Часть третья Прохлада невского гранита

Глава первая Человек из-за моря

– Я провалил все дело, – сказал Пушкин горестно. – Нужно было ехать кому-нибудь другому…

Князь Петр Андреевич Вяземский, облокотившийся рядом с ним на гранитный парапет набережной Невы, задумчиво смотрел на воду. День стоял солнечный, ярко сиял светлый адмиралтейский шпиль, но невская вода, как обычно, была сероватой, тяжелой. Лицо князя было непроницаемо – поэт, светский человек, удачливый чиновник… Удивление было бы всеобщим, знай общество, что он еще и стоит во главе Особой экспедиции. Правда, для этого потребовалось бы сначала, чтобы все узнали о существовании самой Особой экспедиции…

– Александр, ты неправильно все оцениваешь, – сказал он, не сводя глаз с воды. – Я не пытаюсь тебя утешить, говорю, что думаю. Ты у нас всегда был излишне впечатлителен и порывист. Смирение, конечно, паче гордыни… Но все равно, не раскисай, как старая баба. То, что ты вообще вернулся живым – yжe успех. А если добавить к этому разгром флорентийского гнезда…

– Но свою партию я проиграл…

– Ты о бумагах? – Вяземский повернулся к нему, глядя без всякой грусти. – А не приходило тебе в голову, что твой иезуит был прав? Что мы делали бы с бумагами Курицына? Нам в нашей службе совершенно ни к чему умение двигать неодушевленные предметы и заставлять статуи ходить. – Он иронически сделал ударение, как делали его в старину. – Падре твой совершенно прав: бумаги, запечатав понадежнее, схоронили бы в пыльном архиве на ближайшую сотню лет. А то и сожгли бы, по крайней мере, именно такое решение я бы навязывал графу всеми силами – ну, бесоугодная ведь премудрость… Так что перестань себя виноватить. Говорю не как старый друг, а как начальник.

– Благородство ваше, князь, общеизвестно… – горько усмехнулся Пушкин.

– Достаточно, Александр, – решительно сказал Вяземский. – Это, право, уже не смешно… Не знай я тебя лучше, подумал бы, что находишь болезненное удовольствие в страданиях… – Он говорил сухо, деловито, резко. – Исходить следует из того, что твоя поездка была полна несомненных успехов. Это не мое мнение, а еще и графа, и Леонтия Васильевича… О чем позвольте, сударь, вам официально объявить, чтобы прекратили заниматься самобичеванием… Это успех, Александр, – сказал он уверенно. – Во-первых, мы узнали о существовании таких, как твоя так называемая Катарина. Во-вторых, получили некоторое представление о работе якобы благополучно почившей в бозе инквизиции – а это задел на будущее, очень может быть, мы с ними еще и попытаемся договориться, не все ж там такие, надо думать, как твой суровый падре, латынцы дипломаты изрядные и выгоду свою понимают… И наконец, вы все же нанесли им несколько чувствительных ударов, а это, согласись, совсем не то же самое, что выводить на чистую воду колдунов из муромских лесов и вампирствующих по мелочам провинциальных помещиков… Могу сказать по секрету, что граф тебя к крестику в петлицу представить намерен. Это ли не высокая оценка?

– Прости, что-то я и впрямь рассиропился, – сказал Пушкин. – Вспомнил все, передумал еще раз и навалилась тоска…

– Я тебе скажу, в чем дело. Ты не проигравшим себя выставляешь, если копнуть глубже. Ты, друг мой, виноватым себя чувствуешь оттого, что спутники твои погибли, а ты вот уцелел…

– Пожалуй.

– Снова не вижу причин себя виноватить, – сказал Вяземский. – Ты не трусил, в кустах не отсиживался, друзей не бросал. Тут уж как кому выпало и повезло…

– Пожалуй, – сказал Пушкин с бледной улыбкой. – Забавно… У меня как-то не нашлось времени рассказать Алоизиусу, что я, собственно, при другом обороте судьбы мог стать и гусаром. Я ведь намеревался после Лицея поступать в гусары, ну да ты помнишь, и в Министерство иностранных дел определился исключительно по настояниям отца. Но это означает, что теперь мне невозбранно позволено дожить до тридцати, не чувствуя неловкости.

– Гусар, который дожил до тридцати… – понятливо покачал головой Вяземский.

– Вот именно, – сказал Пушкин. – И ведь не дожил… Мне тяжело было терять этих людей, со мной никогда прежде такого не случалось, чтобы я был словно солдат в походе…

– А походы, между прочим, не кончены, – сказал Вяземский с нотками вкрадчивости. – Поскольку служба не кончена… Есть хорошее средство против тоски и хандры. Называется оно – дело… Я тебя позвал сюда отнюдь не для того, чтобы над водной гладью дружески утешать. Если ты оглянешься, увидишь вон там, в отдалении, прекрасно тебе известных Тимошу и господина Красовского…

Пушкин оглянулся вслед за движением трости князя. И действительно, оба поименованных стояли у парапета с видом людей, привыкших к долгому терпеливому ожиданию.

– Что-нибудь случилось? – спросил он, чувствуя, как моментально улетучиваются апатия и хандра.

– Это как посмотреть, – сказал князь. – С формальной точки зрения, ничего не произошло. С фактической… В гвардейских саперах служит поручик Навроцкий… Он тебе не знаком?

– Не припомню.

– Молод, легкомыслен, бесшабашен… Игрок. Две недели назад у Никишина проиграл некоему немцу пять тысяч ассигнациями. Долг для нашего юноши прямо-таки убийственный, поскольку такими средствами он не располагает. Отец умер, у матери двести душ, имение заложено в Опекунском… На первый взгляд – обычная история, случавшаяся со многими и многими, не исключая присутствующих, – карточный долг, который невозможно отдать в одночасье. Но вот далее начинаются странности. То, что немец его не торопил, ничем удивительным не выглядит: он вроде бы не беден, проявил снисхождение… Но вот потом состоялся разговор, после которого господин поручик направился прямиком в Третье отделение – фон Ранке был добрым знакомым его батюшки, к нему Навроцкий и пришел… Видишь ли, немец сделал ему довольно необычное предложение. Он готов простить долг полностью, если Навроцкий передаст ему бумаги отца, касающиеся Сарского Села.[6] Его покойный батюшка, будучи офицером геодезии, в свое время, совсем молодым, при матушке Екатерине, вел там работы, будучи приставлен к мастеру Камерону. Ты же лицеист, прекрасно знаешь историю Сарского…

– Когда Камерон переделал большую часть парка, кроме Эрмитажной? Заменяя регулярный стиль пейзажным?

– Именно, – сказал Вяземский. – Потом Навроцкий-старший работал с Нееловым и его помощниками… Бумаг с тех времен у него осталось предостаточно – рабочие чертежи, какие-то наброски… Я плохо в этом разбираюсь, от архитектуры и садоводства далек, но мне объяснили, что наброски эти служили лишь подспорьем для настоящих официальных чертежей, в хранилища официальных бумаг не попадали, их, собственно говоря, можно было и выбросить, но Навроцкий сохранил по какому-то капризу, а то и лености, и они десятилетиями пылились на антресолях в его питерском домике. И вот теперь означенный немец проявил твердое намерение их заполучить. Пустые бумаги, никчемные, ненужные… Но, на взгляд немца, они стоят пяти тысяч рублей…

– Любопытно… – сказал Пушкин, задумчиво щурясь. – И как немец объясняет свой каприз?

– Именно как каприз. Его, изволите ли видеть, всегда сжигала страсть к собиранию старинных бумаг касаемо архитектуры, парков, садовых ландшафтов… Забегая вперед, спешу уведомить, что наши сыщики тщательно это проверили. Оказалось, вранье. За всю свою сорокапятилетнюю жизнь немец, господин Готлиб Штауэр, служащий по Министерству финансов, никогда не проявлял ни малейшего интереса к подобному. Страсть его стала сжигать буквально в последние дни, возникла на пустом месте, ни с того ни с сего… Бедняга поручик не один день провел в нешуточных душевных терзаниях. С одной стороны, сделка для него представала чрезвычайно выгодной – избавиться от пятитысячного долга в обмен на никому не нужный ворох пыльных бумаг. Но как раз легкость и странность сделки его взволновала не на шутку. Сарское Село, как-никак, – место пребывания самодержцев всероссийских… В конце концов он и пришел к фон Ранке. Доложили графу. Граф по размышлении передал все это Особой экспедиции, и я его вполне понимаю: с одной стороны, история не дает никаких оснований для вмешательства Третьего отделения, с другой – отмечена несомненной странностью… А если учесть, что у нас, в отличие от Третьего отделения, хватает незанятых сыщиков, а серьезными делами мы не обременены… В конце концов, при создании Экспедиции мы сами настойчиво просили незамедлительно передавать нам все дела, имеющие характер странностей… Одним словом, тебе поручено. Бери агентов и действуй.

– Любопытно… – сказал Пушкин. – Не вижу я здесь особых загадок, но проверить все же не мешает. Хотя я, откровенно говоря, не возьму в толк, каким образом могут представлять угрозу для августейшей фамилии старые чертежи… Притом чертежи мест, которые с тех пор изменялись неоднократно, и новые здания возводились при Павле и Александре, и парки меняли облик… Хочешь, изложу скороспелую догадку? При матушке Екатерине в тех местах был зарыт клад, о чем Навроцкий-старший не подозревал, но в его бумагах есть понятные для посвященного указания…

– Клад в Сарском Селе?!

– Я же говорю, что это не более чем поэтическая фантазия, – сказал Пушкин. – Ничего другого не приходит пока что в голову. Но я проверю этого немца самым тщательным образом. Лучше поднять тревогу по пустяку, чем пропустить нечто важное. – Он продолжал деловито: – Дом Никишина та печка, от коей следует танцевать согласно мужицкой поговорке, а потому…

Он замолчал, и Вяземский глянул на него чуть ли не с испугом: Пушкин побледнел, как смерть, замер, глядя куда-то вдаль. У него был вид человека, узревшего нечто жуткое.

– Что случилось?

– Ты не поверишь… – сказал Пушкин, все еще глядя в ту сторону. – На Невский только что свернула коляска, и там сидела она…

– Кто?

– Катарина де Белотти… Та, кто так себя именовала. Волосы у нее сейчас, правда, другие, не золотистые, а скорее каштановые, но посадка головы, осанка, фигура… Это она!

– И где же эта коляска? – спросил Вяземский тоном, который Пушкину чрезвычайно не понравился по причине его несомненного легкомыслия.

– Уже далеко. Вон, видишь…

– Коляска, и в самом деле, имеет честь ехать по Невскому, с каждым мигом удаляясь от нас… – сказал Вяземский. – Что до прочего – тебе наверняка показалось. Что ей делать в Петербурге? Ежели намерена тебе отомстить за нанесенный тобою урон, то вряд ли для этого она избрала бы обходной путь – беспечные променады по Невскому. Показалось тебе, душа моя…

– Возможно, – сказал Пушкин с сомнением. – Но сходство поразительное… Я устал, наверное… А потому, ты прав, займемся делом…

Он поклонился и пошел прочь, все еще глядя в ту сторону, куда укатила запряженная парой каурых коляска, канареечно-желтая, с черными крыльями – это сочетание цветов поневоле вызвало в памяти флаг Австрийского дома, а затем и покойного графа Тарловски, а там, согласно с логическим бегом мыслей, и лицо Алоизиуса, и их незадачливые и жуткие приключения… Он ничего не мог с собой поделать, прошлое держало цепко, не став еще, собственно, прошлым, поскольку все произошло совсем недавно…

Его люди двинулись ему навстречу: простецкого вида Тимоша Ильин, из однодворцев, незаменимый в роли ищущего места разбитного лакея, и отставной прапорщик Красовский, владелец полузабытого им самим именьица под Саратовом, променявший военную и статскую карьеру на незавидный пост рядового сыщика – поскольку по складу характера и натуре именно в этом занятии видел смысл жизни.

– Немец, Александр Сергеич, как на ладони, – деловито сказал Тимоша. – Посидел я вечерок в полпивной с его камердинером, затраты получились смешные, зато выболтал он о хозяине все, что знает… Вот только интересного там ничего нет. Немец как немец: на службу ходит аккуратно, хоть часы по нему проверяй, вдов, содержит охтинскую мещаночку, но обставлено это с немецкой скукой, без пыла, страстей и всеобщей огласки. В картишки любит перекинуться, главным образом у Никишина. По четвергам у себя вечеринку устраивает – раз в неделю, с немецкой педантичностью. А вот странностей за ним никаких не водится – и вплоть до самого последнего времени никаких таких коллекций не собирал. Камердинер, когда я его к этой теме подвел десятой дорогой, аж глаза от удивления выпучил: ничего такого за барином не замечал за все время службы, если что наш господин Готлиб и собирает коллекционным образом, так это денежку копит – но не какую-то там античную, а сугубо нынешнюю, имеющую хождение…

– Полный перечень его знакомств составлен, – солидно вмешался Красовский. – С разнесением по графам: сослуживцы, соседи, карточные постоянные партнеры, соседи его охтинской симпатии, а также прочие… Какие будут распоряжения?

Какое-то время Пушкин колебался, но потом решился задать волновавший его вопрос.

– Пока что не имеющие отношения к немцу, – сказал он, радуясь, что правила службы не требуют от него давать подробные объяснения, зачем ему понадобилось то или другое. – Начнем с вас, Дмитрий Иванович. Совсем недавно тому, когда вы здесь уже стояли, на Невский свернула коляска, желтая с черными крыльями. В коляске сидела дама…

– Синеглазую шатенку имеете в виду? – подхватил Красовский. – Что ж, трудно было не заметить сию наяду… или, быть может, сильфиду.

– Постарайтесь узнать, куда она поехала, где проживает… и все прочее, что возможно будет выяснить. Незамедлительно.

Где-то в глубине глаз отставного прапорщика теплился лукавый огонек – положительно, он подозревал, что неожиданное поручение продиктовано не интересами службы, а скорее уж личными побуждениями господина Пушкина. Но Пушкин знал: что бы Красовский ни думал, за дело он возьмется со всем тщанием.

– Теперь ты, Тимоша… – сказал Пушкин. – Поручение чуточку странное, но не особенно трудное. Выясни-ка, голубчик, живут ли сейчас в Петербурге персы.

– Что за персы?

– Из Персии, – терпеливо разъяснил Пушкин. – Персы родом из Персии, прибывшие к нам по своим надобностям…

– Сообразил, – сказал Тимоша. – Которые из Персии… Обстряпаем.

…Дом Никишина Пушкин знал прекрасно – поскольку сам игрывал здесь не единожды, что греха таить. Никишин был личностью примечательной: один из немногих счастливцев, наживших немалое состояние карточной игрой – причем честной. Случай довольно редкий, следует признать. Сам по себе человечек был забавный и препустой: свалившееся на него богатство любил выпячивать и подчеркивать, изо всех сил пытался изобразить себя светским львом хорошего тона и накоротке свести знакомство с высокой аристократией. Но и то, и другое удавалось ему плохо, в доме у него царили неряшливость и безвкусие, а посещали его главным образом льстецы и приживалы. Впрочем, иные светские петербуржцы тоже порой у него бывали – но в небольшом количестве, главным образом те, кто ценил не Никишина, а его повара, и в самом деле недурного.

Обходя залы, Пушкин не увидел никого, кто походил бы на скрупулезно описанного ему господина Готлиба Штауэра – а расспрашивать о нем пока что поостерегся во избежание лишних вопросов. Трудно было бы объяснить неожиданно возникший у него интерес к этой персоне, с коей он до этого не встречался…

Хотелось сыграть и самому, но он воздержался. Из многолюдных и шумных комнат перешел в зеленую гостиную, небольшую, по очередной прихоти Никишина обитую зеленым шелком и украшенную полудюжиной безвкуснейших малахитовых поделок, собранных вместе без складу и ладу, как всегда у хозяина дома. Даже шандалы на полдюжины свечей каждый были вырезаны из малахита – но чрезвычайно топорно.

За столом, обитым зеленым сукном, сидели всего двое, и оба были Пушкину незнакомы. Ставил банк какой-то красавчик-брюнет с усиками в ниточку, одетый безукоризненно (бриллианты в кольцах были вовсе не фальшивые, как и галстучная булавка), – но Пушкину он отчего-то не приглянулся сразу: то ли преувеличенной светскостью манер, то ли сам по себе. Все в нем было чересчур.

Против него понтировал молодой человек лет двадцати, худощавый, с большими серыми глазами, аристократическим носом с горбинкой и тщательно подстриженными усами. Одежда его, вполне приличная, имела, на взгляд Пушкина, иноземное происхождение, хотя он и не смог определить, откуда незнакомец прибыл. Но то, что он в Петербурге совсем недавно, сомнений не вызывало – есть масса примет, по которым узнаешь человека нового

За игрой наблюдали человек пять, и Пушкину из них был знаком лишь конногвардеец Поздняков, с которым можно было держаться запросто. А потому Пушкин без особых церемоний спросил на ухо:

– Кто понтирует?

– Господин из Америки, – охотно, тем же заговорщицким шепотом ответил Поздняков. – Из Североамериканских Штатов. Поэль, что ли…

– А банкомет?

– Князь Муфельский, из Варшавы…

Пушкин поднял брови.

– Ну да, – сказал Поздняков. – В Варшаве князей больше, чем гербов в герольдии, так что черт его ведает, из-под какой звезды… Человечек новый, а потому следует вначале присмотреться, каким манером играть изволит. Пусть уж американец, так сказать, в роли конной разведки выступит, а мы посмотрим…

– Резонно, – сказал Пушкин.

Талия[7] закончилась, варшавский князь, слегка пожав плечами и улыбаясь, придвинул к себе проигранные американцем деньги. И, с хрустом распечатав новую колоду, любезно предложил:

– Угодно еще?

– Сделайте одолжение, – тоже на неплохом французском ответил молодой американец.

Пушкин моментально угадал в нем человека, не чуждого зеленому сукну.

– Что скажете насчет пе? – так же любезно спросил князь.

– Простите?

– Удвоенная ставка.

– Охотно, – кивнул американец, выкладывая перед собой нераспечатанную колоду.

Разобрал обертку, перебрал, вынул карту, на которую поставил, и положил лицевой стороной книзу возле себя, а на нее уместил к у ш, то есть ставку. Пятнадцать золотых, по три в ряд. Пушкин никогда не видел прежде таких монет – американские, должно быть, но князь, бегло на них взглянув, удовлетворенно кивнул и выложил свою ставку, уже в российских империалах, размером и весом примерно соответствовавших.

И принялся метать банк – раскладывал карты из своей колоды то направо, то налево. Банк был игрой несложной: если загаданная понтером карта оказывалась справа, деньги доставались банкомету, если слева – выигрывал понтер…

– Заморский проиграл уж четыре раза, – шепотом сообщил Пушкину конногвардеец. – Неопытен, сразу видно, ему бы на руте…[8]

– Князь начал с правой стороны? – спросил Пушкин.

– Ну конечно, а как же иначе…

– Конечно, как же иначе… – кивнул Пушкин.

Он подался вперед, глаза у него сузились, а кровь жарко ударила в виски – чувство сродни охотничьему азарту.

Стояла тишина, карты ложились на зеленое сукно с тихим шелестом, один из подсвечников чадил, но никто не озаботился снять нагар…

Очередная легла влево, князь уже готовился…

Вскинув свою тяжелую трость, Пушкин придавил ею к столу руку князя с карточной колодой – и держал крепко, оторопевший варшавский гость не сопротивлялся, но потом вскинул налитые злобой глаза.

– Что за черт…

– Колоду в сторону! – прикрикнул Пушкин, налегая на трость.

Кто-то понял его – и, метнувшись к столу, выхватил колоду из рук банкомета, зажал в кулаке. Тогда Пушкин поднял трость и, выпрямившись, звучным голосом произнес:

– Прошу пересчитать карты, господа. Справа на одну больше, что означает…

Сразу несколько рук потянулись к небольшим кучкам. Все придвинулись к столу. Карты перевернули вверх лицом, считая вслух.

– Действительно… – протянул кто-то зловещим тоном. – Слева восемь, справа – девять… И вторая сверху… Откройте вашу карту, сударь, игра все равно кончена!

Молодой американец перевернул свою карту.

– Семерка пик!

– А вот она и справа, лишняя…

– Должен вас огорчить, сударь, – сказал Пушкин, – вы играли с шулером…

– Господа! Господа! – воскликнул варшавский князь, озираясь с видом крайнего изумления. – Мелкая ошибка может с каждым случиться, слово чести…

– Да что там, – улыбаясь во весь рот, сказал протолкавшийся к столу конногвардеец. – Дело ясное. Александр Сергеич, не передадите ли шандал? Убогое произведение искусства, но для соблюдения традиции и такой сойдет…

– Извольте, ротмистр, – сказал Пушкин, подавая Позднякову тяжелый малахитовый подсвечник.

Вокруг заорали, засвистели, заулюлюкали, словно подгоняли гончих на охоте. Князь Муфельский с видом оскорбленного достоинства еще пытался что-то изречь в свое оправдание, но шандал в руке конногвардейца обрушился на него всей своей немаленькой тяжестью, свечи моментально погасли и разлетелись, запачкав расплавленным воском не только незадачливого шулера, но и тех, кто оказался близко, что, в общем, никого в горячке действия не раздосадовало. Поздняков, ухая, орудовал шандалом как поп кропилом, князь вопил, безуспешно пытаясь вырваться.

Молодой американец, не принимавший в этом участия, сложил в карман свою ставку и отошел от стола. Догнав его, Пушкин сказал:

– Я бы не хотел, сударь, чтобы у вас сложилось превратное мнение о нашем городе. Ибо оные субъекты встречаются, но не они определяют погоду…

– Разумеется, – сказал молодой человек с грустно-философским видом. – У нас в Америке таких тоже хватает… Позвольте вас поблагодарить, если бы не вы…

– Вы имеете полное право вернуться и забрать то, что он у вас выманил обманом.

– Пусть его… – с брезгливой миной сказал молодой американец. – Не откажетесь ли выпить со мной, сударь? Я видел здесь буфет…

Они прошли в буфетную. Немца Пушкин не обнаружил и там, а потому можно было никуда не спешить. Сев за свободный столик в углу, он подозвал лакея – облаченного в безвкусную по-никишински ливрею, но расторопного.

– Путешествуете из удовольствия? – спросил Пушкин, поднимая бокал.

– Пожалуй, – ответил молодой человек.

Пушкин, слегка нахмурясь, смотрел на него поверх бокала, в котором тихонько шипели пузырьки. В голосе молодого американца ему почуялась несомненная фальшь: но, в конце концов, никто не обязан откровенничать с первым встречным, пусть даже и оказавшим услугу. У всякого могут быть свои тайны…

– Служите где-нибудь? – спросил Пушкин.

– Я… Не совсем. То есть, совсем недавно служил в армии, но вышел в отставку в чине главного сержанта. Пытаюсь писать стихи. Выпустил даже книжечку, «Тамерлан и другие стихотворения», но она убога… Прекрасно понимаю, что убога, но ничего не могу с собой поделать, это сильнее меня…

Вот теперь он был искренен, сразу видно.

– Прекрасно вас понимаю, – сказал Пушкин. – Сам грешу тем же пороком – рифмую…

– И как, удалось вам чего-нибудь добиться?

– Пожалуй… – сказал Пушкин, улыбаясь. – Пожалуй… Надолго вы к нам? Интересно было бы поговорить о поэзии с американским поэтом – американцев мы видим не так уж часто…

– Надолго ли? – молодой человек нервно переплел пальцы. – Не знаю, как получится… Ваша столица прекрасна, хотелось бы задержаться здесь подольше…

Он воодушевленно заговорил о том, что успел увидеть – о дворцах и особняках, памятниках и проспектах, сравнивая Петербург в выгодную для него сторону с американскими городами. Пушкин слушал внимательно, прилежно подмечая все те же странности: во многом молодой человек был искренен, но тем не менее на заднем плане оставалась некая недоговоренность, нечто утаенное. Словно он постоянно помнил, что какую-то часть своей жизни обязан скрывать и о многом умалчивать.

Загадки Пушкин любил – не только по долгу службы – а сейчас перед ним была несомненная загадка: совсем молодой человек, переплывший океан, по виду из общества, получивший образование и воспитание, в деньгах вроде бы не стесненный – и в то же время старательно скрывающий что-то, причем непонятно что… Бежит от кредиторов? Совершил по ту сторону океана какой-то серьезный проступок и теперь скрывается? Романтическая любовная история? Еще что-то? Он пока что не мог определить. В одном был уверен: молодой американец напоминал шкатулку с потайными ящичками, что были в большой моде в прошлом столетии, да и сейчас из употребления не вышли.

Вот только не было времени заниматься посторонними загадками.

Тем более что на пороге буфетной появился Тимоша в самом достоверном своем облике вымуштрованного лакея и оглядывал публику с искренним нетерпением…

– Я вижу своего слугу, – сказал Пушкин. – Мне пора. Любопытно было бы с вами встретиться еще раз. Где вы остановились?

– В трактире Демута,[9] – сказал молодой человек. – Спросите Эдгара Аллана По.

– Очень приятно, – сказал Пушкин. – Александр Пушкин, поэт и скромный чиновник… Рад был знакомству. И позвольте на правах старого здешнего жителя дать вам совет: осмотрительнее выбирайте карточных партнеров….

Он раскланялся и вышел вслед за Тимошей, неторопливо спустился по лестнице. Едва они очутились на улице, Тимоша радостно доложил:

– Отыскал я вам персюка, Александр Сергеич! Интересный персюк, не сойти мне с этого места. В «Лондоне» обитает. То есть, обитал до недавнего времени, а сегодня, изволите ли видеть, ни с того ни с сего…

– Подожди, душа моя, – сказал Пушкин. – Давай по порядку…

Глава вторая Перстень из прошлого

Гостиницу «Город Лондон» на углу Невского и Большой Морской Пушкин, как истый петербуржец, знал прекрасно, а потому, не нуждаясь в проводниках, поднялся на третий этаж, прошел по тихому коридору и постучал набалдашником тяжелой трости в дверь нужного ему нумера.

Длительное время ничего не происходило, потом послышались неторопливые шаги, и дверь приоткрылась. В образовавшейся щели можно было рассмотреть нездешнюю физиономию, украшенную усами и бородой (опять-таки нездешнего фасона), а также, в соответствии с природой, парой иссиня-черных глаз, исполненных подозрительности и нелюбезности.

Физиономия пробормотала что-то, кажется, не имевшее смысла ни на одном языке, продолжая таращиться нелюбезно и проявляя явные поползновения захлопнуть дверь перед носом нежданного визитера.

– Мне угодно видеть мирзу Фируза, – сказал Пушкин спокойно.

Снова бормотание.

Весело улыбаясь, Пушкин разыграл пантомиму: ткнул себя пальцем в грудь, потом показал уже двумя на свои глаза, изобразил шагающие ноги и сказал в завершение:

– Мирза Фируз…

– Не разумей москов… – проворчал бородатый цербер.

– Вот так так? – ухмыльнулся Пушкин. – Сдается мне, «мирза Фируз» – слова как раз не русские, а самые что ни на есть персидские…

Снова ворчание.

– Бросьте, душа моя, – сказал Пушкин с величайшим терпением. – Ну что это за опытный купеческий приказчик, пятый уж год ездящий в соседнюю страну со своим товаром, да так и не выучивший ее языка? За торговыми людьми такого не водится… Дошли до меня слухи, что вчера вы, любезнейший Ширали, на весьма даже неплохом русском языке с купцом Перфильевым изволили общаться в кофейне Вольфа и Беранже, свидетелей найти нетрудно, того же Перфильева взять…

– Что вам угодно? – неприязненно бросил перс.

– Ну вот, произошло чудо из «Тысячи и одной ночи», – сказал Пушкин, улыбаясь во весь рот. – Ваш русский язык волшебным образом исправился… Мне угодно незамедлительно видеть мирзу Фируза.

– Хозяин занят. Мы уезжаем, и много хлопот со сборами…

– Все в руках Аллаха, как выражаются у вас, – сказал Пушкин. – Вы, вполне может оказаться, и не уезжаете вовсе… Друг Ширали, вы, я уверен, владеете русским языком и знаете российский быт достаточно, чтобы знакомым быть с учреждением под названием «Третье отделение собственной его величества канцелярии»?

Судя по лицу перса, его знакомство с российским бытом достаточно далеко простиралось…

– Означенное учреждение я имею честь представлять сейчас, – сказал Пушкин уже без тени улыбки. – И побеседовать с вашим хозяином хочу не из любви к экзотическим странам, а по служебной необходимости. Можете меня не впускать… Но тогда не позднее чем через четверть часа появятся полицейские в мундирах и проведут почтенного Фируза к нам, чтобы именно там провести беседу… Нужны ли такие хлопоты почтенному купцу с репутацией? Вам решать…

К чести перса, он размышлял недолго. Угрюмо насупившись, открыл дверь достаточно широко и даже поклонился более-менее уважительно:

– Прошу вас. Я доложу мирзе…

Вернулся он из комнат, не проведя там и минуты, еще угрюмее, чем был. Распахнув дверь, склонился в поклоне, уже без единого слова.

Пушкин вошел. Комната была, как и следовало ожидать, обставлена недурно и не имела в своем интерьере никакой персидской экзотики, разве что на изящном мозаичном столике стоял серебряный кувшин, покрытый великолепной чеканкой, несомненно привезенный купцом с собой, да лежали несколько книг в коричневых кожаных переплетах, вряд ли входивших в гостиничные принадлежности.

