Россия — единственное государство, где можно сбыть мечту.
О героях — только незначительное.
Я стою на скале лицом к морю, и плотный войлок моих чудных волос треплет северный ветер. А вода — вот же она — у самых ног.
Плещется.
Я раскидываю руки, словно пытаюсь обнять этот мир. В этот момент на меня наезжает камера, потому что меня снимают для истории.
Истории Российского флота, разумеется, потому что я уже внес кое-что в эту историю и еще ого-го! — сколько еще внесу.
Камера продолжает наезжать.
Видно мое лицо крупным планом с раздувающимися ноздрями. «Это все мое, — говорят мои блестящие глаза, — мое, я все это охраняю».
Я продолжаю стоять с голыми руками, с непокрытой головой, с блестящими глазами на совершенно голой скале.
Камера отъезжает.
Вид сверху: я превращаюсь в точку, затем скала превращается в точку, потом залив превращается в точку, за ним — море и вся планета.
Идем мы домой с боевой службы. Отбарабанили девяносто суток, и хорош, хватит. Пусть им дальше козлы барабанят.
Подходим к нашим полигонам, а нам радио: следовать в такой-то квадрат и так куролесить суток десять.
И все сразу же настроились на дополнительные деньги.
Но командир нам разъяснил, что к деньгам это растяжение не имеет никакого отношения, боевую службу нам засчитают по старым срокам, а это — как отдельный дополнительный выход в полигоны.
И народ заскучал.
Видя такое в населении расстройство, командир вызывает доктора и говорит:
— Так, медицина! Срочно найди какого-нибудь подходящего матроса, и чтоб у него сиюминутно разыгрался аппендицит. Тогда я дам радио, и нас сразу в базу вернут.
И док немедленно нашел нужного матросика и сказал ему:
— У тебя сиюминутно разыгрался аппендицит, но не бойся, на два дня ляжешь в госпиталь, а потом я за тобой приду.
Сказано — сделано: мы радио — нас к пирсу. А на пирсе уже дежурная машина и дежурный военрез.
Док берет бутылку спирта и к нему:
— Слушай! Вот тебе спирт. У парня ничего нет. Ты подержи его два денечка, а там и колики пройдут.
Но как только мы передаем тело, нас опять мордой в море, в тот же самый полигон, в котором мы не доходили.
Так что с ходу к мамкам попасть не получилось.
То есть ни женщин, ни денег.
То есть налицо горе.
Ну, естественно, с горя все напиваются, как последние свиньи.
Корабль плывет во главе с командованием, а на нем все лежат.
Зам, катаракта его посети, ходит по кораблю, проверяет бдительность несения ходовой вахты, а его в каждом отсеке встречают трупы, застывшие в разнообразных позах, а доктор его успокаивает — мол, это все из-за свежего воздуха: произошла активизация процессов метаболизма в организме, и организм с ней не справляется, вот и спит.
Зам терпел все эти бредни до последнего. До того, пока не обнаружил начхима, лежавшего на столе на боевом посту безо всякого волнового движения, а изо рта у начхима тухлыми ручейками вытекали его личные слюни. Я вам скажу по этому поводу, что лучше уссаться в кровать по случаю собственного дня рождения.
Зам вылетел с криком:
— Начхим пьян, сволочь! — и тут уж группе командования пришлось-таки заметить, что что-то действительно на корабле происходит.
Начхима вызвали в центральный, но по дороге ему изобрели легенду, по которой последние дни ему абсолютно не моглось, совершенно не спалось, и он у доктора выпросил сонных таблеток, ну и, опять же, метаболизм.
— Какой, в монгольскую жопу, метаболизм?! — орал зам так, что за бортом было слышно, но все участники событий стояли на своем.
Зам орал, орал, а потом ушел в каюту и оттуда уже позвонил доктору:
— Что-то у меня голова разламывается, не могу уснуть. Дай чего-нибудь.
И доктор дал ему «чего-нибудь»… особую наркотическую таблетку.
Зам как скушал ее, хвостатую, так сразу же упал головой в борщ, разломил тарелку и напустил слюней значительно больше, чем начхим.
И были те слюни и гуще, и жирней.
— Доктора! Доктора! — орали вестовые и таскали тело заместителя туда-сюда, спотыкаясь о вскрытые банки из-под тушенки.
Доктор явился и установил, что зам спит, а слюни у него из-за таблетки.
— Ну вот видишь, — говорил ему потом командир, — и у тебя слюни пошли.
У нас Демидыч в автономке помирал. Сорок два года. Сердце. Командир упросил его не всплывать, потому что это была наша первая автономка, и возвращаться на базу ему не хотелось.
— Дотерпишь?
— Дотерплю…
И терпел. Ему не хватало кислорода, и я снаряжал ему регенерационную установку прямо в изоляторе.
— Хорошо-то как, — говорил он и дышал, дышал. — Посиди со мной.
И я садился с ним сидеть.
— Вот здесь болит.
И я массировал ему там, где болит.
— Помру, — говорил Демидыч, и я уверял его, что он дотянет.
— Ты человек хороший, вот ты мне и врешь, думаешь, я не чувствую?
А потом он мне начинал говорить, что кругом только и говорят о том, что, раз я не пью, значит закладываю.
— Дураки, конечно, но ты смотри, они ведь подкатывать под тебя будут, чтоб действительно всех закладывал, ну, ты знаешь, о ком я. Грязь это, Саня, какая это грязь. А ты… в общем, дай я тебя поцелую, чтоб у тебя все было хорошо… Вот и хорошо… хорошо…
И он, поцеловав меня в щеку, отворачивался.
Тяжело было к нему ходить. Если я не приходил несколько дней, Демидыч всем жаловался:
— Химик ко мне не ходит…
«Ой вы, горы дорогие, леса разлюбезные, дали синие, ветры злобные…» — как я где-то читал.
Я тогда читал всякую муть, потому что ничего особенного читать не дозволялось.
А Демидыча хоронили уже на земле.
Дотянул.
Между прочим, один мой знакомый вышел на пенсию, в запас, и, стоя перед зеркалом с утра, решил, как водится, прыщик себе выдавить.
Выдавил прыщик с видимым удовольствием, угорь рядом с ним прихватил, ухмыльнулся, подмигнул себе и крякнул, а вечером помер от непонятной болезни.
Говорят, причиной столь мощного недомогания послужил тот самый прыщик, появившийся у него незадолго до выхода в запас.
А друзья на поминках вспоминали его по-разному, все больше с любовью, неизменно добавляя: «Ничего себе туй на лбу выдавил!»
И пенсия его пропала.
Вся отошла стране любимой, потому что до этого момента он как раз с женой развелся и поделил белье и чемоданы, а жена пробовала потом восстановить свое отношение к его пенсии, собственно говоря, задним числом, но ничего у нее, по-моему, не получилось.
Валеру все время пытались убить. И не то чтобы это были люди — нет, скорее всего, так складывались обстоятельства.
Можно сказать, судьба, взяв в руки молоток, ходила за ним по пятам.
То он упадет с крыши двухэтажного дома в крыжовник, то полезет на старую березу за опятами, которых и без того вокруг на пнях сколько угодно, а потом сорвется с нее, да как гакнется задом о бревно, да так и останется в таком положении на некоторое время.
И все-то судьбе не удавалось уложить его на досочку, сделать по бокам бордюрчики и прикрыть всю эту красоту сверху крышечкой.
Валера из всех испытаний выходил с улыбкой Гуинплена на устах сахарных. А в море, когда они всплыли перед носом американского авианосца, выходящего из базы Якасука — каково название, — их тут же надело жопкой на морду этому носорогу.
Винт вместе с гребным валом мигом вошел внутрь прочного корпуса, и образовалась дыра, в которую и трамвай безболезненно влезет.
А Валера в это время как раз наклонился, чтобы подобрать что-то с палубы, и вал с винтом прошли у него над головой.
Хорошо еще, что авианосец какое-то время нес нашу букашку на себе, а то б утонули, волосатой конечности дети, не приходя в сознание, тем более что на всем корабле все, что могло летать, летало какое-то время, а потом свет померк.
Но, слава богу, пришли в себя, задрали попку или что там у них осталось так, чтобы вода не сильно внутрь захлестывала. Приподнялись, утопив свой нос, изогнули спинку, как жуки пустыни перед метанием зловонной жидкости, и в таком исключительном положении дали радио, что, мол, случилось тут нечто этакое каверзное, может быть, даже небольшое повреждение суставов, но думаем, что сумеем все ликвидировать сами и даже сможем своими силами добрести до базы.
А авианосец развернулся и пошел назад делать себе пластическую операцию.
Он пытался, конечно, предложить нашим свои услуги, но от помощи заклятого врага тут же отказались. Можно сказать, с энтузиазмом и возмущением отвергли.
И пошли они в базу сами.
Мать моя родила своевременно! Двое суток их носило по волнам без света, без пищи и с такой дырой в упомянутой заднице, что дрожь промежность пробирает, потому что вибрируют волоса.
А они все страшились доложить, что, мол, ничего не придумывается, люди, помогите. Наконец преодолели они этакое свое природное смущение, и полетело на далекую родину короткое сообщение о том, что утонем же скоро, едрит твою мать, дети звезды.
И немедленно, на всех порах, рывками, всех свободных от вахт туда-сюда, чтоб вас вспучило дохлыми раками! На помощь! И довели бродяг за ноздрю до родного причала. Только один Валера сошел на берег со счастливой улыбкой, и сказал он тогда фразу, не совсем, может быть, понятную окружающим: «Ну все, суки, теперь-то уж точно на берег спишут!» И он был прав. После этого всех списали на берег.
Если тихонько подняться по ступенькам трапа со средней палубы, можно незаметненько заглянуть в центральный и посмотреть, что там происходит.
В середине центрального в кресле с огромной спинкой сидит старпом. Старпом спит. Он, как только садится в кресло, немедленно засыпает.
Интересно, почему старпом спит на вахте?
Отвечаем: он спит, потому что здесь единственное место на корабле, где он не ощущает тревоги, тут он уверен в себе, в окружающих людях и механизмах, поэтому сел, дернулся два раза и отключился, и рот у него открывается так, что можно при желании пересчитать все его зубы — не выпали ли, все ли там, где надо.
Артюха — клоун центрального и в то же время старшина команды трюмных — регулярно это делает.
Присаживается рядом с открытым старпомовским ртом, улыбается потаенной улыбкой беременной женщины и начинает считать: «Раз, два, три, а где наш корявенький?»
Было бы неправильно сказать, если можно так выразиться, что весь центральный в восторге от этой затеи. У нее есть яростные противники и не менее жаркие почитатели.
Между ними всякий раз возникает спор: стоит ли считать старпому зубы или нет.
Некоторые утверждают, что среди серых будней автономки это делать необходимо, мол, ничего так не будоражит кровь, как чувство опасности для ближнего — а вдруг старпом захлопнет пасть, а Артюха не успеет выдернуть палец? Как он потом все объяснит?
Другие же, судя по выражению их лиц, готовы удавить Артюху и всегда пытаются это сделать, но бродяга начеку и удирает во все лопатки на свое законное место при малейшем намеке на преследование и там уже мерзко хихикает.
Все это возбуждает центральный и на какое-то время наполняет его жизнью. Особенно в ночные часы, когда кажется, что по кораблю ходят только призраки.
Вот мелькнула чья-то тень; оглянулся — нет никого.
И все так таинственно, и никак не отделаться от мысли, что за тобой наблюдают из щелей на подволоке, из-за электрощита.
Стоит еще открыть лючки в каюте, чтоб заглянуть на кабельные трассы. Они тянутся вдоль борта. Там пыль. Там прохладно, а в высоких широтах и холодно.
Скорее всего, здесь и обитают призраки.
Именно из всех этих щелей они являются по ночам в каюты и пугают людей во сне.
И еще они веселятся: усыпляют старпома в центральном и сообщают Артюхе желание пересчитать ему все его зубы.
В последнее время мы с америкосами очень дружим.
Я имею в виду наш противолодочный корабль и их крейсер.
Так везде и ходим вместе, как привязанные. Держим дистанцию и все такое прочее.
А то потеряешься еще, не приведи господь, ищи потом друг друга, нервы трать.
Мы даже друг дружке издалека ручкой делаем — мол, привет, крапленые!
Идиллия, в общем.
На каждого охотника по жертве.
Боевая идиллия.
Но однажды эта наша идиллия оказалась прервана самым неожиданным образом. Как-то утром раздается из каюты командира:
— Гады! Боевая тревога! Торпедная атака!
Мама моя! Все обомлели, но потом — делать нечего — бросились: «Аппараты с правого борта, товсь!» — звонки, прыжки, и уже дула развернули, и уже застыли у агрегатов.
Только кое-что осталось нажать.
Такую незначительную кнопочку.
Америкосы описались. Они даже сообразить не успели, повыскакивали на палубу кто в чем и орут:
— Русские! Не надо!
Да нам и самим не хочется. А тут еще командир из каюты чего-то не появляется, чтоб управление огнем взять целиком на себя.
Пошли на цыпочках проверить, как он там. А он стоит посреди комнаты, неуемная трахома, держит у уха кружку и говорит:
— Готов нанести удар по оплоту мирового империализма.
С ума сошел, представляете!
Мы тихо попками дверь прикрыли и бегом торпедеров от торпед оттаскивать.
А америкосам проорали:
— Ладно, мокренькие, на сегодня прощаем!
Заму нашему никто никогда не делал педикюр. Это не могло продолжаться до бесконечности. Что-то должно было случиться. И случилось: педикюр ему сделали крысы. У нас на корвете крыс — тишкина прорва. Они у помощника даже ботинки съели.
Те стояли у него под умывальником задумчиво, задниками наружу, и когда помощник их поправить собрался, коровий племянник, и на себя потянул, то оказалось, что только задники у него и остались.
А у старпома, который забыл яблоко в кармане кителя, они сожрали весь китель, в смысле нижнюю его часть, пройдя насквозь от кармана до кармана.
Ну а заму сделали педикюр.
В тропиках у нас все ходят в трусах и сандалиях на босую ногу.
А у зама пятки, видимо, свисали со стоптанных сандалет и касались пола, пропитанного всякими ароматами. Особенно на камбузе, где зам любил у котлов задержаться, можно было многое на них насобирать.
Сами понимаете, зам у нас ног не моет.
А спит он у нас очень сладко.
Собственно говоря, как всякий зам.
Вот ему крысы ноги-то и помыли, а заодно и соскоблили нежно.
Он даже не проснулся.
А когда проснулся, то обнаружил, что кожа на подошвах стала тоньше папиросной бумаги и ходить больно.
Смотрим, зам выползает на верхнюю палубу в белых носках и ходит как-то странно — все на цыпочках, на цыпочках.
А Вовка Драчиков как увидел это безобразие, так нам и говорит:
— Давно я мечтал, дети, чтоб наш зам сошел с ума и в безумье своем сплясал танец маленьких лебедей.
Вот они — последствия полового голода. Втиснули меня в автобус.
Меня — офицера с двумя сетками пищи и воды. Втиснули и сжали со всех сторон.
А тут еще фуражку сзади с головы толкнули, и она полезла у меня вперед.
Ни черта не видно, и сделать ничего не могу, потому что руки у меня внизу, вместе с сетками.
Я ее глазами, несомненно, поднимаю, а она ни в какую.
А правая рука упирается какой-то девушке в лобок, и она начинает об нее тереться.
И у меня сейчас же Герасим встал.
Я ему говорю про себя: «Гера-сим! Ге-ра-сим!» — а он становится все упорней.
А впереди ощущается зад мужчины, и он чувствует, что там у меня происходит, и ерзает, ерзает, чтобы обернуться ко мне возмущенно, но ничего у него не получается.
А у меня фуражка на глазах.
Можно, конечно, ему сказать: «Мужик, это потому, что я ничего не вижу», — но это будет не вся правда.
Потому я ему шепчу: «Это не на тебя! Это не на тебя».
Ах, какие у меня были бицепсы в моей лейтенантской юности, бицепсы, трицепсы, большая мужская мышца спины, и все это на месте, и все это вовремя упаковано в мануфактуру, а где надо — выпирало-вылезало-обнажалось и играло рельефно с золотистым загаром в окружающей полировке и в стеклах витрин.
Но спорт на флоте — тема печальная.
Сейчас расскажу вам две истории, в которых я выступал дежурным телом на старте, и вам все станет ясно.
Как только я попал на флот, старпом подозрительно уставился на мои выпуклости и выдал сакраментальное:
— Спортсмен, что ли?
Надо же так влет угадать! Весело:
— Так точно!
— Лучше б ты алкоголиком был. Лучше иметь двух алкоголиков, чем одного спортсмена.
— Почему, товарищ капитан второго ранга?
— Потому что я за тебя служить буду, а ты будешь на сборах ряшку отъедать. Каким видом-то хоть занимался?
— Всеми подряд.
— Уйди, — скривился старпом, — убью!
Он знал, о чем говорит. Через два часа после моего легендарного прибытия на флот меня уже отыскал врио флагманского физкультурника — временный флагманский «мускул».
— Плаваешь? — спросил он.
— Да! — ответил я.
— Только честно, а то тут один тоже сказал «да». Я его поставил на четыреста метров, так еле потом уловили с баграми. Значит, так! Будешь участвовать в офицерском многоборье, там плаванье, бег полторы тысячи, стрельба и гимнастика.
— А что там по гимнастике надо делать? — Я где-то ватерполист и к гимнастике подхожу бережно.
— Да ерунда! Перекладина, на махе вперед выход в упор в разножку, потом перехват, ну и потом по инерции, сам увидишь по ходу дела.
— А потренироваться?
— Какие тренировки? Ты же из училища, здоровый как бык! Как твоя фамилия? Записываю! Потренироваться ему нужно, хе-х! На флоте не тренируются!
