Семь слов

Занятия

Должен вам доложить, брюхоногие, что во вторник у нас в базе наблюдались занятия по специальности,

по случаю которых командующий — имя-наше-Паша — пригласил к себе командиров кораблей, чтобы лично подергать их за трепетные семяводы;

а зам командующего по механической части, внук походного велосипеда, собрал всех своих долбанутых механиков, чтоб собственноручно задушить всякие вредные инициативы;

и командир 32-й вредоносной дивизии атомных ракетоносцев, рожденный в полутьме на ощупь, обязал четыре экипажа появиться в районе пирса № 7 на показательное учение по взрыву химической регенерации;

а на подводной лодке К-213 как раз в эти минуты с помощью все той же регенерации делали большую приборку в боевой рубке,

для чего голыми неуклюжими матросскими руками были разломаны свежие пластины регенерации, накиданы в банку и залиты водой,

после чего банку оттащили в боевую рубку.

И вот уже командующий взялся за командирские семенники юдольные,

флагманский мех — за зародыши инициативы,

а матрос взялся за тряпку,

которую через секунду-другую он обязательно окунет в кипящее месиво,

и в районе пирса № 7 построились в каре четыре экипажа: «Равняйсь! Смирно!» —

а в середине этого каре был разложен гигантский костер,

куда под пристальными взглядами командира дивизии и флагманского химика швырялись пластины регенерации вперемешку со всяческим мусором,

которые ядовито шипели и плавились, да только никак не взрывались, тетю за титю,

отчего каре постепенно сжималось,

поскольку всем хотелось не пропустить сам взрыв,

и что только не лили, не бросали в костер, жареные фазаны и святые угодники — и турбинное масло, и ветошь отечественную промасленную, и прочее, и прочее — а взрыва все нет и нет!

А без взрыва как объяснить, что регенерация штука чрезвычайно опасная и за ней нужен глаз да глаз?

Никак не объяснить.

И командир дивизии нервничает, всем понятно почему, и обзывает флагхима по-всякому.

И тут матрос, недоношенный эмбрион кашалота-карлика, возжелавший заделать приборку в боевой рубке,

окунает-таки руку, сжимавшую тряпку, по локоть в банку с яростно булькающей регенерацией,

и тряпка, чесотка женская, африканская, она же мужская, немедленно загорается,

а банка вылетает из рук оторопевшего матроса и летит вниз, в центральный пост,

где она бухается оземь, остается стоять вертикально и начинает пылать жутким пламенем;

а за ней слетает матрос,

который для предотвращения горения банки — ничего лучше-то нет — садится на нее сверху жопкой,

пытаясь-таки потушить, отчего у него сейчас же выгорает половина вышеназванного места к тому самому моменту, когда командующий — имя-наше-Паша — уже перещупал почти все семенники юдольные,

а главный механик, дитя убогое трехколесное, настроил своих механических уродов на службу дорогому Отечеству, а на пирсе № 7 — «Равняйсь! Смирно!» — все еще никак не взрывается та злосчастная регенерация,

вокруг которой продолжает сжиматься кольцо алчущих взрыва.

И вот все увидели, что из подводной лодки К-213, где сгорела уже половина вышеуказанной задницы, валит дым.

Командиры срываются с места, разбрасывая омертвелый эпидермис, и бегут туда,

возглавляемые командующим, только что щупавшим их семенники;

к ним присоединяются механики с задушенной инициативой,

и пожарный катер под командованием старшего лейтенанта Ковыль — знаменитого тем,

что он несусветный пьяница, мечтающий уволиться в запас,

для чего он каждый вечер с пионерским горном и барабаном закатывает концерт под окнами командующего,

за что его непременно сажают в тюрьму,

то есть в комендатуру,

но утром неизменно отпускают,

потому что пожарным катером командовать некому,

а он бегом к командующему и встречает его у подъезда рапортом,

что, мол, по вашей милости отсидел всю эту ночь в

застенке, ваше благородие, без всяческих замечаний —

и вот этот катер под командованием столь замечательной личности

начинает выписывать по акватории загадочные окружности, завывая и подлаивая, поливая все из брандспойта,

а из лодки, продолжавшей дымить,

появляется процессия, бережно ведущая под руки моряка, раздетого догола,

а ведут его в госпиталь воссоздавать искалеченные ягодицы,

а на пирсе № 7 все еще по инерции сжимается кольцо

вокруг костра,

куда все еще летит регенерация и горючие материалы,

а она не взрывается, хоть ты тресни.

И вот уже командиры и механики смешались на бегу в хрипящую и дышащую ужасом черную массу,

а впереди бежит командующий, белый, как конь командарма Чапаева,

совершенно запамятовав, что у него для передвижения имеется машина,

а навстречу им ведут морячка половинножопого, и старший лейтенант Ковыль, подбираясь к пожару и к собственной демобилизации,

поливает все это как попало, причем чем ближе к очагу возгорания, тем необъяснимо тоньше становится струя.

— Еб-т! — удалось сказать командующему на бегу.

Видимо, это был сигнал, потому что регенерация в районе пирса № 7, которую к этому времени — «Равняйсь! Смирно!»— отчаявшись, решили затушить водой, взорвалась с удивительной силой.

Ближайшим оторвало все, что только можно оторвать,

остальных разметало.

По воздуху летели: командующий с командирами, у которых только что щупали семенники юдольные,

весь этот ебаный букет механиков, настроенных на службу дорогому Отечеству, и матрос с неотреставрированной задницей.

Единственный пожарный катер естественным образом затонул вместе с лейтенантом Ковылем, не дожившим до собственной демобилизации.

Вылетели все стекла.

Потом рухнул пирс № 7.

Этруски, тетю вашу!

Не переставая ласкать взглядом будущие события, как говорил наш старпом, авторитетно заявляю: ничего с нами не может случиться и координально произойти.

И я, конечно же, имею в виду то очевидное состояние нашей боевитости, какимина эщ, выражаясь по-восточному, когда при правильном использовании человеческого организма на флоте ничего с ним не бывает и он только здоровеет на глазах ото всяких неожиданностей.

У нас в лодке давление снимали за час на сто мм ртутного столба, и то ничего ни с кем не случалось, хотя многие, сидящие в этот момент на горшке, уверяли, что дерьмо само как бы высовывается, выглядывает ненароком, всем понятно откуда, а затем через короткий промежуток времени совершенно выскакивает мелким бесом, всем известно почему.

А в каютах утверждали, что простынь в жопу засасывает, и, на мой взгляд, были совершенно не правы, потому что при снятии давления как раз с простынею-то все и должно было происходить наоборот.

По моим наблюдениям, ее из жопы как раз должно было выталкивать!

Для чего я все это говорю? Для того, чтобы лишний раз отметить: настоящих наших мамонтов хоть в лоб молотком бей, все равно не ослабеют.

У нас мичман Плахов — может, и не самый тот мамонт, о котором я только что распинался, а только волосатая детородная его часть — после автономки надрался, как раскрашенный поперечно ирокез, и, идя домой в три часа ночи, упал на дороге на спину и ручки многострадальные на груди своей сложил.

И его снегом занесло.

Запорошило.

Была роскошная метель, вот его и укрыло.

А утром комендант по той дороге шел.

И наткнулся он на странный сугроб в виде параллелепипеда с отверстием.

И через то отверстие шел пар, и шел он не то чтобы одной сплошной очень мощной струей, а такой тоненькой, дохленькой струечкой, которая сначала выходила, а потом вроде опадала и назад вяло втягивалась.

Чудеса то есть происходили у коменданта на глазах, и он наклонился к струе и зачем-то ее понюхал — нюх-нюх!

А мичман у нас был отличником БП и ПП, застрельщиком соцсоревнования и все такое прочее.

А как пахнет застрельщик, если его самого, как мы теперь видим, самым отчаянным образом застрелили и он всю ночь на дороге пролежал, — я вам даже объяснить не могу.

Комендант сказал: «Блядь!» — и отрыл мичмана, а затем он кричал ему: «Мичман, встать!» — а как он встанет, овцематка в цвету, если прилип спиножопьем абсолютно совсем, и его потом отделяли от дороги тремя ломами и лопатой?!

После чего его повезли.

Сначала в комендатуру, чтобы там дисциплинарно высношать, а потом в госпиталь — восстановить утраченное было здоровье, необходимое для того, чтобы потом его можно было снова дисциплинарно высношать.

Двадцать минут

Я во втором отсеке перед дверью в первый. Открываю: левой рукой кремальеру вверх, правой на защелку, дверь на себя.

В открывшийся проем вхожу боком: одновременно вперед пошла голова, правая рука, нога, потом, оттолкнувшись, ныряю всем телом и задраиваю дверь, кремальеру вниз — я в первом.

Влево за щиты уходит узкий проход. Он ведет к шпилю. С его помощью можно даже под водой отдать якорь. Над головой — перемычка ВВД. Хочу прочитать, какие ЦГБ с нее продуваются.

Зачем мне все это — не знаю. На каждом клапане есть бирка с названием. Ничего не получается. У меня что-то со зрением. Не могу прочитать.

На палубе справа и слева лазы в аккумуляторную яму. Там батарея первого отсека. Над ней электрики катаются, лежа на специальной тележке.

Я что-то ищу. Никак не вспомнить что.

Три шага по проходу.

Справа газоанализатор — стрелка падает. Это кислородный газоанализатор, и раз стрелка падает, значит, работают компрессоры — снимается давление воздуха.

При работе воздушных клапанов стравливается воздух, давление в отсеках возрастает, и раз в сутки его приходится снимать.

За час — сто миллиметров ртутного столба.

Газоанализатор таких перепадов не выдерживает. Вот и врет. Тот, кто смотрит на него в эти минуты, может подумать, что в отсеках исчезает кислород.