Мирза Фируз сидел у помянутого столика: человек достаточно преклонных лет, но, несмотря на это, державшийся удивительно прямо, с узким лицом, с подкрашенной хной бородой и пронзительными серыми глазами, выдававшими недюжинный ум. Перебирая большим пальцем правой руки янтарные зернышки четок, он сказал нейтральным тоном:

– Садитесь. Мой человек сказал, что вы имеете отношение к Третьему отделению? – Его русский был весьма неплох. – Признаться, мне не понятно, чем я мог ваше учреждение заинтересовать…

– Именно тем, простите за каламбур, и заинтересовали, что человек вы небезынтересный, – сказал Пушкин, усаживаясь. – Даже собранные о вас поверхностные сведения рисуют образ любопытной персоны, не вполне вписывающейся в привычный облик купца. Вы купец, конечно, давно и успешно торгуете ювелирными изделиями, у наших богачей имеющих большой спрос… Но в то же время, мне стало известно, вы еще и проявляете стойкий интерес к ученым книгам, даже сюда взяли их несколько. – Он указал на столик. – Сплетники имеются у всех народов, и Персия – не исключение. Были опрошены двое проживающих в Петербурге персидских купцов мелкого пошиба, и они охотно – надо полагать, одержимые завистью, – поведали о вас немало интересного: вроде бы вы связаны некими узами с суфийскими братствами, особенно интересуетесь трудами по некромантии, магии и чернокнижию былых столетий…

– Неужели это запрещено законами Российской империи? – Спокойно, с большим достоинством спросил мирза Фируз. – Насколько я знаю, вашей тайной полиции совершенно неинтересны персидские книжники и уж тем более суфийские братства, свою деятельность на территорию вашей империи нисколько не простирающие…

– Вы, может быть, не поверите, но у нас самые разносторонние интересы, – сказал Пушкин. – Итак… Вы, помимо торговых дел, известны еще и ученостью настолько, что ваше имя неизменно употребляется в сочетании с почетным титулом «мирза»…

– Это не преступление.

– Ну разумеется, – сказал Пушкин. – Просто события обернулись так, что мне необходимы ваши консультации по делам, в коих вы разбираетесь лучше моего…

– Рад был бы вам помочь при других обстоятельствах. Но я уезжаю, быть может уже сегодня вечером…

– Вот этот-то факт и заставил меня буквально на ходу изменить направление беседы, – сказал Пушкин. – Поскольку ваше желание немедленно покинуть Петербург выглядит более чем странно. Не прошло и недели, как вы изволили прибыть. Деловые переговоры с вашими здешними российскими сокомпаньонцами только начаты, ваш ювелирный товар – большая партия, сулящая немалую прибыль, не продана вообще… Какой купец станет вдруг собираться домой, не закончив выгодного дела?

– Я получил неприятные известия из дома. Дела требуют моего присутствия.

– Через кого? После вашего приезда сюда в Петербург не прибывал ни один персидский подданный… Я проверил.

Мирза Фируз был невозмутим:

– Срочный отъезд – опять-таки не преступление. Ничего противозаконного ни я, ни мои люди не совершали, неоплаченных долгов за мной нет…

Пушкин, не сводя с него глаз, спросил с небрежностью:

– Это правда, что суфийское братство, с которым вы поддерживаете самые тесные связи, занимается вот уже несколько сотен лет охотой за нечистой силой?

«Самое печальное, что мы узнаем такие вещи случайно, – подумал он. – Бродим в потемках, а потом случайный человек, сам не понимая, что выдает, рассказывает о наших персидских собратьях по ремеслу, которые старше нас лет на четыреста…»

– Молодой человек, – сказал мирза Фируз. – Странно слышать такие вещи от европейца. Вы всерьез? Ваше общество в текущем столетии отличается особым безбожием, просвещенностью, как вы это именуете, полнейшим отрицанием мистики и чертовщины… Тем более странно слышать это от вас, человека, несомненно, образованного и современного…

– Вы хотите сказать, что у вас ничего такого нет?

– Вы идете своим путем, а мы своим, – уклончиво ответил мирза Фируз. – Пусть уж так будет и далее… К чему вам восточные сказки?

Он сделал резкое движение, изменившись в лице, – пожалуй, можно было сказать, что ученый перс поражен. Разумеется, он прекрасно владел собой, но что-то его буквально выбило из колеи…

Проследив направление взгляда собеседника, Пушкин опустил глаза и взглянул на собственную руку. На перстень. Странные знаки четко рисовались в падавших из окна солнечных лучах.

– Вы знаете, что это такое, верно? – жадно спросил Пушкин, наклонившись вперед.

Перс, откинувшись на спинку кресла, на миг зажмурился и пробормотал что-то на родном языке. Пушкину показалось, что в этих словах звучали удивление и даже боль…

– Сударь, – произнес мирза Фируз с нескрываемым волнением. – Есть что-то, за что вы отдали бы этот перстень?

– Не хватит и всего золота мира… – сказал Пушкин. – У меня мало времени. Я пришел к вам, чтобы кое-что узнать… а теперь еще и расспросить о том, что это за перстень. Некогда лукавить, играть в хитрые словесные подступы… Да, я не знаю, что это за кольцо, но что оно непростое, уже успел понять… А вот вы знаете гораздо больше меня, это видно по вашему лицу… Вы мне все и расскажете.

– Почему вы так решили?

– Я повторяю, у меня нет времени, – сказал Пушкин. – Давайте оставим недомолвки. Это мерзко – то, что я собираюсь сделать, это против чести, но… Нет другого выхода. Вы не можете уехать отсюда, не получив соответствующей подорожной… а ведь получить ее будет трудновато, если мы захотим обратного. Вы не похожи на обычного, классического торговца, мирза. Вы более соответствуете той категории людей, которую принято именовать шпионами. Отсюда мы и будем плясать. Разумеется, по прошествии достаточно долгого времени может оказаться, что вы ни в чем подобном не замешаны… Но времени пройдет очень уж много, а репутация ваша будет безвозвратно погублена, что скажется на торговле вашей самым роковым образом: вы ведь не только книжник, это вторично, но и серьезный купец… Я не шучу. Я настроен решительно. Мои люди у входа в гостиницу, и им ничего не стоит кликнуть жандармов… И ничего уже нельзя будет остановить.

– Вы понимаете, насколько это мерзко – то, что вы намереваетесь сделать?

– Увы, – сказал Пушкин. – Превосходно представляю, и все внутри меня вопит от презрения к себе… Но я сейчас не дворянин, не благородный человек – я чиновник, озабоченный скорейшим отысканием истины. То, с чем я к вам пришел, невероятно важно для меня… и не только для меня. Поэтому я пойду на все, как бы подло это ни выглядело, как бы мерзко ни смотрелось… Обдумайте все, мирза, человеку с вашим острым умом много времени не понадобится. Я же не прошу у вас выдавать ваши секреты – мне нужен совет и объяснение… Так как же? Или послать за жандармами?

Он демонстративно вынул брегет и следил за секундной стрелкой. Когда она описала полный круг, поднял глаза:

– Надумали что-нибудь?

– У вас лицо человека, который не преминет осуществить свою угрозу…

– Будьте уверены. Человек, у которого нет выбора, обычно решителен и безжалостен…

– Странный вы юноша, – сказал мирза Фируз, по-прежнему не сводя глаз с перстня. – И большая удача для вас, что вы ухитрились меня заинтересовать… Только не думайте, что я испугался ваших угроз. Тут другое… Откуда у вас это кольцо?

– Приобрел по чистой случайности, – сказал Пушкин. – И успел подметить, что отчего-то его опасаются оживающие под заклинания чернокнижников статуи… быть может, у него есть и другие достоинства? Вы ведь знаете это кольцо, вы от него не можете глаз отвести… Полное впечатление, что вы, не моргнув глазом, велели бы вашим слугам меня зарезать ради него, невзирая на последствия… но вы же знаете, что его нельзя отобрать силой… Верно?

– Воистину, мир перевернулся, – сказал перс. – Что с вами происходит?

– Со мной?

– С вами, европейцами…. но, пожалуй что, и с вами. Вы ведете себя в совершеннейшем противоречии с привычками и традициями вашего атеистического, «просвещенного» века…

– Потому что насмотрелся вдосталь многого, что эти традиции и привычки опровергает напрочь, – сказал Пушкин. – Избавьте меня от более подробных разъяснений, я не вправе…

– Неужели вы хотите сказать, что и у вас существует служба… – на его лице появилось крайнее изумление.

– Я сказал только, что умному достаточно, – ответил Пушкин. – Домысливайте сами. Быть может, вы понимаете теперь мою безжалостность и готовность совершить совершенно бесчестные вещи?

– Что вам нужно?

– Меня интересуют джинны, – сказал Пушкин. – Не те вульгарные узники медных кувшинов из арабских сказок, что покорно исполняют все дурацкие желания, а настоящие. Разумные существа, обитавшие на Земле до человека и сохранившиеся в некотором количестве до сих пор.

– Вы серьезно?

– Я был к ним ближе, чем сейчас к вам, – сказал Пушкин. – Двух моих друзей они убили. Полагаю, это делает меня знатоком проблемы и заставляет отнестись к моим словам серьезно?

– Вы позволите мне уехать немедленно, если я отвечу на ваши вопросы?

– Клянусь чем угодно. Слово чести. Вам остается мне доверять, потому что у вас ведь нет выбора… Джинны сохранились до сих пор? И они отвечают моему описанию?

– Примите мои поздравления, – сказал перс не без иронии. – Наконец-то просвещенная Европа в вашем лице соизволила открыть то, что испокон веков существовало у нее под носом и о чем мусульманский мир был осведомлен всегда… Впрочем, ваши предки тоже имели некоторое представление о предмете – пока не кинулись очертя голову в вольнодумство, просвещение, изучение электричества и отрицание высших сил… равно как и низших… Ну что вам рассказать?

– Суть. Кратко, но исчерпывающе. Наверняка это возможно?

– Суть… – протянул перс. – Вы правы, это не особенно сложно. До того, как Аллах создал человека, на Земле и в самом деле существовала другая раса. Мы их называем джиннами, давайте уж придерживаться этого названия, коли уж у вас нет своего… И если в нескольких словах… Были среди них такие, что поддались вразумлению Аллаха и покаялись. Но большинство с давних времен пыталось извести человеческий род – из злобы, из зависти. Это и есть та сила, что стоит за всеми черными тайными обществами, созданными людьми. Их осталось мало, совсем мало, но живут они долго и благостностью характера не страдают…

– Знаю, – тихо сказал Пушкин. – Почему вы хотите уехать, мирза Фируз?

– Потому что вчера я видел одного из них средь бела дня, посреди города. Это, собственно говоря, не джинн, это джинние – существо женского рода…

– У нее синие глаза и каштановые волосы? И ехала она в желтой коляске?

– Вы знаете больше, чем я думал… господин…

– Пушкин.

– Вы не родственник ли замечательного поэта?

Пушкин усмехнулся:

– Возможно, вас это и удивит, но я – он и есть… Это несущественно сейчас. Не до поэзии. Итак, это джинн…

– Джинние.

– Что пнем по сове, что сову об пень… – сказал Пушкин. – Разницы ведь никакой меж женским и мужским их полом? Вот видите… Вы что, тоже ее знаете?

Ее – нет, – сказал перс. – Но я ее увидел, и она меня почуяла. А это скверно. Я в свое время пытался на них охотиться и уничтожать, случилась одна жуткая история в городе под названием Решт… Убили джиннов другие. У меня не хватило к этому… скажем, умения и способностей. И они меня запомнили. Специально за мной не охотились, но, коли уж она меня почуяла, следует ждать всего. Если у нее найдется время, постарается… Я не смогу ей противостоять, это будет похоже на то, как если бы человек с простой палкой пошел охотиться на полного сил льва… Нужно бежать. Торговлей займутся приказчики, а мне предстоит спасать жизнь… Вы меня осуждаете за трусость?

– Никоим образом, – сказал Пушкин решительно. – Потому что сам могу представить кое-что… А кольцо? Что такое с этим кольцом?

– Можно посмотреть поближе?

Пушкин, не колеблясь, снял перстень и протянуло его персидскому книжнику – а чтобы избежать неожиданностей, поспешил громко уточнить:

– Я вам его даю посмотреть на короткое время, и не более того.

Мирза Фируз нисколько не обиделся – напротив, понимающе кивнул.

– Я вижу, вы освоились в некоторых вещах… Правильная оговорка, мало ли что…

Он рассматривал надпись, приблизив перстень к глазам, и пальцы у него, такое впечатление, чуточку подрагивали. Лицо исказилось столь жадной и яростной гримасой, что Пушкин невольно коснулся пистолета под сюртуком.

– Разумеется, – сказал перс, возвращая кольцо. – Перстень с именем Ибн Маджида… одно из тех колец, о которых достоверно известно, что пропали они в Европе. О судьбе других сведений нет. Вы наверняка где-то в Европе его обрели…

– В Италии.

– Понятно… Вам приходилось слышать что-нибудь о Сулеймане Ибн Дауде?

– Конечно, – сказал Пушкин. – Я же читал «Тысячу и одну ночь». Легендарный царь, который упрятывал джиннов в кувшины и запечатывал их своим магическим перстнем.

– Вы, быть может, удивитесь, но этот «легендарный» царь существовал на самом деле в очень давние времена. Сказки Шехерезады – это всего-навсего отзвуки сведений о нем, с течением столетий исказившиеся самым причудливым образом. Быть может, он и в самом деле заточил когда-то пару-тройку джиннов в кувшины… но Сулейман Ибн Дауд их главным образом истреблял. У него было двенадцать витязей, и каждый витязь носил схожее кольцо. Кольцо это – джиннова смерть… если знать, как подойти к делу. Все это произошло очень давно, мы и сами не знаем всего… Главное, жили неутомимые охотники на джиннов, «Сулейманова дюжина». Все они были, конечно же, не бессмертны… а потому те, кто не погиб в схватках, однажды встретились с Той, что приходит за всеми людьми… Что вам еще рассказать? Многое забывалось со временем, в том числе и у нас. Нас ведь тоже в какой-то степени затронули просвещение и вольнодумство… Традиция прервалась – или стала уделом немногих посвященных – большая часть колец исчезла, иные, как видите, способны обнаруживаться в самых неожиданных местах…

– Что ей здесь нужно?

– Откуда я знаю? Можно с уверенностью сказать одно: ничего хорошего от таких визитеров ждать не приходится. Они появляются среди людей отнюдь не для того, чтобы развлечься и приятно провести время… хотя порой и склонны к этому, конечно. Понимаете, джинны обозлены на род человеческий так, что вы и представить себе не в состоянии. Люди волей Аллаха стали хозяевами там, где джинны чувствовали себя господами неизвестное нам количество лет. Мы их вытеснили. Загнали в темные закоулки, в глухие места, часть их выродилась в примитивную нечисть. Они нашли себе надежного союзника… вы понимаете, о ком я? Вот то-то. Смысл жизни для них в одном-единственном слове: месть. Не отдельно взятому человеку, а всему людскому роду. Поэтому искать их следует там, где происходят эпидемии и бунты, покушения на властителей и непонятные на первый взгляд войны, возникшие, казалось бы, там, где не было для них никаких поводов… Они всегда рядом, всегда за кулисами. Еретические учения и человеконенавистнические общества, тайные союзы, от которых, как у вас выражаются, попахивает серой, заговорщики и революционеры… Не за всяким мятежом, цареубийством и войной стоят джинны – но они стараются не упускать удобного случая… Господин Пушкин…

– Да?

– Я не о себе, конечно… Вы не согласились бы отдать перстень Ибн Маджида другим? Тем, кто сумеет распорядиться им сноровистее? Я лишь примерно представляю, что там у вас за учреждение, по вашим скудным оговоркам… но все равно ясно, что вы – кучка восторженных любителей, не представляющая, с какой громадой вам предстоит схватиться…

Пушкин усмехнулся:

– Положительно, сговорились вы все…

– Кто?

– Это неважно. Простите, но кольца я не отдам. Я настолько глубоко во всем этом увяз, что теперь это моя война…

– Вы замечательный поэт. Зачем вам это?

– Да оказалось вот, что есть вещи насущнее самой высокой поэзии, только и всего… И я прошу вас, любезный Фируз, не пугайте вы меня неприятностями и смертью. Кое-что испытал.

– Я всего лишь хочу предостеречь, как человек, более умудренный опытом…

– Вздор, – решительно сказал Пушкин. – Вздор. Опыт приходит рано или поздно, это дело наживное… Расскажите мне о кольце. О том, как им пользоваться. Это последнее, о чем я вас прошу, и мысли не допускаю, что вы не знаете этого. Вы обязаны знать… и я тоже. Война продолжается…

Глава третья Уединенный домик на Васильевском

Уже смеркалось, и господин Готлиб, прилежный чиновник Министерства финансов, прошел мимо Пушкина и его спутников, не удостоив их и взглядом – вполне возможно, он не знал Пушкина в лицо, хотя немало было домов, где они могли бывать в одно и то же время. Трудно было в единый миг составить мнение о человеке, с которым прежде не сталкивался, и Пушкин суммировал первые впечатления: шагает прямо, словно аршин проглотил, физиономия скучная, как служебная инструкция для полицейских будочников, повадки уверенные и несуетливые. Одним словом, если не знать ничего о связанных с ним странностях, рисуется образ скучного, ничем не примечательного, исправного чиновника, ничем себя не скомпрометировавшего, обремененного лишь мелкими грешками и незначительными пороками. Таких в Петербурге превеликое множество… вот только далеко не всякий ведет себя странно

– Пойдемте, господа? – нетерпеливо спросил Красовский.

Тимоша помалкивал. Эту сторону деятельности тайной полиции – слежка ночной порой – он недолюбливал и, хотя деться было некуда, старался не вылезать с инициативами.

– Подождем немного, – сказал Пушкин. – Пусть отдалится на приличное расстояние, будет легче…

Именно ему и пришла в голову простая мысль, до которой не додумался никто другой: следовало попросту послать поручика Навроцкого к немцу, чтобы отдал бумаги в обмен на прощение долга… ну, а далее оставалось лишь посмотреть, что Готлиб станет с бумагами делать. И поступать в зависимости от результата…

Точно было известно, что немец изволит обитать на Моховой – но, получив от Навроцкого сверток, он направился не туда, а без всяких колебаний повернул к Неве, к Адмиралтейской части, что само по себе было достаточно интересно: зачем скучному чиновнику, обремененному немаленьким свертком, отправляться не домой, на ночь-то глядя, не извозчика взявши, к своей охтинской симпатии поехать и даже не в один из тех домов, где обычно играет в карты или ужинает, стремиться? Нет, он, изволите ли видеть, пешком собрался в сторону Адмиралтейства, где делать ему вроде бы совершенно нечего…

– Пора, – сказал Пушкин.

Они двинулись следом на приличном расстоянии, держась с ленивой непринужденностью праздных гуляк, благо немец вел себя, словно и мысли не допускал о пустившихся по пятам соглядатаях: ни разу не обернулся, не ускорил шага и не замедлил, ступая размеренно, будто практиковал систему доктора Лодера…

Наплавной мост на Васильевский остров, тускло-желтые фонари, покачиваясь под стылым ветерком, бросают блики на темную воду. Послышался скрип досок – немец миновал мост той же размеренной походкой. Они, выждав должное время, пошли следом. Впереди светили огни Васильевского. Немец шагал целеустремленно, как человек, имеющий точную цель.

– В эту пору тут мазурики пошаливают, – сказал Красовский вполголоса. – Не дай бог, облегчат немчуру не только от денег, но и от бумаг… Что тогда?

– Вмешаемся, – решительно сказал Пушкин. – Выступим в роли благородных случайных спасителей и удалимся… Что еще остается?

Как известно любому старому петербуржцу, Васильевский остров со старых времен представляет собою примечательное место, где обширные огороды и деревянные домишки перемешаны с солидными кирпичными зданиями в самом причудливом сочетании. Только миновал внушительный особняк, уютно светящийся многочисленными окнами, – как оказался у длиннющего хлипкого забора, за которым тянутся грядки и побрехивает мелкая, судя по лаю, собачонка. А там потянулся целый квартал не достроенных по какой-то причине домов: шеренга пустых каменных коробок, зияющих темными проемами окон, кое-где подведенных под крышу, а кое-где таковой лишенных. В таких вот местах и таился отчаянный народ, озабоченный содержимым карманов ближнего своего, порой оттуда явственно доносился тихий свист и перешептывание – так что Пушкин с Красовским держали поближе пистолеты, а Тимоша, избегавший любого рода баталий, ускорял шаг, чтобы не отстать от спутников.

Немец маячил впереди, вышагивая с той же дурацкой размеренностью. Ничто в его поведении не позволяло думать, что он опасается разбойников – то ли храбр был, то ли не принимал в расчет опасностей…

Поначалу решили, что Готлиб свернет к Гавани – но он направился в противоположную сторону, по широкому пустырю – и им пришлось приотстать, чтобы ненароком не попасться на глаза. Еще один недостроенный дом в два этажа, с возведенными уже стропилами, сквозь которые светили звезды. Прибавив шагу, троица укрылась в его тени…

И вовремя. Немец вдруг впервые за все время остановился и принялся озираться с самым недвусмысленным видом: все говорило за то, что он озаботился возможной слежкой. Не обнаружив, должно быть, ничего тревожащего, он ускорил шаг и подошел к добротному дощатому забору, окружавшему уединенный деревянный домик: виднелась только его крыша с печной трубой. Дом, судя по первым наблюдениям, роскошью не блистал, но был добротен и содержался в порядке, а это свидетельствовало о том, что проживали в нем постоянно: иначе хозяйственный окрестный народ, не обремененный особым почтением к чужой собственности, давно бы, как водится, принялся растаскивать забор на дрова.

– Господа, – сказал Красовский тихо. – А не перебраться ли нам во-он туда, в аллею? Оттуда наблюдать будет, ей-же-ей, сподручнее… И нас там никто из дома не углядит.

– Пожалуй, – сказал Пушкин, разглядывая помянутую аллею, порядком запущенную, заросшую диким кустарником. – Нет, подождите…

– Что такое?

– Сдается мне, что кто-то уже пришел к этой мысли раньше нас. Присмотритесь к тому вон дереву, напротив которого вырыта яма…

– Тьфу ты, и правда… – сказал Красовский. – Ишь, притаился…

За деревом прятался человек, судя по его дислокации и позе, терпеливо и пристально наблюдавший за тем самым домом, куда юркнул немец.

– Интересная конкуренция, – сказал Красовский. – Других что-то не видно, он там один… Что будем делать?

– А что прикажете делать с человеком, который пока что никаких противозаконных действии не допускает? – усмехнулся Пушкин. – Вполне возможно, он из воровской шайки, но где к тому доказательства? Не спускайте с него глаз на всякий случай, вот и все…

– Александр Сергеич, немчура! – воскликнул Тимоша.

Действительно, из калитки – которую кто-то невидимый снаружи тщательно за ним затворил – показался немец. Он не сказал ни слова на прощанье, сразу же повернулся к домику спиной и решительно зашагал прочь, в том направлении, откуда явился. На сей раз его шаги были гораздо быстрее, словно он испытывал нешуточное облегчение – такое впечатление сложилось у наблюдавших.

Времени, чтобы принять какое-то решение, оставалось всего ничего, и Красовский забеспокоился первым:

– Что делать будем?

Пушкин не колебался. Решение пришло внезапно, но не выглядело неосмотрительным…

– Что будем делать… – повторил он. – А сцапаем-ка голубчика за шиворот и расспросим о странностях, в кои замешан. Самое время, когда застигнут ин флагранти…

– Дело, – сказал Красовский. – Благо и время, и место подходящие. Орать может сколько ему угодно, подумают, дело житейское, грабят болезного…

– Орать он не должен.

– Понято, Александр Сергеич…

Они, осторожненько переступая, укрылись за углом недостроенного дома, мимо которого немец, если решил возвращаться той же дорогой, никак не мог не пройти. Так оно и оказалось: совсем рядом с ними, надежно укрывшимися в тени, выдвинулась из-за угла длинная тень быстрыми шагами спешившего человека…

Они бросились. Красовский, сорвав с себя картуз, надежно зажал им немцу рот, и вдвоем с Пушкиным они поволокли пленника в проем будущей двери. Тимоша суетился возле, делая вид, что принимает самое деятельное участие. Поскольку толку от него было мало, Пушкин распорядился:

– Побудь на карауле снаружи. Поглядывай…

Тимоша кивнул, но наружу не пошел, поместился в проеме, то и дело выглядывая, – ну, что с ним поделать, в баталиях, подобных нынешней, бесполезен…

Немец дрожал крупной дрожью, оттесненный в угол, откуда ему никак было не вырваться мимо двух стороживших его людей, встряхнув картуз перед тем, как вернуть его на голову, Красовский сказал недовольно:

– Ишь, чуть насквозь не прогрыз в ажитации. Ежели каждый так будет, картузов не напасешься…

– Господа, бога ради, не убивайте! – тихонечко взмолился господин Готлиб, прижимаясь к кирпичной неоштукатуренной стене. – При мне есть деньги, часы недурны… Помилосердствуйте!

Охвативший его страх был понятен: в подобных местах ограбленных дочиста частенько находили с рассветом убитыми…

– Убивать мы вас не будем, – сказал Пушкин. – А вот что касаемо Сибири – боюсь, придется вам пропутешествовать в эти гостеприимные края на казенный счет… Нынче же.

Он видел – глаза привыкли к полумраку, – что немца буквально-таки передернуло судорогой от безмерного удивления:

– Что вы сказали? Да вы кто?

Не было надобности вести с ним хитрые словесные поединки. И Пушкин сказал, не в силах скрыть злорадство:

– Вы, господин Штауэр, в солидных годах, на солидной должности, не из-за рубежей к нам прибыли, а рождены в Российской империи, подданным коей являетесь. А потому не говорите, будто вам не известно смиренное казенное заведение под названием Третье отделение… Есть у нас, уж не посетуйте, дурная привычка законопачивать навечно в Сибирь людишек вроде вас. – Он сделал хорошо рассчитанную паузу, сделавшую бы честь трагическому актеру. – А впрочем, учитывая суть вашего злодеяния, ждет вас не Сибирь, где все же порой солнечно, ландшафты красивы и жизнь сытна… ждет вас, душа моя, Петропавловская крепость и положение безымянного узника наподобие французской Железной Маски…

– Но помилуйте… За что?

– Вы, сударь, по Министерству финансов изволили служить? – Он особо подчеркнул голосом прошедшее время. – Следовательно, обучены считать… Нас здесь трое, значит, глаз у нас шесть. Шесть глаз видели пакет с бумагами, принесенный вами в тот домик… Излишне говорить, что мне известно содержимое оного. Планы Сарского Села, сиречь места жительства российских самодержцев, что предполагает злоумышление на священную особу либо соучастие в таковом…

Красовский вмешался, сказав с непринужденной лютостью:

– Да нет, пожалуй что, злоумышление на высочайшую особу – это даже не Петропавловка, а, свободно может оказаться, расстреляние с барабанным боем… Уяснил, мозгляк? Да как у тебя рука повернулась такие бумаги хапать… Не знал параграфов?

– Господа! Господа! Какие параграфы? В уложениях Российской империи ни строчки…

– Глуп – слов нет… – пренебрежительно, в полный голос сказал Крестовский Пушкину так, словно немца тут не существовало вовсе. – Кто ж такие вещи выносит в официальное уложение? Параграфы о злоумышлении на императорскую особу по секретной части проходят, чтоб карбонарии вроде тебя вернее попадались… В Российской империи обитаешь аль где? Порядков не знаешь? Ты в своем министерстве и слышать не мог о секретных параграфах, охраняющих императорскую фамилию… – Он махнул рукой и продолжал с нескрываемой скукой: – Что с ним лясы точить, господин полковник? Дозвольте, вызову свистком карету – и повезем голубчика в Петропавловку. Не торчать же с ним ночью черт-те где…

– Подождите, – сказал Пушкин, моментально уловивший смысл игры. – Чует мое сердце, что это на заговорщик, а переносчик бумаг, курьер… Может ведь и так оказаться?

– Именно! – горячо воскликнул немец. – Ваше высокоблагородие… Моя роль тут десятая, я и подозревать не мог…

Придвинувшись к нему вплотную, Пушкин сказал ледяным тоном:

– Прикажете верить вашим словам без всяких доказательств? Любезный, мы тут не два года по третьему… Люди в годах и умудрены служебным опытом. Либо вы нам выложите все как на духу и тем избежите помещения на казенные харчи до скончания вашей бессмысленной жизни, либо участи вашей сибирские каторжники позавидуют… Выбор за вами, не смею принуждать.

– И за откровенность последует прощение?

– Слово дворянина, – сказал Пушкин.

– Бога ради, я готов… – И тут же немец словно бы осекся, убитым тоном протянул: – Но, господа, вы все равно не поверите, хотя я готов поклясться всем святым, что именно так и происходило…

Пушкин навострил уши при этих словах. И сказал обнадеживающе:

– Ваше дело – рассказать всю правду, а уж мы сумеем ее отличить от лжи, ручаюсь… Ну?

– Вы не поверите… – сказал Штауэр безнадежно. – Я бы на вашем месте тоже не поверил… Это не человек, а черт, не в переносном, а в самом что ни на есть прямом смысле, руку даю на отсечение…

– Тот, кто потребовал у вас раздобыть бумаги? – наугад спросил Пушкин.