— И все?
— Что «все»?
— По гимнастике, перекладина и все?
— А-а… ну, брусья, там, через коня, по-моему, прыгнуть придется.
— А через коня как?
— Ну, ты даешь! Что, в школе никогда не прыгал?
— Прыгал, — сказал я и застеснялся и подумал: «Ну, прыгну как-нибудь там».
Проплыть я проплыл. На перекладине на махе вперед по инерции я сделал что-то такое обезьянье разухабистое, что судьи поперхнулись, а один — так глубоко, что чуть не умер.
— Переходите к коню, — сказали мне хрипло, когда откашлялись, и я перешел.
Через коня перед нами прыгали совсем маленькие девочки: сальто-мортале там всякие, с поворотами, а за конем простиралось огромное зеркало, создающее иллюзию бесконечности нашего спортивного зала.
Мостик отодвинули. Я подсчитал: три метра до коня, конь — метра два будет — итого пять метров по воздуху. Ничего себе лететь!
Первым полетел волосатый грузин.
Он до прыжка все разминался, смеялся и говорил мне «генацвали». Он разбежался как-то не по-человечески мелко, оттолкнулся от мостика, прыгнул и не долетел, и со всего размаху — зад выше головы — в разножку, чвакнув, сел на коня.
И запрыгал по нему, и запрыгал.
Молча.
Голос у него отнялся.
Второй, видя, что произошло с первым, но уже разбежавшись — не остановить, споткнулся о мостик и, падая, на подгибающихся ногах домчался до коня и протаранил его головой.
Наши офицерские старты называют почему-то веселыми.
Не знаю почему.
Потом прыгал я.
Имея перед собой два таких замечательных героических примера, я разбежался, как только мог, оттолкнулся и полетел.
Летел я так здорово, что дельтаплан в сравнении со мной выглядел бы жалким летающим кутенком.
И приземлился я очень удачно.
Прогнувшись, с целым копчиком.
— Все хорошо, — сказали мне с уважением, пораженные моим полетом, — только о козла обязательно нужно руками ударить и, раскрывшись, оттолкнуться и соскочить. Давай еще разочек.
И на всякий случай поставили на той стороне коня, куда я должен был прилететь, двух страхующих, суровых ребят, старых капитанов, с челюстями бейсболистов — чтоб я в зеркало не улетел.
Настроение у меня отличное, опять разбегаюсь — получилось еще сильнее, чем в прошлый раз, оттолкнулся, лечу и все время думаю, чтоб двумя ручонками об кончик коня шлепнуть и раскрыться, долетаю, об кончик — шлеп! — двумя ручками и, прогнувшись, приземлился, раскрылся и… сгреб обоих бейсболистов.
Я остался на месте, а они улетели в зеркало, создающее иллюзию бесконечности нашего спортивного зала.
Звук от этого дела был такой, как будто хрящ разгрызли. И осели они, оставляя на зеркале мутные потоки мозговой жидкости.
— А я еще на брусьях могу, — сказал я в наступившей тишине, чтоб хоть как-то скрасить изображение обстановки.
— Не надо, — сказали мне, когда очнулись, — и без тебя будет кому брусья развалить, — и сняли меня с соревнования, до стрельбы из пистолета меня не допустили.
Наверное, боялись, что я им чемпионов перестреляю.
— А вам приказываю метать на лыжи!
Это мой старпом, спешите видеть. Мысль о том, что я с юга, что там снега не бывает и что я не умею стоять на лыжах, показалась ему идиотской. То, что я спортсмен, старпома непрестанно раздражало, и тут вдруг не умею ходить на лыжах, когда приказывают ходить, — саботаж!
Бежать нужно было всем экипажем. Десять километров. Сдача зимних норм ВСК. Весь экипаж собрался у ДОФа, разобрал эти лыжные дрова — широчайшие лыжи «турист», и вот тут выяснилось, что я вообще не могу стоять на лыжах.
— А что на них «уметь стоять»? Да я вам глаз высосу! Встать на лыжи, я кому сказал! Да я тебя с дерьмом сожру!
Насчет дерьма вы можете быть абсолютно спокойны — наш старпом сожрет и не такое, а уж если отдаст приказание, то будет жать, пока лоб не треснет, в смысле мой, конечно, а не его, у него там монолит.
— Повторите приказание!
— Есть встать на лыжи! А можно я с ними на плече пробегу, товарищ капитан второго ранга? Ну, ей-богу, не могу!
— Нет, вы послушайте его! Лейтенант разговаривает! Говорящий лейтенант! Он хочет, чтоб я рехнулся! Вы что, перегрелись? А? Пещеры принцессы Савской! Что вы мне тут вешаете яйца на забор?! Я приказал в с т а т ь на л ы ж и!
— Есть!
— Вот так! Ты меня выведешь из себя! Я тебе… Надевай лыжи немедленно!
— Есть!
— И репетуйте, товарищ лейтенант, репетуйте команды, приучайтесь! Получили приказание — репетуйте: «Есть! Встать! На лыжи!» Встал — соответственно доложил: «Встал на лыжи!» Взял в руки палки — доложил: «Взял палки!» Воткнул их в землю — доложил! Привыкайте, товарищ лейтенант! Вы на флоте! На флоте!!! А не у мамы за пазухой, вправо от вкусной сиси!
И начал я вспоминать, как там в телевизоре у лыжников на лыжах получалось плавно.
В общем, я встал, взял, воткнул, отрепетовал, оттолкнулся, доложил и упал, ноги сами разошлись, и получился шпагат.
Ну, шпагат-то я делать тогда умел, я себе ничего там не порвал, только штаны; меня собрали, поставили и под локотки, по приказанию старпома, понесли на старт.
Несут, хохочут, потом отпустили меня, а там горка, и я с горки покатился, а навстречу — самосвал с воином-строителем из Казахстана.
Воин-строитель, он умеет ехать только прямо, свернуть он не может, его посадили за руль, где-чего-надо нажали, включили, и он поехал.
Это я знал.
Чувствую, что мы с ним непременно встретимся.
Пришлось мне падать вбок.
Подняли меня, донесли наконец до старта и поставили там.
— Ладно, Ромен Роллан, — говорит старпом, — слазь, верю.
— Не могу, — говорю, — у меня, товарищ капитан второго ранга, уже возникло чувство дистанции. Лыжи отберете — так побегу. Не могу я теперь — дрожу от нетерпения!
— Черт с тобой! — говорит старпом. — Держись лыжни. Что такое лыжня — понимаешь? Это колея, ясно?
Я кивнул.
— Там еще флажки будут. Давай!
На десять километров отводится час, я гулял три.
Перед каждой горкой я снимал лыжи и шел в нее пешком.
Все давно уже убежали вперед, а я держался колеи, и вдруг она разошлась веером, а спросить не у кого.
Я выбрал самую жирную колею и пошел по ней.
Колея вела, вела и довела до обрыва.
Метров восемьдесят.
Внизу — залив.
А за мной увязался такой же, как и я, южанин, но какой-то безропотный: ему сказали иди — он молча встал на лыжи и пошел.
— Что делать будем? — спросил безропотный затравленно.
— Как что, прыгать будем! — и не успел я так пошутить, как он горестно вздохнул и прыгнул.
Я охнул, и мои лыжи вместе со мной сами поехали за ним в пропасть.
Как мы до земли долетели, я не знаю.
Я глаза закрыл, где-то там спружинил.
Я потом водил всех к этому обрыву и показывал, у всех слюна пересыхала.
Выбирались мы долго, тут еще пурга разыгралась. Старпом никого не распускал, пока мы не найдемся. Он посылал группы поиска и захвата, но они возвращались ни с чем. Наконец кто-то увидел нас в объятиях пурги.
— Вон они! Эти козлы!
— Где? Где? — заволновался народ.
Все-таки в народе нашем не развито чувство сострадания.
Двадцать минут народ говорил про нас разные громкие слова, потом старпом всех распустил по домам и сам ушел, оставив одного замерзающего лейтенанта дожидаться нас.
Когда мы, раскрасневшиеся и свежие, подошли к ДОФу, там стояло это жалкое подобие.
— Ну, как дела? — спросил я его.
— Нор-маль-но, — выговорил он и тут же замерз.
Только не о козырьке от фуражки, о другом козырьке.
Видели, как дерьмо замерзает в унитазе?
Наверное, не видели?
Где ж вам видеть, если вы там никогда не были.
Это бывает на севере во время великих холодов.
Правда, оно замерзает не совсем в унитазе, оно замерзает на улице, в канализации, а в унитазе оно потом скапливается, и еще оно скапливается в ванне, особенно если квартира на первом этаже, а все остальные этажи срут по-прежнему, невзирая на то, что канализация замерзла, и ты бегаешь снизу вверх и говоришь им: не срите, а они все равно срут, и в ванне у тебя прибывает.
От этого можно свихнуться.
Я имею в виду то обстоятельство, что можно свихнуться от собственного бессилия.
У нас старпом мчался как вихрь по всем этажам и стучал во все двери, которые либо не открывали, либо открывали и говорили, что мы, дескать, не срем, а сами срали самым наглым образом, и старпом прибегал и смотрел в ванну, где копилось дерьмо, и впоследствии, от расстройства, разумеется, он напился вусмерть и, что совсем уже непонятно, вывалился из окна на лестнице пятого этажа.
Но упал он не вниз головой, как водится, а в полете, с каждым метром трезвея, сообразил — головой нельзя, спиной нельзя, ногами, животом тоже нельзя — поджал ножки и грянулся задницей о козырек над парадной и сломал его совершенно.
Козырек просто вдребезги разлетелся.
И хорошо еще, что в нем было так мало цемента, просто совсем его не было, может быть, там все клеилось и не цементом вовсе, а слюной мидий, я не знаю, вполне возможно, и еще хорошо, что в нем совершенно отсутствовала железная арматура, хотя она должна была там быть.
Старпом только смещение двух позвонков себе заработал, а все из-за того, что дерьмо замерзло в унитазе на первом этаже.
Тут недавно мне начали говорить, что все это выдумка, что, мол, не мог старпом упасть на козырек.
А я им говорю: чистая правда. Мне самому когда рассказали, что старпом двести шестнадцатой упал на козырек, я сразу же спросил: «Фуражки?» Оказалось, не фуражки.
И в «скорой помощи», куда немедленно позвонили насчет того, что старпом упал на козырек, тоже спросили: «Фуражки?!» А им говорят: «Нет, не фуражки! Он упал на козырек!»— а они опять: «Фуражки?»— «Да нет же! Не фуражки! Он упал на козырек!!!» — «Фуражки?!!»— «Блядь! Да не фуражки же!!! Не фу-ра-ж-ки!!» — и так пятнадцать раз подряд, потому что в те мгновения от волнения никто не мог сообразить, что бывает другой козырек.
Не от фуражки.
И насчет того, что тот козырек, который не от фуражки, был сделан без арматуры, тоже были всяческие недоверчивые выражения — мол, так уж точно не бывает, а я им напомнил, как в сто пятом доме забыли один лестничный пролет вовремя вставить и потом наружную стенку ломали, а у соседей на первом этаже общую трубу канализации со всего дома вывели посреди спальни.
Она у них выходила из потолка и уходила в пол рядом с подушкой.
Пришлось им выкрасить ее в белый цвет и черную крапушку, под березку.
Два года жили рядом с Ниагарским водопадом.
И еще относительно козырька, чтоб окончательно рассеять все сомнения: у Коти Лаптева, когда его назначили старшим над жилым домом в городке, в трех подъездах козырьки были, а в одном не было, и там все время в период дождей скапливалась вода, которая затем текла в подвал.
И Котьке командующий лично приказал восстановить над подъездом козырек, и когда Котька спросил его: «Из чего мне его сделать?» — командующий ему сказал: «Из собственных утренних испражнений».
И тогда Котя совершенно опечалился, и, видя такое его плачевное состояние, один из матросиков, в прошлом неплохой штукатур, ему предложил: «Товарищ лейтенант, да бросьте вы переживать. Вы мне найдите немного цемента и песка. Я из дранки сплету навес, привинчу его над подъездом, а потом оштукатурю. Ни одна собака не подкопается. Два года простоит, а потом это будут уже не ваши проблемы».
Так и сделали, и простоял тот навес ровно два года.
Потом рухнул. От скопившегося снега. На комиссию из Москвы.
Кстати, и все прочие части предыдущего рассказика также подвергались различным сомнениям.
В одном только никто не сомневался — в том, что дерьмо замерзло в унитазе.
— …А потом ты ей вдул, да?
— Ну что за выражение, Саня, яростные английские маркитантки. «Вдул». Я не вдул, я пальцами, пальцами открыл для себя нежнейшую область, в которой сейчас же обнаружил томительнейшую, стыдливейшую сырость, куда точнейшими ударами и направил своего Гаврюшу.
— А.
— Да, и никак иначе.
Мы с Саней Юркиным лежим в каюте. Он на верхней полке, я на нижней. Уже тридцатые сутки автономки, и я рассказываю ему о бабах.
— Она была тигрица. Клеопатра. Она меня царапала, кусала, сосала, лизала, как конфету. Она брала мое лицо и с силой водила им по груди, по груди, животу и ниже, заталкивала меня носом в пах, а потом возвращала меня наверх, хватала губами мои губы, а языком… что только она не делала своим языком… Она задыхалась. Ее сердце птичкой колотилось в маленьком тельце, и я слышал этот ужасный, сумасшедший бой. Спутанные, мокрые копны мелких кудрей, влажные, скользкие груди, пахнущие свежим сеном, жаркое опустошенное лицо и скачка. Она скакала на мне, как ковбой. Ее зад поднимался вверх с судорогой, со страданием, она почти отрывалась от моих направляющих, вернее, от одного направляющего, и тут же с силой опускалась — трах! трах-тебедух!
— О-о…
— Она говорила: «Не заморить ли нам червячка?» И она замаривала его. Червячок просто валился с ног, падал без сил. Она его дергала, массировала, мяла, трепала. Дай ей волю, она б его оторвала. А потом она тащила меня в ванну, где опускалась на колени и вновь поедала его, и он, казалось бы, совершенно безжизненный, немедленно оживал, опоясанный жилами, в нем нарастало безжалостное давление, а она словно чувствовала это его состояние, и сейчас же в ней обнаруживалось сострадание, материнская нежность, участие. Она лишь слегка удерживала его, предлагая передохнуть, но как только он поддавался на эти ее уговоры и успокаивался, она вновь набрасывалась на него, и он, несчастный, бежал от нее, но все это ему только казалось, потому что этакое его бегство входило в ее планы и направлялось ею же…
— А-а…
— И он, понявший это слишком уж поздно, забился, сначала сильно, а потом все слабее и слабее, покоряясь неизбежному, и наконец грянули струи, и она вынула его и оросила свое лицо, и особенно глаза…
— А-а…
Тут я кончил.
Саня по-моему, тоже.
Совершенно чокнулся… Отловил меня на палубе и говорит:
— Вы не любите наше государство.
А я ему немедленно в ответ, нервно, быстро, визгливо, чтоб не успел сообразить:
— Точно. Не люблю. Правда, я не люблю не только наше, я не люблю любое государство, потому что оно — орудие подавления. Это пресс, который давит. И кто ж его будет любить, когда он так давит? Может быть, жмых любит пресс, который давит?! Может, это какой-то ненормальный жмых. Его давят, а он любит. Вы с таким явлением не встречались? Кстати, сколько жмых ни дави, в нем все равно остается немного масла. Для себя. И мне симпатична эта идея. Что им не все удается выдавить.
А зам мне с каким-то непомерным отчаянием:
— Я хочу сказать, что вы не любите Отечество, нашу Отчизну!
А я ему:
— А что такое Отечество? И что такое Отчизна? Можете с ходу дать определение? Вот видите: не можете. Вы еще скажите, что я его обманываю. Отечество вместе с Отчизной, определение которым вы с ходу не можете дать. А я вам на это отвечу, что если б я сделал ребенка в Эфиопии, то тогда, может быть, я бы и обманул свою Отчизну вместе с Отечеством. Но я сделал его здесь. И по поводу прироста народонаселения с моей стороны не наблюдается никакого лукавства. А по-другому мне никак не выразить к нему любовь и восхищение. А в тюрьме, как известно, и гиппопотамы…
— Хватит! — вскрикивает зам, и пот у него выступает бисером на лбу бугристом.
— Ну, — думаю, — амба. Хорош. Как бы с ним чего не вышло. Доказывай потом, что зам умер оттого, что мы не сошлись в терминах.
— Антон Евсеич! — говорю ему очень мягко, потому что разговор этот проходит у нас в наше время, и чего нам с ним делить. Вот если б мы говорили лет пятнадцать назад, тогда, конечно, упекли бы меня за милую душу и сердце беззлобное, а так… — Ну что вы в самом-то деле! Чего вы ни с того ни с сего. Слова все это. Одни слова. А вы посмотрите, какое вокруг солнце, небо, облака. Обратите на облака свое особое внимание. Какой у них сказочный нижний край. Ведь чистый перламутр. А воздух?! Вдохните. Вдохните этот воздух, вдохните и вспомните цветы, листву, траву, лица людей, их улыбки…
— Хорошо, — сказал он как-то совсем обреченно и направился в каюту.
А я уже и сказать ничего не мог. Ерунда какая-то. Только руками развел.
Эй вы, бродяги заскорузлые, инвалиды ума!
Именно вам мое повествование предназначается, хотя кому, как не мне, следовало бы знать, что вам, в сущности, на него наплевать.
На самом-то деле вам бы, конечно, хотелось выкушать бидончик вина и в чудеснейшем настроении, ухватив ближайшую тетку за танкерную часть, потерять на некоторое время малую толику своего соколиного зрения и на ощупь проверить, все ли там у нее в наличии и на прежних местах.
Ах вы, черти полосатые!