Как в фантастическом фильме.

Хотя к подобным фокусам все уже давно привыкли.

Но если снимается давление, почему закрыты переборочные двери?

Открытые переборочные захлопки с тягой компрессоров обычно не справляются, из-за чего отсеки наддуваются и поэтому открывают переборочные двери.

Их ставят на крюки.

Мне что-то здесь надо.

А может быть, и не здесь.

Странно.

Не могу вспомнить.

Справа дверь в выгородку кондиционирования. Там отсечный вентилятор, кондиционер, УРМ — поглотитель углекислоты, выделяемой при дыхании, компрессор и прочие вентиляторы.

Над головой лампочка.

Она в защитном кожухе и колпаке.

Однажды колпака не было и разорвало трубопровод гидравлики.

Струя ударила в лампочку, и получилось, как в цилиндре автомобильного двигателя, — объемное возгорание.

В отсеке погибли все.

Возгорание мгновенно уничтожило весь кислород.

У погибших спеклись лица.

Из второго в первый пошла аварийная партия.

Только открыли дверь, и языки пламени вылизали второй.

Впереди лаз в трюм. Там помпа и забортные кингстоны.

Слева дверь гальюна и колонка цистерны пресной воды.

Над головой люк на торпедную палубу.

Можно сунуть в него голову и поздороваться с вахтенным. Вход сюда запрещен, потому что торпеды.

Поворачиваю назад. То, что мне надо, находится не здесь.

Во втором сразу у входа умывальник. Я смотрю в зеркало. Лицо мое на глазах стареет: сморщивается, отвисают щеки, глаза выцветают и наполняются влагой.

Не может быть.

Тру глаза кулаками — все пропадает, померещилось. Здесь такое бывает.

Слева в узком проходе каюта старпома, справа живут командиры дивизионов.

Дверь отодвигается с лязгом — в каюте прохладно и никого.

Надо вернуться назад в основной проход. Там каюта помощника, потом трап в кают-компанию, за трапом — пост электрика. Здесь управляют вентиляторами.

Они гоняют воздух аккумуляторной ямы через печи дожигания. Сжигают водород.

Он выделяется постоянно, особенно при зарядке батарей. Если его не сжигать, может скопиться и рвануть — палуба встанет на попа. Над постом плакат: «В помещении АБ зажженными спичками ничего не проверять!»

Это для идиотов.

По трапу вверх вход в буфетную, за спиной — каюта командира. «Вызывали, товарищ командир? Прошу разрешения».

Прямо — вход в кают-компанию: один стол посередине — это командирский, два у правого борта — офицерские.

В кают-компанию выходят две каюты: каюта всякой мелочи — командира отсека, минера и прочее — и каюта зама.

Ни души.

Не то чтобы жутковато, но хочется в третий.

В третьем попадаю в вой. Открыта дверь выгородки преобразователей. Они воют так, что больно ушам. Я прикрываю дверь.

Рядом с дверью — носовая перемычка ВВД — воздуха высокого давления.

В третьем две перемычки. Вторая у кормовой переборки. Там есть клапан подачи воздуха в отсек. Он нужен, чтоб создать противодавление.

Это если прорвется забортная вода.

Медики говорят, что, если за минуту давление в отсеке вырастет до двадцати атмосфер, спасать там будет некого.

Иногда при пожарах у нас впопыхах вместо огнегасителя подают сжатый воздух в отсек.

После чего полыхает, как в мартене.

Ни с того ни с сего становится страшно.

Страх воспринимается как холодный ком в желудке.

Он там шевелится.

Хочется наружу.

Наверное, там хорошо.

Я уже девяносто суток не знаю, как там.

Небось и солнце есть, и небо.

Кто-то внутри меня начинает считать: «Осталось двадцать минут».

Быстрей в центральный. Он прямо по коридору и по трапу вверх. Достаточно высунуть сперва голову, чтоб охватить взглядом все помещение: в центре место командира, слева от него — пульт вахтенного офицера и механика, перед ними боцман на рулях, за их спиной вахтенный трюмный, слева по борту вахтенный БИП — боевого информационного поста, за его спиной радиометрист и пульт ракетного оружия. В центральном никто не поднял головы. «БИП, акустики, горизонт чист!» — это из рубки акустиков, она с трапа прямо. Бесшумно по поручням вниз. Два шага вперед, поворот, вниз по трапу. Рубка гирокомпасов. Вправо три шага, поворот, рубка вычислителей, четыре шага, люк в трюм.

В трюме нет вахтенного.

Может, он у насосов гидравлики?

Хотя зачем мне вахтенный? Просто как-то не по себе оттого, что тебя или не замечают, или ты не находишь людей на привычных местах.

И все время кажется, что за тобой наблюдают. Ты замечаешь слежку на границе зрения. Резкий поворот головы — и ничего не обнаружено.

«Осталось семнадцать минут!»

Скорей из трюма.

Становлюсь на нижнюю ступеньку, руки пошли вверх, все тело рывком на себя, левую ногу за комингс люка, и вылетаешь из трюма. По проходу бегом. Быстрей, в четвертый.

Справа чувствую чей-то шепот, и даже не шепот — дыхание, резко головой вправо — никого. Чертовщина.

В четвертый только что не ныряю. Головой чуть не угодил в ракетную шахту. Трап короткий. Запах камбуза. Черт! Этих олухов никак не научить закрывать двери.

Все-то им жарко.

В четвертом шахты, каюты, шахты. Есть лаз наверх, на приборную палубу, но туда не пустят. Управление ракетным оружием. Нам там делать нечего.

«Пятнадцать минут».

Нырок в пятый. Снова шахты-каюты. Четвертый и пятый отсеки ракетные и жилые.

Если разгерметизируется ракета, то шахта не всегда может спасти.

Горючее и окислитель токсичны. Достаточно одного вдоха, и лицо стечет с черепа, как желе.

«Четырнадцать минут».

Прыжком до поручня, по трапу вниз. Зачем мне трюм? Назад!

Поворот, через ступеньку наверх. Спокойно. Там еще один трап, и по палубе бегом в корму.

Шестой даже пахнет по-другому. Нет запаха сладкой мертвечины.

А в жилых отсеках он есть.

Это тянет из цистерн с грязной водой.

При снятии давления регулярно вышибает гидрозатворы, и фильтры не справляются.

В шестом прямо за забором из трубопроводов пост наблюдения за реакторным отсеком. Вахтенного нет. Наверное, осматривает седьмой.

Люк вниз. Под трапом дверь в выгородку. Там кислородная установка и три компрессора. Перед дверью дыра люка. Там внизу дизель и дизель-генератор, и еще что-то — никак не могу вспомнить.

Побочным продуктом получения кислорода является водород. Он удаляется за борт специальными компрессорами. Если система негерметична, то водород поступает в отсек. Здесь его сжигают в печах.

Если водорода много и печи не справляются, по отсеку будут летать голубые огоньки — маленькие взрывы этого замечательного газа.

«Двенадцать минут».

Немедленно в седьмой.

Интересно, кто нам считает и что означает весь этот счет?

Кто бы ни считал, я его боюсь, и счета его боюсь.

Лучше всего я чувствую себя на бегу.

Бегу и ищу.

Сам пока не знаю что.

Мне кажется, я знал, но забыл, и теперь никак не вспомнить.

В седьмой можно попасть только через тамбур-шлюз.

Он должен быть всегда закрыт, а тут — настежь. Вахтенные — черт бы их побрал.

Если в реакторном радиоактивность, то выходят через тамбур.

Сначала из коридора реакторного ступают в него, дверь задраивается, и после небольшого наддува шестого — миллиметров на пять — дверь приоткрывается, и проскальзываешь, обдуваемый воздухом.

Нет. Не так. Так выходят из любого другого отсека при пожаре, чтоб газы не прорвались в соседний отсек, а в тамбур-шлюзе реакторного имеется система очистки: вентиляторы гоняют воздух через фильтры.

В реакторном палуба из нержавейки и воздух свежайший. Это из-за ионизации: Гамма-излучение и нейтроны делают свое дело.

Здесь полно вентиляторов, кондиционеров, воздушных клапанов — все стены увешаны. Когда клапаны переключаются, возникает воздушный удар — будто рвануло что-то.

Нужно найти вахтенного.

Может, он рядом с насосами?

Это внизу. Прямо десять шагов и люк.

Когда спускаюсь, чувствую то жар, то в затылок холодная струя — такая здесь атмосфера.

Нет никого.

Может, он на соседнем борту.

«Десять минут».

Быстрей. По трапу рывком и в тамбур между реакторными выгородками на соседний борт.

В каждой выгородке по реактору.

Когда идем на семидесяти процентах мощности, лучше внутрь не заходить. Прострелы в биологической защите такие, что для промежуточных нейтронов на радиометре не хватает шкалы. Подчиненные не идут на замеры. Вешаешь приборы на себя и… бравада, конечно, все это не от великого ума.

Дверь в реакторную выгородку нужно открыть. Там поддерживается вакуум, и поэтому, чтоб войти, его снимают.

Как-то на одном борту устраняли парение, и дверь была закрыта.

Парение усиливалось с каждой минутой, давление возросло, и дверь потом не открылась — сварились заживо. Вся аварийная партия.

Где же вахтенный?

«Восемь минут».

Он в восьмом. Наверняка болтает с коллегой. Сейчас мы его достанем.

Слушайте, а может, я проверяющий и моя задача в том, чтоб отловить по кораблю всех вахтенных? Бред какой-то. Полная ерунда.

«Семь».

К кормовой переборке, дверь на себя. Она идет с трудом, сквозь щели свистит воздух — восьмой отсек наддулся. Нужно сказать центральному, чтоб сравняли давление.