– Он самый…

– Я выразился достаточно ясно, – сказал Пушкин. – Ваше дело – выложить всю правду, а уж мое – оценить сказанное… Не затягивайте, а то этот господин и в самом деле свистнет кучеру, и ничего уже нельзя будет исправить. Дверь перед вами, и вы в нее можете выйти свободным…

– А можно и в Петропавловку, – любезно, как сговорчивый извозчик, предложил Крестовский, зажав трубочку в кулаке чубуком наружу, так что в полумраке вполне могла сойти и за свисток. – Не тяните кота за хвост, сударь, терпение наше на исходе…

– Извольте… – дрожащим голосом начал Штауэр. – Поверите вы или нет, все так и было… Случай меня свел с неким англичанином, господином Гордоном, недавно прибывшим в Петербург… Молод, знатен, любитель прекрасного пола и карт, а я, сознаться, тоже не чужд, при соблюдении приличий… Несмотря на разницу в возрасте и несходство темпераментов, составилась дружба…

Торопливо, едва не захлебываясь в словах и поначалу частенько пытаясь клясться всеми святыми (что Пушкин пресек быстро и решительно, потребовав не отвлекаться на побочное), он принялся рассказывать, как недели с две в самом сердечном согласии ездил с молодым англичанином, набитым золотом, по тем домам, где шла серьезная игра, – а также и по тем, о которых, в отличие от игорных, в приличном обществе вслух не говорят, поскольку обитающие там сговорчивые и умелые девицы с точки зрения светских приличий как бы и не существуют вовсе. По ряду намеков выходило, что платил повсюду англичанин, что прижимистый господин Штауэр принимал с величайшей охотой.

Потом началась черная полоса. Как-то так получилось, что немец фатальным образом проигрался совершенно неожиданно для себя – в знакомом доме, с надежными партнерами, которых ни одна живая душа не могла бы заподозрить в нечестности. Роковое невезение – и все тут. Проигрыш превосходил пределы фантазии – именно такое дипломатическое выражение Штауэр употребил.

Английский милорд деньгами его выручил охотно – поначалу без всяких условий, но вскоре условия все же поставил: обыграть в карты превосходно знакомого немцу поручика Навроцкого на сумму, которую тот заведомо собрать не в состоянии, и потребовать в обмен на прощение долга известные бумаги. На робкое замечание немца, что результат зависит от случая, милорд лишь усмехнулся – и назвал сообщнику три карты, способные принести выигрыш, и только выигрыш.

Тогда Штауэр ничего не заподозрил – слухи о подобных верных картах кружили среди игроков испокон веку. К немалому его удивлению, названные карты и в самом деле оказались беспроигрышными, поручик смаху просадил пять тысяч, которые вернуть никак не мог, по крайней мере в ближайшие годы…

Самое время действовать согласно уговору – но тут господин Штауэр затоптался. Подозрительная натура тевтона и старого финансиста форменным образом вопияла. Очень уж все это было странно. И чересчур просто. Более сложная – быть может, даже чуточку дурно пахнущая комбинация его не удивила бы, окажись она какой-то более житейской, что ли. То, что предлагал милорд, выглядело чересчур уж легко и просто – а жизненный опыт приучил господина Штауэра к нехитрой истине: бесплатный сыр бывает только в мышеловке. К тому же (тут господа из Третьего отделения совершенно правы, как в воду смотрели!) немца смущала принадлежность карт, которые ему следовало истребовать вместо долга: резиденция императорского семейства, что само по себе наполняет душу трепетом… Вдруг за этим кроется… такое что-нибудь этакое? Что обойдется себе дороже?

Одним словом, состоялось решительное объяснение. Господин Штауэр категорически отказался участвовать в непонятной ему негоции. В конце концов, английский милорд был человеком здесь совершенно чужим, заезжим, и на него, если рассудить вдумчиво, не распространялись строгие правила чести касаемо карточных долгов. К тому же беспроигрышные три карты – о чем немец заявил англичанину в глаза – позволяют предположить, что проигрыш господина Штауэра был, как бы это помягче выразиться, следствием процессов, бесконечно далеких от игры случая…

Говоря все это, Штауэр недвусмысленно намекнул, что, учитывая те самые подозрения, получить с него долг по суду, то есть официальным образом, милорду будет крайне затруднительно. Он даже соглашался отдать некоторую сумму, которую был в состоянии выплатить без напряжения, – но их знакомство на этом должно было кончиться.

К некоторому его удивлению, милорд Гордон принял такие новости с поистине британской флегматичностью. Пожал плечами, улыбнулся и откланялся, напоследок любезным тоном попросив обращаться к нему в случае особенной нужды.

В ту же ночь немца схватило. Из-под кровати тянулись черные мохнатые руки, шарили, сдергивали одеяло, гардероб распахивался сам собой, и оттуда лезли бараньи головы с горящими глазами. Прибежавшая на вопли прислуга не обнаружила ничего постороннего в барской спальне – а после ее ухода вновь начались ужасы. Еще более разнообразные и пугающие. Так что глаз сомкнуть не удалось до утра. На другую ночь все повторилось, дополнившись сюрпризами в виде шлявшихся по спальне покойников, тошнотворно вонявших мертвечиной и норовивших сгрести в объятия, мохнатых существ непонятной породы, старательно вносивших свою лепту, а также черных собак и чего-то вовсе уж страшного, о чем немец и рассказывать не стал.

На третью ночь он сбежал в домик своей симпатии на Охте – но достало и там, после чего из дома он был изгнан задолго до рассвета – симпатия совершенно правильно расценила ночные ужасы как следствие визита к ней сердечного друга Готлиба, притащившего за собой эту нечисть.

Пробродив до рассвета по улицам, преследуемый очередными гостеньками из преисподней, Штауэр, сломленный, отправился к милорду. Тот встретил его как ни в чем не бывало, а выслушав рассказ о неприятностях, посоветовал, не мешкая, принести на него, милорда, жалобу в полицию и в суд.

Немец, конечно, хорошо понимал, что обращение его в помянутые учреждения кончится, к гадалке не ходи, заключением в смирительный дом. Положение обозначилось безвыходное, и он, скрепя сердце, согласился выполнить то, что от него прежде требовали, взяв с милорда клятвенное обещание, что тот после забудет о его существовании. Милорд обещал…

– Богом клянусь, чем угодно! – шепотом воззвал немец. – Все так и обстояло! Это – расплата за вольнодумство, господа, никогда не верил в чертей, они и нагрянули…

Пушкин молчал. Он не сомневался, что немец выложил чистую правду, что все рассказанное с ним произошло на самом деле – но ясности это в запутанную историю не прибавляло…

– Ну вот что, господин Штауэр, – сказал он сурово. – По ряду соображений истории вашей я верю. Можете убираться отсюда, но извольте хранить о происшедшем молчание до самой смерти. Потому что черт вас дернул впутаться в такие государственные секреты, о которых вы и представления не имеете…

Ловя его руку с явным намерением облобызать, немец затараторил что-то в том смысле, что он всю жизнь будете считать себя в неоплатном долгу перед «господином полковником», а уста его будут запечатаны печатью молчания на всю оставшуюся жизнь. Так и заявил, орясина, в этих именно выражениях – которые окончательно вывели Пушкина из себя.

– Прочь отсюда! – цыкнул он. – И чтоб я вас больше…

Господин Штауэр, не заставив себя упрашивать, кинулся из недостроенного дома, все еще бормоча слова благодарности, выскочил на улицу и припустил так, словно намеревался до наступления рассвета достичь Москвы. Заполошный топот моментально стих вдали.

Красовский перекрестился:

– Опять началось. Мало нам было весьегонской ведьмы, так еще английский чертов пастух объявился… Что решите, Александр Сергеич? Серебряные пульки у меня вообще-то припасены…

– А ну как не возьмет эту разновидность серебряная пуля? – спросил Тимоша дрожащим голосом. – Мало ли из каких он будет… По-хорошему, уйти бы подобру-поздорову, а утром призвать отца Никодима с соответствующим снаряжением…

Глава четвертая Поэтический вечер на Васильевском

– Отец Никодим – человек, конечно, правильный, – согласился Красовский. – Один из немногих подлинных пастырей, кто меня примиряет с церковью, представленной, увы, теми попами, что более схожи с персонажами мужицких ядовитых сказок… Освятит на совесть, как из пушки жахнет… Только ведь, я так понимаю, нам нужно не прогнать этого… милорда, а докопаться до сути?

– Вот именно, прапорщик, – сказал Пушкин. – Судя по поведению, милорд наш менее всего напоминает классическую нечистую силу, коей по неведомому регламенту положено проваливаться сквозь землю с первым петушиным криком и расточаться в пар при виде креста… Навидался я, судари мои, в Европах созданий, на которых не окажет действия, пожалуй, и пожарная бочка, святой водой наполненная под пробку…

– А посему – на штурм? – понятливо предложил Красовский и принялся сноровисто выбивать из пистолетного ствола пулю с явным намерением заменить ее на серебряную.

– Удивляюсь я вашей безрассудности, господа… – заговорил Тимоша жалобным голосом.

– Дрожишь, – сказал Красовский, орудуя коротким шомполом и даже насвистывая.

– Дрожу! – согласился Тимоша. – Вызнавать, вынюхивать, уволенным за пьянство лакеем прикидываться, носиться по Петербургу ополоумевшим зайчиком, сведения собирая, – с полным нашим удовольствием, мы ж службу понимаем… А вот штурмовать этих самых, не к ночи буть помянуты – простите-с, боязно. Душа в пятках.

– Ладно, трусандецкая твоя душонка, – сказал отставной прапорщик, размеренными ударами шомпола заколотив в ствол сверкавшую в полумраке серебряную пулю и приготовившись проделать то же самое со вторым пистолетом. – Примостись где-нибудь в уголочке и наблюдай издали, как мы бьемся с нечистью, аки святые Георгии… Господи, прости ты меня за дурацкий мой язык, с кем дерзнул свою ничтожную персону сравнивать… Пойдемте, Александр Сергеич? – Он выглянул из-за угла и подался назад. – А этот-то до сих пор там… За деревом который… Бдит, поганец…

Пушкин выглянул. В самом деле, таившийся за деревом незнакомец пребывал на прежнем месте, с величайшим терпением наблюдая за домиком, – кажется, там светилась парочка окон, судя по слабому свету, видимому в узкие щели меж досками забора.

– Александр Сергеич, – сказал Красовский решительно. – Военный опыт учит, что негоже оставлять в тылу как врага… так и неизвестную опасность. Возьмем сначала этого молодчика под белы ручки и попытаем, кто таков?

Пушкин ответил задумчиво:

– Коли уж он, укрываясь, следит за милордом, нам он не враг…

– Как знать, сударь мой, как знать… Враг твоего врага еще не становится всенепременно твоим другом… А впрочем, вот вам простой способ проверить – взять и порасспросить…

– Резонно, – сказал Пушкин. – Вы заходите со стороны Гавани, я пойду аллеей…

– Слушаюсь, – по привычке ответил Красовский, пригибаясь, перебежал на цыпочках широкий пустырь, скудно освещенный половинкой луны, исчез в темноте. Пушкин двинулся в намеченном направлении, так же бесшумно перебегая от дерева к дереву, зорко следя за окружающим, чтобы не наткнуться на возможных сотоварищей неизвестного. Он чувствовал себя легким, как во сне, удивительная раскованность и воодушевление переполняли душу – бывают такие ощущения у человека, идущего по спящему городу к одному ему ведомой цели…

Вскоре он оказался за деревом, соседним с тем, что служило укрытием неизвестному. Тот в расслабленной позе прижался к стволу, держа дулом вверх короткий жилетный пистолет. Держал оружие уверенно, сноровисто. «А молодчик не из тюфяков, – подумал Пушкин мимоходом. – Пальцем спуск с обратной стороны подпирает, чтобы не пальнуть ненароком, ведь курок взведен на два щелчка…»

Сбоку возник Красовский, оба они кинулись на застигнутого врасплох неизвестного и свалили его наземь, выкрутив пистолет из руки. Ошеломленный внезапный нападением пленник не сопротивлялся, да и не особенно силен был, по первым впечатлениям, щупл, молод…

– Тьфу ты! – вырвалось у Пушкина.

Перед ним был не кто иной, как прибывший из Америки молодой человек по имени Эдгар Аллан По – варварские все же имена у этих заокеанских жителей, непривычно звучащие для привыкшего к мелодичности русского уха…

Глаза давно уже привыкли к полумраку, и он видел, что не ошибся. Должно быть, так же обстояло и с молодым американцем, потому что он, по-прежнему не пытаясь вырваться, воскликнул:

– Это вы?!

– Как видите, любезный господин Эдгар, – сказал Пушкин. – Прелюбопытная встреча, не правда ли? – Он поднял с земли пистолет, держа его указательным пальцем за скобу, и вспомнил ехидного пражского судью. – Насколько подсказывает житейский опыт, этот предмет именуется пистолетом и к поэзии отношения не имеет… Странно вы себя держите для любителя изящной словесности: таитесь в темноте с пистолетом наготове, как разбойник…

– Выбирайте выражения! Собственно, по какому праву…

И вновь ясно было, что долгие словесные игры не приведут к успеху: обстановка не благоприятствовала…

Пушкин сказал:

– Так уж сложилось, что мы с моим спутником принадлежим к… – чтобы не обременять себя поисками соответствующих слов, он взял из французского первое, что пришло на ум, – к тайной полиции Российской империи. У нас, знаете ли, и дворянам на этом поприще порой трудиться не зазорно… Легко догадаться, что субъекты вроде вас, крадущиеся ночной порой с оружием по мирно спящему городу, не могут нас не заинтересовать. Мы здесь уже довольно давно и видели, как долго вы наблюдали за домом мирного обывателя…

– Мирный обыватель, ха! – саркастически ухмыльнулся пленник, которого Красовский все еще предусмотрительно прижимал к земле могучими ручищами.

Что-то в этих словах и той интонации, с какой они были произнесены, заставило Пушкина приглядеться повнимательнее к молодому иностранцу из крохотной, унылой, ничем не примечательной страны, не игравшей никакой роли в мировых делах и большой политике.

– Отпустите-ка его, прапорщик, – распорядился он. – Этот молодой человек мне известен… я хочу сказать, мне известно, где его искать в случае, если он решит скрыться. Нет-нет, пистолет ваш, сударь, я пока что придержу у себя. При первой нашей встрече вы на меня произвели хорошее впечатление, показались приличным и воспитанным юношей. Тем удивительнее вас встретить при подобных обстоятельствах…

Небрежно отряхнувшись, юный Эдгар гордо вздернул голову:

– Я не грабитель!

– Господь с вами, никто вас и не спешит подозревать… – сказал Пушкин успокоительно. – Но такое поведение, согласитесь, вызывает недоумение и вопросы…

– Вы не поймете… Точнее, не поверите.

Пушкин сказал мягко:

– А вы попробуйте объяснить так убедительно, чтобы мы вам поверили…

– Бесполезно, господа. То, что я могу рассказать, совершенно не сочетается с материалистическим взглядом на мир, который сейчас в такой моде… Вы же не поверите, если я скажу, что там, – он указал на погруженный в безмолвие уединенный домик, – расположилось некое создание, имеющее отношение скорее к нечистой силе, нежели к роду человеческому?

– Очень мило, – сказал Пушкин. – А вы, следовательно, нечто вроде рыцаря-любителя, охотящегося за нечистью?

– Охотник – да. Но не любитель. Можете считать меня лжецом или сумасшедшим, господа, но у меня в стране существует нечто вроде тайной полиции, занятой охотой за теми, о ком я только что говорил… Клянусь честью! Что вы смеетесь?

Пушкин едва ли не пополам перегнулся от смеха, который приходилось сдерживать, учитывая близость домика. То же самое происходило и с Красовским, зажимавшим себе рот, чтобы не фыркать.

– Господи ты боже мой, – сказал Пушкин, выпрямившись. – Мы не над вами смеемся, любезный Эдгар, а над теми ситуациями, которые подбрасывает нам жизнь… Да в том-то и дело, милейший, что мы представляем здесь как раз тот департамент тайной полиции, что занят, вульгарно упрощая, нечистой силой… Честью клянусь.

– Мы о вас ничего не знали…

– Как и мы о вас, юноша, – сказал Пушкин. – Я подозреваю, в Европе – а может, и не только там? – существует не одна подобная служба, и мы все бродим, как слепые, не узнавая друг друга и не подозревая, что не одиноки…

Хорошо, что здесь нет падре Луиса, подумал он. Был бы лишний повод у надменного иезуита посмеяться над нашей неопытностью, разобщенностью, школярскими манерами…

– А знаете, Александр Сергеич, – сказал Красовский. – Юноша нам, думается, не врет. Я тут поковырялся с его пистолетиком… Серебряной пулею заряжен, представьте себе.

– В таком случае, думаю, лучше всего будет вернуть молодому человеку оружие, – серьезно сказал Пушкин. – Послушайте, Эдгар… Вы уверены, что на тех, кто сейчас в доме, ваши пули воздействуют должным образом?

– Не уверен. Но попытаться стоит.

– Хвалю, – сказал Красовский. – Лихо сказано… В армии не изволили ль служить?

– Угадали. Именно там мне и было сделано предложение… Понимаете ли, я долго прожил на юге. Я понимаю, вы о нас плохо осведомлены, для Европы Америка – жуткое захолустье… Но на юге у нас частенько случаются вещи, которые в материалистическую картину мира не укладываются совершенно. Мне доводилось сталкиваться… Потому меня и привлекли, изучив всесторонне, к службе в… собственно, у нас нет названия, господа. Наша служба спрятана в одном из третьестепенных департаментов военного министерства, у нас мало людей, мало денег, но мы стараемся… Собственно, господа, сейчас не существует никакого Эдгара По. В армии я числюсь под именем Эдгара А. Перри и в настоящий момент для всех, кто меня знает, служу в артиллерийской батарее, в форте Моултри неподалеку от Чарлстона – места отдаленные и пустынные, забытые богом и военным начальством… Главный сержант Эдгар А. Перри, честь имею. А на деле… – Он повертел в руках пистолет и сказал с обезоруживающей простотой. – А на деле – вот это…

– И за кем же изволите охотиться? – спросил Красовский с интересом.

– На того, кто, мне точно известно, обитает в этом домишке.

– Уж не английский ли милорд по имени Гордон? – спросил Пушкин. – Не делайте удивленного лица, нам об этой персоне кое-что известно – достаточно, чтобы заинтересоваться…

– Неужели? Тогда вам, может быть, известно, кто он такой?

– Субъект, определенно принадлежащий к нечистой силе, если считать это чересчур общее понятие условным обозначением наших клиентов…

– Нет, – сказал юноша. – Я имею в виду его личность.

– Представления не имею, – честно признался Пушкин.

– Он даже имя не сменил… Вернее, урезал. Гордон… Если точно, Джордж Гордон Байрон. Байрон ведь – не фамилия, это титул – Джордж Гордон, шестой лорд Байрон… Нахальство поразительное. Так вот, это Байрон…

«Вы с ума сошли!» – едва не вырвалось у Пушкина, но он сдержался – сам пережил наяву многое, по поводу чего ему могли сказать то же самое пресловутые «здравомыслящие люди». Записные материалисты. Князь Вяземский, к примеру, даром что начальствует над Особой экспедицией и по долгу службы обязан проявлять раскованность фантазии и допускать все на свете, так и не смог до конца поверить в джиннов. То есть, он верит в злокозненную нечистую силу, в то, что Катарина существует, – но честно признался, что ему трудно поверить в неких разумных существ, обитавших на Земле задолго до появления человека, а уж тем более в то, что они до сих пор плетут козни против человечества, пылая жаждой мести…

Пушкин сказал тихо:

– Лорд Байрон умер три года назад и похоронен в Греции. Это был великий поэт, я его безмерно почитал и считал учителем…

– Представьте, я тоже, – сказал молодой американец. И вытянул руки ладонями вверх. – Тем больнее было узнать… Вот этими руками я месяц назад держал фонарь и лом, когда мы глубокой ночью проникли в фамильный склеп. В церкви Хакнелл Торкард неподалеку от Ньюстеда. Его гроб был помещен на гробницу пятого лорда Байрона… Он был пуст. Ну, не совсем… Там лежала бумага, на которой кто-то довольно мастерски изобразил физиономию, расплывшуюся в довольно гнусненькой ухмылке. Несомненно, это он сам так изволил пошутить. У него было чувство юмора, хотя и весьма своеобразное…

– Вы говорите жуткие вещи, – сказал Пушкин глухо. – В это трудно верить…

– Мне тоже в свое время казалось невозможным поверить… Положа руку на сердце, господин Пушкин, в своей обычной жизни лорд Байрон был человеком весьма и весьма неприглядным. Потрясающий развратник, первый опыт получивший в девять лет со служанкой-шотландкой….

– Вроде там были еще какие-то темные истории с мальчиками… – вмешался Красовский.

– Именно, – сказал По. – Человек, умышленно ставивший себя вне общества и вне морали…

– Он был великий поэт, – повторил Пушкин.

– Кто спорит? Но человек со столь сомнительными моральными устоями, откровенно бравирующий интересом к темным силам, гораздо больше, чем кто-то добродетельный, подвержен риску однажды столкнуться нос к носу с теми, кто придет с той стороны и сделает предложение… По-моему, мы даже определили точно, когда это случилось. Восемнадцатый год, Швейцария, вилла Диодати… Он там жил с очередной любовницей и друзьями.

– Да, я знаю. Они там писали повести о всевозможной чертовщине: вампирах, привидениях…

– И, судя по всему, то ли сами начали баловать с призывами, то ли те явились сами, считая, что он созрел. Точно утверждать невозможно, но есть веские основания подозревать, что на вилле произошло нечто из ряда вон выходящее. Наш человек собрал немало косвенных свидетельств…

– У меня в голове не укладывается… – сказал Пушкин.

– А отчего же? – пожал плечами Красовский. – Когда человек сам по такой дорожке спешит, случиться может всякое. Вы ж не будете отрицать, Александр Сергеич, что кумир ваш столько мерзостей натворил, что едва ли не с табличкою на груди ходил: «Продам душу»? Стихотворец-то он, может, и впрямь великий, но нужно ж и о душе подумать… Вы ж вот, простите на неудобном слове, после всех юношеских проказ остепенились, да и я, многогрешный, перебесившись, стал жизнь свою соразмерять с Библией, насколько удавалось.

– Я сам с ним сталкивался, – сказал По. – Уже после… Понимаете ли, мне совсем юным довелось быть замешанным в одну жуткую историю… Рассказывать о ней подробно нет нужды, да и место самое неподходящее – но так уж случилось, что воочию убедился в реальном существовании нечисти… А там и попал на службу в тот самый не существующий якобы департамент. Как человек, обладающий некоторым опытом. Достаточным, чтобы считаться едва ли не старым служакой: контора наша, признаться, невелика, деньги выделяются скудные, заведена она недавно, какой там опыт… Делаем первые, едва ли не младенческие шаги. Так вот, в Вирджинии приключилась скверная история. Некий джентльмен, достойный всяческого уважения, выставил свою кандидатуру на губернаторских выборах. Шансы у него были серьезнейшие, и стать бы ему губернатором, не умри он в одночасье при странных обстоятельствах. Нашли его в собственной постели, с раной словно бы от стилета, уже бездыханного. Только вот его камердинер всеми святыми клялся, что стоявшая в спальне хозяина статуя, ландскехт с мечом наголо – пять футов доброй бронзы – на его глазах ожила, сошла с подставки и ткнула джентльмена мечом прямо в сердце… Верили ему плохо. Точнее говоря, не верили совсем – какая может быть вера негритянскому рабу? Его первого и заподозрили. На счастье, наши люди оказались поблизости, и мы к тому времени уже располагали сведениями, что два схожих убийства, недавно происшедших, совершены на тот же манер. Стали искать следы и ниточки… Схватили одного субъекта, а уж он нас вывел прямехонько к «господину Гордону» и порассказал о нем достаточно. Вот только Гордону удалось ускользнуть – при обстоятельствах, уже не оставлявших сомнений, кто он на самом деле…

– Господи ты боже мой, – сказал Пушкин. – У вас то же самое…

– Я отплыл в Европу следом за ним. Мой друг, знавший «Гордона» по Италии, как раз и определил, с кем мы имеем дело…

– И где же ваш друг?

– Он погиб в Венеции, – сказал По. – Тогда мы чуть-чуть его не настигли… но мой друг погиб, а я уцелел чудом. Я его преследовал по всей Италлии. Поехал в Англию, и там мы ночью вскрыли склеп, после чего никаких сомнений не осталось. Мне донесли, что его видели во Флоренции. Я бросился туда, но он уже покинул Тоскану. След вел в германские государства, а оттуда я приехал, всегда чуточку отставая, в Петербург. И вот теперь он тут. – Молодой американец указал на освещенные окна невидного домика.

– Ну что ж, в последнем сомневаться не приходится… – сказал Пушкин задумчиво. – И что вы намеревались делать?

– Ничего особенного. Посмотреть, не возьмет ли его серебряная пуля.

– А если – нет?

Юноша упрямо сказал:

– Тогда попробую что-нибудь еще. Нужно же его загнать назад в ту тьму, которая его извергла…

– Вот в этом я с вами совершенно согласен…

– Вы мне верите?

– Мне трудно верить, а это совсем другое… – сказал Пушкин. – Но так уж случилось, что ваш рассказ во многом совпадает с моими собственными приключениями, а это заставляет отнестись к нему серьезно…

Он резко обернулся назад, поднимая пистолет, но тут же опустил его, выругавшись:

– Мать твою в рифму… Тимоша, мог ведь и пулю схлопотать за здорово живешь…

– Простите, Александр Сергеич, – покаянно протянул сыщик. – Только жутко стало торчать там одному, в темноте и совершеннейшем безлюдье, да вдобавок казалось, что по углам кто-то мохнатый шмыгает, и не один, и глаза светятся… Лучше уж я с вами. На миру и смерть красна.

– Ты не накаркай, лампурдос, не накаркай, – сердито сказал Красовский. – Ну что ж, господа? Не будем же мы здесь торчать до рассвета, пусть даже и обмениваясь интересными, согласен, впечатлениями? Не потрогать ли нам черта за хвост? А там уж разберемся, который он по счету лорд, и лорд ли…

Пушкин машинально потрогал кольцо на пальце, как обычно казавшееся самую чуточку теплее, чем ему положено было быть. Сказал раздумчиво:

– Собаки там, по-моему, нет, я не слышал, чтобы брехала, когда немец стучался в калитку…

– Да откуда ж там собака? – сказал Красовский. – Собачки, создания божьи, энтих не любят… Не может у него быть собаки, он сам похуже собаки… да и, надо полагать, поопаснее.

– Пойдемте, – сказал Пушкин. – Попробуем пробраться во двор незаметно, а там, осмотревшись, и рискнем, благословясь… – Он обернулся, присмотрелся к самому ненадежному звену в цепочке. – Тимоша, ты уж, мил-друг, изволь оставаться здесь. Толку от тебя там не будет, чувствую, а так, при нужде, хоть полицейских покличешь… хотя и сомневаюсь я, что нам смогут помочь чем-нибудь господа петербургские будочники… Идемте.

Переступая на цыпочках, они двинулись вперед и вскоре достигли забора из скверно оструганных досок. Забор, хотя и сколочен добротно, все же кое-где зиял щелями. Приложив к одной глаз, устроясь поудобнее, Пушкин увидел небольшой пустой дворик, низкое крыльцо и два окна, от которых на поросшую бурьяном землю ложились два прямоугольника тусклого света. Передвинувшись правее, он достиг калитки, ухватил крайнюю доску тремя пальцами левой руки и тихонечко потянул на себя, молясь в душе, чтобы не скрипнула.

Калитка послушно отошла, почти не производя звуков. Судя по тому, как она подавалась, на другой стороне не имелось ни щеколды, ни крючка, не говоря уж о засове. Обитатели домика проявляли совершенно не свойственную жителям окраин этого города беспечность. Уже сделав шаг во двор, он подумал, что это может оказаться и засадой, но другого выбора не было…

Двигаясь так, чтобы не попасть в полосу тусклого света, он приблизился к окну – чей верхний край располагался низко, на уровне его подбородка – и, пригнувшись, заглянул внутрь. Рядом примостился Красовский, явственно посапывая носом от азарта, а молодой американец встал по другую сторону.

Заглянув внутрь, Пушкин невольно отшатнулся. Сидевший за убогим столом человек был как две капли воды похож на портреты Мрачного Романтика, которого он считал своим учителем в поэзии: то же лицо, поворот головы, кудри…

По обе стороны от него горели свечи в старомодных нечищеных шандалах. На столе перед ним лежали какие-то бумаги, более всего похожие на небрежно выполненные чертежи – ага, те самые, никаких сомнений! – на бумагах, лицом к сидящему, покоился череп – без нижней челюсти, темно-желтый, долго пролежавший, надо полагать, в земле и извлеченный совсем недавно: прекрасно было видно, что бумаги усыпаны землей, кое-где прилипшей комьями к затылку и вискам.

И что-то дымилось тут же в причудливой невысокой курильнице, причем черный дым не растекался по комнате, как ему полагалось бы согласно законам природы, а стоял едва заметно колышущимся столбом, напоминая султан на гусарском кивере. И по стенам маячили странные тени – совершенно непонятно, кто или что их отбрасывает, в комнатушке вроде бы не видно ни одной живой души, кроме сидящего за столом, а впрочем, если поверить господину По, то и двойника великого поэта отнести к живым душам можно исключительно с превеликой натяжкой…

Что-то свисало с потолка на манер то ли толстой паутины, то ли рыболовных сетей – переплетение странной черноты, то ли устойчивый дым, то ли просто клочья мрака, и там, где они пересекались, светился тускло-зеленый гнилушечий свет.