Нельзя ни на минуту оставить вас без присмотра!
Обязательно залезете даме в ее макраме.
Между прочим, должен вам сообщить, что Бог придумал для человека очень смешной способ размножения: существует, видите ли, некоторый шарик, который при известных обстоятельствах накачивается — не воздухом, конечно, а жидкостью.
Шарик, в обычное время висящий мокренькой тряпочкой, можно сказать, сейчас же встает и даже тянется к небу, видимо, возносит к нему свои желания, и в этот момент изо всех сил работает насосик-сердце, которое тюкает-тюкает, бедняжечка, и накачивает этот шарик, поддерживая его вертикальную жизнь.
А потом человек сует его во всякие дыры, всячески пытаясь сломать.
И при этом все мы офицеры флота! (Черви в мошонку!) И только и делаем, что печемся о процветании Отчизны милой!
Вагинические пещеры и бесформенные куски сиракузятины! Конечно же о процветании, о чем же еще!
Сливки различных достоинств и жупелы чести!
Истинные кабальеро!
В сущности, мы еще даже не начали наше повествование, но мы его начнем, после небольшого вступления о маме-Родине.
Мама-Родина представляется мне в виде огромной, растрепанной, меланхолически настроенной, совершенно голой бабы, которая, разбросав свои рубенсовские ноги, сидит на весеннем черноземе, а вокруг нее бегают ее бесчисленные дети, которых она только-только нарожала в несметных количествах. А она пустой кастрюлей — хлоп! — по башке пробегающему ребятенку; он — брык! — и она сейчас же наготовила из него свежего холодца с квасом, чтоб накормить остальных.
Фу ты, пропасть какая! Ну что за видения, в самом-то деле! Ну почему так всегда: вот только подумаешь о Великом, как тут же какие-то несметные тучи всяческой дряни вокруг этого Великого немедленно нарастут!
Нет уж! Лучше думать о чем-нибудь личном, не затрагивая этой удивительной территории, более всего напоминающей тунгусское болото, кишмя кишащее всякой малообразованной тварью, куда только кинешь камень с каким-нибудь новым, пока еще редким названием кого-либо или чего-либо, и тотчас же вонючие газы-метаны после — бултых! — вырвутся наружу, а потом кружки-кружочки, и все затянулось аккуратненько по-прежнему.
И можно идти и идти по этой территории через одиннадцать часовых поясов, и хохотать во все горло, и закончить хохотать где-то в Магадане, сорвавшись со скалы на виду у всего птичьего базара.
Нет, друзья мои, лучше о мелком, о личном, о частном, не трогая общих закономерностей, потому что к чему? Зачем? Ну что с того? Лучше вспомнить о чем-нибудь.
Вспомню ли я во всех подробностях и наисладчайших деталях те достославные времена, когда мы с Бегемотом оказались на обочине своей собственной прошлой жизни?
Помереть мне на месте, именно там — на обочине.
Проще говоря — нас выперли.
Вернее, уволили в запас с воинской службы.
В общем, открыли форточку: «Кто хочет наружу?!» — и мы переглянулись — сейчас или никогда! — и вылетели в три окна, как два осла, временно снабженные перепончатыми крыльями.
И то, что снаружи, нас оглушило.
Точнее, нас оглушила свобода: можно было петь, орать, скакать и сосать свои собственные пальцы.
Потому что снаружи была жизнь.
И жизнь нас уже поджидала.
И жизнь немедленно поперла на нас, как двадцать взбесившихся трамваев, через гам, лай и вой клаксонов на перекрестках и шлепки дождя по седому асфальту.
И мы к этому уже были готовы.
То есть мы вдыхали этот восхитительный, этот прохладный, как стакан газировки, этот живительный, с иголочки, воздух.
То есть мы хотели тебя, жизнь, и ты, как мерещилось, хотела нас.
Правда, прошлая жизнь, все еще оскалившись, хватала нас за штанину, но мы ее палкой по зубам: «Сгинь, подлая!» — и она убралась восвояси ко всем чертям, и имела она при этом вид начальника отдела кадров капитана третьего ранга Прочухленко по кличке Стригунок, которого бы я лично в чистом виде с аппетитом удавил и который при нашем увольнении в запас так суетился, паразит, чтоб нам где-нибудь нагадить, то есть чтоб нам на пенсию не хватило одного процента, а лучше целых трех (сука-тифлисская-была-его-мама-моча-опоссума-ему-на-завтрак).
А наш дедушка адмирал, провонявший в подмышках, на прощанье призвал нас и спросил, чем же мы думаем заниматься на гражданке. И я сказал ему: «Фаянсом».
Я специально выбрал такое слово, чтоб после не было никаких дополнительных вопросов. И если в фарфоре наш могучий патриарх еще мог что-нибудь этакое мохнатое вставить, то слово «фаянс» повергло его в исступление, как если бы я ему предложил немедленно переталмудить все мысли Конфуция со свежекомандирского сразу же на старочухонский.
Но справедливости ради следует отметить, что он тут же совершенно справился с собой и кивнул с пониманием, после чего он перевел свой взгляд на Бегемота.
Тот, в добродушии своем, просиял и доложил нашему выдающемуся стратегу, что он будет разводить кроликов.
— Кроликов?! — Казалось, папу нашего посетил шестикрылый серафим. — Кроликов?! — Он налился дурной венозной кровью— сейчас умрет. — …Ка…ких кроликов?!
— Рогатых! — хотел вставить я, чтобы перевести разговор в энтомологический или, в крайнем случае, в психологический пласт, но постеснялся, тем более что Бегемот сказал: «Домашних».
Что было потом, описать не берусь.
Вернее, опишу, конечно, но боюсь, красот метафорических не хватит.
Очень бледно все выглядело следующим образом: наш славный дед схватился за собственные щеки и застонал, а потом зарычал, завизжал, закривлялся.
— Боевые офицеры! — верещал он. — Выращивают кроликов! Почему?! Почему я не умер на сносях! При родах! В зародыше!
Больше я ничего не помню, потому что все происходило как в дыму сражений, когда от волнения видишь только чьи-то дырявые подошвы, и нет для тебя интересней зрелища.
Говорят, папа потом два дня останавливал всех подряд и говорил, что боевые офицеры теперь выращивают кроликов, а потом его с почечными коликами увезли в наш замечательный госпиталь, где врачи довели ему это дело до обширных метастаз только затем, чтобы потом его прах развеять над Северным полюсом.
Леживал я в этом госпитале, господа, леживал. Это такая, я вам скажу, засада — крысы, матросы, вечно скользкий гальюн.
Там все заново проходили курс молодого бойца.
Там командиры дивизий, седые в холке, после того как их одевали в ватный халат, из которого торчали их тонкая, как у страуса, шея и голова, немедленно обращались в полный хлам, и перед ними грудастые медсестры ставили трехлитровую банку со словами: «За сутки наполнить!» — и он в первые секунды стеснялся даже спросить, чем наполнить, мочой или александрийским калом[4], а потом: «Мочой, конечно, вы что, совсем уже?» — и он, томясь, жене по телефону: «Ле-ноч-ка-а… привези, пожалуйста, два арбуза, здесь нужно мочой…»— а мы ему: «Михалыч, не волнуйся! Давай мы тебе немедленно нассым полведра..»— а в углу лежал заслуженный адмирал, весь утыканный трубками, как дикобраз иглами, по одним в него дерьмо наливалось, по другим — выливалось, который, утирая слезы, говорил: «Ка-на-ус, едри его мать! Я уже не могу, сейчас от смеха все трубки оборву!»
А в другом углу лежала личность, которая во всех отношениях казалась нормальным человеком, если только дело не касалось бирок и его личного здоровья.
Личность харкала в баночку, специально для этой процедуры припасенную, а потом рисовала на бирочке: «Харкнуто таким-то тогда-то», а у меня, знаете ли, руки чесались от желания приписать: «В присутствии такого-то».
Педикулез, в общем! То есть я хочу сказать, что каждый надувшийся гондон мнит себя дирижаблем!
А оставить ее можно было только после показного учения по выходу в ракетную атаку.
Нам так и сказали: «А вы как думали?!»
А мы с Бегемотом и не думали.
Я вообще не помню, чтоб мы с ним когда-либо думали.
Если вы посмотрите пристально на Бегемота, то увидите только глаза-пуговки, вздернутый нос и отчаянно всклокоченные космы, и вот тогда-то вы поймете, что думать Бегемот не может, у него для этого времени нет.
Он может только действовать, причем очень решительно.
Его однажды заволокла к себе какая-то баба, и когда Бегемот вошел в прихожую, то обнаружилось, что его не за того приняли, что его приняли за человека с деньгами и теперь впятером пытаются ограбить и прежде всего раздеть.
Бегемот первым делом вышиб бабе все ее зубы, а потом, пробежав на кухню, выпрыгнул со второго этажа вместе с оконной рамой.
Так что если на улицу можно попасть только после ракетной атаки, то мы ее вам, будьте любезны, устроим в один момент.
Мы к этому учению полгода готовились.
Теперь самое время сообщить, чем же мы, в сущности, с Бегемотом занимаемся.
В сущности, мы с Бегемотом готовим мичманов — эту нашу русскую надежду на профессиональную армию — к ракетной атаке.
Полгода ни черта не делали, кроме как учили ракетную атаку.
Всех этих наших олухов выдрессировали, как мартышек.
Те у нас чуть чего — прыг на тумбочку — и лают в нужном направлении, а на стенде в эти незабываемые мгновения лампочки загораются: «Начата предстартовая подготовка», «Открыты крыши шахт», «Стартует первая» — красота, одним словом.
И вдруг какому-то умнику из вышестоящих пришло в голову, что в самый ответственный момент у нас шееры залипнут.
— Так не залипали ж никогда!
— А вдруг залипнут? Ну нет! Это адмиральская стрельба! Вы просто не понимаете ситуации. Давайте внутрь пульта Кузьмича с отверткой посадим. Он, по-моему, единственный из вас, кто соображает. Если шеер залипнет, Кузьмич воткнет отвертку куда надо и замкнет что следует, и атака не захлебнется. Нужно мыслить в комплексе проблемы.
Тут мы не нашлись чем возразить.
Кузьмич здоровый, как слон, и как он, бедняга, туда внутрь влез, как таракан в будильник, никто не знает.
Но!
Организацию предусмотрели, сводили его пописать и дырочку просверлили, чтоб он видел происходящее, через которую он даже покурил два раза, потому что мы ему с этой стороны сигарету вставили.
И вот прибыла московская комиссия с адмиралом во главе — принимать у нас ракетную атаку.
Сели (Кузьмич на месте, потому что глаз из дырочки торчит), проорали «Ракетная атака!», и те удивительные, знаете ли, события сами по себе стали разворачиваться.
Сначала все идет как по маслу: команды следуют одна за другой, мичмана вопят, как недорезанные дюгони, и лампочки, как им и положено, загораются.
И тут вдруг вроде дымком запахло, вроде мясо на сале жарится, но все делают вид, что почудилось, и я сейчас же замечаю, что у Бегемота волосы на жопе встали от предчувствия.
То есть я хотел сказать, что они у него встали на голове, но у него, у Бегемота, такая странная особенность наличествует, что если встали на голове, то обязательно и на жопе тоже — короче, ментальность у него, у Бегемота, таким образом проявляется.
А у меня прыщики в носу появляются.
Нос сначала чешется вроде, а потом краснотой наливается.
Бугорочки на глазах просто зреют, и внутри них ощущается давление, и кожа становится упругой, блестящей, так и тянет почесать, огладить.
Как опасность — так и наливаются.
Я Бегемоту говорю:
— Посмотри, пожалуйста, у меня нос наливается?
А он мне:
— Заткнись! — а сам смотрит на пульт.
Это оттуда дым валит, и мало того что валит, так он еще и разговаривает и вздыхает: «Ой!» (дым сильнее, и голос с каждым разом истончается, в нем появляется все больше беременных нот). «Ой, мама!» — и пульт колышется, вроде как дышит грудью вперед; «Ой, елки!» — и наконец с криком: «Ой, бля» — пульт падает вперед, и на него вываливается наш Кузьмич с дымящейся задницей.
Скорее всего, он там пока сидел с отверткой и следил за шеером, жопой замкнул совершенно посторонний шеер и терпел, поскольку человек-то он у нас добропорядочный, пока у него мясо тлеть не начало.
И тотчас же все забегали: «Где огнетушители?! Огнетушители где?!»
А огнетушители у нас в коридоре через каждые полметра стоят, но все они не работают, потому что перед самой комиссией их покрасили, и ту дырочку, через которую они пеной ссут, от усердия замазали.
В общем, поливали кузьмичевскую задницу заваркой из чайника, и при этом, наклонившись, пинцетом все пытались зачем-то отделить горелые штаны от кожи.
Для чего это делалось, не знаю, но Кузьмич в это время на весь коридор орал: «Фа-шис-ы!!!»
Именно в такие секунды мне в голову лезут китайские стихи:
Монах и певичка
Ночь провели
В любовных утехах
Без сна.
И я вам даже не могу сказать, почему это со мной случается.
А Бегемот потом, когда мы уже за здоровье кузьмичевской многострадальной задницы выпили и закусили, говорил мне:
— Саня, я знаю, как разбогатеть.
И я смотрел на него и думал, что вообще-то самое замечательное место на лице человека — это глаза.
Их плутовская жизнь оживляет уголки глазных впадин — там появляются лучики морщин, они разбегаются, как водомерки, затем приходит в движение носогубная, передающая эстафету уголкам рта, потом лицо, ставшее необычайно рельефным, вдруг округляется, запорошенное пушком, может быть, даже младенческой мягкости, что ли.
— Природа-блядь! Когда б таких людей ты изредка не посылала б миру.
Прервали.
Возник очередной тост, прославляющий нашего Кузьмича и его долготерпение относительно задницы.
После чего все полезли друг друга целовать, потому что на воинской службе, понятное дело, не хватает нежности.
— Гниение не остановить! — это мой непосредственный начальник. Он как выпьет, так сразу же превращается в философа с космическим пониманием всего.
— Гниение не остановить, — повторил он, вцепившись мне в плечо. — Ведь все вокруг, небо, цветы, шакалы — все результат гниения. Жизнь — это гниение. Так что не остановить.
— Нельзя быть настоящим мудрецом, — продолжил он без всякой связи настоящего с предшествующим, — имея внутри кишечник, наполненный дерьмом. Это удивительно: человек мыслит и гадит, мыслит и гадит. Но, слава богу, отрезками. Отрезками мыслит, отрезками гадит. А то что бы мы имели — завалы мыслей и дерьма.
Мой начальник остановился и вперил свой орлиный взгляд в правый угол комнаты.
Требовалось срочно сообщить его могучему разуму новое направление.
— Александр Евгеньич! Знаете первый признак лучевой болезни? Хочется спать, жрать, и кажется, что мало платят.
— Вот! — отстал он от меня. — Люди! Какие вы мелкие!..
И меня снова перехватил Бегемот. Тот все бредил о кроликах.
— Видишь ли, Саня, устройство желудка у них таково, что это животное непрерывного питания. Учти! Кролик ест очень мало, но часто, и если его не кормить постоянно, а только три-четыре раза в день, то он переедает и подыхает. Нужна клетка с непрерывной подачей пищи и автоматическим отводом кала, который по наклонной плоскости попадает в курятник, и там его куры поедают, то есть экономится корм и для тех, и для других.
Знаете, иногда мне все же кажется, что Бегемот, как и всякий военный человек, не совсем нормален. Но потом, незаметненько для себя, я увлекаюсь и на полном серьезе начинаю с ним обсуждать организацию разведения пчел, мидий и перепелов на подоконниках.
Особенно часто такое со мной случается, если речь идет о вещах экзотических — о добывании космической пыли или выпаривании золота из списанных приборов.
А недавно мы с ним долгое время говорили о вытравливании застарелой проказы с помощью нафтеновых кислот.
Мы потратили на это часа полтора, и он меня почти убедил, что после применения этой дряни оставшиеся в живых избавятся от проказы навсегда.
Здесь следует остановиться.
Я люблю вот так посреди разговора о проказе остановиться и внимательнейшим образом осмотреть свои пальцы.
Все-таки пальцы гения.
То, что я — гений, я заметил давно.
Потому что выдержать напор Бегемота в деле поливания язв кислотами может только гений. Ему мозг буравят, а он — хлобысь! — и уже полетел, лия рулады, в поэтические дали, где имеются Амур-задрыга и голый Плутон недр.
После этого уже безболезненно для себя возвращаешься назад в свое тело, чтобы выслушать очередное: «А давайте из списанных подводных лодок сделаем танкера, чтоб, пройдя подо льдами, снабжать горючим районы отсталого Севера. Но нужна государственная поддержка. И я даже знаю, кто это поддержит. Есть такой человек в правительстве. А при всплытии пятиметровый лед придется рвать боевыми торпедами, и в случае возникновения пожара под водой горящее помещение немедленно заполняется фреонами 112, 118!»
Все!
Не могу!
Хочется освободить чукчей навсегда.
— Чук-чи! — хочется сказать им. — Вы свободны навсегда!
И от топлива тоже.
Лучше все это пусть опять зарастет вечной мерзлотой, а мы будем у вас устраивать сафари и стрелять ваших полярных гусей среди девственной, экологически чистой природы чистыми керамическими пулями.
Заседлайте мне оленей, чукчи, чум вас побери!
Между прочим, если пристально посмотреть на карту, где-то там, между торосами, затерялся уникальный совхоз по выращиванию племенных быков.
Совхоз находился в заведовании у Военно-морского флота, потому что так всегда: если кругом ни хрена нет, то все это находится в заведовании у Военно-морского флота.