Однажды наддули восьмой, чтоб устранить течь, а потом некоторые умники решили сравнять давление.

Открытием переборочной двери, конечно.

Дверь сорвало, и двоих размазало по переборке.

Летели по воздуху метров десять, прежде чем их завернуло в ветошь.

В восьмом жарко. Градусов пятьдесят, не меньше. На верхней палубе — главные электрораспредщиты. Они тянутся с носа в корму. Через тамбур-шлюз можно попасть на среднюю палубу. Там турбина, главный распределительный вал, генератор и трубы, трубы, все это давит, преследует, гонит вперед, вниз, в трюм, в конденсатный колодец. Если в отсек пойдет пар, спасаться нужно, ныряя в этот вонючий колодец.

«Пять».

Успею. Девятый надо пролететь. Он точная копия восьмого.

«Четыре».

Бегом между щитами, и дверь в десятый на себя, и… и вахтенный десятого идет навстречу.

Наконец-то хоть один человек. А я уж думал…

Я говорю ему что-то, говорю, что-то очень важное.

Он отвечает, и в голосе его нет беспокойства. Значит, ничего не случилось?

«Одна минута».

Господи!

Все.

Я проснулся.

Оказывается, я спал.

Я спал ровно двадцать минут…

Дополнение ко всему сказанному о военной фамилии

Наша фамилия цепляется за взор.

Как тавро у скотины.

Хотя, конечно, выражение «как у скотины», я думаю, не совсем удачное и требует всяческого смягчения.

Наверное, лучше сказать: «как у животного».

Да, так, мне кажется, лучше.

Ну так вот, чего там выкрутасничать — ни одной человеческой фамилии.

Где все эти Сумароковы, Левины, Некрасовы, Тургеневы, Карамзины? И не то чтобы их нет совершенно, просто, я думаю, слабо выражены.

Гораздо больше Косоротовых, Изверговых, Лютовых, Тупогрызовых, Губошлеповых, а также этих, оканчивающихся на «о», — Зубро и Неожидайло.

Или Козлов.

Ну что с ним поделать.

Казалось бы — Козлов и Козлов, и слава богу. И папа у него Козлов, и мама, и все это еще можно как-то выдержать, но когда сам ты Козлов и командир у тебя Козлов…

А в отделе кадров сидят, конечно, законченные гады, и не только потому, что, сидя в своем кабинете на анальном отверстии ровно, они умудряются получить ордена «За службу Родине» и «За боевые заслуги» безо всякого стеснения, они еще людей на экипаже коллекционируют по такому принципу, что если ты Орлов или Зябликов, то тебя в экипаж Ястребова, а если Баранов, то пожалуйте в компанию к Волкову.

Но особой любовью у этих ненадеванных гондонов все-таки пользуется фамилия Козлов.

Всех Козловых собирают на одном экипаже. А командир этого экипажа, само собой разумеется, носит ту же фамилию и при очередном назначении к нему лейтенанта говорит: «Ну, все! Это им так не пройдет!» — и спешит передать свое возмущение командиру дивизии.

— Товарищ комдив! — врывается он к начальству, которое всей этой окружающей нас жизнью давно уже лишено вдумчивого человеческого обличья и носит фамилию Тигров. — Я отказываюсь терпеть от отдела кадров все эти издевательства. Опять! Опять лейтенант Козлов!

— Антон Саныч! — вздыхает начальство, утомленное собственным непрекращающимся трудоголизмом, то есть тем, что по триста дней в году приходится в море пропадать. — Ну вы же просили командира электронно-вычислительной группы. Вот вам и дали. Я уже разбирался с этим вопросом. Прошли те времена, когда мы что-то требовали. Прошли, Антон Саныч, безвозвратно. Поймите вы, наконец, людей нет. На дивизию прибыли два лейтенанта указанной специальности — Козлов и Сусликов. Ну что, хотите Сусликова?

Оторопевший командир говорит: «Нет!»

— Ну, слава тебе господи, — устало вздыхает комдив, а когда его каюта пустеет, он еще какое-то время сидит совершенно безразличный ко всему, а потом вдруг в глазах его появляется дуринка, он произносит вполголоса:

— Ну-ка, где эта орденоносная сука! — и вызывает к себе начальника отдела кадров по фамилии Пидайло.

Семь слов

«Контр-адмирал Дмитрий Федорович Сковорода был необычайно умен», — так можно было начать

и этим можно было бы и ограничиться,

и это был бы самый короткий рассказ, состоящий из семи слов,

и в нем все было бы в полном достатке: и ум, и суть, и такт — и тогда абсолютно излишним выглядело бы добавление, сделанное непосредственным военноначальником адмирала Сковороды, полным адмиралом Леонидом Антонычем Головней в окружении таких же адмиралов: «Попробовал бы этот мудак быть идиотом!» — которое относилось, видимо,

и не к личности Сковороды в целом,

но касалось скорее вопросов стратегических,

реже тактических,

технологических,

композиционных по существу

или же даже духовных,

и уж совсем невозможно было бы приткнуть куда-либо мысли некоторых его, Сковороды, подчиненных о том, что пошли в свое время зачем-то совсем не туда, куда следовало бы переместиться под руководством вышеупомянутого козла, и там он придумал нечто такое,

ТАКОЕ,

что еле всплыли с перепорченными лицами, с дифферентом на корму, погнув перископ, потеряв все аварийно-спасательные буи, затопив шахту навигационного прибора «Самум»,

который по приходе срочно выгрузили, чтоб хоть как-то сохранить, а то ни туда ни сюда,

да повезли его сдавать,

а там не принимают, потому что никто ни с кем не договаривался,

и тогда в сердцах бросили его у входа, потому что временем свободным совершенно не обладали,

и он простоял там целый год, и множество раз замерзал и оттаивал, замерзал и оттаивал,

плавно переходя из одного плачевного состояния в другое, куда более плачевное,

описать которое здесь не представляется возможным, и вот уже кто-то заговорил о воровстве, да так споро и горячо, что никак не унять, и рукой все машет и машет, и все о них, о консервах, а особенно о севрюге в томатном соусе и о балычке со слезами жира на тонких и нежных ломтиках, и кто-то крикнул: «Без генералов у нас не воруют!» — и пошло, поехало, побежало, полетело кувырком, как это и водится в нашей милой стороне.

А ведь на все это хватило бы одной только фразы: «Дмитрий Федорович Сковорода, контр-адмирал, между прочим, был необычайно умен».

Я не знаю, почему…

мы так любим собственное начальство.

Что-то в этом есть такое, этакое, мохнатое, непростое, неповерхностное.

Что-то от глубины, когда все были холопами.

Что-то оттуда, чистое, как роса или слеза гиппопотама.

Вот смотришь иногда на наше лицо — оно еще потеет под фуражкой, — принадлежащее герою, а он глядит на начальство так, что все, казалось бы, самое невероятное готов для него совершить, изготовить.

Сначала, правда, нельзя не сказать, он производит впечатление человека с чувствами, но потом становится ясно, что что только наше несчастное начальство ни придумает, он все для него сотворит и исполнит, даже самое неприглядное, смердящее втуне.

Даже не знаю, за что при описании этого явления браться и как все соблюсти, чтоб, с одной стороны, был несомненный герой, а с другой — чтоб поменьше оно напоминало то самое положение, когда начинает казаться, что что ни лизни — все впрок.

Так что думайте сами. Вот вам невеселая история про Гришу Горчичного, командира катера, который вез на своем быстроходном, летучем корыте сухопутного маршала и от осознания всего и напряжения даже на ветру блестел от пота, как арабский бриллиант, клянусь тесным тем местом.

И когда они (я не только катер имею в виду) на всех парах развернулись красиво, чтобы к пирсу подойти — а катер ведь бежит по воде, как галька, брошенная умелой рукой в несомненную гладь, — то увидели на пирсе матроса.

Тот сидел и удил рыбку.

А это же нельзя так сидеть и удить. Это же несомненное оскорбление, может быть, пирсу или что еще пуще: несоответствие, может быть, всякое!

Потому и сказал маршал Гришеньке:

— А ты толкни пирс. Пусть морячок в воду упадет.

А чем начальство невероятней, тем очевидней к нему любовь и понимание.

Гриша даже не думал ни о чем промежуточном. Он от чувств к тому глупому маршалу задохнулся и сейчас же направил катер носом в пирс. А уж как они втемяшились — это ж надо было посмотретъ.

Катер-то в те времена кургузые был фанерный для легкости прохождения минных полей, мать твою рать, и как он вперился в пирс — это ж просто божье везение, что он сразу не захлебнулся, не затонул, потому что от удара нос вовнутрь у него провалился.

Маршалу некогда было, он ушел, а катер потом висел на лебедке — благо что рядом была, — чтоб под воду совсем не уйти.

Самые дотошные поинтересуются, упал ли моряк от толчка. Да вы что, мармеладные, ответим мы им.

Он даже не заметил, что его сбрасывали, поскольку пирс даже не шевельнулся. Смотал удочки и все такое.

Доктор Ухо

— Доктор Ухо…

— А что тут удивительного? — выдавил из себя старпом. На подведении итогов обсуждалась фамилия нового корабельного врача, и старпом не упустил возможности высказаться по этому поводу. — Самая медицинская фамилия. Хорошо еще, что не доктор Скелет, Позвоночник или Желудок. Или вот доктор Печень. А? Как вам, например, доктор Печень? Или прозектор Кишечник, дерматолог Клоака… А еще может быть врач Холера… О господи…

Тем и закончилось обсуждение, а на следующий день медик Ухо от переживаний по случаю того, что его назначили не в госпиталь, а сразу на вонючее железо, на улице напился и упал с грохотом навзничь.

Его дотащили до корабля и бросили в амбулатории. Он пришел в себя и от страха перед случившимся съел пятнадцать таблеток, от которых он проснулся только через две недели.