Наклонившись вперед, сидящий за столом громко и внятно произнес что-то – сквозь стекло не удалось расслышать, на каком языке. В ответ ему раздался другой голос, гораздо более высокий, шуршащий какой-то, перемежавшийся противными скрипами, словно терлись одна о другую полусгнившие доски. И Пушкин ощутил ледяные мурашки по всему телу, сообразив, что второй голос может исходить исключительно от черепа…

Если по совести, больше всего ему хотелось выскочить в калитку и бежать опрометью с Васильевского острова, пока не окажется среди обычных людей и знакомых зданий. Но он переборол себя, обернулся к спутникам и сделал выразительный жест в сторону крыльца. Они кивнули в знак того, что поняли.

И настал тот миг, когда ничего уже нельзя изменить и приходится, несмотря на страхи, идти в атаку…

Когда он рванул ручку на себя, низкая дверь отчаянно заскрипела, но это уже не имело значения – и Пушкин первым ворвался сквозь низкие темные сени, где по лицу его неприятно погладило нечто невесомое, липковатое, пушистое, свисавшее с потолка, а из-под ног с писком и, кажется, с хрюканьем разбежались по углам какие-то мелкие твари, так и оставшиеся неопознанными.

Ощупью нашарив другую ручку, он рванул ее опять-таки на себя. И оказался в той самой комнате. За спиной что-то шумно грохнуло, послышались чертыханья, и следом ввалились Красовский с американцем. Остановились плечом к плечу, подняв пистолеты.

К своему несказанному удивлению, Пушкин уже не увидел ни странных теней, ни свисавших с потолка непонятных лохмотьев. Обычная комната, освещенная двумя шандалами, в которых, он зачем-то пересчитал мысленно, горели восемь свечей. Бумаги, правда, остались, и череп на столе – но он не издавал никаких звуков, загадочно уставясь пустыми глазницами.

Хозяин комнаты медленно поднялся из-за стола и обернулся к ворвавшимся, опершись рукой на кресло в непринужденной, можно даже сказать, величавой позе, опять-таки знакомой Пушкину по некоторым портретам. Сходство, вынужден был он признать, поразительное…

– Чему обязан, господа? – спросил он без тени страха или неудовольствия, скорее уж с легкой насмешкой. – Вот уж не знал, что в Петербурге в моду вошли столь поздние визиты без всякого предуведомления…

Пушкин, не теряя времени, оглядел комнату. Если не считать стола с колченогим стулом, никакой более меблировки. Здесь просто негде было бы притаиться кому-то еще – голые стены, штукатурка кое-где осыпалась, и в тех местах видна перекрещенная дранка…

– Господин Гордон? – спросил он неприязненно.

– Господин Джордж Гордон Байрон? – подхватил американец, так и не опустивший пистолета.

Человек у стола молчал, глядя на них с превосходством и откровенной насмешкой. Он пытается с самого начала перехватить инициативу, выставить нас в смешном виде, лишить уверенности, подумал Пушкин. В самом деле, если он будет молчать и далее, ни во что жуткое не превращаясь и не пугая очередными бесовскими штучками, какими должны быть наши следующие слова? И не придумаешь сходу…

И тогда американец спустил курок. Выстрел оглушительно грянул в небольшой комнатушке, запахло сгоревшим порохом – но хозяин, все так же улыбаясь свысока, стоял у стола, и на его одежде не было следа от пули – хотя выстрел был произведен почти в упор, с каких-то двух шагов.

Потом он поднял руку, продемонстрировав зажатую меж большим и указательным пальцами пистолетную пулю – и небрежно бросил ее на пол. Она прокатилась по темным доскам, тихонько рокоча, скрылась под столом, и вновь настала тишина.

– Вы меня удручаете, господа, – сказал человек у стола спокойно и насмешливо. – Сущее детство, право… Осинового кола у вас, часом, не припасено?

Пушкин узнал этот голос – он уже слышал его в Праге, когда ночью распахнулось окно, и подступили призраки, и та же самая фигура…

– Бросьте, – сказал он, обернувшись к Красовскому, попытавшемуся было размашисто и добросовестно осенить хозяина дома крестным знамением. – Бесполезно. Тут что-тo другое…

– Вы не потеряли остроты ума, Александр Сергеевич, – отозвался человек у стола. – Только посмотрите, и господин Эдгар Аллан По здесь… Как вам эта сырая и туманная северная столица после великолепного климата ваших родных мест? Если рассудить, примечательное событие: ночной порой неожиданно сошлись сразу три поэта, можно, пожалуй, устроить поэтический вечер, получится на славу…

– Ах, вот как? – сказал Пушкин, путаясь в мыслях и чувствах. – Значит, вы… это все-таки вы?

– Вы изволите изъясняться несколько коряво, но я прекрасно понял, что вы имеете в виду. Ну что же, я – это я… Ответ исчерпывающий, не правда ли?

– Ну конечно, – сказал американец. – Особенно для человека, который собственными руками снимал крышку с вашего гроба и ничего там не нашел, кроме изображенной на бумаге физиономии с глумливой ухмылкой, в точности такой, как у вас сейчас…

– Фи, как неблагородно! – воскликнул человек, которого, пожалуй, следовало все же именовать теперь не иначе как Байроном. – Любезный Эдгар, вы, юноша из приличной семьи, разоряете по ночам семейные склепы? Какой-нибудь моралист пришел бы в ужас… но я по широте своей натуры на многое смотрю сквозь пальцы, а потому на вас не в претензии. Каждый развлекается, как может. Бьюсь об заклад, вы были настолько глупы, что не заглянули в другие гробы? Зря, мой юный друг. Там было немало драгоценностей, в частности, третий лорд Байрон похоронен с часами, которые ему подарил король Карл Второй… надо полагать, в награду за покладистость, ибо вторая жена лорда была семнадцатой по счету известной истории любовницей короля-изгнанника… Антикварии за эти часы отсыпали бы вам немало… Что же вы так оплошали, друг мой?

– Скотина! – сказал По в бессильной ярости. – Что же ты болтаешься среди живых? Убирайся…

– …назад в преисподнюю? – подхватил Байрон. – Соблюдая стиль, следовало бы добавить с напыщенным видом: «В преисподнюю, которая тебя извергла!» У вас что-то похожее на языке? Вы безнадежный романтик, Эдгар. Точнее, устаревший романтик, нельзя же в наши дни пользоваться оборотами, которые были в ходу у наших бабушек… Даже не о бабушках речь. Вы пользуетесь отжившими представлениями, родившимися лет с тысячу назад, во времена всеобщего невежества. Но нынче-то век просвещения и цивилизации… Нет примитивного деления на Свет и Тьму. Кроме Света и Тьмы, есть еще Мир Теней, будем называть его так. Вы образованные люди, но о стольких вещах не имеете представления… Я не черт, господа, я пришел из Тени. Меня однажды позвали туда, и, оказалось, там весьма неплохо. И, между прочим, вас, господа, тоже встретили бы там весьма радушно. И не заставили бы подписывать кровью никаких договоров, это примитивное представление нисколько не соответствует истине. Не хотите ли рассмотреть мое предложение? Продление жизни, власть над материальным миром, новые знания, которые вас обогатят так, что вы и представить себе не можете… Быть может, нам поговорить об этом подробно? Какой смысл отказываться, не выслушав предложения до конца?

– Ваша наглость поразительна для человека в вашем положении… – сказал Пушкин, пряча бесполезный пистолет.

С вежливой улыбкой Байрон поправил:

– Во-первых, называть меня человеком будет не вполне правильно. Коли уж речь идет о фактической точности, предпочел бы определение Принц Теней. Там существует своя некая аристократическая пирамида, господа, но основана она не на глупом «праве рождения», а качествах кандидата. Могу заверить, что вы с господином По имеете все шансы попасть в ряды аристократии. – Он глянул на Красовского. – И даже вы, любезный, могли бы получить столько, что были бы удовлетворены…

– Благодарствуйте, – ответил отставной прапорщик. – Мы уж как-нибудь в прежнем своем убогом состоянии перебедуем…

– Во-вторых… – произнес Байрон. – Во-вторых, что вы, сударь, подразумеваете под словами «в вашем положении»? Вы считаете, что я сейчас нахожусь в каком-то особенном положении?

– Вы изобличены…

– В чем? – с обаятельной улыбкой спросил Байрон. – В чем же, будьте так любезны объяснить?

Пушкин сердито сдвинул брови:

– Если не играть в слова, как вы это только что делали, не подлежит сомнению, что вы, милорд, – уже не человек…

– Не отрицаю. Ну и что? Неужели вы хотите меня уверить, что законы Российской империи запрещают появляться в ее пределах существам, которые, как бы деликатнее выразиться… не вполне люди? Что есть законы, предписывающие хватать таких существ и заключать их в темницу? Или рубить голову на площади серебряным топором? Не соблаговолите ли назвать параграфы данных установлений и даты их появления? Молчите? То-то… И наконец, нужно еще доказать, что я – нечто особенное, не имеющее отношения к роду человеческому. Вы уверены, что у вас это получится, Александр Сергеевич? Я безбоязненно появляюсь среди людей при свете солнца, на меня никакого ошеломительного воздействия не оказывают осиновые колья, распятия, святая вода и прочие причиндалы убогих мыслью церковников… Бумаги мои в полном порядке. Я британский подданный Джордж Гордон, прибывший в Петербург по собственным делам. У меня есть рекомендательные письма к британскому посланнику, который, смею вас заверить, должным образом отреагирует на попытку причинить притеснения мне, человеку с незапятнанной репутацией.

– Вы не боитесь, что вас опознают? – спросил Пушкин, с неудовольствием ощущая, что инициатива ускользает из их рук.

– Ах, вы об этом… Глупости. Весь образованный мир, все те, кого это интересует, прекрасно знают, что лорд Байрон скончался в Греции от лихорадки и погребен в семейном склепе. Что до некоторого сходства… Британцы, как вы, может быть, слышали, чрезвычайно эксцентричный народ, и нет ничего удивительного – или противозаконного – в том, что некий земляк известного поэта под влиянием любви к его творчеству придал себе сходство со своим кумиром, тщательно скопировал внешний вид, прическу, манеры… Примеры бывали. Чудаков в Британии предостаточно, и мистер Гордон – один из них… – Он язвительно улыбнулся. – Не смею вам ничего запрещать. Наоборот, я прямо-таки настаиваю, чтобы вы повлекли меня к полицейским чиновникам, к судьям, обвинили громогласно в том, что я – не мистер Гордон, а покойный поэт Байрон, расхаживающий по земле в новом обличье. Что я дружу с джиннами, занимаюсь черной магией… Вы действительно готовы так поступить? Лет триста назад вы встретили бы живейшее понимание у властей, но сегодня, боюсь, любой судья отпустит меня с подобающими извинениями а вам мягко посоветует навестить доктора, специализирующегося на душевных болезнях… – Он коротко, трескуче рассмеялся. – У просвещенных и цивилизованных времен есть свои положительные стороны для таких, как я, вам не кажется?

– Оставьте, – уныло сказал Пушкин Красовскому, видя, что тот сунул руку за отворот фрака. – Вы же видели только что… Оружие на него действия не оказывает…

– Не мешайте человеку потешиться, – сказал Байрон с улыбкой. – Кстати, там, в сенях, от прежних хозяев остался топор, вилы, еще какое-то ржавое железо… Не желаете ли развлечься, господин Красовский? Весь дом и все, что в нем есть, – в вашем распоряжении. Что же вы смотрите на меня так зло, все трое? Я в чем-то перед вами виноват?

– Вы погубили моих друзей, теперь в этом нет никакого сомнения, – сказал Пушкин. – В Праге и Флоренции.

– У вас есть доказательства? Вы же не видели этого собственными глазами…

– Вы были в Вирджинии, когда там случилось это загадочное убийство, – сказал молодой американец. – Когда мистер Стайвесант был убит у себя в спальне ожившей статуей ландскнехта…

– Но вы же при этом не присутствовали, верно? – с непринужденной улыбкой сказал Байрон. – Насколько мне известно, полиция и суд пришли к выводу, что названного джентльмена убил его собственный камердинер. То, что ему удалось скрыться с помощью каких-то таинственных сообщников, не меняет дела.

– Хотите, я расскажу о вашей… затрудняюсь, как и назвать – хозяйке, повелительнице? – спросил Пушкин. – Во Флоренции она себя называла графиней де Белотти. Сейчас она именуется венгерской графиней Эльжебет Палоттаи и снимает дом на Миллионной…

– В самом деле? – поднял бровь Байрон.

– Она – джинн.

– Так что ж вы медлите? – театрально вскинул руки Байрон. – Исполните же свой гражданский долг, Александр Сергеевич, и вы, мой юный друг Эдгар Аллан! К судье, к полицмейстеру! Заявите под присягой, что в доме на Миллионной поселился джинн! Персонаж из «Тысячи и одной ночи»… генерал-губернатору! Немедленно!

Он с улыбкой наблюдал за собеседниками – невозмутимый, спокойный, уверенный в себе. Пушкин подумал с горечью, что этот субъект и в самом деле неуязвим в нынешние просвещенные времена – официальным порядком прижать его невозможно…

– Теперь вы видите, судари мои, сколь беспомощно выглядите? – спросил Байрон участливо. – А потому не вернуться ли нам к серьезному и подробному разговору о Мире Теней? Где вас готовы принять? Я расскажу вам, какие умения вы можете обрести, какие знания вам откроются…

– Подождите! – воскликнул По.

Он подался вперед, не сводя с Байрона горящего взгляда, весь словно бы светился внутренним воодушевлением…

– Да? – вежливо спросил Байрон.

– Вы хотите сказать, господин Принц Теней, что нынешнее положение сделало вас лучше, совершеннее?

– Вы и не представляете, насколько

– Прекрасно, – сказал По, загадочно улыбаясь. – В таком случае… Вы были великим поэтом в той, прошлой жизни, я боготворил вас, учился у вас… Не логично ли будет предположить, что способности ваши стократ расцвели в этом вашем Мире Теней? Прочитайте мне какие-нибудь ваши новые стихи, сложенные уже после того, как… Только имейте в виду, что я знаю все, вами опубликованное… Ну что же вы? Это так просто – продекламировать пару строф… Что вам стоит? Убедите меня!

Повисло тяжелое молчание, которое в конце концов нарушил Пушкин, громко ударивший в ладоши.

– Браво, Эдгар! – воскликнул он. – В самую точку! Нечего ему декламировать! Потому что поэтический дар – от Бога, а от Бога эта сволочь отшатнулась… Кое-кто и в самом деле умер – великий поэт, а остался лишь дурацкий фокусник с набором нехитрых магических трюков! Что же вы молчите, сударь? Опровергните нас так, как предлагает этот джентльмен! Я уже не вижу улыбки, и рожа ваша далеко не так самодовольна… Медного гроша не стоит ваш Мир Теней, если он лишает человека того, что даровано Богом…

– А рожа-то покривилась! – злорадно вмешался Красовский. – Что, сударь, в точку?

– Вы плохо кончите, господа, – сказал Байрон уже без тени улыбки. – Я пытался обращаться с вами дружески и сделал все, что мог, чтобы найти взаимопонимание, я предлагал вам целый мир…

– Простите, очень уж там должно быть неуютно, – сказал Пушкин. – Так что мы, с вашего позволения, останемся там, где привычнее и уютнее…

– Интересно, с чего вы решили, что останетесь в нем? – тихо, уже совсем недобро поинтересовался Байрон.

Он поднял правую руку, и все вокруг пришло в движение: стены и потолок заколыхались, словно видимые сквозь дрожащий над костром жаркий воздух, потолочная балка-матица выгнулась вниз, будто щупальце спрута, поднялись, выгибаясь, половицы, череп подпрыгнул на столе, и его пустые глазницы вспыхнули, как раскаленные угли…

– А на это что скажешь, мерзавец? – крикнул Пушкин, сделал шаг вперед и ударил в лоб Принца Теней перстнем с загадочными знаками.

Скрежещущий визг пронесся по комнате, ввинчиваясь под череп нешуточной болью. Стоявший перед Пушкиным человек мгновенно изменил очертания, словно подхваченный ветром кусок плотного тумана, как-то странно расплылся, дернулся – и обернулся полосой тьмы, которая метнулась к окну, моментально просочилась наружу в незаметную щелку…

Пламя свечей дернулось, словно на них дунул кто-то сильный, невидимый, по комнате свистнул порыв холодного ветра.

– Сбежал, – сказал Красовский удовлетворенно. – А здорово вы его, Александр Сергеич… Слово какое знаете?

– Долго рассказывать, – сказал Пушкин, огляделся, подошел к столу и собрал в кучу разбросанные чертежи, без всякого страха и почтения отложив в сторону череп. – Думаю, делать нам здесь больше нечего, вряд ли он вернется…

Череп легонько колыхнулся – и вдруг произнес тем самым шелестящим, скрипучим голосом:

– Господин Брюс всегда подъезжал со своим камердинером, а нас в помещения не допускали, не могу знать, что там происходило, ваше сиятельство, сделайте милость, отвяжитесь…

– Эт-то еще что? – спросил Красовский, даже отпрыгнув на шаг.

– Спросите что-нибудь полегче, – сказал Пушкин. – Нам пора…

Что-то ударило его по ногам, и он едва не упал. Рядом вскрикнул Красовский. Глянув себе под ноги, Пушкин увидел, что половицы вновь пришли в движение, доски взметнулись вверх, с невероятным проворством и гибкостью изменяя форму, так что напоминали уже живые упругие щупальца. Что-то оглушительно щелкнуло, взметнулись клубы измельченной в порошок штукатурки – это перекрестья дранки оторвались от стен и, опять-таки выгибаясь так, что ничуть не напоминали уже сухие деревянные рейки, неким подобием рыболовной сети попытались накрыть мистера По. Американец отпрыгнул, отбиваясь рукояткой разряженного пистолета.

– Уходите! – крикнул Пушкин.

И без его совета его спутники опрометью кинулись к двери. Стол, обратившись в подобие животного, кинулся наперерез – череп покатился по полу и, кажется, продолжал какие-то свои занудливые жалобы. Дело оборачивалось скверно – дом оживал. Матица с треском лопнула пополам, и обе ее половинки, повиснув едва ли не до пола, обернулись чем-то похожим на безглазых змей с разинутыми зубастыми пастями. Одна попыталась ухватить Пушкина за локоть, он едва увернулся, услышал треск рукава, почувствовал резкую боль, как от укуса.

Громыхнул выстрел – это Красовский, отбивавшийся ногами от переплетения щупалец, в которые обратились половицы, выстрелил наугад. Подсвечники давно упали, парочка свечей еще догорала на полу, но в комнате воцарился мрак, в котором что-то не людски посвистывало, шипело, издавало другие звуки, не имевшие соответствия в человеческом языке.

Они едва ли не на ощупь продирались к выходу сквозь что-то, напоминавшее взбесившиеся заросли камыша – живые, упругие, сильные, пытавшиеся оплести, раздавить, стиснуть… Пахло чем-то совершенно непонятным, тоскливо-мерзким.

Пушкин нащупал ручку – тут же со злорадным писком превратившуюся в нечто живое и проворное, выскользнувшее из пальцев. Дверь стала мягкой, напоминала колышущееся одеяло, но он все же налег всем телом, ударил эту строптивую преграду перстнем, но кольцо, очень похоже, сейчас ничем не могло помочь. Дверь охватила его, закутала, от нее пахло не зверем, как логично было бы предположить, а чем-то словно бы химическим, едким, противным…

Воздуха не хватало, и он барахтался, упрямо пробиваясь вперед. Совсем рядом грохнул выстрел, и еще один, в голове туманилось, глаза выкатились из орбит от недостатка воздуха – но он боролся, отчаянно налегая всей тяжестью…

Что-то звонко лопнуло, раздалось, забрызгав его клейким, густым, неприятно пахнущим. Но впереди он увидел звезды, вдохнул влажный сырой воздух – и понял, что прорвался. Выскочил во двор, роняя и рассыпая последние бумаги, – оказалось, он некоторые из них до последнего момента стискивал в кулаке.

Что-то толкнуло его в спину, и он кубарем полетел с крыльца – и тут же кто-то упал рядом, приглушенно чертыхаясь, фыркая, отплевываясь, обеими ладонями стряхивая с себя клейкие поетки. Пушкин сообразил, что это кому-то из товарищей удалось вырваться следом. А там и третий шумно оступился с крыльца, ругаясь так, как может ругаться только живой, уцелевший…

Перед ними продолжались жуткие несуразности – забор, превратившийся в шеренгу отчаянно извивавшихся плоских щупалец, тянулся к лежащим, силясь схватить, опутать. Они вскочили, кинулись вперед, усмотрев слабое место: вместо калитки копошился клубок гораздо более мелких живых побегов…

Они рвали одежду, царапали лицо, но Пушкин довольно быстро, с нечеловеческой силой разрывая тянувшиеся к горлу щупальца, выскочил со двора. Тут же вернулся – и принялся руками и ногами выдирать из земли эту гибкую пакость, помогая выбраться остальным. Щупальца – правда, не все – с хрустом лопались под его напором, обрызгивая клейкими фонтанами.

Неизвестно, сколько это продолжалось. В конце концов, они обнаружили себя у деревьев, посередине аллеи, стояли, тяжело дыша, растрепанные и оборванные.

Неподалеку от них содрогался в последних конвульсиях дом. Собственно, никакого дома уже не было и в помине: вместо забора, вместо стен и крыши клубилась темная масса переплетенных щупалец, тершихся друг об друга с сухим деревянным скрежетом, и вся эта вакханалия не распространялась дальше пределов бывшего забора, так что трое обессиленных людей чувствовали себя в безопасности.

Потом над пустырем пронесся длинный тоскливый стон, тусклое зеленое сияние осветило изнутри загадочную кучу, она словно бы опала с противным лопающимся звуком, что-то затрещало, что-то мерзко хрустнуло… и вскоре, благо половинка луны выглянула из-за клочковатых туч, они увидели на месте чертова дома груду словно бы самых обыкновенных ломаных досок и покосившихся стропил.

Проходили минуты, и ничего более не происходило. Если ничего не знать, вполне можно подумать, что это равнодушные мастеровые обрушили очередное обветшавшее строение, чтобы продать его на дрова и расчистить место для новой постройки…

– Тимоша! – опомнившись, крикнул Пушкин.

Молчание. Они кричали и звали, но оставшийся во дворе сотоварищ как сквозь землю провалился.

Только теперь почувствовалась боль во всем теле от бесчисленных ссадин, щипков и, есть сильное подозрение, укусов. Несмотря на полумрак, Пушкин видел, что одежда спутников в самом плачевном состоянии – они напоминали жалких оборванцев, бродяжничавших не один год. Судя по их взглядам, сам он выглядел точно так же.

– Тимоша! – в последней отчаянной надежде воззвал Красовский.

Никакого ответа не последовало, и пропавший не объявился на зов. Стояла тишина, ветер лениво перекатывал тучи по небу, то и дело заслоняя ими луну.

Вымученно улыбнувшись, Пушкин сказал:

– Простите уж, господин По, что мы вас так скверно встречаем в Северной Пальмире…

– Не стоит извинений, – серьезно сказал американец. – Я за этим сюда и приехал. Если бы вы были со мной вот такой же поганой ночью в луизианских болотах, когда мы… – он явственно передернулся, – убедились бы, что бывает и похуже…

– Смотрите! – воскликнул Красовский, вытягивая руку.

Они посмотрели в ту сторону. С треском раздвигая доски, из кучи выбралось что-то небольшое, темное, вроде бы мохнатое. То ли присело на корточки, то ли просто сгорбилось – и уставилось на троицу желтыми светящимися глазами. К нему присоединилось еще одно, и еще, и еще… Вскоре не менее полудюжины мохнатых недомерков стояли у развалин дома, таращась на людей.

– Пойдемте-ка отсюда, господа, – предложил Красовский, непроизвольно понижая голос и оглядываясь во все стороны. – Кто их знает… Пистолеты разряжены, ни души кругом, и ничегошеньки нам более не сделать, что уж попусту геройствовать…

– Действительно, – сказал Пушкин. – Идемте.

Бдительно оглядываясь – мохнатые создания не проявляли поползновений их преследовать, – они двинулись прочь, в сторону линий. Прошло достаточно много времени, прежде чем По сказал с убитым видом:

– Я и в самом деле считал его учителем…

– Не переживайте, – сквозь зубы сказал Пушкин. – Вашего… и моего учителя уже нет. А эта тварь не имеет к нему никакого отношения – нежить, мертвечина, кадавр…

Глава пятая Императорский гнев

Никак нельзя было назвать это отступлением потерпевшей поражение армии – они брели по темной улице усталые, оборванные, покрытые кровоточащими царапинами, но настроение оставалось победным: как-никак, противник бежал, его логово разрушено, а это все же успех…

Проходя мимо одного из добротных каменных домов, они посмотрел на себя, оказавшись в полосе света от ярко освещенных окон (судя по музыке и прочим звукам, там продолжался средней руки бал), и горестно покачали головами: вид был даже не бродяжничий, мягко сказано, фраки свисали полосами, ленточками, кусками, словно их долго и увлеченно рвала когтями стая ополоумевших кошек.

– Водочки бы сейчас для успокоения расстроенных нервов, – мечтательно сказал Красовский. – Первую рюмку ка-ак шарахнуть, дождаться, пока по жилочкам разбежится теплом, а вторую уже выцедить… И еще налить…

– Что он говорит? – спросил американец. – У него такой одухотворенный вид, словно декламирует стихи…

Пушкин усмехнулся:

– Он говорит, что после таких переживаний не мешало бы выпить чего-нибудь покрепче.

– Это и в самом деле прекрасная идея, – сказал По едва ли не столь же мечтательно.

– По совести, я и сам бы не отказался, – сказал Пушкин. – Но все трактиры давным-давно закрыты согласно полицейским законам…

– Ну что вы, право, Александр Сергеич, как дитя малое, – сказал Красовский, оживившись. – Ежели кабаки положено закрывать в одиннадцать вечера, это еще не значит, что их и закрывают… во всяком случае, не все двери. Полиция тоже не прочь финансовое благосостояние улучшить.

– До меня доходили слухи…

– Ну уж, Александр Сергеич, вы как и не петербуржец, – хмыкнул Красовский. – Слухи доходили… Доподлинная правда. Вот, кстати, рукой отсюда подать, на Шестой линии, возле казарм, есть премилое заведение. Именуется «Три якоря», держит его вдова хозяина, женщина предприимчивая и расторопная. Вы у нас человек светский, этакие медвежьи углы не посещаете, а мы-с не привередливы…

– Да и я, признаться, сейчас непривередлив, – сказал Пушкин. – С крючниками под сосной готов выпить.

– Вот и прекрасно. Стопы за мной направляйте, а уж я в плохое место не поведу. Видите, во-он окна зашторенные чуть светятся? Полным-полна коробушка господ завсегдатаев, налившихся с черного хода.

– Подождите, – сказал Пушкин. – Что о нас подумают, если мы заявимся в таком виде? Это, конечно, не ресторация на Невском, но все равно, получится ненужное привлечение внимания…

Красовский растерялся не более чем на секунду:

– И точно… Ага! Да мы просто-напросто скажем, что попали в лапы к разбойничкам и с превеликим трудом от них вырвались – а потому душа жаждет успокоения. Поверят, учитывая, сколько здесь шалит лихого народа. Еще и сочувствовать будут. Наш русский народ склонен сочувствовать как жертве разбойничьих происков, так и самому разбойничку, когда ему, болезному, наконец-то наложат железа и под замок пихнут. Да и знают меня здешние, как человека служивого… Идемте во-он на то крылечко…

Он поднялся первым и решительно забарабанил в низкую дверь. Она вскоре приоткрылась, и в щель высунулась простоволосая мужская голова, коей Красовский что-то пошептал на ухо. Однако голова – принадлежавшая, как удалось рассмотреть, человеку средних лет, довольно плутоватому на вид – ответила взволнованным шепотом. Не дослушав, Красовский воскликнул:

– Ох ты ж господи… Вперед, господа!

И, распахнув дверь, отпихнув привратника, решительно направился по низкому, скверно освещенному коридору. Пушкин, не раздумывая, двинулся следом, увлекая американца. Они оказались в задней комнате, там оглушительно пахло соленой рыбой и вареной капустой, несколько человек мещанского и простонародного вида смирно стояли у стен, а посередине бородатый старичок в синей чуйке и здоровенный молодец с закатанными рукавами казинетовой рубахи удерживали на табурете седого человека, который ни за что не хотел сидеть смирно, а ежеминутно порывался вскочить и кинуться к окну.

– Лампадным маслицем помазать, – сказал кто-то из зрителей. – С молитвою.

– Скажешь тоже. Первое дело – водичкой с решета сбрызнуть, очень помогает от помрачения ума…

– И опять-таки с молитвою… Ишь, как его корежит…

– Что ж ты хочешь, кум, я тебе давно толкую, что тут нечисто, а ты мне про электрическую силу… Электрическая сила и нечистая, я тебе скажу, друг другу не мешают…

– К бабке, пусть отчитает…

– Знаешь ты такую бабку?

– Да я-то нет, но, может, знает кто…

Оторопело слушая всю эту белиберду, Пушкин медленно продвигался вперед, раздвигая бормочущих зрителей. Оказавшись близко, он увидел в седом человеке нечто знакомое – а потом с захолонувшим сердцем опознал Тимошу, затравленно озиравшегося вокруг и явно не соображавшего, кто он такой и где находится. Тимоша был лет на пять-шесть старше Пушкина, не более – но сейчас он стал белый, как лунь, и совершенно седые волосы в сочетании с молодой щекастой физиономией производили впечатление, прямо скажем, жутковатое. Присмотревшись, Пушкин обнаружил, что Тимошин сюртук светло-серого цвета сплошь испещрен прожженными пятнышками странной формы, напоминавшими крохотную ручку вроде детской, но – четырехпалую. Да и пальчики эти, есть подозрение, все до единого снабжены коготками…

– Что здесь случилось, объяснит мне кто-нибудь? – спросил Пушкин резко.