А потом сперму быков, выращенных рядом с белыми медведями, доставляли в Киргизию и там уже закачивали киргизским телкам, а приплод женского пола доставляли по железной дороге в Беловежскую пущу, где он длительно насиловался с помощью зубров, и на выходе получался такой живой вагон с рогами, что он даже в сарай не помещался. Корми его хоть ветошью отечественной, а он все равно вырастает с вагон.
Потом, конечно, когда все вокруг уже разрушили, никак не могли найти, кому следует перекачивать эту сперму, которой много скопилось, и через подставных лиц звонили Бегемоту из Нарьян-Мара.
И Бегемот, воодушевленный таким количеством беспризорных телок, предлагал ее всем подряд.
Звонил и говорил:
— Сперма нужна?
Пристроили ее потом в Южную Корею для участия в ежегодном фестивале корейских масок.
А однажды быков вместе с возбуждающими их телками перевозили военными вертолетами с пастбища на пастбище.
И часть пути нужно было лететь над водной гладью.
И тут одна телка отвязалась и, очумев от болтанки, принялась всех безжалостно бодать.
Так ее просто выпустили.
Открыли дверь, и она сиганула вниз.
А внизу сейнер плавал.
И попала она точно в сейнер.
Корова пробила его насквозь, и он мгновенно затонул.
Спаслась только кокша-кухарка, которая вылезла на верхнюю палубу и, задрав голову вверх, пыталась рассмотреть, откуда это сверху несется такое катастрофическое мычание.
Бац! — и кокша сейчас же в воде с блестящими глазами западносибирской кабарги. И она ничего потом не могла объяснить: как это — «Му!» — а потом сразу вода.
Ее спрашивали, а она, досадой сотрясаемая, все твердила:
— Му — и вода! Му — и вода!
«О это невыносимое пение сирен, льющееся из клиники туберкулеза», — как сказал бы один очень известный поэт.
Не уверен, что в этих выражениях можно описать все вибрации, исходящие от плавающей кухарки, но уверен в том, что это хорошо, холера заразная, это лирично, это красиво, черт побери!
А красота, как правильно учат нас другие поэты, имеет право звучать как попало, где придется.
Отзвучала — и люди, пораженные всеми этими звуками, должны замереть и подумать о своем высоком предназначении.
Вот я, к примеру, когда слышу все эти красоты, сразу замираю и думаю о чем-то клетчатом.
И когда я слышу: «А давайте с помощью архимедова винта поднимем подводную лодку», — я тоже замираю с головы до жопы и внимаю тому, как лимфа бухает своими детскими кулачками в лимфатические узлы, неутомимая, как молодые бараны. Тин-тили-дон! Тин-тили-дон! — а это уже слезы весны.
Видимо, слезы радости.
А еще хорошо слушать, как шепчутся божьи коровки и милуются клопы и стаффордширские слоники где-то там, на листе за окном, и сейчас же стихи, да-да, конечно стихи, сначала шорох, щелчки какие-то, неясное турули — а потом стихи того и гляди падут невозвратно, как капля борща на ступеньки собора, если их немедленно не записать:
Глафира, Глафира, хахаха-хаха!
Вчера я нашел во дворе петуха!
Издох!
От любви, я надеюсь, почил,
Не так он точило свое поточил,
Но я же, Глафира, ле-бе-дю-де-дю!
По этому поводу всячески бдю!
Не бойся!
Не мойся!
Кстати, мне сейчас пришло в голову, что с помощью этих стихов можно будет объяснить некоторые особенности военного человека. В частности, болезненные состояния его ума. Видите ли, военнослужащий очень часто превращается в идиота. И не всегда удается сразу распознать, что это превращение уже произошло.
Оно всегда неожиданно. Ни с того ни с сего. Ты с ним говоришь, а он уже превратился.
Оттого-то и приходится много страдать.
И я думаю, что все это происходит потому, что в какой-то эвдемонистический период своего развития военнослужащий переполняется всякой чушью и на время теряет способность отделить реальность от своих мыслей о ней.
Таким образом он мимикрирует, то есть заслоняется от реальности, то есть сохраняет себя.
Тот всегда думал вслух.
Выскажется — и все сейчас же бросаются исполнять, овеществлять это высказывание, а он и не рассчитывал вовсе, не предполагал, не хотел — и получается кавардак.
Но порой что-то с хрящевым хрустом втемяшивалось ему в его башку, что-то, как всегда, оригинальное, с перьями, и все в этом непременно участвуют, напрягаются, чтоб повернуть вспять, то есть раком, все законы логики, динамики и бытия, и поворачивают, и опять получается ерунда.
Словом, ерунда у нас получается в любом случае: и когда он просто мыслил, и когда те мысли воплощались.
Вот уперли у распорядительного дежурного два пистолета из сейфа. Всю базу подняли по тревоге на уши и искали два дня без продыху.
Но с каждым часом все с меньшим накалом.
— Они же не ищут! — возмущался командующий, когда собрал в кабинете всех начальников. — И я вам докажу, что не ищут! Начальник плавзавода! Немедленно изготовить двадцать деревянных пистолетов, покрасить и разбросать в намеченных местах. И мы посмотрим, как их найдут!
И начальник плавзавода, нерешительно приподнимаясь со своего места во время такого приказания, вначале напоминает человека нормального, повстречавшего человека не совсем в себе, но потом, словно озаренье какое-то, просветлев лицом:
— Да, товарищ командующий! Есть, товарищ командующий! Правильно, товарищ командующий! Я и сам уже хотел, товарищ командующий! — и нервно бросается в дверь делать эти пистолеты, которые потом разбросали где попало и которые потом искали всем гамузом наряду с настоящими, чтоб доказать, что ничего не ищется, да так и не нашли: ни натуральных, ни поддельных.
То есть, как и предполагалось, прав был командующий, а кто же сомневался, — никто ни черта не делает!
И вот поэтому, желая сохранить в себе способность отделять зерна от плевел, мух от котлет и фантастику от неслыханных потуг бытия, мы с Бегемотом и решили уйти с военной службы.
Хотя, пожалуй, порой мне даже кажется, что этой способности удивлять окружающий мир мы с ним еще не скоро лишимся, потому что только недавно жена Бегемота, сдувавшая пыль с его орденов, обнаружила в нагрудном кармане его тужурки непочатый презерватив и спросила: «Сереженька, это что?» — «Это приказ, — сказал Бегемот, ничуть не смущаясь. — Вокруг СПИД, — продолжил он с профессорско-преподавательским видом, расширив глазенки, — вокруг зараза. Поэтому всем военнослужащим, независимо от должности, приказано иметь при себе презервативы, чтобы противостоять заразе!»
— Слушай, — позвонила мне его жена, не называя ни имени моего, ни чего-либо другого, в двадцать пятом часу ночи, — а правда, что есть приказ иметь при себе нераспечатанные презервативы для предотвращения проникновения заразы в войска?
— Правда, — сказал я, горестно про себя вздохнув и посмотрев на часы ради истории, — приказ номер один от такого-то. Всем иметь в нагрудном кармане рядом с носовым платком отечественные презервативы. И на смотрах проверяют. Вместе с документами. Даже команда такая есть: «презервативы-ы пока-зать!»— и все сейчас же выхватывают двумя пальцами правой руки из левого нагрудного кармана и показывают. У кого нет презервативов, два шага вперед.
— А затем следует команда: «пре-зер-ва-ти-вы на-адеть!» — сказал я уже самому себе, залезая под одеяло. Сволочь Бегемот — вот что я думаю.
Толстая безобразная скотина.
На четвереньках должен ползать перед этой печально невинной женщиной.
И целовать ее тонкие пальцы.
Но на ногах.
А потом, сквозь уже дремучую дремоту, я вспомнил все эти смотры, осмотры, запросы-опросы-выпросы и то, как я выхватывал (не презервативы, конечно) платок, который от долгого лежания в кармане обрастал грязью на сгибах, и ты его сгибаешь в другую сторону, чтобы показать чистые участки, а на следующем смотре — вообще-то ты серьезный, здравомыслящий человек — опять старательно ищешь на нем свежие места и радостно находишь, а в конце года развернул тот платок, а он — как шахматная доска: черные и белые квадраты.
Господи! Все-таки здорово, что мы с Бегемотом уходим со службы к дремлющей матери.
Потому что я лично уже не могу.
Господа! Не могу я смеяться каждый день, я скоро заикой стану.
Перед самым уходом нам вдруг заявили:
— Ничего не знаем, но, уходя, вы должны еще сдать экзамены по кандидатскому минимуму.
— По какому минимуму?
— По философскому. Что, что вы на меня так смотрите, не помните, что ли?
— Ах, да-да-да…
— А то вы слиняете, а нам разбираться.
Понимаете, какое-то время тому назад, сдуру, естественно, мы с Бегемотом решили писать диссертацию на тему «Ракетный двигатель — это нечто…» — и все для того, чтоб получить продвижение по службе.
У нас же всегда так: то не двигаешься годами, а потом вдруг — бах! — и выясняется, что не двигаешься из-за того, что диссертации нет, хотя того, что у тебя внутри накоплено в виде натурального внутреннего опыта, хватило бы на десять таких диссертаций, и ты это чувствуешь, чувствуешь, и эти чувства не проходят даром, и какое-то время ты действительно увлечен этой идеей, и даже хочешь написать диссертацию, но только вот как же все это оттуда достать, то, что у тебя внутри схоронено, как извлечь, не повредив. Извлечь, изъять, показать, предъявить, и все остальные чтоб тоже поняли, что ты — ходячая энциклопедия — вот это самое сложное — но, черт с ним, по дороге что-нибудь придумается — и ты уже приступаешь к извлечению этих твоих нутряных знаний, уже нервничаешь по поводу того, что у тебя из всего этого получится, но тут опять — бах! — и ты увольняешься в запас, потому что предложили, потому что больше никогда не предложат и потому что нужно скорей, а то опять все передумают, перепутают, ушлют тебя куда-нибудь к совершенно другой матери, вот только экзамены по кандидатскому минимуму надо сдать, а то посещали занятия в рабочее время.
Да.
Занятия-то мы посещали, но только я почему-то где-то глубоко внутри был убежден, что нам все это никогда не потребуется, не говоря уже о Бегемоте — тот у нас вообще круглый балбес по поводу всех этих декартовых глупостей.
А я вот помню только первый закон, чуть не сказал Ньютона: материя первична, сознание вторично — и все, но, слава богу, это все-таки основной закон нашей философии, остальные законы, по-моему, возникают из тщательно подобранной комбинации этих четырех слов.
Так что выкрутимся, надеюсь.
Как-нибудь.
И отправились мы на экзамен.
Я вызвался первым сдавать, потому что терять, собственно говоря, нечего.
Открываю билет — а там, как заказывали, первый закон.
— Можно без подготовки?
— Пожалуйста.
— Материя, — говорю я философу с легким небрежением, — первична, а сознание, как это ни странно, вторично!
— Хорошо, — говорит он мне, — а как звучит вторая часть первого закона?
Я подумал, что он меня не понял, и повторил еще более вразумительно:
— Ма-те-ри-я пер-вич-на, а сознание…
— Но вторая, вторая часть…
— Вторая часть, — говорю я ему, а сам чувствую, как меня заклинивает, — первого закона выглядит так: соз-на-ние… вто-рично (главное не перепутать)… а мате-рия… первична…
И тут он замечает по документам, что я восемь лет как уже капитан третьего ранга, и это его несколько успокаивает относительно оригинальности моего мышления.
— Ну хорошо, — говорит он, — переходите ко второму вопросу.
А второй вопрос у нас был: «Социальные аспекты, рассматриваемые в материалах XXVII съезда КПСС».
Видите ли, вся трагедия моего положения заключена в том, что я с детства не понимаю слова «социальное», а мне все время кажется, что это вроде как «общественное», и больше я к этому добавить ничего не в силах, я могу бредить полчаса в родительном падеже — «социальном», «социального», могу склонять: «я — социальное, они — социальные», — а объяснить ну никак не получается у меня. Поэтому я заявил:
— Практически все аспекты, рассматриваемые в материалах XXVII съезда КПСС, так или иначе связаны с социальными сферами человеческого поведения…
И тут он начинает понимать, что для меня «социальное» — тайна за семью печатями.
— А что такое «социальное», как вы это понимаете?
— Социальное?
— Да.
— Ну, это как общественное.
— Ну а все-таки, что такое «социальные вопросы»? Вот, к примеру, о чем вы думаете постоянно? Что вас постоянно заботит? Не дает вам спать?
— Постоянно?
— Да.
И тут я, может быть, первый раз в жизни, покрываюсь жгучим потом и говорю медленно, чтоб не ошибиться:
— Меня постоянно заботит… идея торжества социализма во всем мире.
Инструктор политотдела рядом сидел, так он с головой ушел в пепельницу с окурками, отрыгивая пепел и охнарики.
Так смеялся, что не мог в себя прийти.
Оказывается, «социальное» — это сады, ясли, квартиры, зарплаты… — вот что меня должно постоянно заботить, вот от чего я должен не спать ночами.
— Сколько тебе надо? — спросили меня.
— Три балла, — ответил я и получил свою тройку. А Бегемоту тут же поставили два шара, потому что он старший лейтенант и у него налицо способности к росту.
— Слушай, — подошел я к философу, — поставь парню три балла, а то его из-за этой двойки еще со службы уволят, не приведи господь. Ну хочешь, я вместо него еще раз тебе это все сдам?
— Не хочу, — сказал философ, и Бегемот получил «удовлетворительно».
Как все-таки там хорошо!
Вот идет по улице человек, а на нем ядовито-синяя болоньевая куртка, а под ней донашиваются черные флотские брюки и ботинки, и он улыбается.
Это наш человек.
Это человек флота, недавно выставленный за дверь.
Он выставлен без ничего.
Он голым попал в этот неуютный, неприветливый, колючий, вообще-то говоря, мир, но он улыбается, потому что видит то, чего не видят остальные: он видит свое прекрасное будущее.
Некоторые из тех, что тоже выставлены за дверь, не видят своего прекрасного будущего.
Некоторые не ходят на улицу.
Они хотят назад (не будем называть это место).
Им страшно.
А нам с Бегемотом ни черта не страшно.
Достаточно один раз посмотреть на Бегемота, чтоб сказать: это животное страха не ведает.
И с ним хорошо мечтать.
О том, что пойдем туда, сделаем то, заработаем кучу денег и станем знаменитыми до боли в чреслах.
У вас никогда не болели чресла оттого, что вы знамениты?
Еще будут болеть.
И главное, мечты — все без конца и без края.
И одна мечта порождает другую, другая — третью, третья ловит за хвост четвертую, та крепко держит пятую, пятая — шестую…
И взгляд твой затуманивается, увлажняется от предвкушений, и возникают видения, и ты, увлекаемый ими, идешь, идешь простой, как ромашка, не ведая стыда…
Кстати, небольшое, но лирическое отступление о военном стыде.
Военный стыд — это как что?
Военный стыд как философская категория — это как то, чего нет и никогда не было.
Потому что стыд как чувство нуждается прежде всего в прививке, а у нас даже то место, на которое нужно прививать, отсутствует, не предусмотрено.
Так что мы, уволившись в запас, все делаем без стыда: воруем-торгуем-обмениваем-продаем.
В те времена вся страна продавала «КамАЗы».
И мы с Бегемотом, временно оставив в покое кроликов и фаянс, ринулись продавать «КамАЗы».
Я даже знал их названия и номера.
Бегемот звонил по ночам мне, а я — Бегемоту, и вместе мы звонили еще куда-то, все время в разные места, продираясь сквозь чащу посредников, плотным войлоком окутавших страну, щедро раздавая по три процента направо, налево, тут же входя в долю и обещая еще.
Можно было видеть людей, которые ходили и шептали: «Три процента, три процента… полпроцента…»— и мы с Бегемотом ходили среди них.
И у всех была одна улыбка.
И у всех было одно выражение лица, будто безжизненной, красной пустыней встает огромное желтое солнце, и вокруг оживает красота, а ты издали наблюдаешь эту красоту.
Это было глубокое поражение психики.
И в груди от этого поражения становилось тепло и уютно, там-то и возникало то нечто, что сообщало душе толчок, с помощью которого можно было преодолеть расстояние между мечтами, если они отстояли друг от друга далеко.
Мы входили с Бегемотом в квартиру, хозяина которой то ли убили, то ли уморили огромным количеством спирта, мы входили, аккуратненько, чтоб не замараться, толкнув дверь, когда-то обитую чем-то, издали напоминающим кожу, а теперь — со следами зубов существа мелкого, но ужасно кусачего, и попадали на кухню, где, похоже, кормилось сразу несколько дремучих бродяг, и путь наш был отмечен скелетами селедок.
И можно было обойти всю квартиру по кругу, потому что так соединялись все комнаты, и выйти через унитаз, потому что он стоял на дороге последним.
Просто стоял, не подсоединенный ни к чему, потому что это был чешский унитаз, а все остальное было советским и давно сгнило.
Там, в одной из комнат, распяленный на лавке, все время спал какой-то шофер, а рядом стоял недавно распакованный компьютер, который был связан со всеми камазодержателями, а в другой комнате сидел человек, который, в зависимости от условий, то скупал «КамАЗы», то продавал, а в промежутках он пытался продать, еще не купив, и еще ему нужны были холодильники «Цусима», которые только что разгрузились во Владивостоке и которые он брал за любые деньги, но в пределах разумного.
— У вас никого нет во Владивостокском порту? — спросил он нас, даже не поинтересовавшись, откуда мы возникли.
— У нас есть все во Владивостокском порту, — сказал Бегемот, и я посмотрел на него с уважением.
— Но нужны гарантии.
— У нас есть гарантии.
Меня всегда восхищала способность Бегемота сначала сказать: «Да! Я это могу с гарантией!» — а потом, уже не торопясь, без суеты, часа полтора осознавать, что же он такого наобещал.
