20 июня. Приютино.
Как много ты в немного дней
Прожить, прочувствовать успела!
В мятежном пламени страстей
Как страшно ты перегорела!
Раба томительной мечты,
В тоске душевной пустоты
Чего еще душою хочешь?
Как покаянье, плачешь ты
И, как безумие, хохочешь.
Вот настоящее положение сердца моего в конце прошедшей бурной зимы. Но, слава богу, дружба и рассудок взяли верх над расстроенным воображением моим; холодность и спокойствие заменили место пылких страстей и веселых надежд. Все прошло с зимой холодной, а с летом настал сердечный холод! И к счастью, а то бы проститься надобно с рассудком! Вообразите каникульный жар в уме, сердце и… в воздухе: это и мудреца могло бы свести с ума.
Да, смейтесь теперь, Анна Алексеевна, а кто вчера обрадовался и вместе испугался, увидя на Конюшенной улице коляску, в которой сидел мужчина с полковничьими эполетами и походивший на…
Но зачем называть его! Зачем вспоминать то счастливое время, когда я жила в идеальном мире, когда думала, что можно быть счастливой и быть спутницей его жизни, потому что то и другое смешивалось в моем воображении. Счастье и он… Но я хотела все забыть!.. Ах, зачем попалась мне коляска? Она напомнила мне время… невозвратное![194]
Вчера была я в городе, видела моего ангела Машу Эльмит и обедала у верного друга, Варвары Дмитриевны Полторацкой.
Как я ее люблю! Она так добра и мила! Там был Пушкин и Миша Полторацкий. Первый довольно скромный. Я даже с ним говорила и перестала бояться, чтобы не соврал чего в сентиментальном роде[195]. <…>
7 июля.
Тетушка (В. Д. Полторацкая, рожд. Киселева) уехала более недели, я с нею простилась и могу сказать, что мне было очень грустно. Она обещала быть на моей свадьбе и с таким выразительным взглядом это сказала, что я очень, очень желаю знать, о чем она тогда думала. Ежели брат ее за меня посватается, возвратясь из Турции, что сделаю я? Думаю, что выйду за него. Буду ли счастлива? Бог весть! Но сомневаюсь. Перейдя пределы отцовского дома, я оставляю бóльшую часть счастья за собою. Муж, будь он ангел, не заменит мне все то, что я оставляю. Буду ли я любить своего мужа? Да, потому что перед престолом божьим я поклянусь любить его и повиноваться ему. По страсти ли я выйду? Нет! потому что 29 марта я сердце свое схоронила… и навеки. Никогда уже не будет во мне девственной любови, и ежели выйду замуж, то будет любовь супружественная. И так как супружество есть вещь прозаическая, без всякого идеализма, то рассудок и повиновение мужу заменят ту пылкость воображения и то презрение, которым я отвечаю теперь мужчинам на их высокомерие и мнимое их преимущество над нами. Бедные твари, как вы ослеплены! Вы воображаете, что управляете нами, а мы… не говоря ни слова, водим вас по своей власти — она существует и окружает вас. Презирая нас, вы презираете самих себя, потому что презираете тех, которым повинуетесь. И как сравнить скромное наше управление вами с вашим надменным уверением, что вы повелеваете нами. Ум женщины слаб, говорите вы? Пусть так, но рассудок ее сильнее. Да ежели на то и пошло, то, оставив в стороне повиновение, отчего не признаться, что ум женщины так же обширен, как и ваш, но что слабость телесного сложения не дозволяет ей выказывать его. Да что ж за слава — быть сильным? «Ведь медведь людей ломает, зато пчела мед даст». <…>
17 июля.
Я лениво пишу в журнале, а, право, так много имею вещей сказать, что и стыдно пренебрегать ими: оне касаются, может быть, счастья жизни моей. Несчастный случай заставил нас поехать в город, а именно смерть Александра Ивановича Ермолаева. Он умер, прохворавши несколько времени. Отец в нем много потерял. Но что же делать! Воля божья видна во всем. Надобно ей покоряться без ропота, ежели можно.