Его барский тон произвел должное впечатление: старичок в синей чуйке, не переставая удерживать Тимошу за плечи, вскинул голову и торопливо ответил:

– Непонятно, ваше степенство. Выскочил этот молодец неизвестно откуда, стал в дверь колотиться, как бешеный, и был он в точности в таком виде, как вы его сейчас наблюдаете, то бишь вовсе без ума… Полагали поначалу, что это помрачение от водки, да не похоже что-то…

– Да уж, – негромко сказал кто-то сзади. – Самое время с иконами вокруг дома обойти, чтоб чего не вышло…

Пушкин обернулся к говорившему. Тот попятился, жалобным голосом протянул:

– А я что? Я – ничего… Вот вам крест, барин, ничегошеньки не знаю… Разное люди болтают, вот и все… Неладно, говорят, стало на Васильевском…

Подойдя к Тимоше вплотную, Пушкин потеребил его, встряхнул, но не заметил в сумасшедших глазах и тени здравого рассудка.

– Оставьте вы его, барин, – угрюмо сказал детина с засученными рукавами. – Выпал из ума начисто, сами видите. Связать нужно и по докторам представить…

Горькая ирония судьбы, подумал Пушкин, отступая. В безопасном тылу, который себе Тимоша выбрал, оказалось еще опаснее, чем на поле разыгравшейся битвы. Что-то с ним жуткое стряслось, от простых страхов не седеют в мгновенье ока…

Горькая ирония была и в том, что окружающие совершенно не обратили внимания на растерзанный вид Пушкина и его спутников – быть может, они уже ни на что подобное не обращали внимания, глаз не сводили с Тимоши, перешептывались с озабоченными лицами, некоторые крестились. Никто из них не удивлен, подумал Пушкин. Испуганы, ошарашены, но не удивлены. Ничего удивительного: как можно понять из долетевших до слуха обмолвок, здешние жители уже давно подметили, что в этих местах неладно. Должно быть, чертова хата, как выражаются мужички, себя оказывала, и это не прошло незамеченным.

Пушкину пришло в голову, что эти люди нисколько не удивились бы, узнай они о его приключениях – и поверили бы всему от первого и до последнего слова. Беда только, что не они определяли пресловутое «общественное мнение» – а люди просвещенные, материалисты, искренне полагавшие, что в век светильного газа, паровозов и электрической силы в мире не осталось ничего сверхъестественного, а пращуры верили во всякую мистику исключительно по дремучему невежеству своему…

Красовский тронул его за локоть:

– Алексанр Сергеич, пойдемте, нам уж стол накрыли…

– А как же…

– Ничем вы ему сейчас не поможете, – сказал Красовский угрюмо. – Я уж распорядился, дал денег, сейчас свяжут его, бедолагу, полотенцами, извозчика отыщут и к докторам доставят… Авось оклемается. Ох ты ж, господи, хотел в безопасном месте пересидеть…

Тяжко вздохнув от полного бессилия, Пушкин поплелся за ним. В чисто прибранной задней комнатке уже сидел за столом Эдгар Аллан По, с любопытством разглядывая соленые огурцы на тарелке, – ничего подобного, сразу ясно, он прежде не видел. Стояла там еще холодная говядина на обливном блюде, тарелка с ломтями хлеба и дешевая закуска вроде печенки и черной икры с крошеным луком. Трактир был определенно рассчитан на неприхотливую публику.

Красовский, не теряя времени, взял штоф синего стекла и разлил по рюмкам. Руки у него слегка подрагивали, в чем не было ничего удивительного.

– Нуте-с, давайте без тостов, – сказал он, беря рюмку за стеклянную ножку сразу тремя пальцами, чтобы унять дрожь в руках и не пролить. – За успешное завершение дела, за то, что живы ушли, за то, чтоб Тимошке, дураку, оклематься…

И осушил свою рюмку залпом. Выдохнул, поморщился и тут же забросил в рот ломоть хлеба с говядиной. Пушкин выпил не менее сноровисто, а вот с молодым американцем произошла неприятность: он застыл с разинутым ртом, на глаза навернулись слезы, потекли по щекам. Красовский моментально сунул ему огурец на вилке:

– Хрусти-хрусти да прожуй быстренько… Непривычен юнец к расейским нектарам…

Постепенно американец пришел в себя. Дожевал огурец, звучно проглотил и слабым голосом поинтересовался:

– Что это было, господа?

– Натуральнейшая перцовочка, – сказал Красовский. – На испанском перце, действие оказывает ошеломительное, особенно хороша зимою, с мороза, да под кулебяку… Хотя, ручаться могу, в вашем американском захолустье и кулебяки доброй не жевали, и перцовки не пивали. Ну что, еще рюмочку?

Вторая рюмка, что было сразу отмечено присутствующими, прошла у американского гостя гораздо легче – уже точно знал, чего ждать. Он даже порозовел чуточку, вольно откинулся на спинку шаткого трактирного стула и сказал едва ли не растроганно:

– Вы не поверите, господа, но я чувствую себя умиротворенным, а все пережитые страхи уже выглядят смешными и несущественными…

– Чего ж тут не верить, – сказал Красовский. – Перцовка – вещь полезная. Побудете у нас дольше, все травники с Ерофеичем перепробуете, честью клянусь… – Он замолчал, мгновенно став серьезным. – А что ж дальше, Александр Сергеич? Упорхнула пташка…

– Искать будем, – сквозь зубы сказал Пушкин. – Что ж делать, наше дело служивое… Господин По… Вы, сами сказали, были в Англии. Есть там у них что-то, похожее на наши с вами департаменты?

– Никаких сомнений. Те, кто мне там помогал, говорили об этом однозначно. У меня создалось впечатление, что служба такая у англичан существует самое малое со времен Шекспира, который, судя по некоторым любопытным замечаниям, тоже был не чужд секретным делам. Вот только встретиться с английскими коллегами мне не довелось – невозможно оказалось найти к ним подступы.

– Наша обычная беда, – сказал Пушкин. – Нас мало, и все мы врозь… Сколько трудов положено, чтобы создать «Трех черных орлов», а ведь это, господа, полумера….

– Каких орлов?

– Это просто название… – спохватился Пушкин.

И выругал себя за длинный язык: молодой американец был отличным товарищем в опасном предприятии, они делали одно дело – но беседа свернула туда, где начинались мрачные государственные тайны. Самые тяжелые тайны – потому что их словно бы и не существовало для подавляющего большинства человечества. А потому приходилось молчать. Неужели так и будет продолжаться? – подумал он с горечью. Нас мало, и все мы врозь… Нужно будет доложить графу, а уж он сам решит касаемо официальных связей с внезапно обнаружившимися собратьями по ремеслу из-за океана…

Хлопнув третью рюмку, уже совсем браво, молодой американец захрустел соленым огурцом – раскрасневшийся, приободренный.

– Англичане, нужно отдать им должное, опережают нас, и это понятно, – сказал он. – У них было достаточно времени, тысячу лет сидели на своем острове, достаточно, чтобы набраться опыта в охоте за нечистой силой. А нам всего двести лет, даже чуточку меньше, мы еще не успели толком разобраться совсем, что таится в болотах, ухает в чащобах… а иногда в обличье истинных джентльменов и прогуливается средь бела дня по улицам. Краснокожие своими секретами делиться не любят… а черные, которые ближе к природе и потому ловчее обращаются с нечистью, с белыми хозяевами опять-таки не склонны откровенничать. Я вам завидую, господа, у вас дело наверняка поставлено так масштабно, как нам, провинциалам, и не снилось, у вас, как-никак, тоже тысячелетняя история за спиной…

– Ну, в некотором смысле… – сказал Пушкин уклончиво.

Не рассказывать же было этому восторженному мальчишке об истинном положении дел? Что людей у них горсточка, что действуют они словно слепые, что некому пока что наладить строго научный подход, с классификацией, обобщениями наподобие Линнеевой системы в ботанике? Что так же обстоит и в других державах, входящих в число Трех Черных Орлов? Просвещение и материализм сыграли злую шутку с нынешним человечеством: оно в массе своей полагает, что врага, за которым охотится Особая экспедиция, не существует вовсе. Даже нынешние мужики, боясь показаться смешными, в жизни не признаются открыто, что всерьез верят в некоторые вещи. Чего же ждать от скептического университетского юноши?

– А вот насчет Шекспира – это вы для красного словца или как? – с любопытством спросил Красовский.

– Насчет Шекспира – чистая правда. Мне рассказали кое-что… и показали. Есть достаточно простой математический ключ к «Гамлету» – в те времена люди все же не умели составлять особенно сложные шифры… во всяком случае, господин Шекспир не умел. Если знать ключ, нетрудно обнаружить, что мы имеем дело не только с великой пьесой, но и с зашифрованным докладом о некоей секретной миссии, касавшейся как раз не вполне обычного противника… Разумеется, расшифровка имеет смысл только в том случае, если иметь дело с оригиналом на староанглийском языке, а не переводами на современное английское наречие. Я не успел, к сожалению, продвинуться дальше десятой страницы, не было времени, но и начало крайне любопытно…

Это надо будет запомнить, подумал Пушкин. Касательно «Гамлета». Тем более что смутные слухи о чем-то подобном ходили давно, их кто-то привез из Англии несколько лет тому…

– Вообще, «Гамлет» напоминает шкатулку с потайным дном, – продолжал раскрасневшийся По. – Если смотреть в корень – это пьеса не о призраке, господа. Это рассказ о том, как человек однажды встретил сатану, прикинувшегося призраком его отца. Не стану отнимать время длинными объяснениями, поверьте на слово: все детали и обстоятельства появления «тени отца Гамлета» для современника Шекспира не составляли сомнения, что речь идет именно о черте из преисподней. Черт, между прочим, сказал принцу датскому чистейшую правду… но это привело лишь к тому, что пролилась кровь, трупы легли во множестве… Мораль проста: нельзя слушать дьявола, даже когда он говорит правду, и только правду, потому что добром это изначально не кончится…

Пушкин прислушался. Судя по доносившемуся шуму, прибыл наконец с превеликим трудом разысканный посреди ночи на Васильевском «ванька», и отчаянно сопротивлявшегося Тимошу препровождали в экипаж. До чего нелепо и грустно…

– Господа, – сказал он решительно. – Нам, пожалуй, пора. До рассвета осталось не так уж много, и хороши же мы будем в таком виде на людных улицах… Нужно еще придумать что-нибудь убедительное для господина Эдгара, чтобы в гостинице не понесла ущерба его репутация… а впрочем, советую держаться первоначального рассказа о нападении разбойников. Это правдоподобнее всего… Пойдемте?

Красовский с сожалением глянул на опустевший лишь наполовину штоф, протянул умоляюще:

– Александр Сергеич, а на посошок? После всех переживаний…

– Ну, разве что… – сказал Пушкин без особого сопротивления.

Опрокинув по последней рюмке, они вышли в коридор. Стояла тишина, дом казался вымершим: вероятнее всего, местные жители, знающие больше, чем им хотелось бы показать, потихонечку разошлись, чтобы оказаться подальше от нехороших сложностей. Только старичок в чуйке, бесшумно двигаясь вдоль стен, гасил свечи – из чего следовало, что он имеет прямое отношение к трактирной прислуге.

– Увезли бедолагу, – сказал он, держась вполоборота к выходящим. Не мог не видеть плачевного состояния их одежды, но притворялся, будто ничего не замечает. – Не извольте сомневаться, доставят… Грехи наши тяжкие… И то сказать, дернуло ж поселиться неподалеку от Брюсовой избы…

Пушкин моментально остановился, крепко взял старичка за чуйку и развернул лицом к себе:

– Какой еще избы?

Красовский поддержал зловещим тоном:

– Ты уж, старче божий, язычок-то развяжи, когда тебя вежливо спрашивает господин из прекрасно тебе известного департамента… Одно такое здание в Петербурге высокое – из какого окна ни глянь, Сибирь видно во всей перспективе…

– Да что я знаю…

– При чем тут Брюсова изба? – спросил Пушкин. – Где она? Разве Брюс здесь бывал?

– Кто говорит – бывал, кто говорит – сказки…

Он принял тот хитровато-глупый вид российского простолюдина, который свойственен людям, твердо намеренным не сболтнуть и полсловечка лишнего. Оставил гореть одну свечу и демонстративно нацелился на нее палкой с жестяным колпачком на конце, давая понять, что пора и честь знать.

– Старче! – угрожающе возвысил голос Красовский. – Ты меня давно знаешь, осерчать могу… Не дитё малое, должен понимать, когда можно шуткануть, а когда шутки кончились…

– А что я? Мое дело – трактир, и не более того. Мало ли что болтают… А болтают иные, что неподалеку отсюда, у Гавани, с незапамятных времен стоит Брюсов домик, где он занимался сами понимаете чем…

Он показал, если прикинуть, как раз в ту сторону, откуда Пушкин со спутниками и появились… А значит, дальнейшие расспросы не имели никакого смысла: домик на их глазах перестал существовать и вряд ли с рассветом волшебным образом восстановится в прежнем виде…

– Пойдемте, – сказал Пушкин. – Это бессмысленно.

Красовский, пришедший, должно быть, к тем же выводам, что и он только что, кивнул, и они втроем вышли под мрачное ночное небо, где туч сегодня было больше, чем звезд, а луна уже исчезла.

– Я и не знал, что Брюс бывал на Васильевском, – сказал Красовский.

– Это еще не аксиома, – ответил Пушкин. – Народ наш с именем Брюса связывает все, что угодно, чисто собирательная фигура получается, этакое олицетворение российского волшебства…

Обратная дорога, как случается, показалась гораздо короче. Они давно уже перестали на всякий случай оглядываться – и ускорили шаг, чтобы побыстрее добраться до противоположного берега, пока не рассвело и не появились первые прохожие.

Тусклые редкие фонари на понтонном мосту раскачивались – ветер свирепствовал вовсю, разыгравшись не на шутку, выл и свистел так, что в его гуле чудились членораздельные выкрики и стоны.

– Как бы не к наводнению, – сказал Красовский, придерживая полы фрака, лишившегося пуговиц во время баталии в домике. – Нагонит воду этак-то…

– Не накаркайте, – сказал Пушкин сквозь зубы. – Если даже…

Что-то мокрое, скользкое, ужасно цепкое ухватило его за лодыжку, он пошатнулся и едва не упал. Глянул вниз и вскрикнул: из воды торчала темная корявая конечность, стиснувшая его ногу словно тисками. Рядом появилась вторая, уцепилась за край дощатого настила, вынырнула темная макушка, походившая на смоляной шар, облепленный мелкими веточками.

В ноздри ударил омерзительный запах гнили, протухшей рыбы и еще чего-то затхлого. Красовский оглушительно выругался – сразу несколько рук, смахивавших на длинные головешки, вцепились в его ноги и полы фрака, а молодого американца сгребла под коленки еще одна пара черных конечностей и пыталась уронить на помост. Над водой торчали черные головы, издававшие что-то вроде издевательского фырканья, черные фигуры лезли через перила, неуклюже, но целеустремленно…

Пушкин что было сил ударил свободной ногой, угодив каблуком меж светившимися тускло-синим щелями, больше всего похожими на глаза. Хрустнуло так, словно он наступил на кучу сухого хвороста, хватка слегка ослабла – и он, выхватив разряженный пистолет, принялся с яростью лупить рукояткой по высунувшейся меж низкими хлипкими перилами и помостом башке. Рядом ожесточенно отбивались спутники.

Еще один удар – и пальцы-сучки разжались, черная фигура, жалобно постанывая, подалась назад, и Пушкин, собрав все силы, ударом ноги сбил непонятное создание в воду. Булькнуло, по темной воде пошли круги. Он бросился на выручку Красовскому, под его ударами хрустели, переламывались корявые руки. Уже вдвоем они кинулись помогать американцу – его уже свалили несколько пар черных рук и, вцепившись в ворот фрака, в волосы, головой вперед тащили в воду. Сорвав ближайший фонарь, Красовский принялся охаживать им по головам черных тварей, словно булавой действовал. Свеча тут же погасла, отставной прапорщик лупил так, будто сваи забивал – и понемногу им удалось освободить товарища.

Не мешкая, они кинулись бежать к близкому берегу. Скрипели скверно прилаженные доски, мост раскачивался, а вокруг стоял форменный кошмар: с обеих сторон им наперерез высовывались длинные черные руки, в которых, кажется, суставов было больше, чем у обычного человека, растопыренными пятернями старались ухватить за ноги, повалить… До конца моста оставалось совсем немного, когда очередное чудище выползло на помост с невероятной быстротой и, стоя на четвереньках, загородило дорогу.

Памятуя прежние успехи, Пушкин, едва оно поднялось на дыбки разъяренным медведем, ударил его в лоб кулаком, норовя попасть арабским перстнем промеж глаз-щелочек.

Бесполезно. Только руку отбил, будто ударил от всей души по хворостяному забору. Набежавший Красовский по всем правилам московской драки зацепил мыском башмака ногу чудища и сильным ударом в грудь лишил равновесия. Водяная тварь налетела спиной на перила, звучно проломила их и плюхнулась в воду, подняв брызги выше человеческого роста.

Они выскочили на набережную и пробежали еще несколько саженей, прежде чем осмелились остановиться и оглянуться. На мосту более не было ничего пугающего, не от мира сего – только дощатый помост, качавшиеся под разгулявшимся ветром фонари и темная вода, на которой качались обломки перил.

– Дожили, – сплюнул Красовский. – По Петербургу уже не пройдешь спокойно… Как себя чувствуете, любезный Эдгар? Не кажется ли вам, что у нас чересчур шумно и оживленно по ночам?

– Ну что вы, – вежливо сказал молодой американец. – Видывал я места и оживленнее, когда в лунную ночь по болоту… Но это не самая веселая история, господа, я ее расскажу как-нибудь в другой раз, с вашего позволения…

Красовский вдруг разразился столь громким и веселым хохотом, что Пушкин забеспокоился за его рассудок, торопливо спросил:

– Что с вами?

– Со мной-то? Да ничего. Просто пришло вдруг в голову, что совсем неподалеку отсюда, рукой подать, расположена Академия Наук, чуть ли не прямо под ее окнами эти водяные нас пытались стащить с моста в реку. А ведь наши высокоумные академики все до единого считают то, с чем мы имеем дело, побасенками невежественных мужиков… Что бы кому-то из них стоять сейчас у окна, страдая бессонницей, и своими глазами понаблюдать нашу баталию с этими тварями…

Пушкин сказал грустно:

– У меня есть сильные подозрения, что господа академики, даже увидев что-то подобное своими глазами, объявили бы это обманом зрения и галлюцинациями…

Они шли вдоль боковой стены Адмиралтейства. Справа на гранитной скале вздыбил коня Медный Всадник, который десяток лет простиравший руку к Неве. Мельком оглянувшись на него, Красовский фыркнул:

– Как там у вас, Александр Сергеич? Отсель грозить мы будем шведу… Мне вот пришло в голову: а не грех бы поставить этакий межевой знак, в честь того, что мы за нечисть взялись со всем азартом, да так и написать на нем: отсель грозить вам будем денно и нощно, мохнатые…

– Не поймут нас с вами, – серьезно сказал Пушкин. – Образованное и просвещенное общество в умалишенные запишет. И потом, государственная тайна…

– Да понимаю я. Но все же…

Протяжный металлический скрип раздался справа, совсем близко, они обернулись туда – и тут уж остолбенели напрочь.

Медный Всадник на глазах изменял позу, оживал, шевелился – покрытый зеленым окислом конь коснулся передними ногами гранитной скалы, приняв позу, в какой его не видел никто и никогда, повернул к ним голову, повинуясь жесту императорской руки. А вслед за тем к ним повернулось зеленое лицо самодержца с пустыми, неподвижными, выкаченными глазами – и явственно исказилось гримасой лютой злобы. Правая монаршая рука была уже вытянута в их сторону жестом угрожающим и непреклонным, показалось, что сейчас раздвинутся бронзовые губы и послышится хриплый клекот: «Палача сюда!»

В следующий миг конь с поразительной легкостью взмыл в воздух и, миновав решетку, приземлился на все четыре копыта, звонко ударившие о камень мостовой, так что взлетели искры и повалил черный дым.

Бронзовое лицо обратилось в их сторону, и губы, Пушкин хорошо видел, раздвинулись в жестокой усмешке, и словно бы клыки из-под них показались…

Все это было настолько дико и невероятно, что Красовский в совершеннейшем ошеломлении взмахнул обеими руками, словно загонял на двор сбежавшую курицу, закричал недоуменно и сердито, с командирскими нотками в голосе:

– Ты что это… Порядок нарушать… На место пошел, кому говорю! Живо!

На оживший монумент это не произвело никакого впечатления – зеленые руки подобрали бронзовые поводья, разворачивая прямо на застывших в ужасе людей оскалившего зубы жеребца, копыта гулко ударили в камень, раздался трескучий скрежет, весьма напоминавший ржанье, – и Медный Всадник ринулся вперед, вперед, вперед…

Они так и не успели подумать ничего вразумительного – ноги сами понесли прочь. Все трое неслись, как зайцы, мимо длинного забора, ограждавшего незавершенный Исаакиевский собор, перепрыгивали через валявшиеся повсюду бревна, кучи досок и прочий хлам – а сзади надвигался, наплывал гулкий топот копыт, напоминавший гром набатного колокола…

Послышался отчаянный вопль. Повернув голову, Пушкин увидел, как бронзовый всадник, ухвативший Красовского за ворот фрака, поднял его в воздух, так что голова отставного прапорщика оказалась вровень с оскалившейся безжизненной физиономией давным-давно почившего самодержца… Крик оборвался – истукан, встряхнув схваченного, как английский терьер – пойманную крысу, широко размахнулся и бросил. Тело Красовского с неописуемым звуком грянулось на брусчатку, перекатилось и осталось лежать неподвижно.

Американец споткнулся, Пушкин успел подхватить его в последний миг, потащил за собой. Они бежали по площади вдоль нескончаемого фасада Адмиралтейства, сверху послышалось нечто напоминавшее клекот – и Пушкин, подняв голову, увидел, что скульптурная группа морских нимф, несущих небесную сферу, ожила, ближайшая, выпустив земной шар, попыталась достать его рукой, но располагалась слишком высоко и потому не дотянулась…

Грохот копыт накатывался сзади, как девятый вал.

– Оставьте меня, спасайтесь… – прохрипел американец, едва волочивший ноги.

– Э нет… – еле выговорил Пушкин, подхватывая его и принуждая бежать. – Умирать так умирать, дело служивое…

Он повернул под арку Адмиралтейства – остатки здравого смысла, не парализованные страхом, подсказывали, что шанс на спасение следует поискать именно там. На обширной площади, тянувшейся до Зимнего дворца и Главного штаба, бронзовый всадник их без труда настигнет и затопчет, а во дворе Адмиралтейства стоят здания, протекает канал, есть где укрыться…

Грохот стал нестерпимым – Медный Всадник ворвался под арку, не отставая, в этот момент По запнулся и упал во весь рост, на него повалился и Пушкин, гром копыт надвинулся… И стало ясно, что это смерть, особенно нелепая оттого, что никто не будет знать правды и никто не поверит…

Потом обрушилась нежданная тишина. Тянулись мгновения, а он был все еще жив и понимал, что остается на этом свете…

Упираясь ладонями в холодный камень, Пушкин кое-как поднялся на ноги, выпрямился, пошатываясь. Под аркой было совсем темно, но он различал зеленоватый силуэт, расположившийся буквально в паре шагов от него, нависший всей громадой. Отчетливо было видно слабо светившееся зелено-фосфорическим сиянием лицо императора, пустые мертвые бельма были устремлены прямо на Пушкина, руки теребили широкие бронзовые поводья, но конь, поматывая головой, стоял на месте, даже копытами не бил…

Ум был обострен смертельной опасностью, и он сразу вспомнил то, что совсем недавно произошло во Флоренции. Истерически хохоча, сделал шаг вперед, подняв руку с перстнем, словно бы светившимся в темноте мягким алым сиянием.

Конь попятился, звучно ударив копытами о камни, задел крупом противоположную стену, отчего брызнул сноп искр и повалил черный дым. Пушкин сделал еще шаг, стиснув пальцы так, словно в руке был меч, взметнул руку еще выше – и увидел, вот чудо, страх на бронзовой физиономии, подвижной, но, разумеется, неживой…

– Ах, вот как… – процедил он сквозь зубы, охваченный той бравадой, что заставляет атакующих очертя голову мчать галопом прямо на палящие пушки. – Вам тоже это не по нраву, ваше императорское величество? На вас это действует точно так же, как на флорентийскую свинью? На жалкую флорентийскую хавронью, как выразился бы мой покойный друг, настоящий гусар, а не дрянь? Пошел вон! Назад в свою преисподнюю!

Не было ни страха, ни колебаний, он наступал, охваченный нешуточной яростью, перстень распространял алое сияние – и бронзовый всадник, не выдержав этого напора, круто повернул коня, с оглушительным скрежетом задев каменную стену, так что взлетело облачко тяжелой пыли. Звонко ударили копыта, монумент вылетел из-под арки на площадь. Пушкин бежал следом, как в горячке, холодный ветер обдал его секущими порывами, студил разгоряченное лицо, трепал лохмотья рубашки. Он остановился, пошатываясь, – и видел, как жуткий всадник ровным аллюром направляется к пустому постаменту, выглядевшему дико, непривычно, так, как никто никогда его не видел, кроме современников воздвижения…

Услышав стон за спиной, он вернулся под арку – алое сияние уже погасло, и двигаться приходилось едва ли не ощупью – приблизился к спутнику, опустился на колени. Американец нашел в темноте его руку, стиснул, быстро, горячечно заговорил на родном языке. Он походил на бредившего, хотя Пушкин не понимал ни слова по-английски.

Чувствуя невероятную слабость, боясь, что сам упадет рядом при попытке встать, Пушкин закричал что было мочи:

– Люди! Кто-нибудь! Люди!

Эхо метнулось под темными сводами, отдаваясь таким диким отзвуком, что он замолчал. Перед глазами плыли цветные пятна, из самых темных углов вроде бы выползли на четвереньках длинные мохнатые создания и стали к нему приближаться, опасливо, с пакостным, трусливым воодушевлением, и он уже не понимал, то ли чудится, то ли нагрянула очередная нечисть.

Сбоку появилось пятно тусклого света, и поначалу в его расстроенном сознании промелькнуло: вот и костлявая явилась… Прошло какое-то время, и Пушкин, заботливо державший на коленях голову американца, все же опамятовался настолько, чтобы сообразить – это не более чем фонарь в руке кого-то приближавшегося не особенно торопливо, и эта фигура, судя по распространявшемуся вокруг явственному резкому аромату водки и лука, принадлежит все же к числу самых пошлых земных существ, а не посланцев преисподней.

Фонарь замер поодаль, оттуда окликнули боязливо:

– Кто будете? Смотри, будочника кликну…

– Кликни, милый, кликни, – сказал Пушкин слабым голосом. – Кого угодно кликни, я тебя душевно умоляю… Сторож?

– Сторож, – опасливо подтвердили оттуда.

– Помоги, – сказал Пушкин. – Мы люди приличные… С нами стряслось… Стряслось с нами…

Он замолчал, прекрасно понимая, что настоящую причину открывать не следует. Сторож наконец рискнул приблизиться, охнул:

– Кошки вас драли, что ли? А этот, что ж, убрался?

– Кто? – вяло спросил Пушкин, уже понимая, что имеется в виду.

– Известное дело, кто… Опять бродит, надо полагать… Да ты, я вижу, барин, хоть и прямиком из переделки…

– Посвети, – сказал Пушкин.

Сторож наклонил фонарь. Глаза американца были закрыты, он, мотая головой, бормотал что-то непонятное, мокрые от пота волосы – хотя стоял промозглый холод – прилипли ко лбу. В зыбком свете скверного фонаря его лицо казалось старым, изможденным, принадлежавшим совсем другому человеку, за чьими плечами годы странствий и страданий…

Сторож просеменил к выходу из-под арки, побыл там короткое время, вернувшись, присел на корточки рядом с Пушкиным и тихонько сказал:

– Стоит на законном месте, все, как положено, рукою изволит простирать… Барин будто мертвый на площади… Лежит, храни господь его душу…

– Я знаю, – мертвым голосом сказал Пушкин. – Он был с нами…

– Значит, опять бродил… Знаем-с, насмотрелись, а сказать кому – не поверят, решат, допился… Кто ж поверит, сам не видевши… Барин, а барин…

– Да?

– Прости ты меня на худом слове… да как вы живы-то остались? Не припомню я что-то, чтобы выпадало людям такое везение, когда этот скачет по площади в такие вот ночи… Бог вас хранит, точно…

Эдгар Аллан По бормотал и бормотал что-то несвязное, то выкрикивая нечто наподобие воинских команд – по тону чувствуется, – то тихонько, душевно, словно бы беседуя с приятным ему человеком. Слова чужого языка звучали странно под темными сводами.

Пушкин ощутил невероятную слабость, кружилась голова, слабость разливалась по всему телу, а голова словно бы стала совершенно пустой, и в ней стеклянно что-то позвякивало, жар распространялся от колотящегося сердца до кончиков пальцев, и он совершенно точно знал, что вот-вот провалится в беспамятство.