Но, слава богу, русский бизнес в те времена отличало то, что на следующий день после сделки, пусть даже она была оформлена документально, можно было не водиться с этим человеком вовсе, ничего из обещанного ему не поставлять, все порвать, затереть и забыть, потому что прежде всего он о тебе забыл, запамятовал, и ему с самого начала нужно было все объяснять.
А еще он мог сам назначить встречу, но накануне у него был тяжелый день, в конце которого он сходил в баню, напился, кинулся в прорубь и всплыл уже с амнезией, в ходе которой он помнил только слово «мама» (или «мать»), и теперь, когда ты пришел, у них кутерьма, потому что с платежками нужно ехать в банк, а на них нужна подпись, которую он не может теперь даже подделать, просто забыл, как он расписывается, и печать, которую он в проруби потерял, хотя перед этим он надел ее на шею, чтоб потом куда-нибудь не задевать.
И вот у таких людей мы покупали «КамАЗы»
и какие-то восстановленные газовые плиты,
по поводу которых звонили в Днепрогэс,
чтоб выяснить, какие нужны:
на две конфорки или на четыре.
И таким людям, с частично утраченным самосознанием, мы доставали других людей,
с непрестанно угасающей самооценкой,
которые к тому же обладали гипнотическим влиянием на весь Владивостокский порт,
и Бегемоту звонили ночью,
но было плохо слышно,
а потому он тоже звонил и в конце концов дозвонился до того ненормального Владивостока
и спросил, чего они хотели у него спросить,
и оказалось, что они спрашивали: «А наши проценты будут?»
— на что Бегемот защебетал в трубку таким воробушком, как будто пришла весна и отовсюду просо подвезли:
— Ка-неч-но же бу-дут! — положил трубку и расхохотался дьявольским смехом, но это нам все равно не помогло, потому что тот, кому это предназначалось, кинулся в прорубь и при встрече с водой лишился ума.
Ума нет — считай, калека.
И никто не виноват.
Вот.
И проценты погибли.
Бегемот потом звонил во Владивосток и говорил:
— Человек сошел с ума, так что не рассчитывайте.
А там и не рассчитывали, потому что там тоже чего-то случилось, и те люди, с которыми он договаривался, куда-то подевались, и теперь там другие люди, полные грандиозных надежд.
С армянами нас многое связывает.
И не потому, что у нас нос, крупные губы, уши и глаза-вылупосики.
А потому что все свои идеи мы сперва испытываем на них. Вот, к примеру, возникает какая-нибудь очередная странная, но великолепная идея, и я сразу говорю Бегемоту волшебное слово: «Армяне!»— и он, выделив в непомерных количествах муцины — эти замечательные и вместе с тем очень слизистые вещества из группы гликопротеинов, образующие вязкость слюны, звонит дяде Боре в Ереван (потому что для нас слово «армяне» рождает в душе нечто детское, мягкое, как уши гиппопотама, как будто кто-то крикнул: «Цирк!» или «Клоуны приехали!»).
А дядя Боря в Ереване до сих пор самый главный человек — он пошлет кого надо и проверит где следует: нужна ли армянам эта идея, и если нужна, то в нашу сторону немедленно выедет кто-нибудь, точно так, как это было в случае с «Нисанами», с которых, собственно, и начались наши отношения.
Как-то армянам потребовались машины «Нисан-Патруль», и они позвонили Бегемоту:
— Скажи, это не вы случайно продаете «Нисан-Патруль»?
Конечно же,
Бегемот сразу стал продавать «Нисан-Патруль».
В те минуты у него было такое выражение лица,
что неприлично было бы даже предположить,
что он не продает «Нисан-Патруль»,
потому что верхняя часть оного у него выражала скорбь,
а нижняя — удаль.
И головой он встряхивал так,
что кудри летели в разные стороны,
как будто он пианист на последнем издыхании и играет «Кипящее море» Грига.
И Бегемот, прихватив меня для четного количества, немедленно помчался в то место, где ему уже три недели подряд предлагали «Нисаны» с патрулями — надоедали, плакали, просили, чтоб он непременно звонил.
Это место называлось «Русский национальный центр», и там обитали русские националисты, то есть люди, которые далеко не чужды были идее соборности и духовности.
Я давно пытаюсь выяснить у кого-нибудь, что же такое «соборность» и «духовность».
И чем, например, «соборность» отличается от «шалашовности», а «духовность» от «духовитости».
Но у меня ни черта не выходит.
Все говорят: «Соборность — это…» — и глаза закатывают, точно в тот самый момент получили шпиль в задницу.
И теперь, когда я слышу о «соборности», мне сейчас же хочется выкрикнуть петушиное слово «рококо» и объявить во всеуслышание, что мне известны пути повышения «фалловитости».
Но ближе к русскому национализму как к явлению.
Беглого взгляда на этих людей было достаточно, чтоб понять, что в прошлой жизни все они были аскаридами, а их предводитель в бесконечной цепи превращений только что миновал стадию «свиной цепень».
Было в них что-то сосущее, какой-то сердечный трепет, колотье и пот в перстах, словом, присутствовало некоторое «весеннее возмездие» (эротический термин), когда речь заходила о способах расчетов с посредниками.
А посредниками в этом деле были все, кроме армян, и русские националисты, и мы с Бегемотом, и все хотели ухватить кусок, по возможности более могучий, раз уж возникла тема «Нисан-Патруль».
Как раз тогда-то и появилось это мерзкое слово — «тема». Например: тема «Нисан-Патруль» или тема «березовые обрубки».
«Мы финнам— березовые обрубки, а они нам…»— и так до бесконечности. И теперь, когда я слышу слово «тема», я начинаю давиться, хохотать, вскрикиваю только: «Березовые обрубки! Березовые обрубки!..» — и опять не могу остановиться, всхлипываю и плачу, к примеру, животом. Потом тщательно вытираю нос, лоб и красные щеки и жду, когда внутри улягутся все, знаете ли, звуки, после чего тщательно высмаркиваюсь.
Да-а! Россия…
Но вернемся к армянам, которые все еще ждут свои «Нисан-Патрули»!
— Ар-мя-не! — хочется сказать им.
— Ар-мя-не! — хочется им заметить. — Ар…мя…не…
— Ве… да… че… эээ…
— Последние несколько слов,
— а вернее, букв,
символизируют армянское недоумение,
проще говоря, оторопь,
которая приключилась с ними после общения с русскими националистами,
позорными червями в печальном далеко.
Те говорили:
— Покажите деньги.
— А эти им:
— Покажите «Нисан».
Оказалось, ни у кого ничего нет. Предусмотрительный дядя Боря прислал армян на разведку, чтоб их сразу не обобрали.
Армян звали: Кимо, Самвел и Араик.
Араик был самый молодой. Кимо в первый раз в жизни надел пальто, а Самвел всеми своими повадками напоминал животное.
И смотрел он на место, откуда, по его разумению, должен был появится «Нисан-Патруль», так, как только китаец смотрит на яшмовые врата, прежде чем сунуть туда свой нефритовый стебель.
А вокруг он — китаец, разумеется, — уже разложил следующие обязательные предметы большой любви: свисток неистребимого желания,
крючок страсти,
колпачок возбуждения,
зажим нежности,
бородавку утомления,
серное кольцо Вечной Похоти,
татарский любовный колокольчик и
фамильный мастурбатор.
И уже изготовился.
Сейчас приступит.
С трудом войдет в «беседку удовольствий».
А пока только предварительно разглядывает.
И от напряжения при разглядывании даже слезы на глаза выступили.
Все последующее (методологически) напоминает мне некоторые садомазохистические картинки. И будто в них участвую я: голышом надеваю роликовые коньки, и стройная женщина в черных крагах возит меня кругами по концертному залу, крепко держась за мой тоненький пенис.
Во всяком случае, только я начинаю вспоминать, чем же там у нас закончилось дело с этими «Нисан-Патрулями», как тут же эти видения вытесняют из моего сознания все остальные воспоминания.
Помню только, что потом мы дружно встали на защиту армян, за что и заслужили их любовь и получили возможность немного погодя впихивать им остальные идеи.
На прощанье они пожимали нам руки, обнимали и говорили:
— Приезжайте к нам в Ереван.
А моя жена, воспользовавшись случаем, бросилась в комнату, нашла, прибежала назад и вручила им мои новые туфли, которые она в свое время приобрела по случаю в Ереване на улице Комитаса в маленьком магазинчике и которые нужно было там же срочно обменять, потому что один туфель оказался на полтора размера короче другого.
И эти армяне уехали от нас навсегда, сжимая от счастья в руках вместо «Нисана» мои дефективные башмаки.
Правда, мы потом много раз перезванивались, поскольку Араику нужны были игровые автоматы — «однорукие бандиты», и он звонил нам, а мы ему, с трудом добираясь до этого непрерывно отползающего в те времена от России Еревана, с которым то нет связи, то на том конце никто по-русски не понимает («Подождите, я Гамлета позову, он по-русски понимает, а я говорю, но не понимаю»). Наконец нашли мы ему эти автоматы, но нужно было в последний раз уточнить: такие-то они или сякие-то, и я еще раз дозвонился:
— Але, але, это Ереван? Позовите Араика. Араик? Это Араик?
— Нет, нет, это не Араик, это его жена. Араик в лифте застрял.
И тут я сошел с ума, потому что долго дозванивался, потому что когда еще до них доберешься.
— Побегите к нему, — говорю я ей, — уточните, такие-то ему нужны автоматы «однорукие бандиты» или сякие-то?
И она побежала — слышно, что по дороге что-то упало, — и долго там выясняла у Араика, сидящего в лифте, какие ему нужны автоматы, а потом прибежала и переврала все до неузнаваемости, потому что очень волновалась и все по дороге забыла.
Мама моя!
Как меня успокаивает, если я после всяких таких вот событий открываю автора, настоящего певца печали, на любой странице и читаю:
«…Чувство! Лежит в основе. Это точка опоры. Она не сводится к понятию, исключая то краткое (можно сказать) мгновение, когда чувство выносит приговор Вселенной. Затем чувство либо умирает, либо сохраняется…»— и все, захлопываю.
Настоящих авторов, лохань их побери, никогда не следует читать вдоволь (чуть не сказал — вдоль), тогда это успокаивает и помогает сохранять равновесие.
И у Бегемота тоже.
Видели бы вы, как они у него опускаются: он — крупный, белый, а они медленно так поползли, поползли и достигли пола.
— О хрустнувшая хризантема моей души! — говорю я ему в такие минуты. — Знаешь ли ты, что величаво-спокойное, проще говоря, лирично-эпическое повествование более подходит твоему невыразимому отчаянию. Кстати, в такие минуты я почему-то представляю тебя старым, толстым и на одной ноге. Вторая у тебя смачно оторвана на службе короля Георга. Но ты опираешься на плечи молодых своих собратьев и орешь им: «Сарданапалы! Мухины дети! Все очком будете у меня воду пить! И им же верблюжьи колючки носить с места на место!» — а потом ты успокаиваешься и рассказываешь им о пулях-штормах-парусах и о том, как ты водил по морям отечественные тральщики, и на глазах у них блестят романтические слезы, каждая величиной с австралийскую виноградину.
И сейчас же руки у Бегемота возвращаются на прежнее место.
И в глазах появляется блеск, который я считаю совершенно нормальным для современного военнослужащего: будто вскрыли старинный сундук, а там — «пиастры! пиастры!».
Это ли не повод вспомнить о душе?
Душе военного, я разумею.
То-то весело было бы для какого-нибудь исследователя ее отыскать, обнаружив при этом незначительные ее размеры в сочетании с несомненными ее качествами, — наивностью, невинностью, светлостью.
Душа военнослужащего — это то, что растет у него всю жизнь.
И в конце жизни значительную часть ее составляет честь и совесть или то, что он вкладывает в эти понятия.
Исключение составляют генералы, которые всю жизнь существовали при чем-нибудь вкусненьком.
Им в душе отказано.
— О озарение святое, снизойди! — молили певцы и поэты древней Месопотамии, и озарение снизошло — все они остались без штанов, потому что озарение — один из способов освещения мрака: всем в одночасье становится ясно, куда идти, но при этом все чего-то лишаются — одни невинности, другие — благ и благости.
И на нас с Бегемотом снизошло озарение. (Я, кстати, тут же поинтересовался относительно штанов.)
Оно снизошло утром в пятницу, и душу сразу так затомило-затомило, потому что мысль озаряющая пока еще не до конца состоялась и какое-то время существовала в виде бледновато-клочковатом, но потом сразу: раз — и мы поняли, что не можем жить без бирюзы.
— Бирюза! — вскричал Бегемот. — Бирюза!
— Говорил ли я тебе, Саня, — обратился он ко мне тут же, от возбуждения сжимая до боли мой случайно оказавшийся рядом с ним большой палец правой руки, — что теперь мы будем заниматься исключительно бирюзой — этим благороднейшим из каменьев, измеряемых в каратах. Знаешь ли ты, что у меня есть технология производства бирюзы в несметных количествах. И мы прежде всего, конечно же, снабдим всю Армению этим богатством. У нас все армяне будут ходить с бирюзой. Они спать будут с бирюзой. Они жрать будут с бирюзой. Я бы даже на улицу запретил бы им выходить без бирюзы. Помчались!
Опять помчались!
Вы не знаете, почему русские люди всегда куда-то бегут, мчатся, распуская по воздуху слюни?
И почему русскому человеку можно пообещать что-нибудь, но не сделать, а потом пообещать ему еще что-то, еще более значительное, чтоб у него глаза на лоб полезли, и он опять поверит?
И опять побежит.
Почему в России нельзя спокойно сесть и положить в рот кусок варенной на пару лососины в белом соусе и, обратившись в глубины своего существа, наблюдать за тем, как она непринужденно растворяется, уверенно теряет свои первоначальные очертания, и в ней образуются плешины, промоины, легко ощущаются волоконца; и во взоре твоем благодарном от всей этой ерунды сейчас же появится масло и то глубинное успокоение, какое свойственно разве что только кустам бузины после дождя?
Почему у нас всегда так — только отправил кусок за щеку, как рядом обязательно оказывается некий запаршивевший от невзгод козел, доверху напичканный радиомусором, который говорит безо всякого умолку о налогах, бюджете, думе, парламентаризме, перемежая все это: «Вам, конечно, будет небезынтересно» и «Но мы-то с вами понимаем».
Как хочется выловить в тарелке дробиночку перца и, придвинувшись к нему вплотную: «Простите!» — щелчком направить ему ее в глаз, лучше в правый, и с удовольствием необычайным по своей полноте наблюдать, как он задохнется от слез, заплюется, закашляет, а лучше забить ему в грызло обмылок или этот, как его, который разбухает, как груша, и заполняет, надеюсь, все помещение, как кляп какой-нибудь, и будет еще не раз то разбухать, то опадать, то разбухать, то опадать, пока не изольется душной Амазонией.
Я думаю, что это все из-за пассионарности.
То есть я хочу сказать, из-за склонности этой страны к пассионарности.
Периодически встречаются тут несколько мудаков-пассионариев, и весь этот бардак начинается заново.
Все это — как шляпа по кочкам — пронеслось в моей голове, пока мы с Бегемотом бежали за бирюзой, и если с высоты птичьего полета посмотреть на то, как мы бежали, то многое, наверное, на этом свете нам должно проститься: столько в этом беге было наивной веры и надежды, а также — волглости, смачности, сочности.
И у Бегемота работали на лице все его мускулы, а взор его глаз — бесстыже чистых — был обращен чуть вверх, словно он наблюдает сошедшую с небес лепоту или зарю на вершинах деревьев.
Порой он прищелкивал языком, как вампир, порой улыбался, как дервиш, который уже видит танцующих гурий, а то вдруг останавливался и начинал говорить.
— Бирюза, — говорил он, — это соединение меди голубоватого и зеленоватого цвета, и ее можно варить из медного купороса или, лучше всего, из сливных вод, которые образуются как продукт различных производств. Подумай только, мы еще очистим город от тяжелых металлов! А потом все выпаривается и прессуется, а затем шлифуется. У меня есть такие шлифовальщики, которые даже из каловых камней сделают ожерелье!
И я смотрел на Бегемота, и уже видел на нем ожерелье из каловых камней, и вспоминал цитаты.
Я, знаете ли, неожиданно могу вспомнить цитаты. Например: «Во время полового акта она имела обыкновение смеяться так бурно, что выталкивала член из влагалища».
Или:
«Они жили долго и кончали преимущественно в один день».
Или:
«Вместо рта взяла в глаз — еле выморгалась!»
Я не знаю, из каких они произведений, но считаю, что их нужно запретить.
Из соображений выспренней нравственности.
Именно выспренней!
Потому что у нас нравственность особого рода.
И поэтому ее нужно охранять.
А если ее оставить без присмотра, то она скоро полностью переродится в блуд и паскудство.
И когда я смотрю на Бегемота, мне все время приходит в голову мысль об охране нравственности.
И еще, куриные челюсти — в некоторые периоды его жизни лицо Бегемота, срамота щенячья, вызывали в моей памяти лицо коменданта того славного военного городка, с которого и началась моя необыкновенная карьера. Что-то в них было общее, какая-то помесь ответственности с вихрем непредсказуемости.
Кстати, не помню ни одного коменданта с фамилией Цветиков, Розанов, Хризантемов. Обязательно — Извергов, Самохвалов, Спиногрызов.
Я впервые увидел его при заступлении в патруль.
Он нас инструктировал.
Там было на что посмотреть: у него, прежде всего, надувалась шея, как у лягушки-быка перед вступлением в половые отношения, и голос, низкий, хриплый, казалось, легко извлекался из области вспомогательного таза.
Телом мал.
Лицом красен.
Взором отважен.
И в движениях быстр, как краб на отмели.
