумасбродство – то, что он делает, – но штука заключалась в том, что ему в тот миг и хотелось быть сумасбродом, он желал выскочить наружу в бурю, испробовать грозу, влиться в грозу, оказаться внутри грозы настолько, насколько грозе захочется остаться в нем.

Ливень был великолепен. Едва Фергусон пересек порог и шагнул на землю, он понял, что ни один дождь на свете никогда не лил сильнее, капли дождя были гуще и летели быстрее, чем любые другие капли, какие он знал, что неслись они с небес с силою свинцовых катышков и были так тяжелы, что на коже возникали синяки, а то и на черепе вмятину могли оставить. Внушительный дождь, всемогущий дождь, но, чтобы насладиться им в полнейшей мере, прикинул он, стоит добежать до рощицы дубов, стоявшей ярдах в двадцати впереди, где листва и ветви защитят его тело от этих падающих пуль, и вот Фергусон рванул туда, опрометью по насквозь промокшей, скользкой земле к деревьям, расплескивая лужи по щиколотку, а над головой у него и вокруг грохотал гром, и молнии били всего в нескольких ярдах от его ног. Добравшись до рощицы, он был уже весь насквозь мокрый, но ощущалось это хорошо, лучше всего на свете – вот так промокнуть, и Фергусон был счастлив, счастливее он не был никогда ни тем летом, ни каким-либо другим летом, ни в какое другое время своей жизни, потому что ничего лучше он уж точно никогда не вытворял.

Ветра почти не было. Буря не была ураганом или тайфуном, то был просто ревущий ливень с громом, от которого сотрясались его кости, и молнией, что слепила глаза, и Фергусон ничуть не боялся той молнии, поскольку был в теннисных тапках, а при себе не имел ни одного металлического предмета, даже наручных часов или ремня с серебряной пряжкой, и потому под укрытием деревьев ему ощущалось безопасно и восторженно – он смотрел оттуда в серую стену воды, стоявшую между ним и хижиной, наблюдал за смутной, почти невидимой фигурой своего вожатого Билла, замершего в дверном проеме: казалось, тот что-то кричит ему или же кричит на него и жестами показывает, чтобы Фергусон вернулся в хижину, но Фергусон не слышал ни слова из того, что Билл кричал, с таким-то шумом дождя и грома, а особенно когда сам Фергусон завыл, уже не Джордж, взявшийся спасти Ленни, а просто сам Фергусон, тринадцатилетний мальчишка, вопящий от восторга при мысли, что жив в таком мире, какой дан был ему в то утро, и даже когда молния ударила в верхние ветви одного дуба, Фергусон не обратил на нее внимания, ибо знал, что в безопасности, а когда увидел, что Билл выскочил из хижины и бежит к нему, чего это он так, спросил себя Фергусон, но ответить на этот вопрос не успел – ветвь отломилась от дерева и падала к его голове. Он ощутил удар, почувствовал, как дерево треснуло его, словно ему кто-то заехал по башке сзади, а потом уже ничего не чувствовал, вообще ничего и никогда больше, и пока его бездвижное тело лежало на залитой водой земле, сверху на него продолжал лить дождь, а гром грохотал и дальше, и боги – с одного края света до другого – молчали.

Загрузка...