Когда мы возвратились из города, я после обеда разговорилась с Иваном Андреевичем Крыловым о наших делах. Он вообразил себе, что двор вскружил мне голову и что я пренебрегала бы хорошими партиями, думая выйти за какого-нибудь генерала.
В доказательство, что я не простираю так далеко своих видов, я назвала ему двух людей, за которых бы вышла, хотя и не влюблена в них: Мейендорфа и Киселева. При имени последнего он изумился.
«Да, — повторила я, — я думаю, что они — не такие большие партии, и уверена, что Вы не пожелаете, чтобы я вышла за Краевского или за Пушкина»[196].
«Боже избави, — сказал он, — но я желал бы, чтобы Вы вышли за Киселева, и, ежели хотите знать, он сам того желает. Но он и сестра говорят, что нечего ему соваться, когда Пушкин того же желает».
Я всегда думала, что Варвара Дмитриевна (Полторацкая) того же хотела, но не думала, чтобы она скрыла от меня эту тайну. Жаль, очень жаль, что не знала я этого, а то бы поведение мое было иное. Но хотя я и думала иногда, что Киселев любит меня, но не была довольно горда, чтобы то полагать наверное. Но, может быть, все к лучшему! Бог решит судьбу мою. Я сама вижу, что мне пора замуж: я много стою родителям. Пора, пора мне со двора. Хотя это будет ужасно! Оставив дом, где была счастлива, я войду в ужасное достоинство жены! Кто может узнать судьбу свою; кто скажет, выходя замуж, даже по страсти: «Я уверена, что буду счастлива!» Обязанность жены так велика: она требует столько abnégation de soi-même[197], столько нежности, столько снисходительности и столько слез и горя! Как часто придется мне вздыхать из-за того, кто перед престолом всевышнего получил мою клятву повиновения и любви; как часто, увлекаемый пылкими страстями молодости, будет он забывать свои обязанности, как часто будет любить других, а не меня! Но я? преступлю ли законы долга, будучи пренебрегаема мужем? Нет, никогда! Жизнь не вечна, и хоть она будет несносна, я знаю, что после нее есть другой мир — мир блаженства. Для этого мира и ради долга перенесу все несчастья жизни до самой смерти, которая спасет меня от горя.
Я хотела было, ежели бы вышла замуж, сжечь мой журнал. Но теперь думаю, что не сделаю того. Пусть все мысли мои в нем сохранятся, пусть мои дети, особливо мои дочери, узнают, что страсти не ведут к счастью, а что путь истинного благополучия есть путь благоразумия. Но пусть и они пройдут через пучину страстей, они узнают суетность мира, научатся полагаться на одного бога, одного его любить. Возможно, он один заменит им всю любовь земную. Он один дарит надежду и счастье, не от мира сего, а от блаженства небесного.
18 июля.
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной.
<…> Батюшков прав, говоря, что память сердца сильнее памяти рассудка. Я с трудом могу сказать, что со мной было вчера, а между тем я могу пересказать слово в слово разговоры, происходившие несколько месяцев назад. Пушкин и Киселев — два героя моего настоящего романа. Сергей Голицын (Фирс), Глинка, Грибоедов и в особенности Вяземский — персонажи более или менее интересные[198]. В отношении женщин, их всего три — героиня — это я, второстепенные лица — это тетушка Варвара Дмитриевна Полторацкая и госпожа Василевская.
Я говорю от третьего лица, пропускаю первые годы, перехожу прямо к делу.
Анета Оленина имела подругу, искреннего друга, которая одна знала о её страсти к Алексею и старалась отклонить ее от этого. Маша часто говорила: «Анета, не доверяйся ему: он лжив, он фат, он зол». Подруга обещала ей забыть его, но продолжала любить. На балу, на спектакли, на горах, повсюду она его видела, и мало-помалу потребность чаще видеть его стала навязчивой. Но она умела любить, не показывая того, и ее веселый характер обманывал людей.