— Ухо! — орал старпом, стоя над усопшим Гиппократом. — Доктор Ухо! А также Скелет! Позвоночник! Желудок! Кишечник и Клоака! Что вы себе позволяете, врач Холера!..

А я вам говорю…

что флот наш не победить!

Не придумали еще такого средства. У нас может быть все: корабли гибнут, дохнут, взрываются, горят, тонут, у них отрывает винты, они сталкиваются, и пробоина выворачивает им внутренности, у них лопаются трубопроводы, и гидравлика через незначительный свищ под давлением в сто атмосфер превращается в факел, в туман, и в нем все время кто-то бегает и орет, вроде от страха и боли, а на самом деле от нетерпения, от желания помочь, от поиска необходимого решения, от жизни, от силы.

Видели бы вы, как они тонут, эти наши корабли! Они тонут, а ты, слава богу, в стороне, а не там, в кипящей воде, в мешанине, куда летят всякие обломки и разное такое, и что-то все время валится на голову, неукоснительно бомбит.

Тогда ты застываешь, если ты все еще в стороне, при наблюдении за столь величественной картиной, и она овладевает тобой целиком, а заодно и твоим воображением, которое рисует черт-те что, но все это потом — все эти игры воображения, а пока ты не можешь отвести глаз, ты толчешься где-то рядом, вздрагиваешь тогда, когда вздрагивает и корабль, ты наклоняешься вместе с ним, становишься на попа, погружаешься медленно, а потом переламываешься пополам и падаешь, падаешь, и внутри у тебя болит каждая жабра, печенка или же селезенка.

Знаете, ведь у нас в отсеке все рядом: и то, что должно взорваться, и то, от чего оно взрывается, а потом что-то пластмассовое выгорает совершенно окончательно совсем, и в отсек пошла, пошла вода — сперва пошла, а затем и поперла.

А ты перед всем происходящим такой совершенно незначительный, абсолютно несказанно маленький и невыразительный, и тебе предписано ходить, охраняя все это безобразие, но так, чтоб чего-нибудь не задеть, не коснуться, не дотронуться, не облокотиться, не опереться, а иначе — взрыв и убиение через обгорание и утопление.

И так у нас существуют огромными периодами, можно сказать, даже годами. И с каждым годом оно — это самое — все более и более готово к воспламенению и погребению. А ты, как какой-то, ей богу, дельфин, помещенный в тесный аквариум, должен умнеть на глазах, приобретая прозорливость и все большую и большую гибкость и проворство, чтоб обходить все эти смертоносные преграды и препятствия.

И при этом ты брошен — о тебе не думает никто. Даже не вспоминает.

Ты покинут — но все как-то веришь, что не совсем.

Ты предан — но все еще любишь своего предателя.

Опасность — вот от чего работает твой ум. Ты с ней один на один. Десятилетиями. Она нужна тебе. Необходима. Чтобы тренировать ту самую изворотливость, без которой ты уже не можешь обойтись.

Ты, как кошка, готов в любую секунду упасть на спину и выставить вперед свои цепкие когти.

Это потому, что ты моряк, бармалей тебя забодай.

И именно поэтому с тобой ничего не может случиться.

Мой «Минск»

Я был зачат по будильнику.

Точнее, по тому мерзкому звуку, который из него исходил. По нему треснули, он замолчал, движения продолжили, и я был зачат, и с тех пор не люблю все металлическое.

Исключение составляет большой противолодочный корабль «Минск», который люблю.

Не так давно его продали корейцам для организации плавучего борделя.

А я до сих пор во сне по нему хожу и слышу голос нашего политолога, капитана третьего ранга Непродыхайло Виктора Анисимовича, который любил выйти на верхнюю палубу, когда солнце, штиль и бирюзовые небеса, вздохнуть со значением и сказать: «Ну и погода! Усраться можно». А потом он обращал свои взоры на меня и говорил:

— Усатэнко, молоко матери! Почему не идем на партийное собрание?

— Не член партии, товарищ капитан третьего ранга!

— Ну и что? Ты же комсомолец!

— Уже нет. Выбыл по возрасту.

— Так! Шестнадцать торпед с ядерным боезапасом без партийного влияния. Как же это?! Усатэнко! Ведь если что случится, мы же тебя наказать не сможем! Как же на тебя надавить партийным рычагом?

После чего он спускался в недра корабля, где страдал.

А мы таскали на корабль баб. Потому что уйти на четырнадцать месяцев и не оттрахать половину города-героя Севастополя — это, я вам скажу, непростительное хамство. Но и тут партия была начеку. Открывается дверь каюты, а за ней совершается могучий коитус.

— Чем занимаемся?

— Да вот… и…бемся, товарищ капитан третьего ранга.

— Заканчивайте, товарищи. Заканчивайте и освобождайте помещение.

А мне, тайному организатору всего сего безобразия, он говорил:

— На корабле бабы.

— Да что вы, Виктор Анисимович!

— Да, да, и не уговаривайте меня Я же не слепой. Я все знаю. Я не теоретик партийно-политической работы, я практик. Вот, пожалуйста, — подходит к каюте и стучит в нее нашим условным стуком.

Из-за двери:

— Голос!

И зам очень тонко, чтоб не сразу признали:

— Танк блоху не давит!

Открывается дверь, а за ней две голые задницы — одна прилипла к другой, причем нижняя принадлежит прекрасному полу.

— Вот вам пожалуйста! — говорит наш Анисимович, аккуратно притворяя дверь. — Какие вам еще нужны доказательства? Разве что постучать еще куда-нибудь? — стучит.

Оттуда:

— Сколько вас?

— Только раз!

— Вы нам знаки подадите?

— Слушайте, ежели хотите.

— Сымитируйте-ка нам старпома.

— Вот вам хер на полвагона.

После чего дверь открывается. За ней та же голожопая картина. И так мы с ним ходим довольно долго.

Это я, как было отмечено выше, доставил на корабль весь этот злопахучий кордебалет, который мгновенно рассосался по каютам. Когда проходим мимо моей двери, она открывается, и из-за нее высовываются сразу две очаровательные мордашки:

— Сережа, ты еще долго?

— Сейчас, — говорю им и поворачиваюсь к замполиту: — Виктор Анисимович, так я пошел? — после чего в ту же секунду исчезаю за дверью, пока он не очнулся.

Эх, Виктор Анисимович, где вы теперь и кто слушает вашу политинформацию:

— Эх-фиопия, можно сказать, с Сомали горшки-то между собой побили? Побили. Ну а мы, как вы думаете, на чьей стороне? Арифметика проста, товарищи. В Эх-фиопии сколько населения? Правильно — тринадцать мильенов. А в Сомали? Только три. Так что ясно должно быть, на чьей мы стороне. Мы всегда на стороне демократического большинства.

Он любил самолично объявить по корабельной трансляции художественный фильм. Зайдет в рубку, покажет дежурному знаком — мол, ну-ка давай, и тот ему включит радиовещание:

— …и будет демонстрироваться фильм «Двадцать шестого не стрелять!»…

А в этот момент дежурный как раз решает проверить оружие, благо что пересменка, передергивает затвор, совершенно позабыв выдернуть магазин. Спуск — выстрел и всеобщее онемение, потом возня и голос:

— Уже застрелили…

Словом, хороший был корабль. Сколько раз он горел… Он горел, а мы его тушили.

А сколько у нас летунов погибло! Только поговорили, он сел в свой самолетосамокат, разгоняется, срывается с палубы и, так и не набрав высоту, падает в море.

Погружающийся самолет еще виден сквозь толщу воды, а мы на полном ходу на него наваливаемся. Так что не люблю я ничего металлического.

Потом вдовам трудно доказать во всяких там инстанциях, что муж погиб, а не пропал без вести, потому как тела-то не нашли.

А нет тела — пенсии нет. Не оформить по нашим законам пенсии без тела, чтоб их зачали по будильнику.

Так и будет числиться «без вести».

Глупость

Ах, как прекрасна полярная ночь где-нибудь там, на 69-й параллели, когда мороз добавляет в воздух свои истолченные бриллианты, а на небе самый сумасшедший художник — природа — вдруг поведет-поведет невесомой своей кистью, чуть коснувшись небесного края, и уже отринет, отпрянет, потому как чудесные краски сами взметнутся, образуя удивительные вихри, меняющие то скорости, то направление — как это и случается с дуновеньями — и цвета.

А ты стоишь, как осел, запрокинув башку, лишенный начисто собственного тела, то есть веса и дыхания, и думаешь о том, что такое красота, и о том, как она холодна, безразлична к твоей незначительной жизни; и в душе возникает щемящее чувство всеми покинутого, в котором никогда-никогда не разберешься, а потом возникает еще одно чувство — на этот раз радости от того, что живешь, наверное, козлина ты этакая, а потом и задора — а как же еще — хочется прыгать, орать, делать всякие глупости.

Так стоял Сова, и смотрел он в небо, а потом он ощутил в себе вышеотмеченную радость и вышеупомянутое желание пошалить, оглянулся вокруг и увидел там, вдалеке, на дороге, собственную жену.

Она шла домой с сетками.

И Сова немедленно побежал.

Не к жене, конечно.

Он побежал домой, чтоб успеть раньше жены, чтоб успеть устроить ей незначительную веселую глупость, без которой так скучно-тоскливо жить, когда вокруг такая бесчувственная, невозможная красота.

Не зажигая свет, он в шинели вошел в ванную и спрятался там просто за пять минут до прихода жены.

И она вошла. Сперва в дверь, потом в ванную.

А Сова еще в темноте шагнул ей навстречу и сказал: «Ав!»

Она с ним две недели не разговаривала.