– Позови кого-нибудь, – сказал он, собрав последние силы. – Людей, полицию, докторов… полицию зови… Третье отделение собственной его величества… Третье отделение… Я из Третьего отделения, уяснил ты? Что стоишь? Немедленно…

И обрушился в совершеннейшее небытие.

Глава шестая Именем Сулеймана, сына Дауда…

– Ну что же, как гласит французская поговорка, все хорошо, что хорошо кончается, – сказал граф Бенкендорф. – Вы еще послужите Отечеству, друг мой, доктора клянутся, что худшее позади, и, собственно, нет никаких оснований ждать чего-то плохого. Банальное перенапряжение сил, и не более того…

Он говорил чрезмерно участливо, чрезмерно бодро, чрезмерно гладко, как всегда почему-то принято изъясняться у постели больного, и Пушкину эти интонации были крайне неприятны. Сам он чувствовал себя не то что больным, но разбитым, что и проверил незамедлительно, приподнявшись в постели, а там и вовсе в ней усевшись. В голове, правда, чувствовался легонький шум, а во всем теле – некоторая слабость, но все это было даже менее того, что порой приходится испытывать утром после веселой ночи. Доктор Арендт, бдительно выдвинувшийся было из дальнего угла при первом его резком движении, присмотрелся, с благодушным почти видом покивал головой и, умиротворенно бормоча что-то под нос, сел на свое место.

Они все были здесь – и князь Вяземский с неизменной сигарой, кою на сей раз вертел в руках незажженной, и Леонтий Васильевич Дуббельт, въедливый и способный мастер сыскного ремесла. Он и подал Пушкину чубук в узорчатой бисерной оплетке, когда тот попросил. Голова приятно закружилась от первой затяжки.

– Сколько… это продолжалось? – спросил он, с удовольствием выпуская дым.

– Менее суток, к счастью, – сказал граф уже другим голосом, лишенным неприятного сюсюканья. – Действительно, ничего страшного. Вы чересчур много на себя взвалили, Александр Сергеевич, и много в короткое время перенесли… Вашему американскому спутнику пришлось значительно хуже. Господа эскулапы за его жизнь, в общем, ручаются, но в один голос уверяют, что в беспамятстве и бреду ему пребывать не менее двух недель, и то при самом оптимистическом прогнозе. Юноша чрезвычайно впечатлителен, слаб душевной конституцией, для него все это оказалось чересчур сильным ударом, вот и… Между прочим, в бреду он говорит прелюбопытнейшие вещи. Даже с поправкой на его болезненное состояние, не подлежит сомнению, что в Америке существует родственная нашей организация…

– Да, он мне говорил, – сказал Пушкин, грустно кривя губы. – И в Великобритании тоже. Нас чертовски мало, и мы врозь, врозь… А что с монументом?

– Которым?

– С Медным Всадником, – сказал Пушкин твердо. – Можете не верить, господа, но на нас напал именно он. Именно он швырнул Красовского на мостовую, а потом преследовал нас с Эдгаром до арки Адмиралтейства. Вы вправе не верить…

– В это трудно верить, конечно, – сказал Бенкендорф и, увидев изменившееся лицо Пушкина, быстро продолжил с неожиданной для него мягкостью: – Не волнуйтесь, голубчик. Я всего-навсего сказал, что верить трудно… но приходится. Леонтий Васильевич, – он сделал жест в сторону наклонившего голову Дуббельта, – предпринял срочные и энергичные разыскания. Предстоит еще много копания в архивах, содержащихся, как это у нас, увы, водится, в беспорядке, но некая суть обрисовалась уже сейчас… Теперь вы, быть может, не поверите, Александр Сергеевич, но первые известия о том, что монумент нападал ночью на прохожих, появились еще при государыне Екатерине. Правда, в отличие от вашего случая, это происходило, как правило, поздней осенью, в особо темные ночи, а также зимой, в метель. Если верить иным рассказам, существуют даже документы полицейских расследований, и, если они не сожраны мышеядью, Леонтий Васильевич их разыщет… Приходится верить. Еще и оттого, что я под предлогом неких государственных необходимостей касаемо возможной реставрации отправился к памятнику сам. И при подробнейшем осмотре извлек застрявшие меж пальцев бронзовой руки крохотные кусочки бархата того же цвета и сорта, из коего был сшит воротник фрака несчастного Красовского. – Он помолчал и сказал, отводя глаза: – Не скажу, что мне приятно было это проделывать, хотя на дворе стоял белый день. Созерцание лица монумента вблизи… В общем, это тот самый бархат.

– И что теперь? – спросил Пушкин.

– А что теперь? – как печальное эхо, повторил Вяземский. – Красовский признан жертвой разбойничьего нападения. Сторож Адмиралтейства, можете себе представить, в ту же ночь ударился в бега и не разыскан до сих пор. Ох, не случайно… как не случайно и воинский караул в Адмиралтействе не предпринял ни малейших попыток покинуть свое помещение. Многие многое знают, да помалкивают. Ну, а что касаемо нас… Не прикажете же предъявлять монументу обвинение в убийстве?

– Обвинение, конечно же, предъявлять нелепо, – тихонько сказал Дуббельт. – А вот снять я бы его с гранита снял – и поместил куда-нибудь подальше от набережной, в глухое местечко, откуда ему не так просто выбраться…

– Леонтий Васильевич, вы в уме? – мягко спросил граф.

– В том-то и штука, ваше сиятельство, что – в здравом и подозрительном. До Зимнего всего-то несколько сот шагов. Государь император порой прогуливается в тех местах и ночами, и поздней осенью, и зимой. Я вас умоляю осмелиться и предположить возможную вероятность… Родственные отношения, сдается мне, в этом случае не сыграют никакой роли. У оживающих монументов, одержимых к тому же не самыми добрыми помыслами, попросту нет и не может быть родственников в мире живых…

– Леонтий Васильевич!

– Я понимаю щекотливость разговора, ваше сиятельство. Но вы-то сами, положа руку на сердце, рискнете исключить….

Граф молча понурил голову. Это его угрюмое молчание выглядело хуже любого разноса.

– Теперь постарайтесь понять и меня, – сказал он наконец. – Предположим, я отправляюсь к государю и прошу его снять памятник Петру Великому по причине его опасности для неосторожных прохожих и, возможно, самого самодержца… Не услышу ли я в ответ просьбу подлечить здоровье – подольше и подальше от Петербурга? Его величество проявил широту ума, когда поддержал идею создания Особой экспедиции… но в самых общих чертах. Боюсь, для него это будет чересчур… Кто-нибудь из присутствующих рискнет составить соответствующий доклад на высочайшее имя?

Воцарилось долгое молчание.

– Вот то-то, господа, – сказал граф без тени триумфа. – Безнадежное выйдет предприятие…

Он стоял посреди комнаты, сложив руки на груди, хмурый и печальный – герой двенадцатого года, увешанный орденами храбрец, никого и ничего не боявшийся в привычном мире. Молчание затянулось.

– А что с тем домиком на Васильевском? – спросил Пушкин.

– Груда обломков, как вы и рассказывали в полубреду. Что бы это ни было, восстановиться своими силами оно то ли не в состоянии, то ли не имеет такого желания. Я послал туда рабочую команду… с отцом Никодимом. Все будет собрано до малейшей щепочки и сожжено где-нибудь подальше… а с тем местом отец Никодим проведет должные… Это все, что мы можем сделать. Все. Я навел справки о господине… давайте по-прежнему называть его Джорджем Гордоном. Он преспокойно квартирует на Моховой, ведет оживленную светскую жизнь, принят во многих респектабельных домах – ну как же, джентльмен из Англии, приехавший к нам по каким-то делам, связанным с нашей Академией художеств… и он действительно располагает рекомендательными письмами из Англии, на хорошем счету у британского посланника. В случае, если мы попытаемся что-то против него… предпринять, нам опять-таки придется иметь нелегкую беседу с посланником, который, конечно же, обратится к государю с просьбой защитить своего соотечественника от вопиющего произвола.

– Но в Британии есть соответствующая служба… – сказал Пушкин.

– Вам известны лица, в ней состоящие? Вы имеете возможность с ними снестись и попросить помощи? То-то. И уж совсем нелепо выглядели бы действия против мадьярской дворянки госпожи Палоттаи… Вы хотите что-то сказать?

– Они зачем-то слетелись сюда, в Петербург, – сказал Пушкин. – Я никогда не поверю, что ими движет лишь желание увидеть наши достопримечательности. Что-то они замышляют… А эти господа не из тех, кто балуется мелочами.

– Что именно?

– Не знаю. Не могу сказать… точнее, никак не могу свести всё в единую картину. Смысл ускользает, не переходит в слова. Иногда кажется, что вот-вот удастся понять… Нет. Я не могу сложить мозаику.

– Вот видите, – сказал Бенкендорф. – Нам не остается ничего другого, кроме как держать этих… субъектов под самым пристальным наблюдением и надеяться, что мы сможем что-то наконец понять. – Его осунувшееся лицо на миг показалось совсем старым. – Ничего больше мы не в состоянии сделать, господа. Либо ожидание, либо подозрения в нашей умалишенности… Нет у нас другого выбора. Лежите уж, Александр Сергеевич, набирайтесь сил. Авось…

Когда за выходящими мягко затворилась дверь, Пушкин еще долго сидел, уставясь в одну точку, с зажатым в руке погасшим чубуком. Никого из ушедших он ни в чем не винил, они не могли прыгнуть выше себя и взять препятствия, которые взять для человека невозможно. Винить следовало в первую очередь себя – свою полнейшую неспособность соединить в одно непонятно куда и откуда ведущие ниточки. Собственные тупость и бессилие сводили с ума.

Он перевел взгляд на перстень Ибн Маджида – сердоликовое кольцо сохранилось в неприкосновенности. О разговоре с Мирзой Фирузом он ничего не сказал только что ушедшим – потому что возникло ощущение, что с какого-то момента началась его собственная война, на которой он уже потерял двух друзей, а потому жаждал мести. В конце концов, никто ничем не мог ему помочь, а следовательно, не стоило и отягощать лишними заботами начальство…

Через три четверти часа на улицу вышел известный поэт Александр Сергеевич Пушкин – в однобортном сюртуке синего цвета с бархатным воротником (того же цвета, как и предписывает светская мода), безукоризненных палевых панталонах, глазетовом жилете и белоснежной рубашке из английской шелковой материи в узенькую полоску. Шейный платок, светлее фрака, был повязан опять-таки безукоризненно, а сапоги начищены до блеска. Он небрежно помахивал своей всегдашней тяжелой тростью, но на сей раз пистолетов при нем не было – поскольку оказались бы совершенно бесполезны.

Все встретившиеся ему по дороге знакомые, раскланявшись, делали вывод, что Александр Сергеевич, судя по всему, пребывает в самом беспечном, даже веселом настроении, поскольку именно такое впечатление он производил даже издали. Должно быть, дела его, следовал отсюда вывод, идут успешно, и для огорчений нет ни малейшего повода.

Мнения эти не так уж и расходились с истиной. Он чувствовал разлившийся по всем жилочкам злой и веселый, пьянящий азарт боя. Не было ни страха, ни сомнений. Слишком хорошо помнил, что даже у себя дома, во Флоренции, эти существа не смогли причинить ему настоящего вреда – тем более не стоило опасаться всерьез едва шагнувшего в первую половину дня Санкт-Петербурга.

Он прекрасно знал этот особняк, сто раз проходил мимо – хотя внутри бывать не доводилось, хозяева постоянно сдавали его внаем, и среди наемщиков ни разу не оказалось знакомых Пушкина, знакомых его знакомых, словом, никого из тех, к кому он мог бы прийти в гости или по делам.

Сейчас ему пришло в голову, что это, пожалуй, неспроста. Добрый десяток лет дом сдавался людям, жившим словно бы отдельно от светской жизни Петербурга, людям, которых, если вдуматься, никто не знал: нелюдимый помещик из какой-то далекой губернии, ни у кого не бывавший и у себя не принимавший, отставной полковник (опять-таки из забытого Богом гарнизона, черт побери!), столь же мизантропически настроенный. Чудаковатая старая барыня, спавшая днем и бодрствовавшая ночью – с теми же свойствами характера. Непонятный иностранец, тихий, как мышка. И вот теперь, в полном соответствии с традицией…

Нет, на сей раз традиция вроде бы нарушилась: очаровательная мадьярская графиня вовсе не вела жизнь затворницы. Но, учитывая все предыдущее, начинаешь всерьез подозревать, что все эти годы в самом центре Петербурга благоденствовало гнездо – надежно защищенное писаными и неписаными законами цивилизованного общества…

Взбежав по ступенькам, он решительно позвонил в колокольчик. Дверь отворилась практически мгновенно, будто кто-то стоял при ней неотлучно. Перед Пушкиным оказался картинный, прямо скажем, субъект – красавец гвардейских статей, облаченный в венгерский кафтан из зеленого бархата, расшитый на груди на манер гусарского ментика золотыми шнурами. Черные усы были длиной чуть ли не с локоть, кудри и бачки тщательно завиты, а на поясе красуется самая настоящая сабля, обложенная золотом и украшенная самоцветами. Удивительное дело, но этот молодец вовсе не производил впечатления ряженого, как это случается сплошь и рядом с гайдуками и лакеями, по прихоти хозяев вынужденными наряжаться гусарами Фридриха Великого, эфиопскими принцами или польскими шляхтичами времен турецких войн Речи Посполитой. Красавец выглядел так, словно носил это платье с раннего детства, непринужденно и даже гордо…

– Месье? – вежливо, выжидательно спросил субъект в венгерском кафтане.

Это обращение оказалось в столь вопиющем противоречии с его старинным обликом, что Пушкин едва сдержал улыбку. И сказал с непринужденностью светского петербуржца:

– Я хотел бы засвидетельствовать свое почтение графине Паллоттаи. Это возможно?

– Позвольте узнать ваше имя…

– Александр Пушкин.

Не изменившись в лице, нисколечко не медля, красавец ответил с белозубой улыбкой:

– Вас, Александр Сергеевич, графиня готова принять в любое время. Прошу.

И посторонился, плавным жестом предлагая пройти вперед. При этом сабля на его боку колыхнулась так степенно, что не осталось никаких сомнений: она настоящая, тяжелая, боевая. Придется следить, чтобы не получить этой саблей по темечку – в доме, подобном этому, такие предосторожности вовсе не выглядят пустыми страхами… Иные магические предметы, как выяснилось на собственном опыте, способны надежно защитить даже от серьезной нечисти, но падающая на затылок сабля – предмет насквозь материальный, если можно так выразиться, житейский, и от него не спасешься ни молитвами, ни оберегами…

Памятуя свои прошлые приключения в Новороссии, он улучил момент, чтобы посмотреть на провожавшего его по анфиладе великолепно обставленных комнат человека краешком глаза – что порой позволяет увидеть скрытую за маской истинную личину…

Не отшатнулся, ничем не выдал своих чувств. Скорее уж ощутил нечто вроде удовлетворения: ну да, надо было предполагать…

Остались и кафтан, и сабля – но вместо человеческого профиля он увидел нечто, не имеющее с таковым ничего общего: низкий скошенный лоб, вытянутое вперед рыло, полное отсутствие подбородка, красноватый отблеск выпученного глаза, вроде бы белый кривой клык. Не из простых свиней эта свинья, господа мои, стоит остеречься. Зря, пожалуй, оставил дома пистолеты, ну да сделанного не воротишь…

Наглость, конечно, неописуемая: прикинувшиеся людьми непонятные твари средь бела дня, в центре Санкт-Петербурга… а впрочем, как неопровержимо явствует из пережитого недавно, то же самое происходит не в одной европейской столице, притом – которую сотню лет.

На миг в душе ворохнулся гаденький, неправильный, липкий страх: можем ли мы в этих условиях победить? Или, по крайней мере, поставить дело так, чтобы эти создания снова, как обстояло в незапамятные времена, прятались по диким, необитаемым местам? Ногой не ступая в человеческие города? Не обернется ли цивилизация, материализм, вольномыслие против человечества?

Он вздрогнул и пошел дальше, решительно ставя ногу, – нельзя было даже и в мыслях поддаваться слабости, кто знает, как и что они способны чуять. Рассказывал же Мирза Фируз про одного из двенадцати витязей Сулеймана, который в решительный момент на один-единственный миг дрогнул – и поплатился жизнью, несмотря на кольцо…

Анфилада закончилась высокой дубовой дверью, покрытой великолепной резьбой, показавшейся Пушкину совсем непохожей на обычную петербургскую, пусть и искусную работу – было в этих узорах нечто, вовсе не отвратительное, не пугающее, но настолько иное привычному людям искусству… Да и позолоченная ручка казалась сделанной не для человеческой руки, а для чего-то совершенно иного…

«Мадьярец» распахнул дверь, склонился в поклоне – не почтительном лакейском, не учтивом дворянском: низко-низко, на тот манер, что принят был в царствование, скажем, Иоанна Грозного свет Васильевича, коснулся ковра кончиками пальцев. Остались подозрения, что сделано это было исключительно в целях насмешки. Или они настолько уверены в собственных силах, что деликатничать не видят смысла? Не стоит ломать над всем этим голову. Нужно помнить о главном, что рассказал Мирза Фируз: при всех своих сверхъестественных способностях джинны начисто лишены возможности предвидеть будущее, даже самое близкое, в чем, несомненно, кроется их ахиллесова пята…

За дверью, надо же, обнаружилась ничем не выдающаяся гостиная, роскошно обставленная, но смахивавшая на десятки своих товарок в богатых, со вкусом устроенных домах.

– Прошу вас, дражайший Александр Сергеевич, – проговорил «мадьярец» уже с несомненной насмешкой в голосе, видя, что Пушкин задержался на пороге. – Вы у друзей, вам совершенно нечего опасаться, наоборот, окажись я, недостойный, на вашем месте, почитал бы себя счастливцем…

Пушкину пришла в голову неожиданная идея. Запустив руку в жилетный карман, извлек в целях научного эксперимента серебряный рубль и протянул его провожатому, сказав небрежно, тем тоном, каким и обращаются к людям:

– За труды, голубчик…

И ощутил разочарование: «мадьярец» от серебра не шарахнулся, не отдернул лапу. Преспокойно взял серебряный кругляк с двуглавым орлом, подбросил его на ладони и опустил в карман черных панталон, заправленных в высокие сапоги. Сказал почтительнейше:

– Премного благодарны, ваша светлость-с, в кабаке пропьем непременно и нынче же, а как же… Ну как, идете?

И осклабился, в человеческом облике, конечно – но ухмылка все равно была самая гадостная. Пушкин переступил порог, сделал пару шагов по великолепному ковру, покрытому теми же странными узорами, лежащими где-то вдалеке от человеческого искусства…

Яркое солнце ударило ему в лицо, а под ногами вместо ковра оказалась высокая трава неправдоподобной зелени и яркости, будто светящаяся изнутри… Да нет, не под ногами, она достигала щиколоток, а в некоторых местах поднималась еще выше. Вокруг вздымались столь же неправдоподобно зеленые и яркие деревья, ничуть не похожие на все, что ему доводилось видеть в жизни, словно бы и не деревья вовсе, а папоротниковые кусты, только исполинские, вздымавшиеся на невероятную высоту, если сравнивать с домами, то этажей выйдет не менее двадцати, пожалуй что, и крест Исаакия окажется пониже разлапистых вершин…

Солнце стояло слева – явственно отливавшее лазурью, голубизной, казалось больше и ярче обычного, сиявшего над тем миром, где он родился и прожил всю сознательную жизнь. Что-то летучее стремительно проносилось в вышине – ничуть не похожее на птиц, с длинными прозрачными крыльями, вспыхивавшими мириадами радужных вспышек. Пушкин, присмотревшись, стал подозревать в этих существах самых обычных стрекоз – но размеры, размеры! Этакая, не особенно и утруждаясь, слету подхватит и унесет барана…

Он почувствовал влажную, жаркую духоту – и это были не его собственные ощущения, вокруг и в самом деле сгустилась влажная жара, словно в натопленной бане, где уже щедро выплеснуто несколько ковшей кваса на раскаленные камни.

Это был другой мир, совершенно чужой – и даже окружающая тишина казалась не то чтобы зловещей, а иной

Протяжный звук, нечто среднее меж ревом и мычанием, пронесся справа, заставив вздрогнуть. Исполинские папоротники, росшие не особенно густо, едва заметно покачивали под ветерком изящными листьями, под каждым из которых, пожалуй, мог без тесноты и толкучки разместиться конный эскадрон.

Страха не было – только безмерное удивление перед этим загадочным местом.

Потом впереди, меж двумя изящно-великанскими деревьями показалось что-то белое, стало приближаться.

Очень быстро он узнал Катарину, она шла в высокой траве неторопливой, спокойной походкой, поступью хозяйки, на ней было непривычное платье – короткое, едва прикрывавшее ноги, открывавшее плечи и грудь, но не похожее на наряд древнегреческих вакханок, каким его представляют художники и скульпторы: простенькое и вместе с тем таившее непонятную вычурность, словно белоснежное облако каким-то чудом превратилось в трепетавшую вокруг стройной фигуры материю из сказок. Она уже не была темноволосой – вновь на плечи падали золотистые кудри, и солнечные лучи играли в них золотисто-синими искрами. Голубые глаза… У него не было слов. Она была сейчас столь пленительной, словно соединила в себе красоту всех женщин мира, глядя на нее, хотелось плакать и смеяться одновременно, она была, как музыка, как волшебная песня…

Она была уже совсем близко – и, увидев его, улыбнулась с такой искренней радостью, какой и не должно было существовать на земле…

То, что он намеревался сделать, ради чего пришел, показалось вдруг настолько подлым, грязным, позорным, что Пушкин буквально сотрясся в корчах от презрения к самому себе…

И взял себя в руки величайшим усилием воли. Заставил себя вспомнить, что все, от чего расплывается в умиленной улыбке лицо и поет сердце – наваждение, морок, коварство, что перед ним не пленительная женщина из плоти и крови, а невероятно древнее существо, не имеющее никакого отношения к роду человеческому, наоборот, пылающее к людям злобой и ненавистью, которые они не в состоянии осознать…

И стал все же чуточку трезвее, холоднее, исполнился прежней решимости – но некая часть сознания оставалась во власти наваждения. Не настолько, впрочем, чтобы перебороть прежнего господина Пушкина, прилежного сотрудника известной экспедиции…

Катарина остановилась перед ним, подала руку – и, как ты себя ни настраивай на трезвомыслящий лад, невозможно отделаться от впечатления, что держишь в ладони теплые, тонкие, изящные девичьи пальчики, и хочется приложить их к щеке, к губам, а далее поднять руку несмело, как мальчик, одними кончиками пальцев коснуться золотистой пряди, шеи, плеча…

Перед глазами у него встало лицо графа Тарловски, насквозь пронзенного острием, – удивленное, без гримасы боли. И взгляд Алоизиуса – остановившийся, мертвый, но все равно упрямый…

И наваждение, охватившее его сладкими волнами, рассеялось едва ли не вовсе. Вернулась яростная злость.

– Я так рада, что вы пришли, милый Саша… – сказала она, открыто и улыбчиво глядя в глаза.

Шагнув назад, Пушкин вырвал руку из ее пальцев и спросил неприязненно:

– Что это за место?

– О, это прекрасное место… – отозвалась она, полузакрыв глаза. – Это место из тех времен, когда на Земле еще не было никого из в а с, да и времен не было – а вот мы уже владели всем миром…

– Ностальгия? – насмешливо поинтересовался он.

– А что в этом преступного? – Катарина пожала плечами. – Я рада, что ты пришел. И рада, что у тебя все хорошо. До меня доходили слухи, что ты угодил в неприятности…

– Которыми ты же и руководила?

– Милый, что за беспочвенные подозрения! Во-первых, у меня нет времени руководить проказами и будничными хлопотами моих мелких… а во-вторых, что гораздо важнее, я подобными убогими проказами не занимаюсь, для меня это чересчур низко. Ты же не чистишь сам себе сапоги? Вот видишь… И наконец, самое важное: я ни за что не стала бы причинять тебе вред. Потому что все еще надеюсь увидеть тебя здесь. – Она грациозным жестом обнаженной руки обвела окружающую местность. – Ты понимаешь, о чем я?

– Понимаю, – сказал он угрюмо. – И есть у меня сильные подозрения, что все истории о рыцарях, влюблявшихся в наяд, дриад и прочих русалок с феями берут основание не на пустом месте…

– Ну разумеется, – кивнула она с обворожительной улыбкой. – И что в том плохого, если речь идет о самой пылкой и романтической любви?

– Все эти истории плохо кончались.

– Признай, что далеко не все… Ведь правда?

– Не отрицаю, – сказал Пушкин. – Дела это не меняет ни в малейшей степени…

Катарина заглянула ему в глаза:

– Ты держишься так, словно я в чем-то перед тобой виновата…

– Ну разумеется, – сказал он твердо. – Ты убила моих друзей. Там, в Праге, я тебя ни разу не видел, вообще не знал еще, что ты существуешь, но без тебя, конечно, не обошлось…

– Тебе не кажется, что называть их друзьями было бы чересчур поспешно?

– У нас был общий враг. А это уже кое-что…

– Брось, – сказала Катарина, казавшаяся сейчас олицетворением задушевности и простоты. – Тебе вовсе не обязательно продолжать эту глупую войну, потому что лично к тебе я…

Он ощущал в себе достаточно сил, но все же не на шутку боялся, что может дрогнуть, поддаться наваждению. И потому, старательнейшим образом повторив в памяти все, полученное от Мирзы Фируза, поднял сжатую в кулак руку с кольцом на пальце, обратив вырезанные на перстне знаки прямехонько в ее сторону. Воскликнул:

– Агузу би-ллахи мин аш-шайтан ар-раджим!

Не только лицо Катарины, но и вся окружающая местность исказились гримасой, взвыл необычно могучий, тугой ветер, раскачавший исполинские папоротники так, что вершины иных гулко хлестнули по земле.

Теперь главное было – не сбиться, иначе живым отсюда уже не выйдешь… И Пушкин старательно, громко повторял, уже из Корана, как полагалось:

– И есть среди нас предавшие себя Аллаху, и среди нас есть отступившие; а кто предал себя, те пошли прямым путем, а отступившие – дрова для геенны…

Ветер выл, свистел, ревел, с оглушительным треском рушились папоротники, Пушкина едва не накрыла огромная ветвь, шлепнувшая по земле совсем рядом, но он стоял, расставив ноги, покрепче упершись ими в землю, продолжал:

– А если бы они устояли прямо на пути, мы напоили бы их водой обильной, чтобы испытать их об этом; а кто отвращается от поминания Господа своего, того введет Он в наказание тягостное… Места поклонения – для Аллаха, поэтому не призывайте с Аллахом никого!

Вокруг происходило что-то странное – равнина, покрытая поваленными папоротниками и высокой травой, стала словно бы таять, как дым или туман, сквозь нее просвечивала обстановка той самой роскошной гостиной, с коврами и золоченой мебелью, с высокими малахитовыми вазами в углах. И вскоре равнина стала отдельными обрывками, плававшими в воздухе, как куски кисеи, их становилось все меньше и меньше, они таяли, таяли, таяли…

Невероятно стройная женская фигурка в невесомом белом платье, стоявшая перед Пушкиным, менялась на глазах. Кожа ее становилась все более белой, а там и прозрачной, словно эта самая красивая на свете женщина была отлитой из стекла и наполнена чем-то темным, колышущимся – а потом стало ясно, что это пламя, жарко заблиставшее в глазницах, в ноздрях, во рту, рвавшееся наружу…

Невероятно тонкие световые фигуры, повторявшие рисунки знаков, метнулись из кольца, ослепительным пучком вонзились в невыразимо прекрасную стеклянную маску, освещенную изнутри переливами ало-желтого огня. И тогда он закричал последнее, главное:

– Ты, существо, сотворенное не из глины звучащей, а из огня знойного! Умри, во имя Сулеймана Ибн Дауда, исчезни во имя Аллаха!

Нечеловеческий визг, от которого, казалось, рассекается череп, наполнил комнату. На месте Катарины, на месте налитой огнем стеклянной фигуры взметнулись языки пламени – сначала ослепительно белые, потом алые, желтые и, наконец, черные. Пушкин в жизни не подумал бы, что огонь может быть черным – но именно черные языки, неописуемо прекрасные, метались перед ним, играя тысячами оттенков, всеми цветами, какие только есть на свете…

И все кончилось. Что-то белое упало перед ним на ковер, сминаясь, превращаясь в комок – легкое, невесомое на вид. Он наклонился, без малейшей брезгливости ухватил, поднял.

Это было что-то вроде легчайшей, будто пух, оболочки, в точности повторявшей человеческое тело – и черты лица тоже. Оно ничуть не походило на куклу, содранную кожу – из продолговатого кома вдруг проглянулось совершенно живое, казалось бы, лицо Катарины, разве что застывшее без выражения, с провалами вместо глаз…

Пушкин, вскрикнув, отбросил это – и оно стало рваться, обратившись словно бы в стайку белоснежных мотыльков или вихорек поднятых порывом ветра клочков легчайшей белой бумаги, а потом растаяло, как снег на шубе вошедшего в жарко натопленную переднюю человека.

Вокруг тоже что-то происходило. Тихие шорохи превратились в громкое неприятное хлюпанье, клокотанье, раздавались там и сям звонкие шлепки, словно с потолка падали огромные капли чего-то жидкого, но липкого и тяжелого, тяжелее воды.