Однажды на балу у графини Тизенгаузен-Хитровой[199] Анета увидела самого интересного человека своего времени и выдающегося на поприще литературы: это был знаменитый поэт Пушкин.
Бог, даровав ему гений единственный, не наградил его привлекательной наружностью. Лицо его было выразительно, конечно, но некоторая злоба и насмешливость затмевали тот ум, который виден был в голубых или, лучше сказать, стеклянных глазах его. Арапской профиль, заимствованный от поколения матери, не украшал лица его. Да и прибавьте к тому ужасные бакенбарды, растрепанные волосы, ногти, как когти, маленький рост, жеманство в манерах, дерзкий взор на женщин, которых он отличал своей любовью, странность нрава природного и принужденного и неограниченное самолюбие — вот все достоинства телесные и душевные, которые свет придавал русскому поэту XIX столетия.
Говорили еще, что он дурной сын, но в семейных делах невозможно все знать; что он распутный человек, но, впрочем, вся молодежь почти такова.
Итак, все, что Анета могла сказать после короткого знакомства, есть то, что он умен, иногда любезен, очень ревнив, несносно самолюбив и неделикатен.
Среди особенностей поэта была та, что он питал страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что предпочитает их даже красоте. Анета соединяла с посредственной внешностью две вещи: у нее были глаза, которые порой бывали хороши, порой глупы. Но ее нога была действительно очень мала, и почти никто из ее подруг не мог надеть ее туфель[200].
Пушкин заметил это преимущество, и его жадные глаза следили по блестящему паркету за ножками молодой Олениной.
Он только что вернулся из шестилетней ссылки. Все — мужчины и женщины — старались оказывать ему внимание, которое всегда питают к гению. Одни делали это ради моды, другие — чтобы иметь прелестные стихи и приобрести благодаря этому репутацию, иные, наконец, вследствие истинного почтения к гению, но большинство — потому, что он был в милости у государя Николая Павловича, который был его цензором[201].
Анета знала его, когда была еще ребенком. С тех пор она с восторгом восхищалась его увлекательной поэзией.
Она тоже захотела отличить знаменитого поэта: она подошла и выбрала его на один из танцев; боязнь, что она будет осмеяна им, заставила ее опустить глаза и покраснеть, подходя к нему. Небрежность, с которой он спросил у нее, где ее место, задела ее. Предположение, что Пушкин мог принять ее за дуру, оскорбило ее, но она ответила просто и за весь остальной вечер уже не решалась выбрать его.
Но тогда он, в свою очередь, подошел выбрать ее исполнить фигуру, и она увидела его, приближающегося к ней.
Она подала ему руку, отвернув голову и улыбаясь, потому что это была честь, которой все завидовали.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я хотела писать роман, но это мне надоедает, лучше уж я это брошу и просто буду писать дневник.
Я подправила портрет Пушкина и довольна, что так хорошо набросала его. Его можно узнать из тысячи! Но будем продолжать мой дорогой дневник. <…>
11 августа.
И вот багряною рукою
Зари от утренних долин
Выводит с солнцем за собою
Веселый праздник именин.
Настал желанный день. Мне минуло, увы, 20 лет. О боже, как я стара, но что же делать? <…>
Я сошла вниз. Все поздравляли меня. Я благодарила, смеялась, шутила и была очень, очень весела. <…>
Стали приезжать гости.
Приехал премилый Сергей Голицын (Фирс), Крылов, Гнедич, Зубовы, милый Глинка, который после обеда играл чудесно и в среду придет дать мне первый урок пения. Приехал, по обыкновению, Пушкин, или Red-Rower[202], как прозвала я его. Он влюблен в Закревскую[203]. Все об ней толкует, чтобы заставить меня ревновать, но притом тихим голосом прибавляет мне разные нежности. Но любезным героем сего дня был милый казак Алексей Петрович Чечурин. Он победил всех женщин, восхитил всех мужчин и посмеялся над многими из них.