Мы с Серегой

— Абсурд — это высшее проявление математики. Собственно, абсурд — это и есть математика со всеми своими проявлениями. Вернее, так: логическая формула может быть описана с помощью уравнения, в котором цифры заменены словами, которые, в свою очередь, очень здорово описываются этими цифрами, которые — на этот раз слова — из-за этих цифр в падежных окончаниях не всегда связаны между собой. Это и есть абсурд. Понятно?

Это Серега. Он у нас философ. Люблю я слушать Серегу. Пять минут — и он что-нибудь да изречет.

Например:

— России не повезло. Она расположена поперек. Меридианов, конечно. А как можно управлять страной, расположенной поперек, когда после Урала все ложатся спать? Ты хочешь ими управлять, а они спят!

А вот еще:

— Никто никогда не соотносил размеры страны и размеры человека. А ведь все имеет значение. Возьмем Голландию и Россию. Если соотнести человека в Голландии и России с размерами страны, становится ясно, во сколько раз у нас человек ценится меньше, чем в Голландии.

Знаете, мне иногда кажется, что мы с Серегой древние греки. Он — учитель, я — ученик. И видится мне, что ходим мы по чудесному саду в сандалиях. Он впереди, я сзади. Он на ходу поворачивается ко мне и говорит, а я записываю все это на навощенной дощечке остро отточенной палочкой.

К примеру, такое:

— Концепт — это множественность, хотя не всякая множественность, тут полезно отметить, — концептуальна.

А я: тра-та-та — записал.

Или:

— В сердцевине каждой монады, видите ли, находятся эти самые сингулярности.

А вокруг цветы и всевозможные фрукты, разбросанные щедрой рукой того самого дарителя, скрытого от нас навсегда; того самого, кто позволяет и допускает и наш лепет, и все эти потуги относительно философии мимолетнейшей из наук, каждое утверждение которой — боже ж ты мой! — не более чем бабочка-турчанка, назначенная позировать. А все потому, что ему— тому дарителю — просто очень-очень хорошо, смешно и светло на душе.

Как подумаешь об этом, так непременно улыбнешься.

— Ты чего? — спросит тогда Серега, а я скажу ему:

— Да просто так…

Итак, Костик

— У меня прыщики на залупе.

Костик. Если он заговорил о своей… э-эм… залупе, то лучше его все-таки выслушать.

— Понимаешь, раньше их никогда не было. А залупа…

По моим наблюдениям, у Костика это самое чувствительное место. У некоторых имеются чувствительные губы, а у Костика…

— …и она болит. Вернее, чешется. Точнее, я думаю, свербит.

Сейчас он опишет нам все свои состояния.

— …и вот еще: она ноет.

Мне кажется, самое время изложить «причины кончины», как говорил наш старпом. «Какие у вашей кончины, — говорил он, имея в виду конец, если хотите, или член, проще говоря, — были причины?..»

— Я лечился вместе с женой…

Ах вот оно что.

— …от возможного заражения ее микрофлорой…

Печально, и все-таки.

— У женщин она не заразная, но…

Мы узнаем много нового.

— но вот в чем проблема… Ну?

— Она становиться агрессивной во время месячных или климактериальных явлений. И в принципе ничего страшного, но эти почесывания.

Да.

— …стоишь и чешешься, чешешься…

Да.

— И самое интересное, никогда раньше не чесалось. Врачи заставили меня съесть антибиотики, и я их жрал, как гиена конину, а меня тошнило, как последнюю блядь.

Ну, это, может быть, слишком.

— Да, да, как последнюю блядь.

Видимо, навязчивый образ.

— Пойду опять в медчасть. Если врач ничего не придумает, воткну ему все его тюбики в жопу. У меня же ничего не было. Но меня заставили. Говорят, если жена лечится, то вам обязательно надо принять курс. Принял, сука, курс и теперь вот чешусь. Хорошо еще, что член не отвалился.

Да, я полагаю.

— А что ты думаешь? Я иногда заглядываю в трусы с надеждой, поскольку кажется, что там что-то физически отделяется. Думаю, не может быть, чтоб отвалился. Так однажды физически ощутил, что даже перестал чесаться. Пойду посмотрю, что он скажет.

(Врач, наверное.)

— Слушай, хорошо, что ты меня выслушал с пониманием. А то нашим только скажи, они тут же ржать начнут, и никакого толку. Схожу, и если только доктор ничего не придумает…

Костик уходит.

Мне кажется, доктор что-нибудь придумает.

А то ведь он ему точно воткнет.

Все тюбики в жопу.

Это у нас запросто.

Юра

— Как ты думаешь, я — интересный мужчина?

Видите ли, Юра у нас зануда.

— Она мне сказала, что я — интересный мужчина. И я теперь не знаю. Надо с кем-то посоветоваться…

Мы с ним стоим на построении, и мне от него, видимо, не отвертеться.

— А ты как считаешь?

— Что?

— Я — интересный мужчина?

Длительное молчание по стойке «смирно» может означать только одно.

— Нет, ты не увиливай. Если я — неинтересный мужчина, ты так и скажи.

— Ой, бля…

— Что?

— Юра, сейчас восемь утра. Подъем флага, можно сказать, нашей Родины…

— Значит, по-твоему, я — неинтересный мужчина…

— Юра…

— Нет, конечно, некоторым совершенно насрать на то, что говорят их друзьям женщины, потому что им-то женщины говорят совсем другое, а может, вообще не говорят, а делают то, что и следовало доказать. А когда у человека проблемы, и он к ним обращается, то можно обращаться с ним, как с последней… или можно вот так по-хамски надуться, как индюк…

— Юра…

— Ну ты что, не можешь сказать, интересный я мужчина или нет?

— Я могу, конечно, сказать.

— Ну?..

— Но сквозь зубы.

— Почему?

— Потому что ты, сука, стоишь во второй шеренге, а я — в первой. На тебя вчера смотрела женщина, а на меня сейчас смотрит старпом…

— Ну ладно, хорошо… Я, конечно, не могу требовать от друга ничего такого, но сказать-то он может…

— Что?

— Я же говорю… Она мне сказала… И я теперь не знаю… Ты мне должен посоветовать… Как это расценивать… Это как предложение? Как ты считаешь?..

— Что?

— Да еб-т… ты мне можешь ответить на простой вопрос? Я же ничего сверхъестественного не спрашиваю! Я всего лишь желаю узнать, интересный я мужчина или нет!

— Да! Да!.. Розы в стволе, три морковки внутрь Вовке, пончики сверху — девочки снизу! Ты — интересный мужчина! И будь я бабой, ты бы у меня так просто не отвертелся. Я бы взял тебя за уши и так бы тебя оттрахал! Так бы оттрахал, что ты бы у меня плакал и просил еще.

После непродолжительного молчания:

— Ты что, обиделся?

— Нет…

Опять Костик

— …Оказывается, после всех этих антибиотиков, что я наглотался, у меня микрофлора на залупе уничтожена вся!

— Не понял.

— Видишь ли, она живет на тебе не только там, но и всюду, и не дает размножаться чужеродной микрофлоре.

А-а…

— И ты находишься с ней в мирном сосуществовании.

Ясно. Это он о прыщах. Трудно, знаете ли, от того многообразия, что нас всех здесь окружает, сразу же перейти к чьим-то почесываниям.

— А если микрофлора убита…

Потрясающе…

— … то ее место занимает чужеродная…

Не знаю, что и сказать.

— …Она-то и чешется!..

Открытие. Я считаю, что это открытие.

— И если вчера у тебя чесалась залупа…

М-да.

— …то завтра будет чесаться все остальное.

Интересно, к чему бы мне все это применить.

— Он мне говорит, что нужно лечить всех моих женщин.

Речь, скорее всего, идет о внутреннем голосе.

— Да нет же! Это мне врач сказал. Ты что, совсем ничего не помнишь? Я пришел к нему, как ты понимаешь, с тем чтоб воткнуть ему все его тюбики в жопу, а он мне все объяснил.

Мы удивлены и ошарашены.

— И теперь нужно лечить всех.

Я думаю, да.

— Но я не знаю, с кем я был в период, предшествующий появлению прыщей на залупе: то ли с одной, то ли с другой, не говоря уже о том, что я был с собственной женой, которая была то ли со мной, то ли еще с кем-то, и, вполне возможно, что у него теперь те же проблемы… с залупой…

По-моему, несколько запутанно.

— …и если я начну их лечить тем дерьмом, которого сам наглотался, то, может, и они все, включая и того гипотетического орла, о котором я могу только предполагать, начнут чесаться, как шелудивые собаки, и тогда мне вообще хана.

Я думаю, да. Тут-то тебе залупу-то и оторвут.

Опять Юра

— У нас была еще одна встреча.

Если во время разговора Юру не тревожить наводящими вопросами, то, может быть, все еще обойдется.

— Ты не представляешь, как я волновался.

Ну почему же.

— Когда после полугодового воздержания стоишь рядом с женщиной, от нее исходят всяческие флюиды…

Это точно.

— …и ты, вроде бы, видишь свет. У нее…

Ясно где.

— …светится лицо…

Как мы ошибались.

— …или тебе только кажется, но тебе хочется до нее дотронуться. Понимаешь, для тебя это важно.

От этого можно преждевременно кончить.

— Ты думаешь?

— Уверен.

— Ах, вот оно, значит, почему! В прошлый раз со мной случалось то же самое.

По-моему, я выпустил тему из бутылки.

— Я всегда так волнуюсь во время сношения!..

— Что никакого тебе отрешения…

— …потому что сношение…

Сейчас у Юры пойдут половые слюни, и небольшой кусок повествования можно будет безболезненно исключить.

— … она мне сказала «милый». Такое забытое слово! Как ты считаешь, оно меня к чему-нибудь обязывает?