Он говорил:
— Квадрат «Е-э-э-э»! — и никто не посмел бы заявить, что он незнаком с этим квадратом. И еще он говорил:
— Именно тут ожидаю появления множества самовольно шатающихся воинов-строителей. Они должны быть здесь! В камере! И если они не будут сидеть, то сидеть будете вы! — и никто не посмел возразить.
Он говорил:
— Гэ-о-мет-рия! Укладывать гробики! — и это означало, что снег с дороги следует располагать вдоль обочины аккуратными параллелепипедами, проще говоря, гробиками, по всем законам геометрии.
Вот так, расчудроны чудаковатые, а вы думали, армия у нас пальцами где попало ковыряет?
Нет!
Армия у нас снег вдоль дороги укладывает и старается при этом, чтоб снег был белый, а не грязный, то есть затемненные места следует еще сверху свеженьким снежком припорошить.
Да-а-а-а… жизнь…
Как-то комендант стоял в ДОФе и ждал, когда ему позвонят — там у дежурного по ДОФу есть телефон — и сообщат, что послали бульдозер для того, чтобы убрать с центральной площади гигантскую кучу колотого льда, которую соорудил в середине предыдущий бульдозер.
Коменданту должны были позвонить с минуты на минуту, и он ужасно нервничал, дергался всеми своими чувствительными членами одновременно и поминутно обращался к дороге, а если звонил телефон у дежурной, успевал подскочить, до нее ухватиться за трубку и гаркнуть в нее:
— Ка-мен-дан-т!!!
— Ой! — говорили там. — Извините…
— Гм… — говорил он, — трубку бросают… — а там просто хотели у дежурной поинтересоваться, какой фильм в ДОФе идет, и только трубка оказывалась на месте, как снова раздавался звонок:
— Ка-мен-дант!!!
И опять:
— Ой! Извините…
Так повторялось множество раз, пока он наконец не увидел, что где-то с горы к площади движется бульдозер, и он не выдержал и, пульсируя на ходу, побежал, скользя, спотыкаясь, навстречу этому бульдозеру, размахивая руками и горланя по дороге какую-то песнь гориллы-самца.
А бульдозерист, заметив издалека, что на него бежит одичавший от переживаний комендант, от страха бросил бульдозер и удрал, утопая по пояс, в снежные сопки.
И теперь бульдозер сам шел на площадь, и, когда комендант добежал до него и обнаружил, что внутри никого нет, он принялся прыгать вокруг и орать уже бульдозеру:
— Стой, еб-т! Стой, блядь! Как же здесь нажимается, а? Эй! Кто-нибудь!
Но никого не потребовалось.
Тот бульдозер остановился только тогда, когда уперся в эту гору льда, сделанную предыдущим бульдозером.
Там он и заглох, железное чудовище.
А еще мы видели коменданта на парадах и на строевых прогулках.
Весна воскресенье, солнце, теплынь — а у нас строевая прогулка.
Мы идем строями — экипаж за экипажем — в поселок, чтоб там походить кругами по дорожкам, создавая своим строевым шагом строевую красоту, а впереди нашего строя на машине с тремя мегафонами наверху едет комендант.
Он таким образом очищает перед нами путь.
А очищать не от кого, поскольку утром в поселке еще никого нет — никто не проснулся, улицы пусты.
И для кого мы тут ходим, непонятно, а дорога идет под горочку — справа кювет, слева — откос, и тут из-за дома вылетает на трехколесном велосипедике крошечный мальчуган и, отчаянно крутя педали, пристраивается перед машиной коменданта, и теперь все мы, и машина коменданта в том числе, приобретаем скорость движения этого крохотного велосипедика.
Какое-то время так и движемся, а потом комендант начинает очищать нам дорогу:
— Мальчик! — говорит он сразу в три мегафона так, что просыпаются горы. — Ма-ль-чик! Принять в сторону!
А парнишка уже понял, что он сделал что-то не так, и отчаянно крутит педали, но от страха не может свернуть в сторону и по-прежнему едет впереди нашей процессии.
— Мальчик! — не выдерживает комендант. — Мальчик! Ма-ль-чик, еб твою мать!
И тогда мальчишка резко выворачивает руль и летит под откос — мальчик-велосипед-мальчик-велосипед — пока не достигает дна канавы, после чего ничто уже не мешает красоте нашего строевого движения.
Ах!..
Только в середине дня нас отпустили домой часа на три яйца погладить, а потом опять, переодевшись в парадную тужурку с медалями, следовало прибыть в ДОФ и, отметившись на входе у старпома, пройти в зал на торжественное собрание, а ускользнуть невозможно — все дырки заделаны (я сам все проверил), даже окно в туалете закрыто решеткой, и после этой проверки, ослепительно стройные, уже не торопясь, направляемся на торжественное собрание.
Умные пришли в ДОФ без шинелей: они разделись у друзей, живущих рядом, и шли метров двадцать — тридцать без шапок среди пурги.
Глупые пришли в шинелях и разделись в гардеробе.
И вот когда кончилось торжественное собрание…
— Объявляется перерыв!
И все как-то быстренько заторопились к выходу.
— А после перерыва всем опять собраться в зале на концерт художественной самодеятельности!
И все заторопились сильней.
— Уйдут, — выдыхает капитан первого ранга, распорядитель торжеств, — нужно закрыть гардероб. Скажите там, чтоб закрыли гардероб! — Движение масс еще более усиливается. — Шинели! Шинели не выдавать!
Люди побежали, по дороге кто-то упал.
Дверь в гардеробе разбили сразу же, но всех она все равно не вместила, поэтому рядом сломали фанерную стенку и оттуда стали просто выбрасывать шинели наружу, на пол, там по ним ходили, потом поднимали и по обнаруженным в кармане пропускам устанавливали, «кто-чья».
— Закройте входную дверь! То-ва-ри-щи офицеры!
— Комендант! Вызовите коменданта!
И приехал комендант!
— Всех в тюрьму!!! — орал он перед дверью гардероба.
Конечно! Я в эти мгновенья был внутри.
Я не хотел надевать чужую шинель.
Я хотел найти свою, и, когда в гардероб ворвался комендант, я всего только успел завернуться в ближайшую шинель, висящую на вешалке, и остался стоять, а рядом со мной Гудоня — маленький, щуплый лейтенант — тоже завернулся, но от страха он еще и подпрыгнул, поджав ноги.
Он висел ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы вешалка на шинели оторвалась, и тогда он упал, и на него еще сверху легло шинелей пять-шесть.
Шум привлек коменданта, он пробежал мимо меня, бросился, разрыл, достал и потом уже вышел, держа в одной руке потерявшего человеческое обличье Гудоню.
«Не помня вашу сексуальную ориентацию, — как говорил наш старпом, — на всякий случай целую вас в клитор!»
И еще он говорил:
«Как я тронута вашим вниманием и особенно выниманием».
И еще он любил стихи:
«Буря мглою небо кроет,
Груди белые крутя».
Нет, ребятки!
Лучше все-таки бежать за бирюзой.
Бежать, бежать и видеть перед собой широчайшую спину бедняги Бегемота, и думать о том, какой ты все-таки дурак, что бежишь неизвестно куда.
И это хорошо, потому что ты сам дурак, самостоятельно, без каких бы то ни было побочных дураков.
И это прекрасно.
Я даже своего тестя — золотые его руки — решил приспособить к производству бирюзы, для чего из Киева под видом пресса нам прислали два противотанковых домкрата, и мы, напрягая себе шеи, сломав по дороге телегу, даже дотащили до него — золотые его руки — эти совершенно неподъемные железяки, которые впоследствии так никогда и не превратились в пресс — золотая его мать, — потому что не хватало еще кучи всяческих деталей.
Бог с ним, штамповали на стороне.
Витя был гений.
И, как всякий натуральный гений, он мыслил вслух.
Это был фейерверк.
Это был какой-то ослепительный кошмар. Он все время говорил.
Он звенел, как мелочь в оцинкованном ведре, и мы легко тонули в обилии свободных радикалов.
Витя мог все.
С помощью индикаторных трубок на что угодно.
Я помню только индикаторные трубки на окись углерода и озон, на аммиак и ацетон, на углеводы и раннюю идиотию — трубку следовало вложить в рот раннему идиоту и через какое-то время вынуть с уже готовым анализом.
Трубок было до чертовой пропасти.
Кроме того, Витя мог заразить весь воздух, всю воду, всю землю и еще три метра под землей трудноразличимыми ядами.
Во времена Клеопатры он наслал бы мор на легионы Антония.
Во времена династии Цин — отравил бы всех монголов.
Сама мама Медичи плакала бы и просила бы его дать ей яда для ее сына Карла.
Витю надо было только зарядить на идею, и дальше он уже мчался вперед самостоятельно, с невообразимой скоростью изобретая трубки, приборы, способы, методы.
Он все варил голыми руками.
После него можно было годами биться над воспроизведением его методик, и на выходе получалась бы только желтая глина, а у него получались рубины, сапфиры, топазы, потому что он все делал по схеме: один пишем — два в уме.
Он приходил в неистовство, если его не понимали, а поскольку его не понимали сразу, то в неистовство он приходил тут же.
Он спрашивал и сам себе отвечал, повышал на себя голос и выстраивал логические цепи, он не верил и домогался, готовил ловушки и сам в них попадал.
Говорить с ним мог только Бегемот.
Без Бегемота непременно терялась нить разговора.
Витя сварил нам много бирюзы.
«Ах эти немыслимые потуги, напряжения, колотье в груди.
Все ли усилия наши возвратятся
К нам голубками, перышками легкими, майскими ситцами?» —
сказал бы настоящий поэт, холера его побери.
И не только холера.
Пусть у него загноятся глаза, тело покроется струпьями и чумными бубонами.
Бирюза…
Мы продавали ее на всех углах.
Мы ходили с ней по городу, и эти драгоценные ядрышки екали у нас в карманах, как каменные яйца или как селезенка у водовозных лошадей.
Мы входили в офисы, расположенные в техникумах и хлебопекарнях.
Мы входили через мужской туалет и попадали в двери, и, как пещера Аладдина, взорам нашим открывалась шикарная жизнь: там на кожаных диванах продавали за рубеж нефть, газ, лес и ввозили в страну йогурт.
Они хотели возить только йогурт.
Они не хотели бирюзы.
А мы им всовывали, втюхивали, втирали в очки технологию производства бирюзы и индикаторные трубки на раннюю идиотию, а они делали большие глаза, они вообще не понимали, откуда мы взялись, они делали руками движение «чур меня, чур», будто отгоняли кого-либо или стирали в памяти.
Они не понимали ни черта, потому что в голове у них — как и у всех торгующих газом и нефтью — был только вентиль: открыли — потекло.
С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.
А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.
— Еж-ки-н, скотина ты эдакая, — говорил я ему ласково, — почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?
А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.
Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).
И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу — вокруг застывшая несравненная красота — и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.
Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.
Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.
И Ежкин от испуга вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.
Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.
Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела — не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?
Она продержала его на дереве всю ночь.
Дерево гнулось и скрипело.
Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.
Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана.
Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.
Как-то они — его папа с другом — оказались с дипломатической миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.
Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.
Одного посадили в начале тропы, другого — в конце.
И друг папы Ежкина от пьянства дико пал — вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.
И на четвереньках — встать он таки не смог — он полз, подгоняемый кабанами, и кричал:
— Я не кабан! Я не кабан!
Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.
Столь глубинное потрясение — а он орал «я не кабан» даже в машине — не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.
Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.
Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам. У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.
И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.
Мне вдруг захотелось взять его на руки, и обнять, и сказать ему ласково: «Ежкин, скотина ты этакая!!!» — а потом, так же внезапно, так же вдруг, видимо, из-за разлитой в воздухе лежалой кислятины, мне захотелось немедленно набедокурить у них в углу на диване влажной кучей, причитая при этом скрипуче: «У Ежкина родились дети, и странно, но все они были Ежкиными, и у этих детей тоже родились дети— Ежкины до бесконечности…»
Вот хочется, и все тут.
А искусство — оно же не на виду.
Скрыто оно же.
Не всем показывается.
Вот, например:
«Где твой язык молодым тюленем едва одолевает бобэоби
Моих губ, чтобы тут же схлынуть к самолюбивой соленой утробе…»
А вот еще:
«И вот ты тянешь меня за уздечку, да и сам я уже вострю
Нежные лыжи охотничьи, чтобы без шума подобраться к твоему снегирю…»
И потом:
«Чтобы выдернуть из его зоба золотой шнурок с бусинкой победы..»
Да… не всем дано понять, потому, чтоб понять, как говорил наш старпом: «Нужна рость, любовная кость!» — и еще он говорил, упражняя свой ум: «положил-заложил-доложил» и «углежопые», а вместо «хуже» говорил «хуйже», например так: «будет хуй-же».
Эх, где они теперь мои старпомы-командиры-автономки?
Разве что в неисхоженных уголках моей памяти или в кошмарных сновидениях.
Да-а…
Одному заезжему индийскому факиру, настоящему гуру, который колесил по свету и показывал чудеса материализации.
И когда по нашей методике из ничего у него получился камень — все рты пооткрывали.
А потом мы поднапряглись и продали ее еще раз этим дурням из Москвы.
Они, правда, не знали, куда ее приложить, эту нашу методику, к какому месту, чтоб получилась бирюза, потому что, в отличие от индийского гуру, не были снабжены истинным знанием и космическим зрением, но они решили — пусть у них это будет на всякий случай.
— Ах! — мечтали мы с Бегемотом, пожирая добычу, — нам бы побольше таких замечательных психиатрических объектов, которым, кроме бирюзы, можно продать секреты, например, русского булата или венецианского стекла, красной ртути или египетской бронзы.
Вот мы зажили бы тогда! Мы открывали бы по одному секрету в день, что составило бы 245 секретов в год, не считая суббот и праздников.
Мы открыли бы все секреты в этой стране, а потом перебрались бы в другие места. Меня, к примеру, давно волнует узелковое письмо майя.
Спермные! (То есть я хотел сказать «смертные».) Мы бы вам помогли.
Конечно, мы предложили бирюзу и армянам, потому что если с помощью индийского гуру мы распространили ее среди дикарей, поклонявшихся портретам своих умерших родственников, то среди армян — сам Бог велел.
Но в отношении бирюзы у нас с армянами любви не получилось, потому что оплату они хотели производить гранитом и розовым туфом.
Мы решили, что нам не нужен гранит.
И розовый туф.
И вольфрам нам не нужен.
И молибден.
А у них этого барахла — навалом: все горы изрыты.
Изрыты и спущены в реки.
Изгажено-продано-пропито.
Сохранена только национальная неприкосновенность.
Вот где наблюдается чистота и этническое целомудрие! (Может быть, я только что сказал «масло масляное», но если дело касается армян, то это ничего, это как раз хорошо, потому что с первого раза до них, как правило, не доходит.)
И потом, какая экспрессия!
Имбирь, натуральный имбирь в виде запаха начинает метаться по воздуху, когда несколько армян спорят о направлениях собственного развития.
Бегемот это слушать не может.
Отказывается.
И все после того, как он безуспешно пытался им навязать мини-гидроэлектростанции, а также ветряные электростанции, и они сначала спорили друг с другом до появления стойкого запаха имбиря, а потом, видимо, сговорившись, обратились к Бегемоту:
— А можно мы это оплатим гранитом?
— Нет! — вскричал Бегемот. — Только не гранитом! Я это уже слышал! Гранит уже был! Ты хочешь гранит? — обратился он ко мне, и я замотал головой.
— И я не хочу гранит! И розовый туф не хочу! А также я не хочу асфальт, кокс, выделения из электролита, соединения меди и алюминия, цементную пыль и буковые поленья! Все! Хватит! Вместо электричества будете дрова жечь!
И пошли они жечь дрова.
Хотя было еще потом несколько звонков, но с ними говорил я, Бегемот уже не мог говорить — у него в желудке перегорали котлеты.
Армяне звонили и предлагали поставлять компоты в трехлитровых банках, вагонами, а банки нужно было прислать им назад в тех же вагонах. И все это через три границы, где со всех сторон шла война.
— А сена у них нет? — спросил обессилевший Бегемот.
— И сено у них было: в виде чабреца,
тмина,
душицы,
мальвы однолетней,
мяты,
дикого чеснока,
лука,
борщевика,
кизила,
барбариса,
грецкого ореха,
фундука и черт-те чего еще.
Все горы усеяны.
Тоннами можно производить.
Сотнями, тысячами тонн, десятками тысяч.
Господи!
Как бы мы зажили, если бы не обессилел Бегемот, который теперь, когда ему говорили про армян, вспоминал только гранит, один только гранит, реже розовый туф.
Мы бы торговали травами!
И все же, я думаю, окончательно его доконала идея производства персикового масла: собираются, спешите видеть, персики, из них выделяется косточка, сушится, отделяется скорлупа, которая потом идет на обрамление столешниц, семечко давится, масло — в бутылки, жмых — скоту.
Все!
Бегемот кончился, когда он нашел людей, технологию, механизмы, сертификаты, министерство пищи и труда, собрал, запустил, испытал, а они ему заявили, что расплатятся вазелином, застрявшим на армейских складах.
Все!
Кончился.
Я стоял над разлагавшимся трупом Бегемота, который медленно, как уставший паровоз, исходил белыми газами.
Потом он, правда, пришел в себя, но слушать об армянах уже больше не захотел.
И вообще, у него слух испортился.
И вот тогда — для восстановления потухшего слуха Бегемота — я пел ему, читал стихи, декламировал творения политических авторов, ерничал, словоблудствовал и вообще, вел себя как полный кретин: сочинял, например, детские стишки:
Утром распухло яйцо динозавра.
Самца… —
и так далее.
Наконец я был прощен, потому что персиковые косточки — это была моя идея.
И армяне тоже.
Им позволено было жить и размножаться.