Мы сели за стол. Меня за обедом все поздравляли; я краснела, благодарила и была в замешательстве. После обеда стали играть в барры. Хорунжий в первый раз играл в эту игру. Наши неприятели, в партии коих он находился, отрядили его, чтобы он освободил пленных, сделанных нами. Он ловко зашел за клумбу и, не примеченный никем, подошел к плененному Наумову (он влюблен в Зубову) и освободил его. Увидя это, я то же решилась сделать. Прошла через весь дом, подошла на цыпочках и тронула Урусова. Все закричали: «Victoire, victoire!»[204]
После этого мы переменили игру и стали петь хором и soli. Хорунжий часто поглядывал на меня, и когда я незаметно подошла к нему и спросила: «Ну что? каково?» — он ответил: «Чудесно».
Под вечер все дамы разъехались и остались одни мужчины. Мы сели ужинать за особливый стол, и тут пошла возня! Всякий пел свою песню или представлял какое-нибудь животное. <…>
19 сентября.
«Что, Анета, что с тобою?» Все один ответ:
«Я грущу, но слез уж нет».
Но о чем? о неизвестности. Будущее меня невольно мучает. Быть замужем и быть несчастной! Но все же скажу из глубины души — да будет воля твоя! Мы едем зимой в Москву к сестре Вареньке. Я и радуюсь и грущу, потому что это привычное чувство души моей. Я, как Рылеев, говорю:
Чего-то для души ищу
И погружаюсь в думы.
Но грустный оставим разговор.
5 сентября были маменькины именины. Неделю перед тем мы ездили в Марьино. Там провели мы три дня довольно весело. Ездили верхом и философствовали с Ольгой. Воротившись домой, я задумала сыграть «proverbe»[205]. Милая Полина Голицына согласилась, и я выбрала «proverbe», разослала роли, но имела горе получить отказ Сергея Голицына. Что делать?
В пятницу, 4-го, приехал Слепцов с женою и с Краевским. Он взялся играть роль Голицына. Мы украсили наш театр цветами, зеркалами и статуями. Вдруг письмо от Полины: отказ, и баста нашему «proverbe». Но гений мой внушил мне другое. Мы сказали маменьке и папеньке о неудаче сюрприза, вынесли все цветы, но оставили шнурки для зеркал и других украшений. Все сделали неприметным. После ужина предложили Слепцову сыграть шараду в лицах с разговорами. План одобрен, шарада выбрана, «La Mélomanie».
На другой день поутру назначена репетиция. Я встаю рано. Надо бы ехать к обедне, но без меня не может быть репетиции. Я представляюсь, что у меня болят зубы. Чудесно обманываю маменьку и папеньку, остаюсь дома, иду делать репетицию.
Вот кто участвовал в шараде: Слепцов, Краевский, милый Репнин, m-me Василевская, несравненный казак и я.
Все устроено, занавесь сшита, парики готовы, а к возвращению маменьки все уже внизу, как ни в чем не бывало.
Приехали гости: из дам — Бакунины и Хитровы, Васильчиковы, много мужчин за обедом. Приезжают Голицын, потом и Пушкин.
Как скоро кончился обед, маменьку уводят в гостиную и садятся все играть в карты, а я и актеры идем все приготавливать.
Через два часа все готово. Занавесь поставлена, и шарада начинается прологом. Слепцов говорит сочиненные им стихи. Занавесь опускается. Мы быстро накидываем сарафаны, и пока все на сцене приготавливается, Голицын, Елена Ефимовна и я поем за занавесом трио Гайдна.
Затем мы разыгрываем шараду (Mélo-manie) в четырех действиях (Mais-lôt-manie).
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После окончания шарады Голицын подходит к спектатерам и поет куплеты своего собственного сочинения.