Знак вопроса.

— Мне кажется, что в интимном отношении я ее устраиваю. Как ты считаешь?

Знак вопроса.

— Думаешь, что женщина просто так будет говорить кому попало «милый»?

— Блин… Юра, ну как я могу сказать, устраиваешь ты бабу или нет, если я никогда не видел, как ты это делаешь, и еще я никогда не был с тобой той самой бабой?!

— Ты, по-моему, не понимаешь.

— Сейчас он мне еще раз все объяснит.

И опять Костик

— Все! У меня «молочница».

— Что?

— Ну, эта штука на конце.

— Которая?

— Господи! Да прыщи же!

— А-а…

— Она называется «молочница».

Да! Все-таки нужно снять пенсне и протереть линзы. Мои приятели меня в гроб вгонят.

— Там не хватает молочнокислых бактерий!

— Где?

— Да на конце же! Поэтому такое название.

— И что теперь?

— Нужно восполнять.

Огромный плакат: «Непосредственно перед использованием окуни свой член в какао!»

— Почему в какао?

— Оно с молоком.

— Да нет же! Хотя, между прочим, женщинам для восстановления микрофлоры рекомендуются тампоны, выдержанные в простокваше.

Вот, блядь, балбес!

— То есть сначала надо неукоснительно истребить грибки, а потом уже поселять бактерий!

Ну да! Причем каждую бактерию в отдельности. Ба-аль-шим пинцетом. Нет, все же нашим медикам надо яйца оборвать. Ведь что с человеком сделали. Умом повредили. Теперь каждой бабе перед совокуплением он расскажет о вреде грибков и о пользе кефира.

И опять Юра

— Как ты считаешь, если женщина стонет, это начало оргазма или же его конец?

Скорбное долгое «а-а-а…»

— То есть, если она сначала стонет, а потом кричит, он уже наступил?

— Кто?

— Да оргазм же!

— Конечно! Конечно! Он наступил! Она наступил! Они наступил!

— Чего ты орешь?

— А чего ты меня спрашиваешь об этом каждый раз на подъеме флага?!

Снова Костик

— Все! Я пришел к ним, а они мне опять говорят: «Обнажите головку», — и я сейчас же обнажил. Я теперь ради дела перед кем хочешь обнажу свою головку. Никакой половой разницы. Совершенно все равно. А они столпились вокруг нее, поворочали с боку на бок и говорят: «Молочница!» — три мудака и одна блядь, санитарка. Как будто до этого они мне не говорили то же самое! Причем санитарка, как и в прошлый раз, похоже, понимает больше всех этих придурков в совокупности!

Снова Юра

— Слушай… Как ты считаешь?.. Тут такой непростой вопрос…

— Что?!

— Мне надо с тобой посоветоваться.

— Что?!

— Посоветоваться.

— Опять?

— Ну да.

— Насчет чего?

— Да вот…

— Насчет флюидов?! Онанирования? Микропрыщей?! Д-а и-д-и-т-е в-ы о-б-а н-а х-е-р! Со своими членами, бабами, оргазмами и залупами! НА ХЕР! Задолбали! Все! Знать ничего не желаю!


ГОЛОС ПОСТОРОННЕГО НАБЛЮДАТЕЛЯ: И пошли они оба на хер…


ХОР: Все вдруг на хер! Все вдруг на хер! На хер! На хер!


Послесловие

Все изложенное выше является оперой.

Голоса:

Костик — тенор,

автор (собеседник Костика и Юры) — баритон,

Юра — контральто (партия исполняется женщиной),

посторонний наблюдатель — меццо-сопрано.

Хор — пастухи и пастушки, стоящие как попало.

Пастораль

— Что это такое? Что это? Что? — орал и орал в трубку командир учебного отряда в городе Р., того самого отряда, что располагается на островке при входе в залив и где — головой вперед — готовится наше молодое пополнение для нашего любимого военно-морского флота.

И действительно, что это такое?! Что?

Это я не относительно того, что молодое пополнение готовится головой вперед. Я и сам не понимаю, что это «головой вперед» натурально означает и чем подобная подготовка отличается от любой другой. Может быть, там сначала суют голову, а потом уже, подумав, и все остальное? Вот, например, во многие места у нас нужно лезть головой вперед. Так, может, и здесь наблюдается нечто подобное?

У нас все может быть, но сейчас не об этом.

Сейчас о другом.

Сейчас о том, что хочет спросить командир того учебного отряда, что при входе в залив, у командира отряда подводных диверсантов, что разместился на другом островке.

То, что их удалили на этот остров, — это куда как хорошо и правильно, и вообще, я не знаю, существуют же какие-то пределы поведения! А то невозможно ступить по земле русской, чтоб не наткнуться на какого-нибудь диверсанта, а это такие, я вам скажу, сволочи и все, наверное, прочее.

Мало того, что они у себя на острове нападают друг на друга и все ходят потом с перекошенными рожами. Так они повадились переплывать залив и нападать в ночное время на территорию учебного заведения (командир которого теперь звонит их командиру по телефону возмущенно), где они снимают дневальных, которых складывают потом в мешок и переправляют к себе на остров.

А дневальные, не говоря о том, что они в завершение всего этого мероприятия срут три дня не переставая, они еще и заиками могут остаться.

— А что же они у вас так плохо физически подготовлены? — только и слышно от командира этих циклопических уродов. — Что ж они так виртуозно срут даже при помещении в мешок?

— Они… при чем здесь… Все! Я еду к командующему!

Потому что ваши негодяи вдобавок ко всему вчера утащили сейф из учебного отдела!

— Да нужен нам ваш сейф из учебного отдела. Храните там всякое дерьмо относительно своего говенного учебного процесса. «Совершенно секретно. Обучение головой вперед». Тоже мне открытие. Мы и вскрыли его очень аккуратно. У нас тут есть специалист. Даже дверь не повредили. Сегодня же ночью назад притащим. Даже не заметите.

— А-к… А-к… — пытается что-то сказать командир. — Завтра, — говорит он наконец. — Завтра в восемь утра я поеду к командующему!

— На катере поедете? — вежливо у него поинтересовались.

— Да! Да! На катере! На катере!

— Хорошо.

Утром у катера отсутствовали винты.

Постскриптум:

— Дебильный рассказ, — сказала моя жена, — я лично ничего не понимаю.

Мироощущение

— Водоплясов! Ты знаешь, какая у тебя фамилия? Водоплясов! То есть «пляшущий по воде», понимаешь? То есть легкий, воздушный. А ты что пишешь мне здесь ежедневно? Слово «шинель» через две буквы «е»?! Ты чего, Водоплясов?!

Я через полуоткрытую дверь каюты слышу, как начштаба отчитывает молодого писаря.

— Слушай меня, Водоплясов! В русском языке есть слова. Их там много. Среди них попадаются глаголы и существительные. А есть прилагательные, понимаешь? А? И есть наречия, числительные, местоимения. Они существуют отдельно. Это ясно? Хорошо. Уже хорошо. Уже не безнадежно, Водоплясов. А когда их, эти самые слова, составляют вместе, получаются предложения, где есть сказуемые, подлежащие и прочая светотень. И все это русский язык. Это наш с тобой язык. У нас великий язык, Водоплясов! В нем переставь местами сказуемое и подлежащее — и появится интонация. Вот смотри:

«Наша Маша горько плачет» и «Плачет Маша горько… наша». А? Это же поэзия, сиськи на плетень! Былины, мамина норка! А есть предложение в одно только слово. Смотри: «Вечереет. Моросит. Потемнело». Одно слово, а сколько в нем всякой великой ерунды! Ты чувствуешь? Да ни хрена ты не чувствуешь! У тебя ведь член можно сломать, пока до конца абзаца доберешься! Где тебя научили так писать?! Кто тебя научил?! Покажи мне его, и я его убью! Зверски зарежу! Я его расковыряю. Я отомщу за тебя, Водоплясов! За твое неполноценное среднее образование. Когда я читаю все, что ты тут навалял, я же чешусь весь в нескромных местах многократно!..

Я отхожу от двери. Я думаю о Водоплясове и начальнике штаба и о том, что они, в сущности, очень подходят друг другу. Мало того, пожалуй, друг без друга они уже не могут существовать, потому что не могут обойтись без этих обоюдных встряхиваний, и еще я думаю о том, как все в этом мире устроено таким замечательным образом. Как в калейдоскопе — чуть тронул картинку, и она сбивается только на какое-то неуловимое мгновение и только затем, чтоб опять сложиться в чудесный орнамент. В этом месте я вздыхаю — ах! А утром опять полуоткрытая дверь в каюту начальника штаба, и из-за нее:

— Водоплясов! Ну-ка, иди, сука, опять сюда!..

И все, видите ли, с самого начала.

Не случалось ли вам

Не случалось ли вам, будучи капитаном первого ранга, попадать в глубинку России, где жители при встрече останавливаются, поднимают ладонь ко лбу и вглядываются в тебя, как в горизонт, где девушки смущаются, молодухи улыбаются, а козы провожают удивленными взорами?

А мне случалось.

Только нас было целых три капитана первого ранга, и что мы делали в этом сердце России, я не очень отчетливо помню.

Припоминается стол и то, что мы за ним сидим, и Дима Пыньев, начальник штаба, теперь уже неважно какого, с рюмкой в руке держит речь.