И они были оставлены в своих горах с гранитом, вазелином, чабрецом и кизилом в полном счастье.
Кончилась наша армянская эпопея, зато все остальное, по-моему, только началось.
Как вы относитесь к электрошоку?
Скорее всего, никак.
И подобное устойчивое легкомыслие будет наблюдаться до тех пор, пока вы с ним не столкнетесь.
Будет так: вы стоите в этой стране на асфальте, ни о чем не подозревая, и тут вам неожиданно встречаются пятьсот вольт, и вы их наверняка поприветствуете, поднимете, скажем, ножку, с видимым усилием отведете ее в сторону, откроете пошире глазки, ртом захотите сказать: «Ах!» — да так и замрете, думая о себе как о постороннем, который стоит (если стоит), держась глазами за забор, и валит в штаны.
Бегемот навалил в штаны, когда случайно эта штука у него в кармане сработала.
Амикошонство с подобными вещами, я считаю, не проходит бесследно — это мое личное наблюдение.
До этого Бегемот прикладывал это выдающееся изобретение ко всяким встречным пьяницам и бродячим собакам, радостно наблюдая у них хорошо отрепетированный паралич, и тут, закончив, как он изволил выразиться, «ходовые испытания», он сунул ее в брючный карман и совершенно машинально нажал куда следует и тут же обосрался — и буквально, и фигурально.
Вообще-то военнослужащий, должен вас предупредить, многое делает машинально, особенно нажимает на курок.
Никакого разумного объяснения этому явлению нет.
В лучшем случае говорят: «Парность случая» — то есть если нажал один раз, то, что бы ни случилось, нажмешь еще.
Я сам однажды нажал, когда мне показывали газовый пистолет, дети брызнули в окна.
А у Бегемота поменялось лицо, чуть не сказал «на жопу», то есть я хотел заметить, изменилось его выражение: вихреватое добродушие сменила сторожевая бдительность и общая полканистостъ.
Точно такое же выражение я видел только у жены маячника— смотрителя маяка, когда ее вместе с подкидной доской сняла с постамента портовая грязнуха, а доска называлась подкидной потому, что устанавливается в деревянном гальюне, стоящем на торце пирса, на полу,
в ней еще дыра прорубается,
и вот через эту дырищу волной-то тебя и может запросто поднять и даже подкинуть под потолок,
а волна получается из-за всяческих плавсредств, разнузданно проходящих по акватории порта,
и поэтому,
сидя над этой дырой,
следует внимательнейшим образом смотреть вперед
и в щелях между досками следить за этими гондонами —
проходящими плавсредствами,
чтобы потом было время убежать из этого гальюна
до подхода к нему такого губительного цунами.
А случилось это в одном секретном портовом городишке —
назовем его пока Бреслау,
где жена маячника,
назовем ее Агриппиной,
подобным образом сидела
и наблюдала за акваторией,
и к ней с наветренной стороны
совершенно бесшумно
подобралась портовая грязнуха,
которая своими длиннющими аппарелинами,
выставляющимися далеко вперед, как челюсти,
собирала с воды всякую дрянь
и которая не поднимала такой безумной волны, как остальные суденышки,
по причине того, что без волнения легче мусор собирать.
Капитан на грязнухе пребывал в сильнейшем опьянении, и поэтому она ходила по заливу абсолютно самостоятельно и все время находилась вне сектора наблюдения маячницы Агриппины.
Так что в какой-то момент она просто сняла гальюн с постамента и стала возить его по заливу концентрическими кругами.
Крыша гальюна от вибрации сползла в воду, стены сами развалились, и открылась миру жена маячника с тем же выражением лица: «Я — Полкан!» — что и у Бегемота.
Она боялась пошевелиться и от страха смотрела только вперед, и ее мраморная задница была далеко видна.
Со стороны казалось, что по заливу движется ладонь великана, бережно держащая маленькую фарфоровую статуэтку.
— Молодой человек, вам нехорошо? — спросили у Бегемота на улице, и Бегемот сказал, что ему хорошо, потому что неправильно себя оценивал после столь мощного извержения.
Потом он продал это чудное изобретение все тем же придуркам из Москвы.
Они тут же захотели испробовать.
— Работает? — радостно взблеяв, спросили они у Бегемота.
— Работает, — скромно ответил Бегемот и, отведя глаза в сторону, мягко добавил: — На себе проверял.
— Ну и как?
— Впечатляет.
— А у нас самая впечатлительная — Маруся, — сказал генеральный директор этого анклава придурков, и не успел Бегемот сказать «Ах!» — как тот, предварительно пошлепав, то есть несколько все же разрядив прибор, приложил электрошок электрическими губками к чувствительным ягодицам стоящей рядом секретарши.
То, что сделала потом секретарша, описать нетрудно.
Интересно, где это в человеке помещается столько говна?
Не иначе как в каких-то кладовых.
А потом она села туда же — поскольку наложила она, прямо скажем, сквозь собственные трусы на колени своему директору, и тот в поднявшейся неразберихе тоже оказался ужаленным все тем же инструментом, выпавшим из рук, после чего он потерял
речь,
зрение,
обоняние,
осязание
и разум
и забыл нам заплатить вторую половину денег.
Мало того, за Бегемотом еще гнались полквартала, и он бежал как ветер.
Точно, это было в пятницу: я вдруг подошел к книжному шкафу и, что никогда не делал, ласково погладил корешки (книг, конечно же).
После чего, само собой, меня уже неудержимо потянули к себе — с точки зрения композиционной, разумеется, — психологические опусы ранних и экзистенциальные сентенции поздних французов, и я немедленно увлекся соотношениями парадоксального, ортодоксального и исповедального в прозе, полюбил ненавязчивые парадигмы.
Теперь меня часто можно было наблюдать шляющимся с томиком Паскаля в руке, а также изучающим всякие Авесты Ницше и Фрейда.
Я полюбил приставки и суффиксы,
аффиксы и префиксы,
и особенно корни — их в первую голову.
Все теперь для меня имело значение, и мир теперь являл собой особую ценность, потому что в нем были слова — мягкие,
терпкие,
гладкие,
едкие,
колючие,
жгучие,
вкусные,
грустные.
Я даже посещал поэтические семинары.
Там по вечерам собирались поэты и в атмосфере хрупкости душевного устройства слагали вирши.
Следовало при этом их хвалить.
Потому что поэта можно легко убить, сказав, что у него не стихи, а говно.
Нужно было говорить так: «…Образность прозрачных линий не всегда доминирует… эм… я бы сказал… вот…»
Семинары вел гений — сын ящерицы: на абсолютно лысом черепе глаза казались особенно выпуклыми, потому что помещались в бутоне из складок полувяленой кожи.
Когда я впервые увидел это сокровище отечественной изящной словесности, я почему-то подумал, что он должен ходить по душной комнате босиком с лукошком и разбрасывать по стенам гекконов, которых он из этого лукошка и достает.
Он разбрасывает — они прилипают.
Я там узнал много новых слов.
Я там узнал слово «сакрально».
Его следовало произносить с придыханием, томно расслабив члены.
Его нужно было вставлять где попало — оно всегда выглядело к месту.
Там же я познакомился с иностранцами.
И даже прослыл среди них чем-то вроде путеводителя.
Как-то девушка — прекрасная американка — сидела рядом со мной, и битый час мы разговаривали о филологии.
Она была неистощима.
Ее интересовали всякие новые слова, а также различные русские ортодоксальные течения в литературе, по поводу которых вначале я что-то мямлил, но потом, установив, что она впитывает всякий хлам, как малайская губка, разошелся и с непередаваемой легкостью вязал в нечто восьминогое и клириков, и лириков, и всяких, и прочих.
Мне нравились ее глаза— серо-голубые, как северные небеса.
Мне нравился ее нос — немножко вздернутый, ее губы, чуть припухлые, как у обиженного ребенка, ее локоны, мелкими льняными колечками разметавшиеся по плечам, розовой спине, попадавшие во впадину между лопатками, обещавшими сейчас же задышать летним зноем, запахнуть грушами, коснись только их слегка.
Мне нравились ее руки — крупные, белые.
Мне нравились ее ноги — крупные, белые.
Ступни, бедра, лодыжки.
Я чувствовал, что оживаю, что внутри струятся соки.
Почему-то захотелось сделаться маленьким и посидеть у нее на коленях, и чтоб она была моей мамой.
— Ххх-ууу-иий! — простонала она.
— Что? — не понял я.
— Я давно хотела спросить, — сказала она, — есть одно такое русское слово, его много говорят, его надо сказать так, как будто ты выдыхаешь, вот так, — и она набрала воздух: — XXХ-ууу-иий!
Этим, знаете ли, все и кончилось, и я снова нашел Бегемота.
— Членистоногое! — сказал я ему, раскрывшему глаза широко. — Только член и ноги! Напустил девушке полную лохань своих головастиков, а теперь не хочет жениться! — Видя, что напасть на него внезапно мне не удалось, я продолжил:
— Помыл тело и за дело! Настроил инструмент и за документ! Вы, я вижу, все позабыли. Что вы на меня уставились, вяловатая тайландская кишечная палочка! Вы что себе вообразили, пиписька ушастого коршуна, если я на мгновенье занялся отечественной литературой, которая в этот момент неотступно погибала, значит, можно вообще все бросить и не думать ни о чем? Так, что ли?! Где отчет по ядам для всей планеты? Где разработки единственного противоядия? Где плановая организация витаминного голода и защита от него? Что вы на меня так уставились, мороженый презерватив кашалота? Соберите свои мысли в пучок, мамины фаллопиевы трубы, просифоньте, просквозите, промычите, проблейте что-нибудь, не стойте, как поэто, накашляйте, наконец, какой-нибудь рецепт всеобщей радости!
Скажу вам откровенно: военнослужащий устроен так, что на него нужно орать.
Только тогда он ощущает себя человеком, способным к немедленному воспроизводству.
Лицо у тебя должно быть веселое в тот момент, когда ты порешь всю эту чушь лимонную, а голос — о голосе особый разговор, к нему особое наше почтение — у тебя должен звучать бодро, смачно, самоутверждающе, потому что военнослужащий, как и всякий другой кобель, в основном помещен в голосе.
Ты орешь на него, и он, вначале испугавшись, вдруг с какого-то момента начинает замечать, что это ты шутишь так по-дурацки, и в это мгновенье он понимает, что, в общем-то, ты к нему замечательно относишься, что ты его любишь, в конце-то концов, и он, если он к тому же твой подчиненный, начинает тоже тебя отчаянно любить.
Так устроен мир.
И не нам, военным, его менять.
И пусть даже Бегемот теперь в запасе.
Но рефлексы-то у него остались.
Тем и воспользуемся.
И вы, граждане, тоже пользуйтесь своими рефлексами, если они у вас остались.
Это помогает жить.
А все-таки жаль, что я не стал поэтом, таким, как Лев Николаевич Толстой, например (потому что он прежде всего поэт, я считаю; у него в прозе есть скрытые рифмы). Я бы тогда тоже писал дневники:
План на завтра:
встать в четыре утра,
наблюдать зарю,
скакать на коне,
не говорить чепухи,
дать Степану пятиалтынный.
Итоги за день:
встал пополудни,
полчаса давил прыщи,
потом нес какую-то околесицу, в результате чего:
дал Степану в морду.
А потом эти дневники изучали бы пристально и писали б диссертации о степени реализации моего подлинного чувства.
Я давно заприметил, что в схожих ситуациях у военнослужащих бывают очень похожие морды (я имею в виду лица).
Просто не отличить.
Я имею в виду их выражение: виноватая готовность к ежедневному самоотречению.
Правда, ситуация должна быть такая: их куда-то послали, но они туда не дошли по причине того, что дороги еще не проложены.
И у Бегемота бывает такое выражение, такая тоска собачья, и тогда-то я и пытаюсь его развеселить всякими глупостями, которые на самом-то деле, как уже говорилось, означают совсем не это, но военнослужащий понимает то, что другие понять не в состоянии: он вслушивается и ловит не смысл, а интонацию, которая говорит ему: не дрейфь, все хорошо, ничего страшного, прорвемся, ну же, смотри веселей, и не такое бывало, подумаешь, плевать, плюнул? Молодец!
И сейчас же выражение лица меняется.
Полет в нем появляется.
И свет, и блеск, и озорство дворовое.
У Бегемота, как уже говорилось, не всегда присутствует озорство.
А у Коли Гривасова, который теперь торгует фальшивым жемчугом, всегда.
Вот смотрю я, бывало, на лицо Коли, появившегося на свет после обильных паводков в среднерусском недородье, и думаю: где ж ты получил свое озорство?
Если б перед Дарвином в определенный период его дарвинской биографии маячила не нафабренная и чопорная физиономия англичанина (эсквайра, я полагаю), а светящаяся здоровьем прыщеватая рожа Коли Гривасова, он бы не сделал гениальный вывод о том, что человек произошел от обезьяны, он сделал бы другой гениальный вывод о том, что человек произошел от коровы, и гораздо позже произошел.
Между прочим, я Коленьку из писсуара доставал.
В свое время природа, шлепая ладошками по первоначальной глине и возведя из нее личико Коли Гривасова, вовсю старалась придать ему хоть какое-то выражение; так старалась, что совершенно забыла об овале.
Овалом лицо Коленьки в точности повторяло овал писсуара.
В увольнении Колюша аккуратненько напивался.
Здесь под словом «аккуратненько» я понимаю такое состояние общекультурных ценностей, когда человек не проливает ни капли, после чего этот человек приходит в ротное помещение.
А я стою дневальным, и этот мерзавец Колюня, разумеется, появляется без пяти двенадцать, а я уже исчесался весь, мне же нужно о прибытии личного состава доложить.
— Ко-ле-нь-ка, — тянет эта сволочь, стоя на пороге, будучи в хлам, поскольку разговаривает он с самим собой, — почему же ты опять напиваешься? Зачем все это? К чему? В чем причина? Каковы обстоятельства? Как это можно объяснить? А объяснять придется! И прежде всего самому себе! Это вам не яйцами орешки колоть!
Потом он пошел к писсуарам, а я взялся за телефон, чтобы произвести доклад. И тут из писсуарной раздается крик полуденного пекари.
Я вбегаю, чтоб узреть следующие виды: Коля стоит перед писсуаром на коленях, а голова у него в нем глубоко внутри.
И орет, скользкая сиволапка, потому что застрял.
Видимо, за водичкой они полезли.
Испить задумали.
Вот тут-то овал и пригодился: по уши влез, и ушки назад не пустили.
Я его тяну, а он орет, конская золотуха.
Тогда я бросился и намылил ему уши хозяйственным мылом.
И пошла пена.
Я уже наклонился, чтобы понять — из Коли она поперла или все-таки от мыла?
От мыла, слава тебе господи!
И тут меня как кипятком обдало: он же сейчас в пене захлебнется!
Клиторный бабай!
Корявка ишачья!
Вымя крокодила!
Что ж я наделал, он же сдохнет сейчас!
И я в полном безумье нахожу глазами, которые давно на затылке, что-нибудь жирное, например крем для обуви, и, подтянувшись к нему, не выпуская Колю, которого держу за шкирятник, начинаю мазать ему уши этой дрянью, а потом к-э-к дернул!
И Коля выдергивается с таким чавканьем, будто я его у африканского слона из черной жопы достал!
И мы с ним — я сверху, он под ногами — начинаем улыбаться, отводя свои дикие взоры от писсуара, и видим дежурного по училищу; он смотрит на нас не отрываясь.
— Товарищ капитан первого ранга… — выдавливаю я, и дальше у меня воздух кончается, потому что замечаю, что он все-все понимает.
— Когда домоете последнего, — говорит он мне после некоторой паузы, восстанавливающей приличие в позах, — доложите о наличии личного состава.
— И-и-е…есть! — восклицаю я в полном счастии, после чего мне ничего не остается, как сунуть Колю назад в писсуар.
Коля после увольнения в запас все делал с серьезнейшим, неторопливейшим видом, и лицо, которое мы чуть выше вскользь описали, к тому же располагало, благодаря чему и производил он впечатление ответственного человека, но потом вдруг — ах! Трах! И все превращалось в полную ерунду, потому что всплывало, всходило, выпучивалось глубинное природное озорство, и наутро он ничего не помнил, потому что, озорничая, не отложил в уме, потому что оплошал.
А все ему верили: «Как же! Такой человек, он нам обещал».
А Коля не мог обещать, потому что это слово с самого сарафанного детства неправильно в себе ощущал.
Это им казалось, что он им обещал, потому что ситуация и обстоятельства к такому выводу подводили.
Подводили, но не всех.
Колю, например, не подводили.
А под его «обещал» уже где-то договоры заключили и ездили место осматривать…
— Ребята, — говорил нам Коля. — Давайте вместе продавать фальшивый жемчуг.
А я смотрел на него, вспоминал, как я его из писсуара доставал, и мне вдруг становилось жалко Кольку.
Ведь не подлый же он человек.
Ну не дал ему Бог ума, ну разве ж это преступление?
Вот отслужил он двадцать пять лет на подводных лодках и вышел оттуда целокупным идиотом, но ведь он и раньше был не Лукреций Кар!
Куда ж его теперь применить,
прилепить,
примандить,
пришмандорить,
прищепить,
прикупить,
прислюнявить слегка.
А может, действительно, пусть продает свой паршивый жемчуг?
А?
Ведь покупают же его какие-то безумцы! Значит, нужен он, пусть даже с таким акропетическим овалом (не жемчуг, конечно).
Он нам не нужен.
Коля наш.
А Бегемот мне вообще сказал:
— Не тревожь кретина.
И я не стал его тревожить.
Эх, драгоценный мой читатель, знаешь ли ты, как после всех этих воспоминаний хочется жить, дышать, поглощать альвеолами космическую прану, как хочется размножаться, буреподобно семяизвергаясь из семяводов, или хочется вдруг сломя голову побежать с косогора и на берегу уже распахнуть руки и ощутить упругость этого вкусного мира.