Вечером мы играли в разные игры. Дамы все уехали. Молодежь делала разные tours de passe-passe[206]. Все очень поздно разъехались.
Прощаясь, Пушкин мне сказал, что он должен уехать в свое имение, если, впрочем, у него хватит духу, — прибавил он с чувством.
Пока все приготовлялось в зале, я напомнила Сергею Голицыну его обещание рассказать мне об известных событиях. После некоторого жеманства он сказал мне, что это касается поэта. Он умолял меня не менять поведения по отношению к нему. Сергей порицал маменьку за ее суровость к Пушкину, говоря, что это не способ успокоить его. Когда я сказала ему о дерзости, с которой Штерич говорил мне у графини Кутайсовой о любви Пушкина ко мне, Сергей мне отвечал, что он уже заметил Штеричу, что это не его дело и что я ему очень хорошо ответила. Я была в ярости от речей, которые Пушкин держал на мой счет. Он сказал мне тогда: «Вам передавали, не правда ли, что Пушкин сказал: «Мне бы только с родными сладить, а с девчонкой я уж слажу сам?» Это было при мне сказано и не совсем так. Я ведь знаю, кто и зачем Вам это передал, Вам это сказала Варвара Дмитриевна!»[207]
Тогда я подумала, что он знал так же хорошо, как я, причину этого, и замолчала. Мы поговорили потом о Киселеве и о его ухаживании за мадам Василевской. Сергей сказал, что он всегда порицал его за это. Это был очень интересный разговор.
21 сентября.
Вчера к обеду приехал к нам милый, благородный Алексей Петрович Чечурин. Он приехал прощаться, и это слово одно заставило меня покраснеть. <…>
Последний раз, как он здесь был, он выпросил у меня стихи Пушкина на мои глаза. Я ему их списала и имела неблагоразумие подписать свою фамилию. То же сделала на стихах Вяземского, Козлова и других стихах Пушкина[208]. Я написала ему на бумажке просьбу, чтоб он вычеркнул мое имя, и, когда спросила, сделает ли он это, он ответил:
— Неужели вы думаете, что я не исполню малейшего вашего желания?
Я извинилась тем, что боюсь, чтобы стихи не попали в чужие руки.
— Ах, боже мой, это очень понятно — все будет исполнено.
Тут он попросил меня сберечь ему его саблю. Я это ему обещала.
Недавно подарила я ему своей работы кошелек, и он сказал, что будет носить его вечно.
Наконец стало поздно. Маменька снова попросила его, чтобы он оставил ей сочинения и письма Рылеева. Он долго на это не соглашался, но наконец отдал их мне.
Я воспользовалась этой счастливой минутой, когда растроган он был, и просила его оставить батюшке, под запечатанным пакетом, все дела, касающиеся до Рылеева. Все мы — брат Алексей, приехавший в тот день из деревни, маменька и я, стали упрашивать его.
Он представлял нам свои резоны, мы — свои. Наконец он уверил нас, что он прав, и дал мне слово, что положит все в пакет, запечатает двумя печатями и, приехавши в армию, отдаст его сам генералу Б.
— Чтобы доказать вам, как я благодарен за ваше ко мне попечение, я признаюсь, что у меня есть еще их стихи. Я сожгу их.
— Зачем, — сказала я, — положите их в пакет и отдайте отцу. Он сохранит их и возвратит вам их, когда вы воротитесь с войны.
Но он не хотел на то согласиться, но обещал не держать их при себе. <…>
24 сентября. Понедельник.
<…> Вчера же получила я пакет от Алексея Петровича Чечурина. В нем был один браслет, другого он не успел кончить. Письмецо было в сих словах:
«Я дожидал проволоки до 4-х часов. Видно, мне должно кончить браслеты после войны. Слуга Ваш «Груши моченые». 22 сентября». («Груши моченые» — это имя, которое Елена Ефимовна Василевская дала Львову, и справедливо.) В том же пакете были некоторые бумаги, писанные ему на память, а также кусок руды серебряной, на которой было написано «Юноше несравненному». Кусок сей завернут был в бумажке, исписанной иероглифами. Но я разобрала их, потому что у меня был ключ к ним.