Он говорит. «Родина… (дальше не помню)… честь имею…

(совершенно как-то ничего)… плоть от плоти… (ну надо ж такому.)… все как один… (Аладдин, по-моему)…»

А потом внезапно наступает ночь, и мы уже бредем по улице — это явно село, но вот вдали показался трамвай, и нам вдруг становиться ясно, что это последний на сегодня в этой жизни трамвай и до остановки нужно бежать, чтоб успеть, и мы было даже побежали, но Дима Пыньев, начальник непонятного штаба, вдруг говорит: «Мы же капитаны первого ранга! А капитаны первого ранга не бегают за трамваем! Капитаны первого ранга идут до трамвая строевым шагом!» — после чего он переходит на строевой и идет к остановке, а мы — чуть было не растерзались — так нам захотелось успеть, но как тут успеешь, когда этот раненный в голову с детства идет строевым…

И вы знаете, мы все-таки успели.

Может быть, потому, что это был последний трамвай и, собственно говоря, почему бы ему не подождать трех капитанов первого ранга, два из которых пытаются до него доскакать на подгибающихся, нетрезвых ногах, а один идет строевым шагом, а может быть, трамвай был потрясен тем, что увидел ночью такую удивительную кавалькаду, или он пожалел Диму Пыньева, начальника непонятного штаба, идущего строевым посреди села.

Он и она

Дрянь!

Боже ж ты мой, какая мерзость!

Она живет у меня на боевом посту. Только я зазеваюсь — а она уже поползла на брюхе к помойному ведру. Ползет, а сама смотрит мне в глаза, скотина! Я как-то задремал и вдруг — как током — поднимаю голову, а она смотрит. Меня всего передернуло Мерзость. И никак ее не прихлопнуть. Я и так, и этак — никак. В ловушку не идет. В петлю тоже. Будто знает все. И еще: чувствую, кто-то рядом есть, обернулся — уже юркнула. Только хвост мелькнул. Как же ее укокошить?


Я называю его — мой Большеног. Он такой непомерно огромный и ужасно бестолковый. Увидит меня — затопает ногами, закричит. Он очень нервничает, когда меня видит.

Но я и так стараюсь его не беспокоить. Часами высиживаю в укромном уголке, только бы его не спугнуть. А то устроит такой тарарам.

Я даже в наше хранилище пробираюсь ползком. Полегоньку.

И все же, мне кажется, я хорошо его изучила. Когда он засыпает в кресле, я спускаюсь по тесемкам его папок вниз. Они удивительно невкусные — эти папки с тесемками, и годятся только на то, чтоб я по ним спускалась.

Мне очень хочется до него дотронуться. Хочется его обнюхать, потому что при таком тесном существовании эти детали необычайно важны.

Мы совершенно одни, если не считать того, что временами он куда-то исчезает и его место занимают другие. Но тогда я не выхожу. Хватит с меня и одного Большенога. Это очень утомительно кого-либо так изучать. Надо когда-то отдыхать.


Мне кажется, она меня нюхала! Да-да-да! Что-то такое было. Дуновение. Шерстинка по лицу. Паутинка. Если это так, я с ума сойду.


Его запах осязаем. Он ощутим на значительном расстоянии, и по нему можно даже судить о его настроении: резкий, мускусный аромат говорит о волнении; невыразительный, с горчинкой в самой середине вдоха — об успокоении, слабый, сладковатый — о сне.

И все-таки я понюхала его с близкого расстояния. Не то чтобы в этом была жгучая необходимость, но, знаете, может, вблизи все выглядит совсем по-иному. Разочарования не последовало. Запах не самый приятный, но выдержать можно.

Я могу часами смотреть на его лицо. В нем надо поймать выражение потерянности, когда взор ко всему безразличен, когда все опостылело. Это значит, что он скоро уснет, и тогда можно будет проскользнуть.

Иногда меня так и подмывает его испугать, но я себя сдерживаю. Зачем все это. Крошек теперь и так много, и все эти походы к ведру давно уже чистое наслаждение.


Мне показалось, что где-то пахнет. Говорят, они метят мочой те места, где ходят. Не хватало только, чтоб у меня здесь все провоняло этой тварью. Я даже нюхал ее тропу, но, по-моему, ничего…

Я застала его за странным занятием. Он опустился на четвереньки и шумно втягивал носом воздух. Мне всегда казалось, что большеноги лишены обоняния, и я была приятно удивлена тем, что это не так. Хотя, наверное, большая часть самых восхитительных запахов ему недоступна.


Она ко мне прикасалась! А я весь съежился и стал маленьким, а она большой. Улыбнулась и говорит: «Не бойся меня». Это был сон. Я спал. Ужас. Проснулся в испарине. Нужно наладить мышеловку. А то всякий раз пружина спущена, приманки нет.


Он ставит на тропе эту недоразвитую дощечку с железкой. В ней ощущается напряжение, и я его чувствую. Когда я была совсем маленькой, Узкорыл научил меня ею пользоваться. Нужно ухватиться зубами за самый краешек и хорошенько встряхнуть. Произойдет удар, напряжение спадет и можно будет забрать свой приз.


Говорят, они переносят массу болезней. Как подумаю об этом, так и чешусь.


Наш Большеног совершенный чистюля. Он ухаживает за своей шкурой, постоянно поскребывается. На тропе я опять обнаружила металлическую окантовочку. Она прикручена к стойке. Неприятная штука. Ее нужно миновать осторожно. Иначе можно попасться. Затянет на шее или на поясе.


Не идет в петлю, представляете? Жутко умная дрянь. Если на ее пути появится что-то непривычное, может три дня туда носа не казать. Но я же с ума сойду. Мне ее надо прихлопнуть Может, попробовать отравленную еду или натолочь стекла?..


Я все больше и больше к нему привыкаю. Я уже знаю, как он ходит, сидит, дремлет, держит спину. Из-за своих непомерных размеров они, конечно, опасные, но ужасно привлекательные гиганты, и если природа создала их, значит, это было зачем-то надо. Может быть, даже затем, чтоб кормить и содержать наше племя. Он все время издает странные звуки. Нет, конечно же, те звуки, что свойственны им издревле, меня не так удивляют, как те, что он производит, ломая что-то. Он все время что-то ломает. Это так неприятно.


Весь день дробил стекло. Нашел бутылку и… интересно, будет есть или нет?


Он предложил мне странную еду. В ней ощущалось то, что нераздробленным вставляется в окна. Опасаюсь за его ум.


Не жрет, скотина, не жрет!..


По-видимому, все обошлось, и это было лишь временное помутнение рассудка. Все, что растолок, он выбросил. Теперь сидит и думает. Меланхолия столь непривычная гостья для этих мест, что наблюдение за ней, случайной, редкостное развлечение.


Понял, как я ее убью. Ее нужно приручить. А лучше прикормить, чтоб подпустила к себе поближе. Подпускает — я беру молоток и…


Сегодня праздник. Большеног сделал навстречу значительный шаг. Он понял наконец, что мы — соседи и зависим друг от друга. Он предложил мне еду. Не те остатки, которые я, выполняя некую высшую волю, за ним все время подбираю, но что-то новое, им самим изготовленное. С восхитительным запахом. Но я не могу так сразу при нем есть. Еда — в ней так много интимных движений. И потом, все это так непривычно. Не лучше ли подождать два дня?


Не ест пирожок. Я утащил с камбуза пирожок специально для ее приручения, а она не ест.


Я не стала есть эту пищу сразу. Возьму ее только завтра. Невежливо сразу все хватать. Ведь это подарок. Нужно выдержать хороший тон. И потом, ее нужно проверить. Большеног — мастер всяческих розыгрышей.


Есть! Она его утащила. В следующий раз нужно положить еду ближе.

Я отнесла ее нашим. Я считаю, что это необычная пища, а если случается нечто подобное, лучше посоветоваться со своими. Ее отдали выводку Голобрюхой. У нее их все равно родилось больше, чем обычно. Небольшая потеря никому не повредит.


Положил приманку поближе. Интересно, покажется она или утащит ее втихаря?


Потомство Голобрюхой не пострадало. Теперь можно пробовать, не обращаясь к собранию. И все-таки нужно быть настороже. Большеног — чудак и может выкинуть любой фокус.


Ага! Показалась из своего угла. Сначала высунулась мордочка, и глаза-бусинки уставились на меня. Мне показалось, что она что-то заподозрила. Мне вдруг стало нехорошо от мысли, что я поступаю нечестно. Все-таки лучше было ее прихлопнуть в открытую. Война так война, а приманивать… но ведь по-другому от нее не избавиться.


Кажется, я скоро уверую в искренность Большенога. Во всяком случае, пока он не делает ни малейшего усилия к тому, чтобы мне повредить. Я осторожно куснула еду… если почувствую горечь под языком… но нет… пока все хорошо, и все же лучше отдать ее Голобрюхой.


Взяла! Ах ты моя птичка, ласточка, мышка! И не подозреваешь, небось, какой я гадкий и вероломный. Скоро, скоро мы возьмем в руки что тяжеленькое и…


И все-таки Большеног странное создание. Никаких особенных достоинств в нем не обнаружено, и все же он делится пищей. Это необычно. Это может быть началом отношений. Это может вскружить голову. Есть некоторое обволакивающее чувство благодарности, предшествующее безграничному доверию, проистекающее из природного благородства и чистоты души. И я начинаю его испытывать к Большеногу.


Теперь он сидит смирно, и у меня все меньше повода для беспокойства.

Сегодня она показалась целиком. У меня руки чешутся, как мне хорошо. Но я должен быть паинькой. Реакция у нее мгновенная. Почует подвох — все насмарку.


Все время хочется быть с ним рядом. Не знаю, испытывал ли кто-либо из наших подобные чувства к большеногам. От него исходит ощущение уверенности. Все так надежно. Тепло. Я всего лишь в нескольких сантиметрах от его ноги, и мне так хорошо. Хочется оставить на нем свою метку, чтобы все знали — это мой Большеног. Интересно, чем же он угостит меня в следующий раз?


Сегодня я уже мог ее прихлопнуть, но что-то остановило меня. Нерешительность какая-то. Рука словно окаменела или я испугался, что не попаду. Черт его знает. Хотя я столько тренировался.