Гостиная обращалась во что-то омерзительное. Прекрасные малахитовые вазы превратились в оплывшие комья ядовито-зеленого цвета, на глазах оседавшие, растекавшиеся, золоченая мебель приобрела уродливые формы, таяла, будто брошенный на раскаленную плиту кусок воска, пушистые ковры под ногами покрылись ширившимися дырами, словно их с невероятной быстротой пожирали стаи невидимой моли… Все вокруг распадалось, таяло, оплывало, растекалось, воняло гнилью и падалью, хлюпало и булькало, со стен ползли серые потоки чего-то совершенно уже непонятного – исчезали обои и картины в золоченых рамах.

Дубовые двери ходили волнами, вспучиваясь и содрогаясь, испугавшись, что стихия разрушения, распада увлечет за собой и его неведомо в какие грязные пропасти, Пушкин кинулся прочь. Ручка, за которую он ухватился, уже не была золоченой бронзой – она скорее напоминала корчившееся змеиное тело. Но открыть дверь все же удалось, он выскочил и кинулся сломя голову бежать по анфиладе… по анфиладе, напоминавшей бесконечный темный тоннель, где по стенам сползали бурлящие серые потоки. Ноги по щиколотку увязли в жидкой грязи. С потолка уже лились струи, пахнущие затхло и незнакомо.

Звонко зашлепали шаги. Два мохнатых, скрюченных тела, с невероятной быстротой передвигавшиеся на четвереньках, обогнали его, шумно расплескивая грязь, – а потом с налету врезались мордами в стену, даже не попытавшись выскочить в дверной проем, упали, корчась, шипя, жалобно визжа…

Не обращая на них внимания, Пушкин пробежал мимо. Темнота сгущалась, он буквально проламывался сквозь льющиеся с потолка толстенные струи густой грязи и бившие из-под ног фонтаны чего-то тяжелого, липкого. Нога, задевшая твердое препятствие, выворотила из грязи человеческий череп, Пушкин запнулся о него, удержал равновесие…

Сбоку сквозь грязевой ливень проломилась непонятная и несуразная, но, несомненно, человеческая фигура, кинулась к нему, уцепилась за рукав. Пушкин едва не отшвырнул ее ударом кулака, но каким-то наитием опознал в этой перепачканной грязью физиономии лицо человека, которого менее всего ожидал здесь увидеть – незадачливого кукольника Руджиери, бездарного продолжателя династии алхимиков и чернокнижников. Итальянец что-то подвывал, совершенно не владея собой, – и Пушкин поволок его к дверям, пожалуй, не из человеколюбия, а чисто машинально.

Вокруг окончательно разладилось, как будто с гибелью хозяйки дом был не способен существовать самостоятельно – широкая лестница, по которой они бегом спускались в вестибюль, сохранила форму и твердость – поскольку принадлежала все же нашему миру – но оказалась покрыта скопищем чего-то напоминавшего мокрые мелкие косточки, россыпью то ли больших ракушек, то ли крохотных черепов неведомых тварей, ноги скользили и вязли в этом месиве. То, что прежде было огромной вычурной люстрой, обратилось в громадный, порхавший под потолком скелет непонятно кого: торчат десятки костяков птичьих крыльев, переплетаются ажурные шары, опять-таки сплетенные из непонятных костей, высовываются повсюду длинные зубчатые черепа наподобие рыбьих, и эта фантасмагория в человеческий рост плавает под потолком, с которого льет дождь огромных, звонких капель серого цвета…

Растопыренной ладонью Пушкин с размаху ударил в высокую входную дверь, почувствовал под рукой живое, подавшееся, мохнатое и омерзительно холодное – но в глаза ему ударил солнечный свет, он сбежал по ступенькам, таща за собой кукольника, остановился на нижней, прислонясь к знакомому мраморному льву, не потерпевшему, конечно же, никаких метаморфоз. Огляделся в совершеннейшей растрепанности чувств.

Мир вокруг был самым обычным – петербургская улица, сколько-то часов пополудни. Прохожих немного, как обычно здесь в это время дня, так что никто не обращал на них внимания.

Оглядев себя, Пушкин с изумлением обнаружил, что его платье, лицо и руки совершенно чисты, как будто и не было долгого бега чуть ли не по пояс в грязи, как будто и не было студнеподобного ливня. Оглянулся. Дом выглядел как всегда – не особенно и роскошный трехэтажный особняк, невысокие колонны, поддерживавшие фронтон, два мраморных льва по сторонам парадной лестницы – не особенно и большие, изваянные уж явно не Микеланджело. Тишина. То, что происходило внутри, вроде бы не собиралось выплеснуться наружу. Трудно сейчас гадать, но, вероятнее всего, те, кто войдут вскоре в дом, обнаружат там не скопище непонятной грязи и уж безусловно не заросшие диковинными растениями равнины – спорить можно, увидят всего-навсего невероятно захламленные покои, в которых несколько десятков лет люди не жили вовсе…

Он разделался с гнездом, никаких сомнений. Вот только радости от победы не чувствовалось совершенно – еще и оттого, что смутно подозревал: это еще не победа…

Спохватившись, посмотрел себе под ноги. Руджиери – на котором тоже не усматривалось ни малейших следов грязи и мусора – полусидел-полулежал у низкого постамента, на котором помещался лев. Лицо кукольника Пушкину крайне не понравилось – оно на глазах заливалось нездоровой синюшной бледностью, Руджиери тяжко дышал, пытаясь правой рукой расслабить галстук, устремленные в небо глаза казались лишенными всякого выражения.

Не было времени на сочувствие, жалость, простое человеческое участие. Склонившись, Пушкин бесцеремонно ухватил итальянца за лацканы темно-красного сюртука, потряс и закричал ему в лицо:

– Что вы тут опять замышляли, скотина этакая?!

Лицо итальянца было отрешенным, как у глухого.

– И посыплются короны, как осенние листья… – пробормотал он, заводя глаза под лоб. – И посыплются короны… Вы их все равно не остановите, Алессандро… – И он разразился тоненьким, противным смехом сумасшедшего. – Вы, слабые людишки, бессильны перед древностью

– Что ты здесь делал, мерзавец? – закричал Пушкин ему в лицо. – Ты ведь не мог сюда попасть случайно? Они тебя зачем-то привезли, ты им был нужен…

– Освобождение, – внятно выговорил Руджиери.

– Что? – недоумевающе спросил Пушкин.

Хихикая, итальянец отпустил галстук, поднял правую руку, суя ее чуть ли не под нос Пушкину. Присмотревшись, тот увидел на пальце кукольника перстень – вот только красный камень в оправе, державшийся, оказалось, на тонком золотом шпенечке, был сдвинут в сторону, и под камнем открылось крохотное углубление. Классическая, овеянная веками итальянская традиция – тайник в перстне, как правило, предназначенный для…

Вновь опустившись на корточки, Пушкин пригляделся. В правом углу рта итальянца, по-прежнему ухмылявшегося конвульсивно и зло, вздувались ярко-зеленые пузыри – и тут же лопались.

– Освобождение, – повторил Руджиери, изображая цепенеющим лицом подобие улыбки. – И провалитесь вы все в преисподнюю, дайте несчастному человеку покоя… черт бы побрал ваши сложности и хитросплетения… я всего-то-навсего хотел жить покойно и в достатке, и не более того… не нужны мне были никакие грандиозности… и джинны… и ты тоже, щенок… я хотел жить спокойно и богато, а вы все мне мешали, чума на ваши…

Его губы дрогнули и застыли, лицо оцепенело окончательно. Изо рта с шумом вырвался последний вздох, голова упала на плечо, и Руджиери уставился остекленевшими глазами куда-то сквозь Пушкина. Все было бесполезно, ускользнул, поганец…

Что-то потянуло правую руку к земле нешуточной тяжестью. В первый миг Пушкин дернулся, как от удара, показалось, что отзвуки только что завершившейся битвы достали его и на улице. Но очень быстро отыскал причину.

Сердоликовое кольцо Ибн-Маджида изменилось. Исчезла полупрозрачная теплота камня, перстень стал и на вид и на вес отлитым из чугуна – неприглядный темный обруч, неприятно давивший на палец, так что и в самом деле не мудрено было подумать в первый миг, что руку словно гирей отяготили. На месте искусно вырезанной надписи – щербинки и ямки, не имевшие ничего общего с письменами.

Он почувствовал грусть и нешуточную обиду, словно кто-то его жестоко обманул. Так не должно было быть – но случилось. Почему? Оттого, что кольцо исполнило свое назначение? Оттого, что Пушкин был другой веры, не той, что витязи Сулеймана? Кто бы мог объяснить…

Пора было уходить, пока не появились первые любопытные, не столпились зеваки, не получилась излишняя огласка и прочие хлопоты. Делать здесь более совершенно нечего.

Оглядев себя и приведя в порядок сбившийся шейный платок, Пушкин пошел прочь походкой никуда не торопившегося человека, чувствуя томительную тоску, от которой никак не мог отделаться: перед глазами с невероятной четкостью стояло лицо Катарины. Он понимал, что это существо не имело человеческого имени, что у него вообще не было ничего общего с человеческим родом, что красота была не более чем иллюзией из огня знойного – все он понимал, но поделать с собой ничего не мог, тоска не проходила, и он боялся, что придется жить с ней все оставшиеся дни. Разум оказался на одной стороне, а сердце – на другой. Он твердо знал, что никогда в жизни не увидит ничего более прекрасного, чем очаровательная женщина в белом платье, идущая по диковинной равнине, по зеленой траве несуществующих теперь времен. В голове стало что-то складываться. Иллюзии угодны сердцу… Нет. Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму. А вот это уже было гораздо лучше. Итак… Иллюзии душе угодны, хоть отвратительны уму, а далее… Поневоле напрашивается рифма «благородны», но это чересчур банально, скорее уж «черты несходны»… и побуждения несходны…

Нет, он не мог сейчас думать о стихах. Терзался загадкой: он кого он уже слышал в свое время эти слова – касаемо королевских корон… или просто корон, уподобившихся осенним листьям? А ведь это было совсем недавно…

Глава седьмая Бронзовый кондотьер

Сам по себе Илларион Дмитриевич Ласунов-Ласунский был личностью бесцветнейшей – ни злодей, ни добряк, ни острослов, ни зануда, одним словом, субъект, прямо-таки блиставший совершеннейшим отсутствием как грехов, так и добродетелей. Страстей в его размеренной жизни не было никаких, кроме одного-единственного пунктика. Во времена оны совсем тогда молодому поручику Ласунову-Ласунскому выпало три года прослужить одним из адъютантов светлейшего князя Потемкина незадолго до его кончины – и с тех пор он полагал, что его долгая, не лишенная приключений и наград, опасностей и приятностей жизнь была всего-навсего обрамлением этого самого трехлетнего адъютантства при человеке, коего отставной полковник полагал великим…

Портретов светлейшего в доме Ласунова-Ласунского было – не перечесть. Бюстов – аналогично. По стенам кое-где висели положенные под стекло и вставленные в золоченые рамки непритязательные бумажки с парой строк, собственноручно начертанных кумиром, – правда, общеизвестно, что с красотою почерка у Потемкина обстояло далеко не лучшим образом, как и с грамотностью, так что это не на всякого производило впечатление.

Не перечесть, сколько денег выманили у старика многочисленные проходимцы, выдававшие себя за впавших в бедность побочных внуков светлейшего, а то и троюродных племянников. Равно как несказанно обогатились и иные беззастенчивые антикварии, приносившие Иллариону Дмитриевичу те или иные вещицы, принадлежавшие якобы Потемкину (подлинность подавляющего большинства из них истинные знатоки держали под крепким сомнением, но в доме Ласунова-Ласунского о том и заикнуться не смели, чтобы не быть изгнанными за порог). Свои обширные воспоминания о службе при светлейшем бывший адъютант давненько уж грозился явить миру, но бесконечно их переписывал, расширяя и обогащая очередными скучнейшими подробностями, неинтересными никому, кроме него самого – а потому книгоиздатели доселе могли спать спокойно. Бывать у Ласунова-Ласунского оказывалось, как легко догадаться, сущим мучением: приходилось выслушивать нескончаемые монологи о былых временах, знакомые уже, как «Отче наш», от сих и до сих – и добро бы интересные, но касавшиеся опять-таки скучнейших, ничем не примечательных будней (так уж сложилось, что в свое время адъютант занимался при светлейшем делами третьестепенными, не способными привлечь даже честолюбивых молодых историков, по недостатку свершений и неопытности кидавшихся на всякие исторические пустяки).

Ну кому, скажите на милость, интересна сейчас фамилия интендантского майора, ведавшего доставкой в Новороссию соли, уксуса и табака? При том, что интендант этот – ворюга, конечно, как испокон веков за этим племенем водилось – жил удивительно скучно и казнокрадствовал так же, без малейшей фантазии, да вот поди ж ты, частенько бывал в канцелярии у Ласунова-Ласунского, являлся за распоряжениями светлейшего, курил с адъютантом чубуки, играл в шахматы, благодаря чему и стал неотъемлемой частью неизданных мемуаров.

Кому интересны ныне подробности и детали отправки в Аккерман бревен для строительства, а в Одессу – тесаного камня? Опять-таки лишенные интересных подробностей и примечательных исторических анекдотов. Но в свое время именно Ласунов-Ласунский по поручению светлейшего занимался этим предприятием – а потому любил его живописать подробнейшим образом.

Но одно примиряло со всеми неудобствами – знаменитые обеды Ласунова-Ласунского – как легко догадаться, построенные на вкусах светлейшего. Воспроизводить их в точности бывшему адъютанту было, конечно, не по силам и средствам: и поваров таких уже не сыщешь, и серебряного сервиза весом в пуды уже не заведешь, и рецепты иные утрачены. И все же в Петербурге только у Ласунова-Ласунского можно было отведать иные любимые Потемкиным блюда вроде ухи из аршинных стерлядей и кронштадтских ершей (хотя и готовилась она уже не в чане на двадцать ведер жидкости, как когда-то у светлейшего). Или увидеть подаваемую на стол свинью, одна половина которой была зажарена, а другая, благодаря искусству повара – сварена. Или поесть гусиной печенки, которую на манер Потемкина размачивали в меду и молоке, после чего размеры она приобретала невероятные. А была еще похлебка из рябчиков с пармезаном и каштанами, и телячьи хвосты по-татарски, и голуби по-станиславски, и телячьи уши крошеные, и бекасы с устрицами. Правда, далеко не всем приходились по вкусу говяжьи глаза в соусе, во времена Потемкина именовавшемся «поутру проснувшись». Злые языки передавали, что и сам гастроном-хозяин кушал последнее яство с глубокой внутренней неохотой – но чего не сделаешь ради поклонения кумиру, господа мои… Зато говяжья небная часть в золе, гарнированная трюфелями, а также горлицы а-ля Ноялев и гато из зеленого винограда были, безусловно, хороши.

Пушкин был завсегдатаем этих обедов – не только из-за хорошего стола, но еще из-за того, что там всегда можно было встретить Наталью Кирилловну Загремскую, дочь последнего гетмана Малороссии Разумовского, свидетельницу шести царствований, начиная от Елизаветы Петровны и включая нынешнее. Истинная барыня давно ушедшего времени, дама своеобразнейшая, пребывавшая, несмотря на годы, в здравом рассудке и твердой памяти, она была источником бесценных исторических сведений.

А также – единственной, кто мог сейчас за столом перечить Ласунову-Ласунскому и поправлять во всем, что касалось до светлейшего князя Потемкина – потому что была старше хозяина на четверть века, а в обществе вращалась в несравнимо более высших кругах, нежели когда-то скромный поручик, пусть и адъютант князя. Его еще и на свете-то не было, а Натали Разумовская уже блистала при дворе…

Князь Вяземский именовал ее «обольстительною владычицей» и сравнивал с пышным старинным портретом. Пушкин любил часами ее слушать – но не сейчас. Сейчас он сидел, полностью погруженный в собственные мысли, вяло ковырялся в поданных блюдах, частенько совершенно не слышал разговоров. Забота была прежняя: кусочки мозаики вертелись и плясали, не желая укладываться в целостное изображение, ну, а поскольку речь шла не о детской головоломке, которую в любой момент можно забросить навсегда…

Он встрепенулся, поднял голову, услышав имя Брюса.

За столом ему досталось место справа от Загремской (как бы он за такой случай благодарил Фортуну в другой раз!), а слева от нее помещался Грановский, ровесник Пушкина, делавший быструю карьеру по Министерству иностранных дел – молодой человек, как нынче водится, самых материалистических взглядов. Он-то и послужил объектом ворчания старухи.

– Вы, сударь мой, молодые вольнодумцы имеете право думать о Брюсе что вам угодно, в соответствии с вольтерьянством и этим, как то бишь его… атмосферным электричеством, – говорила она своим обычным тоном столичного генерала, ревизующего захолустный гарнизон. – Но уж и нам, ранешним, позвольте свое суждение иметь… Кузьма мне доложил утром, что ночью на Васильевском произошло странное событие – развалился в доски и щепу домик Брюса возле Гавани. И слава богу, долго ж его терпела на этом свете небесная канцелярия…

– Как же, наслышан, – сказал Грановский тем светским тоном, в коем насмешка не выражается явно, но прекрасно видна. – Тот самый домик, где он из букетов цветов делал натуральных девиц, золото из свинца изобретал, а также переговаривался с селенитами посредством волшебного утюга…

– Насчет селенитов и золота из свинца – врать не буду, не слышала. О девках из цветов полагаю, что это сплошная басня: Яков Вилимович Брюс, как все заграничные немцы, был человеком расчетливым и вряд ли стал бы тратить время и цветы на изготовление девок – этого добра и так хоть завались… о чем вы с Сашкой Пушкиным прекрасно осведомлены, хоть он и уткнулся в тарелку, делая вид, будто увлечен Музою… А вот про статуи, господа мои, говорили всерьез

– Про какие статуи? – не вытерпел Пушкин, включаясь в беседу.

– А разве ты меня не расспрашивал?

– Не припомню, чтобы речь шла об этом

– И зря, – сурово сказала Загремская. – Надобно вам знать, господа молодые насмешники, что Брюс обладал умением оживлять статуи… не в людей их превращать, а именно что оживлять на время, я имею в виду. И речь шла опять-таки не о прозаических девках, а о более серьезных… и жутких делах. При государе Петре Великом все, кто был от него поблизости, людьми были наперечет умнейшими, крупными, государственного размаха и полета… вот только они еще при этом были в полной мере подвержены влиянию порочных страстей. И предавались им, в соответствии со своей личностью, с небывалым размахом. Не чураясь того, за что людишкам помельче лоб клеймят и посылают за казенный счет в Нерчинск… Александр Данилыч Меншиков крал. Миллионами. Такой уж у них, судари мои, был размах и полет – красть, так уж круглыми миллионами, швырять людишек в медвежью яму – так по дюжине зараз, в карты дуться – так уж не на прозаические монеты, а на кучки брильянтов, как я своими глазами видывала при дворе матушки Екатерины. – Она обвела взглядом стол, у которого ножки ломились от блюд. – Кстати сказать, матушка кулинарные изыски откровенно недолюбливала и предпочитала блюда самые простые: разварную говядину с соленым огурцом да соус из вяленых оленьих языков. Но вот в карты игрывать предпочитала отнюдь не на медные гроши… Так о чем я? Ага, о Брюсе и роковых страстях человеческих… Про это уже все забыли, но в той самой избушке на Васильевском Брюс и производил свои чернокнижные практики над статуями. И не только там, но еще и в Сарском Селе, которое в те поры было простой отдаленной мызой, не имевшей никакого отношения к августейшей фамилии. Говорят, что там, в Сарском, он и закопал однажды те самые свои бумаги, коих после его смерти так и не нашли, хотя было доподлинно известно, что бумаг от него осталось не менее чем полвоза…

– В Сарском? – вырвалось у Пушкина. – А место?

– Кто ж его знал, место… Искали многие, да поди найди… Есть завороженные клады – на десятого человека, на заклятье или, скажем, на ведро сосновых шишек, каковое следует высыпать в яму. Так ведь это обычные клады, денежные, разбойничьи, а вы представьте, каков зарок на Брюсовом кладе. А кому попало не откроется, да кто попало и не сунется, если здравомыслящ… Так вот, о статуях. Брюс их оживлял, как хотел и когда хотел, но на его мраморных или там бронзовых болванов была наложена оговорка – выполнить они могли одно-единственное поручение, после чего окаменевали вновь, на сей раз вроде бы уже навсегда. Почему положена такая оговорка, мне неизвестно, но подозреваю, все дело в том, что Господь наш все же не всепрощающ и разгуляться в волю нечисти не дает… Короче говоря, такая на них была оговорка положена, и преступить ее они не могли. Сделал что-то раз – и опять забронзовел, как приличной статуе и положено испокон веков.

– Наталья Кирилловна, – проникновенно сказал Грановский. – При всем моем к вам уважении и почтении, рискну предположить, что сами вы оживших Брюсовых статуй не видывали, потому что помер фельдмаршал Брюс за многие годы до вашего появления на свет…

Старуха спокойно ответила:

– А разве я тебя, сокол мой, уверяю, будто сама видела? Бог миловал, иначе, глядишь, и удар хватил бы в полном расцвете лет… Зато прекрасно я знала человека, который с Брюсовыми статуями столкнулся, можно сказать, воочию. Жил в старые времена отставной генерал Кузьма Петрович Иевлев, большой приятель и картежный партнер моей тетушки. И хоть мне тогда такие вещи были неинтересны, но в девятнадцать лет я своими ушами слышала, как старик тетушке рассказывал про Брюсовы статуи… Давным-давно, когда он еще совсем зеленым поручиком служил в семеновцах, был у него друг, Степа Карабанов, опять-таки поручик, и тоже семеновский. И дернула однажды нелегкая Степу Карабанова отбить симпатию у самого Якова Вилимовича Брюса, человека, соответственно эпохе, золопамятного и божьих заповедей насчет подставленной другой щеки не признававшего. Ну, что тут долго рассказывать? Однажды темной грозовой ночью явилась в избушку, где поручики квартировали, мраморная статуя в виде античного воина и проткнула мечом Степу насквозь, так что он тут же и отдал Богу душу. Иевлев ее видел так же отчетливо, как я вас сейчас… но никто ему, конечно же, не верил, и была у него масса неприятностей. Из-за того, что убиение Карабанова полагали делом его собственных рук. Потом он как-то от этого подозрения очистился, повезло, а может, Бог помог…

– Ну разумеется, – сказал Грановский. – Ночь просто-таки обязана была быть грозовой, жуткой, с полыхающими на полнеба перунами – как в древнегреческой трагедии или готическом романе. В иные ночи ожившим статуям, надо полагать, появляться прямо-таки и неприлично даже…

– Ну, я уж не знаю, положено или не положено, но все так и было.

– Это сам Иевлев рассказывал?

– А кто ж еще?

– Будучи, таким образом, единственным источником сведений о сей дивной истории…

Старуха выпрямилась, поджала бледные губы:

– Петька! Надобно тебе знать, что Кузьма Петрович Иевлев повсеместно имел репутацию человека правдивого и честного, турусы на колесах ради забавы не подпускал и баек не плел. Я бы тебе и свидетелей такой его репутации представила в достатке, да вот беда – кроме меня, и не осталось тех, кто его знавал…

– Веселы ж были, надо полагать, те времена, – сказал Грановский, – Статуи делали променад, как последние чухонские мужики с Охтинской стороны…

– Что было – то уж было, – отрезала старуха. – Тогдашние люди, между прочим, вашего вольтерьянского скепсиса были лишены напрочь и к иным вещам относились крайне серьезно. Вы мне опять не поверите, Сашка с Петькой, какой от вас толк с вашим электричеством, но во времена матушки Екатерины при Тайной экспедиции был вовсе уж тайный стол, который как раз и занимался всякой чертовщиной – с целями не научными, а самими что ни на есть практическими. Ловил всевозможных поганцев, знавших то, что богобоязненному человеку знать и уметь не след, и терялись потом их тропки, как не бывало. И уж касаемо этого попрошу без ухмылок! Столоначальника означенного стола, Гаврилу… – Она спохватилась, помолчала. – В общем, я его знала. Так уж случилось, что знакомство наше было самое тесное. И слышала я от него немало – про то, как он на законном основании вздергивал на дыбу кудесников, колдунов и прочую нечисть.

– Это на каком же законном основании? – с искренним удивлением спросил Грановский.

– Воинский артикул государя Петра Великого! – торжествующе отрезала старуха. – Законоустановление, сударь мой, не правда ли? Отрицать, чай, не станете? И есть в том артикуле карательный параграф касаемо именно что колдунов и прочей подобной публики… Законнее основания и не бывает.

«Она совершенно права, – смятенно подумал Пушкин. – Воинский артикул Петра Великого… и сегодня не отмененный, так что сохраняющий юридическую силу! А мы-то голову ломали в поисках законных обоснований, кои невозможно обычным путем внести в уложение о наказаниях… Меж тем законное основание все эти годы было под рукой, в полном распоряжении… И ведь мы ничегошеньки не знали о своих предшественниках, этом самом столе при Тайной экспедиции – а ведь они, никаких сомнений, занимались тем же самым. И ведь архивы вполне могли сохраниться, пылятся сейчас, малость побитые мышами, в каких-нибудь подвалах… Ну почему я никогда прежде не затрагивал с Натальей Кирилловной этой темы? Ведь могло случиться так, что…»

Он замер, и выпавшая из пальцев массивная серебряная вилка с гербом Ласуновых-Ласунских звякнула о тарелку с очередным яством по вкусу светлейшего – правда, так тихо, что внимания это не привлекло.

Сейчас он чувствовал себя, как человек, пораженный молнией.

Разгадка ослепительно полыхнула в голове, как та самая пресловутая молния – ошеломив, подавив, удивив… ужаснув. Все разрозненные обрывки, все кусочки, что ранее никак не укладывались не то что в единое целое, но хотя бы во что-то отдаленно осмысленное, внезапно сложились наконец в завершенную картину: непротиворечивую, связную, все вмещавшую в себя…

Жуткую!

Он вскочил, задев локтем поднос в руках у лакея – тот, в жизни не видывавший подобного выхода из-за стола, не успел, несмотря на всю свою вышколенность, отстраниться или что-либо предпринять. Поднос тяжело ухнул на пол под жалобный дребезг хрусталя и звон рассыпавшихся серебряных ложек, коими надлежало отведывать очередной кулинарный изыск былых времен.

Ни на что, ни на кого не обращая внимания, Пушкин выскочил из столовой, прогрохотал каблуками по лестнице, выхватил у оторопевшего лакея свою шляпу и трость. Выбежал на улицу – и только там спохватился, чтобы не привлекать внимания, остановился и попытался обдумать все трезво.

Наверху, в столовой, все еще царило недоуменное молчание, даже вышколенный лакей до сих пор стоял столбом, плохо представляя, что ему теперь делать.

Наконец Загремская покачала головой:

– Что-то совсем наш Сашка сбился с катушек. Этакою бомбою вылететь… Ведь окажись кто на дороге, с ног бы перевернул! Видывала я поэтическую рассеянность, но такого… Как, бишь, это у англичан называется, Петька?

– Эскцентричность, – охотно подсказал Грановский, все еще растерянно смотревший вслед убежавшему приятелю.

– Вот-вот, она самая… А по-русски это будет проще и без прикрас: дурь. Дурит Сашка в последнее время вовсе уж ошеломляюще, куда там англичанину с его… ну, как ее там…

– Следствие несомненной житейской несерьезности, – елейным голоском ввернул некий статский советник, Пушкина откровенно не любивший. – Перед молодым человеком открывалась блестящая карьера – после Лицея был приписан к Министерству иностранных дел, великолепный почин… Нет, предпочел вертопрашничать и забавляться рифмами… Необходимо строгое вразумление или по крайней мере женитьба на особе, способной решительно…

– Вы мне, сударь, Сашку не полощите тут, – неожиданно резко сказала Загремская. – Видывала я, как из вертопрахов почище в генералы выходили. При всей своей поэтической дури мо2лодец тем не менее дельный… Мало ли что у человека могло случиться? Мало ли о чем пришлось нежданно вспомнить? – И, обернувшись, к застывшему лакею, царственным тоном произнесла: – Что стоишь, болван? Убери с пола, живо. Александр Сергеич вспомнил о срочном деле, из-за чего был вынужден покинуть общество, так что не торчи ты мне тут с таким видом, будто у бога теля съел…

…Спрыгнув с извозчика и велев дожидаться, Пушкин, конечно, уже не влетел в дом Башуцкого – но поднялся по ступенькам достаточно быстро для обычного визитера, заявившегося из чистой любезности. Лакей растерянно пролепетал:

– Барин в кабинете и принимать не велели…

Он и сообразить ничего не успел, как оказался неведомой силой отброшен в угол. Хорошо знавший расположение комнат, Пушкин и без него моментально нашел дорогу.

Ничуть не походило, что Башуцкий занят серьезной работой – он попросту сидел за столом и с мечтательной улыбкой перекладывал какие-то листы так, словно никак не мог решить, как им предстоит лечь окончательно. Подняв голову на шум распахнувшейся двери, он особого раздражения не выразил:

– Александр Сергеич… Какими судьбами? Я, кажется, велел не впускать… А впрочем… – он пожал плечами, улыбаясь еще мечтательнее и шире, поднял над столом правую руку с бриллиантовым перстнем, – а впрочем, есть повод оторваться от работы… Знаете ли, все это так неожиданно… Государь соизволил отметить мои скромные заслуги касаемо поездки в Италию, статуи ему пришлись по душе… А не приказать ли шампанского?