Вот они: «Вам, несравненная Анна Алексеевна, поручаю вещь, для меня драгоценнейшую. Прощайте».
Я взяла его бумаги, положила в пакет и надписала: «Отдать по возвращении». Кусок руды положила в выточенный ящик, написала внутри: «Отдать Алексею Петровичу Чечурину», завязала тесьмой и положила свою печать. Теперь я спокойна. Я сделала то, что должно, сохраню его тайну, она не касается меня. <…>
25 сентября.
Сегодня пушки ужасно палили. Не взяли ли Варну? Дай боже! Теперь бы поскорее взять Шумлу да Силистрию, да и за мир приняться. Николай Дмитриевич Киселев теперь пойдет в люди. Его брат (Пав. Дмит.) в большом фаворе. Да и он сам умен. Жаль только, что у него нет честных правил насчет женщин.
Что-то будет со мною эту зиму? Не знаю, я дорого бы дала, чтобы знать, чем кончится моя девственная карьера. Увидим!
30 сентября.
Боже мой, какая радость! Вчера приехали папенька и братья (Петр и Алексей), и вот их хорошие и худые новости: 1) что с них сняли цепи, 2) что Муравьев, Александр Николаевич, сделан начальником в Иркутске. Все чувства радости проснулись в душе моей: они свободны, хоть телом свободны, думала я. Эта мысль услаждала горе знать их так далеко и в заточении. Но, увы, жалея о них, горюя об их ужасной участи, я не могу не признать, что рука всевышнего карает их за многие дурные намерения.
Освободить родину — прекрасно, но проливать реками родную кровь есть первейшее из преступлений. Быть честным человеком, служить бескорыстно, облегчать несчастных, жертвовать всем для пользы общей, соделать счастливыми тех, кто находится под властью твоей, и понемногу приучать народ необразованный к мысли о свободе, — но к свободе благоразумной, а не безграничной, — вот долг гражданина, истинного сына отечества, достойного носить славное имя русского.
Но тот, кто, увлекаясь пылкостью воображения, желает дать свободу людям, не понимающим силы слова сего, а воображающим, что она состоит в неограниченном удовлетворении страстей и корыстолюбия, тот, наконец, кто, ослепленный мнимым желанием добра, решается, для собственного величия, предать родину междоусобию, грабежу, неистовству и всем ужасам бунта и, под мнением блага будущих поколений, хочет возвыситься на развалинах своей родины, тот не должен носить священного имени русского; одно только сострадание к его заблуждениям — вот все, на что он может надеяться…
Видеть народ свободным — есть желание сильнейшее души моей. И вот в чем заключалась бы эта свобода: сначала запрети, однажды навсегда, явную и тайную продажу людей и затем позволь мужикам откупаться на волю за условленную цену. Тогда тот, кто, понимая силу слова «свобода», будет иметь деньги, чтобы уплатить выкуп, сам откупиться, получить свободу и кусок земли.
Но как же поступить с теми, которые, кроме собственной души и своего семейства и домашних вещей, ничего не имеют для выкупа? Ведь земли должны остаться за владельцами.
Еще дай честное и бескорыстное управление внутренней частью государства, ограничь лихоимство, позволь последнему нищему жаловаться на богатого вельможу, суд чини публично и справедливо, по установленным однажды навсегда законам. Наконец, установи, чтобы один Указ не противоречил другому, чтобы, подписанный однажды, он навсегда сохранял свою силу и точность.
Вот в чем состояло бы счастье России. Вот чего всякая честная душа желать должна была бы, а не той неограниченной и пустой детской конституции, которую хотели дать нам 14-го числа и имени которой, уж не говоря о самом ее Уложении, едва ли третья часть людей понимает.
1 октября.