Порывистые движения теперь сменились у меня движениями нежными. Я — само совершенство. Я — само изящество, грация. Знаете, мне хочется ему нравиться. При этом стоит заметить, что себе самой я уже нравлюсь давным-давно.


Я дотронулся до нее. Протянул руку, и она подставила свой бочок. Шерстка такая мягкая-мягкая, и лапки как игрушечные. Надо же. Все это ради тренировки, конечно. Не хочется промазать, а потом снова все затевать. Хочется, чтоб наверняка.


Он тронул меня. Для него это движение, видимо, было совершенно необходимое. Для меня… стыдно сказать, но по всему телу пробежала дрожь, будто я ждала этого прикосновения и в то же время очень его боялась. У меня такое чувство, что мы оба только что прошли через чрезвычайно важное испытание, сущность которого нами пока что не понята… Скоро мне понадобится куда больше еды. Следует делать запасы.


Она что-то почуяла. Хватает еду и бегом к себе. Я ведь ее трогал. Видно, что-то не так, и она мне больше не доверяет. Не подпускает.

Скорее всего, для Большенога очень важно наше соприкасание. Он все чаще старается его повторить. А мне страшно некогда. Для Большенога у меня скоро будет сюрприз. Да и для всего мира тоже. Я буду занята несколько дней. Потом расскажу чем. Не скучай, Большеног, я о тебе не забыла.


Она не появляется уже трое суток. Может, ушла?


Ее нет неделю. Не знаю, что и думать. Я отодвинул в ее углу все ящики. Я сделал такую приборку, какую никогда не делал. Я залезал тряпкой в щели, ковырял там проволокой — все напрасно. Ничего не нашел.


Десять дней я без нее, и я не знаю, что теперь будет. Меня спросили, что со мной, и я сказал что крыса пропала. «Так радуйся!» — сказали мне. «Я и радуюсь», — сказал я.


Сегодня исчез сыр. Он лежал три дня, а сегодня в обед пропал. Я думал, может, выкинул кто. Он лежал в нашем с ней месте, но, может, кто-то из сменщиков делал приборку и выкинул. Опросил всех. Никто не трогал. А вдруг это не она? Нужно сбегать на камбуз. Она любит пирожки с мясом.


Все! Показалась! Ха-ха! Да, мадам, давненько мы вас не наблюдали. И где это вы так шлялись, а? Неужели нельзя было заглянуть на мгновенье к папочке? Я гладил ее по спине и по ушам. Как кошку. Она ужасно проголодалась — это ясно, но стояла как вкопанная, не шелохнувшись. Потом задумчиво так повернулась и ушла. Через мгновение вернулась, а за ней… бог ты мой!.. ползли два крысенка…


Мы все полезли на Большенога. Мы терлись об него, взбирались по штанам, норовили подлезть под руку. Мы ласкались. Мы соскучились. Это был наш Большеног. Большеног и мои дети. Они играли с ним, а он с ними.


Черт знает что… черт… кому расскажешь… Черт знает… черт, черт… Пойду на камбуз воровать пирожки. У нас прибавление.

Захват

Мы догнали его через сутки. Он засел за камнями. За ним отвесная сопка, и деться ему некуда. У него автомат и два подсумка патронов. С таким грузом идти нелегко. Хорошо, что мы в ватниках и взяли с собой шапки. Это я приказал. Ночью холодно. Ватник, старые офицерские ботинки на микропоре, которые не скользят на скалах, шерстяные носки, смена белья, паек, патроны, шапка. Можно выбрать место посуше, опуститься в мох, поднять воротник, уткнуться лицом в колени и вздремнуть. Обязательно укрыть лицо и шею. Иначе комарье сожрет.

Он положил восемь человек — половину караула. Потом взял два полных подсумка и ушел.

Он шел на запад. Может, он и хотел перейти границу — черт его знает — но по мне так: он шел, как зверь, — по чутью, а оно говорило — иди на запад.

Это все из-за солнца. Прекрасно его понимаю. В его состоянии хорошо идти на солнце, потому что оно вселяет надежду. С солнцем кажется, что все у тебя получится. В двенадцать ночи оно висит над горизонтом. В той стороне и есть запад. Потом оно медленно по кругу движется на восток. Север. Лето. Солнце не заходит.

Скорее всего, он положил их из-за издевательств. Годковщина. Почти все расстрелянные в упор — годки, им осталось дотянуть до ноября. Своих, я думаю, он случайно зацепил. Восемь человек: шесть годков и двое молодых. В последний момент, видно, автомат в руках плясанул. Я видел то место — их разметало по стенам. Автомат — хорошее оружие. Целиться совершенно не обязательно. Надо просто направить ствол в ту сторону. И он выкосит все.

Воду мы не взяли. Какой смысл — полно луж. На ходу зачерпнул и напился. Идем только по хоженым тропам. Здесь много мин. Еще с войны. Они давно вросли в мох. Торчит только какая-нибудь незначительная деталь. Он, похоже, знает об этом. Ни разу не оплошал. Собственно, ему и оплошать нужно было всего один раз. Он нужен мне живьем. Не верю я в то, что он за границу шел. Это годки довели, суки. А теперь мы его обложили. Я его учуял сразу. Загодя расставил людей, а сам с Осадчим вперед. Я знал, что будет очередь. Успел дать Осадчему по шее, чтоб кувыркнулся под струю. Еще бы чуть и оцарапал.

Пашка Осадчий — годок и старшина первой статьи. Я слышал, как он говорил ребятам: «Лично пристрелю гада». Я те пристрелю. Возьмем, когда у него арсенал подрастратится. Я уже назначил считающих его патроны. У него их где-то триста. Пока лупит, дубина, короткими очередями. Он в карауле выпустил целый рожок. Кучно получилось. Все в цель. На это у него ушло шесть секунд. Только сейчас понял выражение «в шесть секунд». Именно столько уходит на то, чтобы вылетел весь магазин.

Тихо. Ребята на позиции. Осадчий дал Петренко по шее, чтоб не высовывался. Это он за меня. Я дал ему, а он — Петренко, зародыш.

Парень в кольце. Осадчий со мной, Корнилов на связи, потому что ползает, как гадюка.

— Сколько?

— Пока пятьдесят семь.

Считаем его патроны. А вот еще. Сейчас поменяет рожок. Конечно, можно было бы сейчас броситься, но для броска маловато времени. Я приказал всем молчать. Он не знает, сколько нас. Ребята кидают в него палками, чтоб держать в тонусе. Скоро все истратит, дурачок.

— Можно отвечать одиночными, но только вверх.

Он от страха сейчас высадит весь подсумок. Так и есть, лупит как оглашенный. Когда начнет стрелять одиночными, надо быть настороже. Одиночные означают, что человек успокоился и стал соображать.

— Сколько?

— Восемьдесят восемь.

Кончается третий рожок. Осталось семь по тридцать в каждом. Интересно, когда люди впервые стали стрелять друг в друга? Скорее всего, стрелами и в неолите.

— Каждому две очереди по сигналу, по пять патронов в каждой. Пусть знает, что нас много. Сейчас он обалдеет от огня…

Так…

Теперь можно ударить по вершине скалы, чтоб его посыпало камушком.

— Осадчий!

— Я!

— Две очереди по вершине. Смотри только, чтоб не задели. Заденете — всем башку отвинчу.

Возьму его чистеньким. Может, еще отвертится от вышки, балбесина. Бывают чудеса. Скажет, что издевались, и получит свои пятнадцать.

— Осадчий!

— Здесь!

— Дай рыжему по шее. У него опять зад торчит.

Как же ты так попался, глупенький? Небось и мать есть.

— Сколько там у него?

— Пятый кончается.

Ну вот. Скоро возьмем. Кстати, пора бы сказать ему что-нибудь для очистки совести. Громко и коротко.

— Эй, за камнем, Тепляков! Слушай меня внимательно! Ты окружен! Прорваться не получится! Из этих скал мы тебя выкурим! Прекрати стрельбу и выходи без автомата. Я — капитан-лейтенант Сысоев, гарантирую жизнь и суд!

Очередь.

Дурачок.

Мы с собой ветоши приволокли. Ветер в его сторону. И бензин у меня есть. Обмотаем тряпочки вокруг сухих палочек — под сопкой их навалом — запалим, подождем, пока завоняет, и забросаем. Выкурим в пять минут, как лиса.

— Прекратить огонь! Тепляков! Ты здесь еще никого не задел! Патронов у тебя мало! Выходи!

Очередь.

— Сколько у него там?

— Еще четыре магазина.

— Людей ползком за ветками. Ветошь у меня в рюкзаке.

Начал бить одиночными. Значит, успокоился. Через несколько минут здесь все будет в дыму. Если хоть что-то понимает, приникнет к земле — там дым меньше глаза ест. И нам останется один бросок. Пойду я, Осадчий, Корнилов. Остальные устроят тарарам. А вот и дым повалил. Приготовились… пошли… Раз-два-три… воздух в легкие, полную грудь, затаить дыхание, очки от дыма и наносник на нос. Вперед!

Мы вылетели из укрытия. Стоит сплошной автоматный гвалт — ребята стараются. Передвигаться надо прыжками. Из стороны в сторону. Из стороны в сторону. Обожгло бок. Потом два удара в плечо.

Прежде чем потерять сознание, подумал, что стоило бы предупредить Осадчего, что парень нужен живьем.

— Осадчий!.. Оса…


Плохо. Ребята несут меня бегом. Быстро, но не тряско. Плохо дело… На чем они меня тащат? А-а… вещмешки связали… Ну да… ну да…


Потом Осадчий скажет мне, что Тепляков застрелился.

Я сделаю вид, что поверил.

Загрузка...