Или хочется себе придумать эпитафию: «Он ушел, непрестанно оргазмируя!»
Или хочется написать письмо собственной жене, сидящей за пяльцами в соседней комнате:
«Дорогая Дарья!
Сегодня на тебя будет совершено сексуальное нападение!
Готова ли ты к нему?
Я вижу, что не готова, что недостаточно прочувствовала степень ответственности (тачности, жачности, клячности).
Я тебе симпатизирую.
Я помогу тебе максимизировать степень отдачи.
Прежде всего настрой себя мысленно.
Будь строга в движениях и в дыханиях своих будь необычайно ритмична, чтобы, заводя разговоры о члене, все участники описываемых событий не говорили: мы теряем его.
Это важно.
Дарья.
Дорогая.
А потом так приятно приступить к процессу, все привлеченные к которому норовят все попробовать своими спелыми губами, уподобляясь молодым игуанодонтам, чьи игры с юными веточками акаций всегда заканчивались поеданием последних, хотя сначала были и вздохи, и нежнейшее скрадывание, и топтание на месте.
А если дело касается груши, что то вянет, то снова наливается, то, как нам видится, самое подходящее для нее нахождение — это нахождение во рту у той, что более всех остальных нам дорога.
Незлобивая моя, простишь ли ты мне эти строки?»
Я еще раз про себя перечитал это письмо, в некоторых местах снабдил его многоточием, после чего испытал чувство полноты.
Полнота как чувство, задумчивый мой читатель, это такое состояние душевных движений, когда нигде не жмет или же не выпирает, как если б, например, у вас порвался носок в ботинке, то есть состоялась в нем дырка, через которую большой палец почувствовал близкую свободу, и никакой силы нет теперь с ним совладать, и при ходьбе теперь приходится все время о нем помнить.
Вот как я представляю себе чувство полноты.
Так что, возвращаясь к нему как к чувству, должен вам заявить, что многие его, по всей видимости, лишены.
— Слушай! — сказал я Бегемоту, собираясь проверить это свое умозаключение — Давно хотел тебя спросить: как у тебя с чувством полноты?
Тут я должен заметить, что не всегда у нас с Бегемотом сразу же наступает взаимопонимание, некоторое несовпадение мыслительных процессов все-таки налицо.
— Иди ты в жопу, — сказал мне Бегемот, и это не было случайностью. Это и было как раз тем самым несовпадением, о котором я только что говорил.
После этого меня, как правило, берет оторопь.
— Слушай, ты, — говорю я Бегемоту, — гвоздик с каблука босоножки маминой мандавошки! Меня берет оторопь, а это значит, что я расстроен, лишен жизненных ориентиров. Как же я теперь буду распутывать клубок чувственных, а значит, и нравственных ассоциаций?
Между нами говоря, оторопь — это положение, в котором военнослужащий может пребывать годами. Из нее меня выводит только стишок:
Птичка какает на ветке,
Дядя ходит срать в овин,
Честь имею вас поздравить
Со днем ваших именин!
Выйдя из оторопи, я немедленно набрасываюсь на Бегемота:
— И что это за направление, что за выражение такое — «иди в жопу»? Вот однажды жена известного, но душевно ломкого писателя послала своего мужа в жопу, и он пошел, а потом еще долго-долго из необъятной задницы жены писателя торчали тонкие ноги самого писателя. Его доставать, а он ни в какую.
Не лезет.
Не хочет.
А когда его наконец достали, он всем с горячностью рассказывал о необычайном чувстве тесноты и одновременно теплоты.
«Приют уединения», — говорил он и называл жопу «розочкой-звездочкой».
Спятил человек.
А полковник с кафедры общественных дисциплин? После пятидесяти лет совместной жизни пожелал уважения, пожелал, чтоб жена обращалась к нему на «вы» и «товарищ полковник», а она его послала в жопу, он схватил ружье и выстрелил в потолок.
Увезли по «скорой» в психушку, где он скончался, не выходя из транса, все твердил: «Вы — товарищ полковник! Вы — товарищ полковник!» — а жена с тех пор зажила хорошо: прозрела, порозовела, стала чистить пятки пемзой.
Вот если вы, мамины надои, папин козодой, будете посылать меня куда попало, то я, казус беллини, скорее всего тоже что-нибудь выкину, — закончил я свою отповедь.
Надо сказать, что Бегемот выглядел смущенным, и я, оставив его на некоторое время в этом состоянии, принялся размышлять о том, что, в сущности, в посылании «в жопу» для русского народа есть какая-то особая, недоступная пока для моего понимания изюминка, как раз и вызывающая это смущение.
Видимо, смущает интонация, поскольку интонационно это посылание чрезвычайно богато, то есть каждый раз неожиданно и потому ново.
Вот готовимся мы к зачетной стрельбе: сидим на ПКЗ (несколько офицеров) в каюте и кидаемся в закрытую дверь дротиками — они только появились в продаже, маленькие такие, остренькие-преостренькие, с красными перышками. Мы на двери, прямо поверх политотдельского лозунга: «Ничто! Ни за что! Ни при каких обстоятельствах не может служить оправданием забубенному пьянству!» — расположили мишень и теперь бросаемся в нее дротиками и от возбуждения орем: «Десятка! Девятка!»
И врывается к нам старпом, привлеченный криками.
А старпом наш всегда врывается без стука туда, где, как ему кажется, специальная подготовка находится под угрозой уничтожения.
Дверь с треском распахивается, и дротик, пущенный чьей-то разгулявшейся рукой, глубоко втыкается старпому в грудь.
Он пробивает бирюльку «За дальний поход» и увязает в толстом блокноте, который старпом всегда носит у сердца.
Все онемели, и старпом, чувствуя, что его только что убили, именно потому что дротик торчит у него из груди, а боли он в то же время совершенно не чувствует и на этом основании полагает, что он уже умер, медленно поворачивается и, стараясь не повредить дротик, осторожненько выходит из каюты.
У него такое выражение, будто он выносит тазик с кобрами.
И тут ему попадается замполит, который совершенно не замечает того, какое теперь состояние у старпома, и начинает говорить:
— Николаич! Я тут только что подумал и решил, что перед ракетной стрельбой нужно развернуть соцсоревнование, организовать по подразделениям прием индивидуальных обязательств под девизом: «Отличная стрельба — наш ответ на заботу…»
— Да-а и-д-и т-ы в ж-о-п-п-у! — говорит ему старпом, и глаза у него вылезают из орбит, потому что он не выдерживает такого отношения, когда он умер, а его смерть никого не интересует.
Что было после, не помню, потому что в такой ситуации, как это принято на флоте, каждый спасает только себя.
И я себя спас.
Это я помню.
Но вернемся к Бегемоту, который как раз вышел из смущения, что было видно по состоянию его ушей: из радикально красных они сделались нежно-розовыми, прозрачными на солнце, и солнце сквозь них то играло-играло, то на него набегала какая-то легкая незначительная тень.
— Слушай, Саня, — сказал мне Бегемот, — честно говоря, нам надо разбежаться. Твоя игривость меня уже задолбала. Что я тебе, мальчик, что ли?..
После чего Бегемот ушел.
Скорее всего, навсегда из моей жизни.
В его голосе слышалась горечь, а горечь — штука заразительная, и мне, разлюбезные зрители, стало плохо.
Мне было так плохо, что лучше б я налетел на столб, упал бы в люк, поскользнулся на трапе.
Лучше б меня прижало где-нибудь на погрузке чего-то железного или побило по голове.
А внутри уже обида расположилась со всеми своими пиявками.
И обжилась там…
Эх, Бегемот…
Я, конечно, не стал ему объяснять, что в той, прошлой жизни, меня трахали каждый день.
И очень умело это делали.
Словно не замечая того, что я все-таки человек.
Походя так — трах-трах.
А ты всегда как-то не готов к этому и сказать ничего не можешь, кроме всяких там «как же»… «вот», «да я же»… «совсем не в том смысле…», и сам ты во всей этой ситуации, получается, вещь, и поэтому, когда я теперь говорю о чем-то или даже, может быть, издеваюсь, смысл совсем не в том и не там, то есть весь этот поток моих выражений не выражает тех выражений, а означает что-то элементарное, например: «плохо», «страшно», «стыдно».
Так что у меня это еще с тех времен, когда меня трахали.
Да все Бегемот понимает.
Он же тоже служил.
Просто каждый, я думаю, не выдерживает по-своему, и тогда человеку нужно спрятаться куда-то, замуроваться, замазать все щели.
Да-а… Бегемот…
А мы и не будем расстраиваться.
Вот еще!
Это нам не свойственно.
Лучше мы отправимся на вручение литературных премий.
Тем более что нас пригласили.
И там уже все приготовлено: и премии, и столы, и литература.
И еще мне там очень понравилось свидетельство победы в области прозы, поэзии и драматургии.
Оно напоминало член от танка: бронзовая колонка помещалась на массивном фундаменте-елде, а наверху у нее красовался литературный ноль, свитый из лавровых листьев, и ведущий с выражением на лице «все мы любим литературу до появления слез» говорил о претендентах всякие гадости, которые, скорее всего, за неделю до этого были выдержаны им в чане сладких любезностей, а потом, перед самым представлением, вываляны в мишуре ненужных словес.
И он, как мне виделось, все время боялся, что это свойство его речи сейчас же обнаружится, и держал спину согнутой для побоев, но обошлось, не обнаружилось, потому что все ждали конца и, дождавшись, устремились к столам с едой.
«Дорогая!
Теперь будет так:
я вхожу в помещенье,
расстегиваю ширинку и достаю,
а ты, опустившись на колени,
надсадно, истерически сосешь.
Потом я вытираю руки о твою голову
и улыбаюсь». (Я думаю, это сказано о литературе.)
Они ели, как жужелицы труп жука-геркулеса.
И их руки, глаза, рты мелькали, распадались на отдельные детали и сочетались вновь, складывались вместе с едой в чудесное куролесье, чмокали и пускались вприсядку.
Они жрали все это так же, как и свою разлюбезную литературу, высасывая мозговые косточки, не забывая о корзиночках и тартиночках, совершенно не беспокоясь о беспрестанно падающих крошках, копошась и отрыгивая то, что не способны переварить.
Там было несколько особ высокого литературного рукоделья периодически паразитировавших на свежесгнивших телах гениев и корифеев, которые — особы, конечно, — так же, как и все остальные, демонстрировали необычайную легкость перехода от потрясений литературного толка к потрясениям существа, употребляющего соленые брюшки семги.
Там были жены от литературы и дети от литературы.
Там были даже прадети, которые еще не дети, но, вполне возможно, пописав, станут детьми в прошлом или в будущем.
Там были даже гады от литературы, а также недогады — черви и мокрицы.
И там был я.
И чего я там был — никто не знает.
Скорее всего, я был там из-за Бегемота — нужно ж было себя на время куда-то деть.
И все-таки Бегемот — ублюдина.
Толстая скотина, крот брюхатый, черно-белый идиот, поскребыш удачи.
Обиделся он, видите ли, на то, что я сказал тридцать три страницы назад.
Ах как вовремя он это сделал!
Ну и что, что я сказал?!
Мало ли о чем я вообще говорю.
Может, я не могу не говорить?
Может быть, если я не буду болтать, то я не смогу находиться с вами на одной планете.
Может, мне противно будет с вами находиться.
Может, вы меня тоже задолбали.
Может, вы все, абсолютно все — знакомые, полузнакомые, совсем незнакомые — уже давно проникли в меня, влипли, влезли, привязались, растащили меня по частям. Кому досталась моя голова, и он рад чрезвычайно; кому — сердце, а вот тот, рыжий, смотрите же, он это, он, — увел мой желудок, а этому досталась печень.
И вот уже я не существую.
Я не принадлежу себе.
У меня внутри ваши связи, шнуры, провода, и общаются мои части исключительно при вашем милом посредничестве: «Извините, пожалуйста, но не сможете ли вы передать, что мне на такое-то время понадобилась моя селезенка…»
Фу, сука…
Следует отвлечься.
Проветрить, знаете ли, ум, восстановить равновесие души.
А для полноты восстановления душевного равновесия придется рассказать самому себе чего-нибудь, какую-нибудь историю из жизни знаменитости.
Например, такую: однажды жена (знаменитости) говорит ему:
— Ты должен побрить мне промежность. Я там сама ничего не вижу.
А он ей отвечает:
— А если не побрею? Представляешь, через какое-то время иду я, а рядом со мной катится волосатый шар, и шар мне все время говорит: «Побрей меня! Мою промежность! Видишь, как разрослась! Невозможно же! Сколько говорить можно!» Я говорю — я слышу!
После этого нужно пропеть частушку:
Как на Курском на вокзале
Три мизды в узел связали,
Положили на весы,
Во все стороны усы.
И все! Равновесие восстановлено.
А чего я, собственно, переживаю насчет Бегемота?
Да пусть катится на все четыре.
Пусть уморит кого-нибудь, взорвет полмира.
Он же с инициативой, идиот, он же с выдумкой, он же с танцами.
Он же приплясывает, если изобретает вместе со своим Витенькой какой-нибудь очередной дематериализатор.
А потом он помчится его демонстрировать, вот тут-то все и поплачут изумрудными слезами, а меня рядом не будет, чтоб собирать в коробочку эти слезки всего прогрессивного человечества.
Вот и отлично.
Дуралей, вот дуралей!
Он же без меня сейчас же выкрасит и продаст обычную ртуть под видом красной.
И ее повезут с риском обнаружения через три границы, бережно прижимая к себе, чтоб по дороге, не дай бог, не взорвать.
Ему же уже делали предложение относительно изобретения сверхмощного взрывного устройства, и он пришел ко мне с глазами мамы Пушкина, полными от жадности слез:
— Саня, это миллионы!!!
Арабские Эмираты…
А потом была карманная лазерная пушка и еще одно милое изобретение — смажешь им на ночь входную дверь, и ровно через десять суток она взрывается.
Господи, сохрани придурка!
Он же сварит чего-нибудь у себя на кухне.
Тут уже получалась одна занятная штуковина: при приеме ее внутрь можно ненадолго изменить свою внешность — отрастить, например, себе чудовищные надбровные дуги.
А покушал другой отравы — и порядок, все восстанавливается. Составляйте потом словесные портреты.
Ехала-рыдала,
падала-икала…
Эх, Бегемотушка! И чего это ты со мной поссорился? Может быть, это страх? Знаешь, бывает иногда такой необъяснимый страх: просыпаешься и боишься. Сам не знаешь чего.
Ты чего испугался, глупенький? Приснилось что-нибудь или жизнь придвинула вплотную к лицу свою малоприятную морду? Так ты ее по сусалам!
Ты куда кинулся от меня, губошлеп несчастный! А кто будет охранять вам спину, доделывать за вас, долизывать, домучивать?..
Та-ак, ладно, хватит! Бегемот Бегемотом, но скоро нужно будет что-то кушать.
Тут недавно Петька Гарькавый, лучшим выражением которого на всю жизнь останется «Вчера срал в туалете стрелами Робин Гуда», предложил заняться европоддонами.
А может быть, действительно, хватит относиться с презрением к отечественному сухостою (то есть к дереву, разумеется, я хотел сказать)?
И займусь я, к общей радости, этим малопонятным дерьмом, основным показателем которого, как мне кажется, является сучковатость, то бишь количество сучков на квадратном метре.
Или можно переправлять за рубеж сушеный яд несуществующих туркестанских кобр.
Кобры в серпентарии на границе империи от бескормицы в связи с недородом мышей давно сдохли, но яд сохранился, поскольку его заранее надоили.
Оттуда уже приезжали два орла с блеском наживы в глазах, источали от жадности зной.
Так что не пропадем, я думаю, и без вас, дорогой наш Бегемот…
Хотя, надо вам признаться, временами совершенно ничего не хочется делать, не хочется мыслить-чувствовать-говорить и сочинять верлибры; и тогда самое время отправиться на выставку современного искусства, где, уставясь в засунутые под стекло приклеенные вертикально стоптанные бабушкины шлепанцы, подумать о том, сколько все-таки наскоро сляпанной жизни проносится мимо тебя.
И как, видимо, хорошо, что ты до сих пор не сиротствуешь, не шьешь разноцветные балахоны, не надеваешь их то на себя, то на жестяной куб.
И как все-таки здорово, что ты не воешь собакой, не собираешь с полу воображаемый мусор и не кусаешь входящих у дверей.
А ведь ради разнообразия можно было и покуролесить: полупоглазитъ совой или поухать филином, побить головой в тимпан или покакать мелкой птахой.
Или можно покашлять под музыку, поухать, повздыхать, пообнимать разводы ржавчины на сгнивших стенах, поприжиматься к ним беззащитной щекой, а потом спросить у публики детским голоском:
«Мама, это не больно, правда?» — и все будет принято, потому как искусство, пились оно конем.
Да… я тогда долго переживал, но потом как-то выбросил Бегемота из своей памяти.
Знаете, оказывается, можно все-таки выбросить человека из памяти.
Главное — не думать о нем.
Только тебя занозило, задергало, только ты снова начал с ним разговаривать, бормотать ему что-то о своих обидах, как тут же следует придумать что-нибудь веселое: например, как было бы хорошо, если бы тебя назначили принцем Монако, если, конечно, в Монако сохранились принцы.
Да-да, я почти забыл о Бегемоте, или, во всяком случае, мне так казалось до того момента, как мне позвонила его жена.
…Она мне что-то говорила…
Бегемота только что внесли домой какие-то люди.
Из всего я запомнил, что его внесли домой какие-то люди, он был весь в колотых ранах, но еще жив.
Знаете, я всегда считал себя нечувствительным человеком, а тут вдруг под рубашкой стало мокро от пота и душно, душно…