Вчера, приехавши в город, я исполнила желание сердца моего и отслужила, не ведомый никому, благодарный молебен за вчерашние вести. <…>
20 марта.
Оставив Петербург, я уверена была, что Киселев меня любит, и все еще уверена, что он, как Онегин:
Я верно б, кроме вас одной,
Невесты не искал иной.
Но, к счастью, не тот резон он мне дал, а тот, «что его имение в расстроенном положении и не позволяет ему помышлять о супружестве». Но все равно! Я ведь в него не влюблена и, по счастью, ни в кого. Просто люблю его общество и перестаю прочить его себе в женихи. Итак, баста!
Приезд мой в Москву и пребывание там было только приятно потому, что я видела дорогую сестру счастливою, как нельзя более: Grégoire — ангел! таких людей, как он, я думаю, найти невозможно. Я почти все время проводила неразлучно с сестрою и только вечером возвращалась домой. Иногда выезжала по балам, но, по правде, веселья мало находила. Познакомилась с Баратынским и восхитила его своей любезностью. Ого, ого, ого! <…>
17 мая.
Я обречена, мне кажется, на одиночество — проводить жизнь, не занимая собою никого, без цели, без желаний, без надежд… Все планы, которые я делала, все, до сих пор, рушились. Надежда, как легкий пар, исчезла. От любви остались одни воспоминания, от дружбы — одни regrets[209]. День проходит за днем, не оставляя следов. Былое все в голове, будущее покрыто тьмой.
Я перестала желать, я перестала делать планы. Беды неминуемы, пусть сердце приучается все забывать, пусть оно, как камень холодный, не чувствует радостей земных! Кто подумал бы, прочитав эти строки, что та, которая их пишет, почти всегда весела в гостиной, что у нее улыбка на лице, когда горе в сердце, и что слезы ее душат, когда говорит вздор и весела, как соловей. <…>
10 августа в Петербург приехал персидский принц Хозрев-Мирза, сын Аббаса-Мирзы. Я была во дворце на торжественном его приеме. Он молод и довольно хорош собою.
17-го у гр. Потоцкого был в честь принца большой бал, на котором у меня было чудесное платье: белое дымковое с рисованными цветами, а на голове натуральная зелень и искусственные цветы. Я была одета очень к лицу. На балу я познакомилась с графиней Фикельмон, урожденной гр-ней Тизенгаузен. Как она прелестна, мила, любезна! <…>
2 февраля 1830 года, накануне моих именин.
Дни проходили за днями — мне все было все равно. Сердце, имевшее большие горести, привыкает к маленьким испытаниям.
Пустота, скука заменила все другие чувства души. Любить? Я почти уверена, что более на это не способна — но это все равно! <…>
2 февраля 1835 г., Петербург.
Прошло целых четыре года, и мой журнал не подвинулся вперед. Дружба моя с милыми Блудовыми занимает все минуты, остающиеся от шумной, пустой светской жизни.
Наша переписка — настоящий журнал.
Но не худо вкратце описать теперешнюю мою жизнь. Два слова ее ясно представят: я беззаботна и спокойна.
Познакомившись с Antoinette u Lydie, мы вскоре сделались неразлучными. Да иначе и не могло быть. Кто коротко их узнает, тот, верно, их полюбит. Мы поняли друг друга, мы сжились душою. Наш мир — не светский мир, он — мир души, он — мир воображения.
Усталая от холодности светской, от пустого занятия всегда в нем думать о себе, pour ne pas se compromettre[210], презирая расчеты молодых девушек, не понимающих самоотвержения, я схватила с жадностью протянутую руку, привязалась к ним, они оживили меня, как Пигмалион — свою статую; я снова начала жить, чувствовать, любить!
О, как сладостно чувство истинной дружбы и как они его умели постигнуть! Примите же, друзья мои, мою благодарность; оживленная вами, я снова стала жить, пылко чувствовать и понимать все великое. Вы извлекли из сердца моего терн, который там оставили обманы света.