– Матвей Степанович, – сказал Пушкин как только мог терпеливее. – Сложилось так, что я к вам по делу… Касающемуся именно этих статуй. Не расскажете ли подробнее, каковы они и где размещены? Ведь они уже размещены, я полагаю?

– Да, разумеется, буквально только что… Но я плохо понимаю, признаться… Какие тут могут быть дела?

– Это пари, – в приступе озарения сказал Пушкин. – Речь идет о моем добром знакомом, я не могу называть имен сейчас… Но поверьте, в случае проигрыша последствия могут быть самыми плачевными…

– Да полно, полно, успокойтесь! – добряк Башуцкий замахал руками. – Можно подумать, я не был молодым… Все я понимаю: эти ваши затеи, пари на английский манер… Что, высоки ставки?

– Речь может даже идти о человеческой жизни, – сказал Пушкин.

– Ну, коли так… в чем там дело, что стряслось?

– Я вижу, у вас рисунки… – сказал Пушкин, указывая на стол. – Это они и есть, те статуи, я полагаю? А где они размещены? Вам известно?

– Помилуйте, как это может быть неизвестно? – сказал Башуцкий горделиво и даже приосанился. – Я, некоторым образом, причастен… Со мной советовались, разумеется…

– И что же?

– Извольте. – Он потащил из-под бумаг длинный рулон веленевой бумаги, привычно развернул. – «Дриада» – вот она, на рисунке – у грота в Екатерининском парке. «Сатир», как ему и подобает – на дорожке за Арсеналом, в чащобе, так сказать, хе-хе… «Крестьянки», как им опять-таки более всего приличествует – у Эрмитажной кухни. «Грация с…»

– Подождите, – сказал Пушкин, довольно бесцеремонно вытягивая из стопы один рисунок (Башуцкий страдальчески и удивленно поднял брови, но смолчал). – Вот это кто?

Определить величину изображенной на рисунке фигуры, а также материал, из которого она создана, не представлялось возможным – но выглядела она, Пушкину показалось, как-то зловеще. По сравнению с идиллическими крестьянками, глуповатым сатиром и прочими безобидными персонажами: человек в кирасе, с непокрытой головой и длинной прической рыцарских времен, с лицом злым, хищным, крючконосым. В руке он держал внушительный длинный меч, выставив правую ногу вперед с таким видом, словно намеревался решительно нанести удар, без оглядки на последствия.

– Ага, вкус у вас есть, и чутье тоже… Бронзовый кондотьер, предположительно работы кого-то из учеников Леонардо. Полагают также, что это не отвлеченная абстракция, а точный портрет знаменитого Пьетро ди Чирозе по прозвищу «Кабан», который в четырнадцатом столетии…

Где он установлен? – совсем невежливо прервал Пушкин.

– Это и есть предмет пари?

– Матвей Степанович!

– Ну ладно, ладно, я же вижу, вы сам не свой, что-то серьезное среди ваших молодых друзей затеялось… Кондотьера установили у Руины. Не возле кухни – Руины, а возле Фельтоновской Руины, являющей собой умышленное подобие развалин готического замка… Ну да вы знаете, вы же лицеист, что вам рассказывать про Сарское… У Фельтоновской Руины, аккурат посередине меж нею и чугунными воротами, у дорожки…

– Излюбленное место вечерних прогулок государя… – сказал Пушкин медленно, чувствуя, как внутри все холодеет.

– Именно, – кивнул Башуцкий. – Государь лично одобрил это место для статуи, синьор кондотьер ему определенно пришелся по душе. Да и господин Гордон приложил усилия…

Какой еще Гордон? – спросил Пушкин стеклянным голосом.

– Вы разве не знакомы? – удивился Башуцкий. – А он о вас отзывался в самых превосходных выражениях, так, как говорят о хорошо знакомом человеке, вот я и решил… Англичанин. Мистер Джордж Гордон, из Королевской академии наук. Приехал к нам изучать архитектурное дело и ландшафтные парки… а впрочем, оказалось, что он сам достаточно поднаторел в этих делах, и его, как-то очень быстро так получилось, привлекли к планировке и размещению… Государь им доволен, он и сейчас в Сарском… Александр Сергеич!

Пушкина уже не было в кабинете. Снова шляпа и трость буквально выхвачены из рук лакея, снова он выскочил на улицу и опомнился, увидев мирно шествовавших прохожих, ни о чем не подозревавших.

Мысль работала лихорадочно. Граф Бенкендорф? Там же, в Сарском Селе, он должен уже приехать. Вяземский отправился в Москву по своим собственным делам. Дуббельт… а чем, собственно, может сейчас помочь Леонтий Васильевич? Вместе ужаснуться, вместе броситься в Сарское… Нет времени!

Извозчик выжидательно поглядывал с облучка. Прыгнув в хлипконькую пролетку, так, что она отчаянно накренилась и не сразу выправилась, Пушкин распорядился:

– Гони на Гороховую, к дому Красинского!

– Где эскадрон расквартирован? – невозмутимо поинтересовался «ванька».

– Именно, – нетерпеливо сказал Пушкин. Не вытерпев, взмыл с сиденья и ткнул извозчика кулаком в жирный загривок: – Гони, кому говорю! Душу выну!

– Так бы сразу и говорили, барин… – протянул извозчик, подхлестывая лошадку и горяча ее какими-то особыми кучерскими словечками, имевшими хождение лишь среди этой разновидности человеческого рода, а прочим абсолютно непонятных. – Сделаем в лучшем виде…

Расквартированный на Гороховой жандармский эскадрон как раз и был выделен в распоряжение Особой экспедиции – и состоял, как легко догадаться, из людей понимающих. Поскольку Особая экспедиция не вчера была учреждена и кое-какие дела, неизвестные остальному миру, за ней числились, все в эскадроне, от командира до последнего нестроевого служителя, прекрасно знали, в чем тут секрет. К тому же – как давно уже с удивлением и некоторым стыдом открыл для себя Пушкин – рядовые, самое что ни на есть простонародье, к иным вещам и явлениям относились не в пример серьезнее, нежели те самые образованные, материалистически настроенные люди из общества…

Часовой при будке его прекрасно знал, а потому пропустил без малейших придирок. Атмосфера на обширном дворе царила самая умиротворяющая: стояла тишина, в глубине, в конюшне, иногда всхрапывали лошади, у крыльца сидел толстый серый щенок, не видно было ни души, тянуло свежим навозом и другими запахами, неотрывно связанными с конюшней, служащими обычно приметой самого мирного времени.

Пушкин пересек двор, свернул направо, поднялся по ступенькам в квартиру ротмистра Чаруты. На сунувшегося было что-то спросить денщика он рыкнул так, что бедный малый отпрянул в угол. Рванул дверь без всяких церемоний.

Ротмистр Чарута (греческого происхождения, в сражениях двенадцатого и последующих лет неоднократно отмечен, удивляться чему бы то ни было на свете решительно неспособен) поднялся ему навстречу из-за шаткого стола, высокий, с усами и кудрявыми бачками, румяный и невозмутимый.

А впрочем, невозмутимость его была напускной: присмотревшись, Пушкин увидел, что ротмистр встал так, чтобы заслонить спиной стол с черной высокой бутылкой, уже откупоренной, и фруктами на белой тарелке.

На румяной физиономии тут же отобразилось нешуточное облегчение, Чарута шумно вздохнул:

– Александр Сергеич… Слава те господи. А я уж, услышав в сенцах львиное рыканье, решил сгоряча, что нагрянула какая-нибудь инспекция. Наше столетие прямо-таки помешалось на инспекциях, вам не кажется? Если так обстоит в первую треть, которая еще и не закончилась, то что же будет к концу века, подумать страшно. Не слышали о полковнике Ставронском? Бедолага. Сидит вот так же, как я сейчас, полагая себя по причине отдаленности от начальства в полнейшей безопасности, не ждет подвоха от судьбы – как вдруг, без колокольчика и огласки, объявляется… Ай, да что это я? Не угодно ли стаканчик нектара? – Он сделал шаг вперед, присмотрелся. – Александр Сергеич, у вас такое лицо… Что, служба?

– Служба, – сказал Пушкин.

– Привезли какой-нибудь приказ?

– Нет, – сказал Пушкин. – Мне всего лишь требуется содействие…

– Ну, это извольте, – с заметным облегчением сказал Чарута. – В соответствии с циркуляром – чего ваша душенька желает.

– Мне срочно нужно в Сарское… Верхового коня, из лучших.

– У нас все лучшие, сами знаете, одров не держим-с, не какой-нибудь Мелитопольский драгунский…

– Коня, немедленно… и двух-трех жандармов. На всякий случай, могут понадобиться…

– Извольте, – сказал Чарута, вышел в сенцы, и слышно было, как он непререкаемым тоном отдает распоряжения, сопровождая их истинно кавалерийскими фиоритурами. Вернувшись, ротмистр сказал чуточку покровительственно: – Как видите, все устроилось в лучшем виде, уже через пару минут… Что стряслось, могу я знать, или…

– Собственно говоря, ничего еще не стряслось, – сказал Пушкин, от нетерпения переступая на месте. – Но, возможно…

Он решился – показалось, что, произнеся это вслух, сможет снять с себя хоть чуточку тяжелой ноши. И закончил со спокойствием, поразившим его самого:

– Возможно покушение на государя…

– Так-так-так, – сказал Чарута, не изменившись в лице, разве что самую малость щурясь. – По нашей, стало быть, линии?

– Похоже.

Совсем уж тихо Чарута спросил:

– Может, весь эскадрон поднять в седла?

– Вряд ли, – сказал Пушкин. – Это… это бессмысленно, соль тут не в количестве людей…

– Маслом каши не испортишь.

– Нет, – сказал Пушкин. – Может случиться все же, что мы будем выглядеть смешно, глупо, нелепо… Ага, я слышу, все готово? Извините, ротмистр, не до разговоров, нужно успеть, вдруг я все же угадал правильно…

Ротмистр Чарута не пошел вслед за ним сразу, но через некоторое время отворил дверь и направился из дома, бормоча себе под нос:

– Это светский франтик может бояться выглядеть смешным, глупым и нелепым, а хороший жандарм таких глупостев опасаться не должен…

Постояв все же на крылечке в задумчивости, он в конце концов тряхнул головой, словно бросаясь в воду, перегнулся через перила и крикнул подчаску:

– Сафронов! Ну-ка, ко мне живенько! – И, когда тот подбежал, распорядился словно бы даже с ленцой, совершенно невозмутимо: – Кликни-ка, голубь, нашего Моцарта, пусть бежит с трубой со всех ног, и боевую тревогу по эскадрону!

Не прошло и минуты, как сигнальная труба завела пронзительную, чистую, тревожную трель.

Еще примерно через четверть часа некий светский франт, чье имя для Большой Истории несущественно, округлив глаза в восторженном ужасе, живописал двум добрым знакомым, точно так же одетым, словно лондонские дэнди:

– На сей раз, господа, Александр Сергеевич Пушкин в своих проказах определенно перегнул палку и хватил через край. Боюсь даже думать, чем дело может кончиться. Можете себе представить, что я только что собственными глазами видел на Гороховой? Верхом на коне, во всю прыть, безудержным галопом, как какой-нибудь дикий башкир, несется Александр Сергеевич – шляпу потерял, немилосердно понукает бедное животное. А следом, в погоню – трое жандармов в полной форме, не только с саблями, но и с карабинами у седла… Да-с, именно так и обстояло, это еще не все. Я сам глазам своим не поверил… Ma parole, через самое короткое время вслед устремившейся за Пушкиным погоне несутся еще жандармы, и тоже верхами, числом не менее эскадрона, и вид у них самый решительный, можете себе представить… Это что же нужно такое натворить? Для ареста генералов, говорят, посылают менее, а тут – не менее эскадрона по следам Пушкина…

К Пушкину он относился самым что ни на есть доброжелательным образом, и потому повествовал без малейшего злорадства, с робким, оглядчивым сочувствием. Его собеседники ахали и тоже круглили глаза. Как это всегда случается в этом городе, по секрету, являющем собою не Северную Пальмиру, а большую деревню, рассказ о небывалом происшествии начал моментально распространяться, обрастая новыми живописными и достоверными подробностями, изумившими бы тех, кто слушал его первыми, не говоря уж о самом очевидце…

…Постройки, где квартировали лейб-гусары, остались позади. Кони неслись, не сбавляя аллюра, и кто-то шарахнулся с дороги, вскрикнув сердито и недоуменно, кто-то прижался к стене – подобные бешеные кавалькады здесь были редкостью невиданной. Не обращая внимания на переполох, разгоравшийся вокруг, Пушкин нахлестывал коня, и следом грохотали копыта: двое жандармов держались за ним, а вот третий что-то отстал…

Свернув к Старому саду, он с уверенностью долго здесь жившего человека направил коня к однотипным «кавалерским домикам». С горьким неудовольствием успел подумать, что этот мерзавец, то ли оживший труп, то ли непонятно кто, вдобавок ко всем наглостям обосновался там, где когда-то проживал знаменитейший историограф Карамзин…

Натянул поводья так резко, что конь, храпя и разбрасывая пену, взмыл на дыбы. Спрыгнув с седла, Пушкин, не теряя времени, кинулся на крыльцо, навалился на дверь, она оказалась незапертой, и он, ворвавшись в переднюю, едва не растянулся.

Из угла выдвинулся лакей – судя по сонному виду и какой-то особой печати российской расхристанности, не имевший никакого отношения к этим, а представлявший собой типично отечественное произведение. Кинувшись к нему, Пушкин без всяких церемоний сграбастал его за ворот незастегнутого архалука и рявкнул шепотом:

– Барин где? Англичанин?

– Где ему быть… – сказал слуга равнодушно, подавляя зевок. – В кабинете изволят архитектуру изучать…

Он невольно показал рукой направление, и Пушкин бросился в ту сторону. За спиной убедительно грохотали сапоги жандармов. Дверь, еще дверь…

Большая комната, почти пустая, напоминала мастерскую или студию архитектора: она была свободна от мебели, почти все ее пространство занимал большой стол на козлах из неоструганных досок, и на нем красовался искусно выполненный макет обоих дворцов, Екатерининского и Александровского, с прилегающими ландшафтами. Сделано все было с большим изяществом и точностью – дворцы из раскрашенного картона, куски синего стекла, повторявшего формой пруды и все прочее – но разглядывать эту красоту было некогда. Мистер Джордж Гордон, склонившийся над макетом, с видом сосредоточенным и отрешенным водил висевшим на веревочке просверленным черным камнем над тем участком у большого пруда, где сразу угадывалась и Руина, и Готические ворота, и Пирамида. Напрягая зрение, Пушкин рассмотрел там крохотную, не больше половины мизинца, темную куколку, как две капли воды похожую на виденный им рисунок, на…

Одним ударом плети, все еще зажатой в руке, он смахнул и куколку, и разлетевшиеся с сухим деревянным стуком копии парковых сооружений, распались малюсенькие палочки с верхушками из крашенной в зеленоватый, изображавшей деревья. Прежде чем англичанин успел пошевелиться, что-то сказать или сделать, Пушкин вырвал у него веревочку с камнем, швырнул в угол и с превеликим наслаждением сграбастал мерзавца за глотку, отметив, что схватил не какую-то эфемерную субстанцию, из дыма сотканную, а нечто вполне материальное. Полное ощущение, что он держал за горло нормального человека – ни трупного холода не ощущалось, ни окоченелости…

– Александр Сергеевич? – непринужденно, с таким видом, словно это были забавы двух близких приятелей, произнес Байрон, не делая ни малейших попыток высвободиться. – Вы так взволнованы, уж не случилось ли чего?

Свободной рукой Пушкин взмахнул плетью и для надежности в три удара превратил в мешанину бумаги и дерева тот участок макета, над которым англичанин только что производил свои манипуляции – вряд ли с благими целями.

Тяжелые шаги жандармов послышались рядом.

– Возьмите его, – сказал Пушкин, не оборачиваясь.

Отступил, чтобы не мешать, и с удовольствием смотрел, как господин Байрон, неведомо что из себя представлявший, оказался в цепкой хватке голубых мундиров, словно простой смертный.

– Однако, господа… – сказал англичанин, не вырываясь. – На каком основании?

– Насколько я помню, у вас, британцев, все судопроизводство держится не на писаных законах, а на прецедентах? – спросил Пушкин ядовито. – У нас обстоит несколько наоборот. Есть один старый закон семьсот шестнадцатого года, вообразите себе, не отмененный до сих пор… Так что основание нашлось.

– Ну что же, – сказал Байрон. – Давайте присядем и побеседуем об этом, думаю, я все же имею право получить некоторые объяснения?

Он был странно, нехорошо спокоен, мало того, на его породистом лице играла триумфальная – несомненно, триумфальная! – улыбка, которую он, видимо, не мог скрывать. И это было чертовски неправильно, учитывая происходящее…

– Господи ты боже мой! – охнул Пушкин. – Если вы так скалитесь… Я что, опоздал?

Он выбежал из дома и опрометью бросился по аллее, огибавшей большой пруд и Адмиралтейство. Чесменская колонна… Турецкая баня… Люди шарахались от него, как от безумного, в висках стучала кровь, и он повторял про себя, как заведенный механизм: «Только бы не опоздать, только бы…»

Кажется, где-то поблизости скакали всадники. Кажется, слева тревожно залился военный рожок. Он бежал, не разбирая дороги. Налетев на лейб-гусарского офицера – судя по мундиру, возвращавшегося с дежурства, не раздумывая, выхватил у него из ножен саблю и понесся с ней дальше.

– Александр Сергеич! – недоуменно возопил за спиной лишившийся оружия.

Голос определенно был знакомым, да и лицо тоже, но Пушкин сейчас не мог думать о постороннем. Он миновал Готические ворота и по земляной насыпи побежал вверх к Фельтеновской Руине, башне с якобы полуразрушенной временем беседкой наверху.

Человек в раззолоченной ливрее камер-лакея, увидев обнаженную саблю, отскочил с дороги, крича жалобно и тоненько. Если он был здесь, это означало…

Ага! Бронзовый кондотьер, высотой почти в полтора человеческих роста, возвышался на низеньком каменном пьедестале. И перед ним стоял человек, в котором даже со спины нетрудно было узнать государя. Пушкин бежал. Оказалось, что шлем кондотьера сияет белизной – определенно посеребрен.

«Белая голова!» – пронеслось у него в мыслях, но он не замедлил бега. Он был уже совсем близко – и прекрасно видел, как изваяние, тяжко, неуклюже колыхнувшись, сделало шаг и сошло с пьедестала на землю. Видел, как лицо императора исказилось даже не в страхе – в нешуточном изумлении, и Николай Павлович, отступив на шаг, воскликнул сердито:

– Что за беспорядок? Марш на место!

Это было первое, что у него вырвалось – а в следующий миг Пушкин, оказавшись рядом, без малейших церемоний схватил императора за обшлаг семеновского мундира и что было сил отшвырнул в сторону, с пути неотвратимо приближавшейся бронзовой фигуры. Лицо кондотьера казалось подвижным, пластичным, живым, на нем медленно проявилась совершенно человеческая улыбка – злобная, хищная.

Меч взлетел – и со звоном скрестился с гусарской саблей Пушкина, так, что искры брызнули веером…

– Государь, бегите! – отчаянно закричал Пушкин, стараясь краем глаза удержать в поле зрения перемещения императора и вовремя заслонить его от лезвия, выглядевшего острым и ярким.

Клинки звенели. Монумент напирал, действуя старинным мечом с быстротой обыкновенного человека – и сыпавшиеся удары нисколько не походили на то современное фехтование, которому Пушкина немного учили, это была старая манера боя, забытая сотни лет назад. А потому приходилось прилагать нешуточные усилия, чтобы отводить удары – и в то же время оттеснять статую от императора, так и остававшегося на месте, несмотря на крики Пушкина. «Он попросту не умеет спасаться бегством! – в приступе отчаяния подумал Пушкин, чувствуя ползущую по шее теплую кровь, свою собственную. – Это настолько не гармонирует с его положением и воспитанием… Императоры не бегут… Что ж делать?»

Он мог только отбивать удары – пару раз угодил концом клинка в лицо и шею ожившего монумента, но это, как и следовало ожидать, никакого урона противнику не нанесло. Кондотьерский меч метался перед глазами, падая, казалось, с нескольких сторон сразу, теперь обожгло и правое плечо…

Схватка продолжалась. Какой-то частью сознания Пушкин, бешено вертевший саблей, ухитрялся слышать посторонние звуки – совсем уже близкое тревожное пение рожка, барабанную дробь, возникшую в нескольких местах парка, конский топот и крики. Удастся выбить меч, или он составляет с монументом одно целое? Ну конечно, не выбьешь…

Бросив взгляд через плечо, он с радостью увидел, что император все же переместился на несколько шагов от места боя, повелительно машет рукой, что-то кричит появившимся из-за деревьев людям в военном и придворном платье…

Он не понял в первый миг, что произошло. Клинок прямого кондотьерского меча оказался прямо перед его лицом, упал чуть пониже, вошел в грудь на добрую половину длины…

Не было боли, просто-напросто показалось сначала, что к груди приложили кусок невероятно холодного льда, между ребрами возникло томительное неудобство и тут же исчезло – клинок отдалился, Пушкин, охваченный странной беспомощностью, увидел, как монумент, уже гораздо медленнее, принимает прежнюю позу, ту самую, в которой он стоял, а потом, потеряв равновесие, заваливается затылком вперед, потеряв равновесие оттого, что под ногами уже не постамент, а неровная истоптанная земля…

Это вновь была старинная статуя, и не более того. В голове пронеслось, что Загремская оказалась права, Брюсовы фокусы были и впрямь рассчитаны на одно действие…

Опустив руку с саблей в приступе слабости, Пушкин обернулся – хотел быстро, а получилось почему-то очень медленно, словно тело отказалось повиноваться. Он увидел все происходящее вокруг – показавшееся среди деревьев множество всадников в синей жандармской форме, ружья в руках бегущих отовсюду солдат (превеликое множество, откуда ни возьмись, набегало народу!), застывшее в тягостном недоумении лицо императора, целого и невредимого, а значит, все было не зря…

Потом окружающий мир раздернулся, как театральный занавес, и Пушкин увидел совершенно иное место: узенькую тропинку, упиравшуюся в какой-то странный горбатый мостик, серые деревья вокруг, низкое хмурое небо, а главное, впереди, у самого входа на мост, бок о бок стояли граф фон Тарловски и барон Алоизиус, совершенно такие, какими он их помнил живыми, и на лице графа была памятная грустно-ироническая улыбка, а Алоизиус, словно бы протестуя, выставил руку, преграждая Пушкину путь к мосту над спокойной темной водой, словно бы и не текущей вовсе, и чем дальше, тем больше таяли, расплывались, исчезали аллеи с несущимися по ним всадниками, деревья парка, блестящие штыки, тем четче, выразительнее, яснее проступала обсаженная серыми деревьями тропинка и две фигуры у горбатого моста, к которым Пушкин, кажется, приближался, хотя не чувствовал, что шагает, не чувствовал ног, ничего не чувствовал вовсе…

Потом окружающее переменилось настолько, что для этого не было слов в человеческом языке. Все кончилось.

Эпилог

– В другое время я сказал бы, что нас можно поздравить, господа, – тихим, невыразительным голосом произнес граф Бенкендорф. – Трудно судить, как обстоят дела во всех странах, где существуют аналогичные нашему департаменты, но, тем не менее, ситуация не из заурядных: государь воочию убедился, что иные вещи существуют в реальности. И со свойственной ему энергией принял незамедлительные меры… Государь, как известно всем присутствующим, требует порядка во всех областях жизни, и, с его точки зрения – которую обязаны принимать мы с вами – существование наших… подопечных выглядит вопиющим беспорядком. Требующим энергичнейшего пресечения. – Он положил руку на лежащую перед ним бумагу. – Финансовые суммы, ассигнованные Особой экспедиции, превышают все, о чем мы могли мечтать. Дела экспедиции будут отныне под личным патронированием государя. Это достижение… хотя и полученное излишне дорогой ценой. Бедный Александр Сергеевич… Но это ведь война, не так ли? И каждый выбирает свою дорогу…

Какое-то время царило напряженное молчание. Граф опустил взгляд в бумагу с таким видом, словно внимательно ее штудировал, хотя двое остальных понимали, что это совсем не так. Одна из свечей в правом канделябре чадила, но никто не потянулся за щипцами.

– Как государь? – негромко спросил князь Вяземский.

– Государь не из тех людей, на кого подобное может оказать… неприглядное действие. Полон энергии и нынче же ждет нас с подробнейшим докладом, – ответил Бенкендорф. – Так что следует подготовиться, господа. И вот еще что. Я прекрасно понимаю владеющие вами чувства, мне самому искренне жаль Александра Сергеевича, ценнейшего сотрудника и талантливого поэта… но эту историю следует немедленно закончить подобающим образом.

– Простите? – поднял брови Дуббельт.

– Секретность остается секретностью, – сказал Бенкендорф, отстраненно, без всякого выражения выговаривая слова. – Необходимые меры в Сарском уже приняты, все свидетели будут молчать. Будут, – повторил он твердо и убежденно. – Меж тем… Смерть столь заметнейшей личности, каковой был Александр Сергеевич, должна быть в самое короткое время убедительно объяснена обществу. Я повторяю – убедительно. То есть, мы обязаны, сохранив в тайне подлинную правду, немедленно, нынче же, сейчас найти некое объяснение его смерти, не выходящее за пределы… – Он помолчал и с горькой улыбкой закончил: – обыкновенного состояния умов. Материализма, будь он проклят. Иначе… Нам попросту не поверят, и могут возникнуть самые дурацкие пересуды. Ничего этого не существует, господа, – ни Особой экспедиции, ни заграничных миссий Александра Сергеевича, ни происшедшего сегодня в парке. Ничего. Из этого и следует исходить. У кого-то есть соображения?

Теперь чадили сразу три свечи. Царило молчание.

– Разбойники? – предположил вслух Вяземский. – Грабители с Васильевского острова?

Граф поморщился:

– Это, конечно, материалистично, но все же… Как-то не так все должно было кончиться, князь…

– Вам еще и толику романтики подавай, Александр Христофорович? – не без язвительности спросил Вяземский.

– Петр Андреич…

– Простите, ваше сиятельство. Нервы…

– Я понимаю. Но, видите ли… Любой, конечно, может стать жертвой ночных грабителей, и все же при этом варианте сохраняются слухи, сплетни, пересуды… Необходимо что-то более убедительное… я не в состоянии это сформулировать точнее…Убедительное и… естественное, если можно так выразиться.

– Дуэль, – сказал Дуббельт, ни на кого не глядя.

– Леонтий Васильевич?

– Вот именно. Дуэль. Учитывая репутацию Александра Сергеевича, будем откровенны, изрядного бретера, задиры, имевшего множество поединков, общество ни на миг не усомнится…

– Как вы это себе представляете?

– Очень просто, ваше сиятельство. Александр Сергеевич в последнее время ухаживал за Катишь Черновой, о чем втихомолку судачил весь Петербург. Его нешуточным соперником в этом предприятии был некий французский хлыщ, совершенно незначительная личность, не имеющий здесь связей и особых знакомств, зачисленный в кавалергарды исключительно благорасположением государя… приемный сын французского посланника…

– Да-да, что-то такое припоминаю, – кивнул Бенкендорф, заметно оживившийся. – Геккерен… Сам-то он, этот юнец, зовется как-то иначе, в голове вертится… Совершенно варварского звучания имя, напоминающее кличку персонажа комической оперы… Дандас… Дондоз…

– Д’Антез, – сказал Вяземский хмуро.

– Вот именно, Д’Антез… Леонтий Васильевич, продолжайте…

– Дуэль – это убедительнейшее объяснение, с которым мгновенно и без малейшего внутреннего сопротивления согласятся все до единого, а также не усмотрят в том ничего необычайного, – сказал Дуббельт. – Дуэли преследуются законом, а значит требуют тайны… У Пушкина была дуэль с заезжим французским хлыщом Д’Антезом, в результате которой Александр Сергеевич получил смертельную колотую рану. Вот в этом случае легко будут объяснимы все слухи, несообразности и недоумения. Дело, можно сказать, житейское.

– А что сам французик? – уже менее колко поинтересовался Вяземский.

– О, в этом я особых сложностей не вижу, – сказал Дуббельт. – Речь, в конце концов, идет о субъекте крайне незначительном, явившемся к нам на ловлю счастья и чинов. Нетрудно будет поговорить с ним убедительно, объяснить перспективы, выдвинуть причины, по которым он, сам того не зная, в одночасье потерял расположение императора, а потому обязан подчиниться. Объяснить, что на свете существуют как золото, так и Сибирь… Я уверен, мне удастся…

– Вот и приступайте немедленно, – сказал Бенкендорф. – К завтрашнему утру все должно быть улажено, и именно эта версия событий – распространена в публике. И не смотрите на меня так, Петр Андреевич, я вынужден…

– Я понимаю, – кивнул Вяземский все с тем же хмурым видом.

– Такова жизнь, – сказал Бенкендорф чуточку мягче. – Иногда приходится прославлять героев, а иногда – их прятать, и никуда от этого не уйти. Служба такова, господа…

И на какое-то время его лицо, выдав обычные человеческие чувства, стало растерянным и горестным, ничуть не приличествующим ни ловкому царедворцу, ни герою двенадцатого года. Он сказал совсем тихо, словно извиняясь перед кем-то, кого больше не было:

– Кто же виноват, что нам выпала именно такая война…

И тут же стал прежним, холодным, жестким.


Красноярск, июнь 2006

Загрузка...