Часть первая ВОЗВРАЩЕНИЕ

I. Приезд в Венецию

Чиновник просмотрел свидетельство о здоровье и, хмурясь, вернул его худощавому мужчине с темно-каштановой бородой и живыми глазами.

— Всё в порядке, — сказал он.

Громко кричали лодочники, и люди на пристани, опасаясь, как бы лодка не отплыла без них, поспешили к ней. По крики лодочников объяснялись только тем, что один из них уронил в воду канат. Босоногая, растрёпанная девчонка продавала медовые пряники. Вокруг группы пассажиров шныряли нищие, щеголяя своими язвами, и лодочники время от времени отгоняли их вёслами. Утреннее солнце ярко освещало восточную стену Падуи и скучавшую у городских ворот стражу с небрежно опущенными копьями. В конце пристани сверкали на солнце разбросанные по земле осколки стекла, напоминавшие о происшедшем вчера несчастном случае с каким-то грузом. Карантинный чиновник ковырял в зубах и своим зловонным дыханием отравлял утренний воздух. Худощавый человек отвернулся от него, прижав рукой к бедру полученное свидетельство. Он посмотрел на маслянистые переливы воды под скрипучими досками пристани, вдохнул в себя резкий запах реки. Ноздри его тонкого носа дрогнули, он сощурил глаза и огляделся, словно только сейчас заметив и толпу людей на пристани, и лодочников, крепивших часть полотняного навеса, которая оторвалась и хлопала на ветру, и движение экипажей через городские ворота.

Девчонка с пряниками, лениво бродившая около группы занятых разговором купцов, торопливо подошла к худощавому мужчине, протягивая вперёд свой лоток. Худощавый мужчина, не посмотрев, что она продаёт, достал из кармана два сольдо и бросил на лоток.

— У тебя и грудей-то ещё нет, — сказал он и отошёл.

Огорчённая торговка поплелась за ним, упрашивая его взять пряники:

— Ну пожалуйста, возьмите хоть один.

— Съешь его сама, — ответил он и улыбнулся.

Боязливое и хмурое выражение исчезло с лица девушки; нежный румянец преобразил это лицо, придав ему естественное очарование юности, но затем оно снова стало похоже на унылую маску, снова сгустились на нём тени голода и горя, омрачив взгляд подозрительностью, сразу как-то заострив тонкие черты. Мужчина открыл было рот, собираясь что-то сказать, но потом передумал. Он молчаливым жестом отказался от пряников и зашагал к краю пристани. Здесь он подошёл к группе пассажиров.

Карантинный чиновник пререкался с толстой крестьянкой, крепко прижимавшей к груди корзинку с яйцами. Через ворота с грохотом проезжали телеги крестьян: они везли продукты на рынки, которых в городе было пять. Лошади с прикрытыми мордами провезли фургон вина. С башни карантинного лазарета солдат в кольчуге и алом плаще, перегнувшись, кричал что-то вниз. Лошади на помосте за пристанью бренчали упряжью и ржали.

— Все в лодку! — прокричал весёлый лодочник с взлохмаченной головой, в рубахе и коротких рваных штанах.

Высокий человек в плаще из голубой бумажной материи, с убожеством которого совсем не вязалась исполненная достоинства осанка владельца, подошёл к незнакомцу с каштановой бородой и, отведя его в сторону, с учтивым поклоном сказал:

— Вы, конечно, знаете, что переезд стоит шестнадцать сольдо[1]. — В его чёрной бороде застряли хлебные крошки от завтрака.

— Да, так мне сказали, — ответил тот, глядя на крошки в бороде. — И больше я платить не буду.

Осанистый мужчина махнул пухлой рукой, как бы устраняя невидимое препятствие. Но худощавый продолжал:

— Расстояние от Падуи до Венеции измеряется, по-видимому, двадцатью милями[2] или шестнадцатью сольдо. Какое же из этих измерений истинно? — В голосе его звучала резкая насмешка. — Как видите, я предоставляю вам честь ответить на подлинно исторический вопрос: что есть истца? Буду весьма признателен, если вы мне на него ответите. Меня глубоко интересуют различные точки зрения, в особенности когда дело касается системы измерения. Странно, видите ли, что математика... — Тут он приподнял бархатную шапочку: — Это слово для меня так священно, что, произнося его, я не могу не выразить своего благоговения... Математика предполагает деление объектов, ибо она исчисляет их, и непрерывную связь между ними, так как ряд немыслим без основания, гарантирующего соотношение между его членами. Эту истину я постиг вчера вечером в три четверти седьмого, когда девушка с родинкой в левом углу рта подавала мне салфетку. Прошу вас заметить этот факт, ибо в том, что меня осенила эта идея, сыграли некоторую роль своеобразие и гармоничность форм этой девушки.

Высокий мужчина отпрянул под натиском такого потока слов, но его собеседник наклонился ближе к нему. Его тёмные зрачки расширились и блестели.

— Послушайте, — с беспокойством начал первый, теребя бороду. Он вытащил хлебную крошку, на которую всё время смотрел худощавый, и держал её между большим и указательным пальцами. Худощавого, видимо, что-то смутило. Он заморгал глазами и сказал сердито:

— Я ваших методов не признаю. Я хочу, чтобы мир стал иным.

Он опять заговорил ироническим, любезно-конфиденциальным тоном, но скороговоркой, словно отвечая затверженный урок:

— Я знаю вас и ваши фокусы, с помощью которых вы ловите покупателей. Вы предлагаете рассрочку и повышаете цену. Вы объявляете себя банкротами, укрываетесь в монастыре и, договорившись с должниками об уплате им только незначительной части долга, получаете таким образом огромные барыши. Вы сбиваете цену на товары, чтобы уничтожить своих конкурентов, а затем, монополизовав рынок, повышаете цены. Прежде чем продать шерсть, вы мочите её, чтобы она больше весила...

— Сударь! — с негодованием остановил его высокий. — Я торгую стеклянными изделиями. И ни разу не объявлял себя банкротом.

Худощавый осмотрел его с головы до ног своими живыми карими глазами и опять приподнял шапочку.

— От всего сердца прошу у вас прощения. Видно, я ошибся. Сегодня утром — только в Италии бывают такие утра! — я сильно возбуждён и необычайно смело и безрассудно смешиваю воедино essentia и proprietas personnalis[3], выходя за пределы Аристотелевой логики[4]. Вы поймёте это через триста лет. А сейчас позвольте узнать, по какому делу вы решились обратиться ко мне, так как я уже слышу крик: «Пассажиры, в лодку!»

— Я хотел вам сказать, — сердито ответил торговец стеклом, — что если каждый из нас уплатит на четыре сольдо больше, — так что проезд обойдётся всего по одной лире[5] с человека, — то припрягут ещё одну лошадь, и баржа пойдёт быстрее...

— Четыре сольдо! — воскликнул худощавый. — Как философ, я стремлюсь к крайнему пределу, ищу общий делитель всех видов опыта. Я ищу дух в материи или материю в духе. Я всё ещё отуманен словами. Вон там стоит молодая девушка, для которой два сольдо — это два сольдо. Ответь мне, мудрец в бумазейном плаще...

— Это не бумазея, а байка, — веско возразил купец, отвернув край плаща, чтобы показать его изнанку.

— Классификация вещей меня подавляет, — сказал худощавый, — ибо материя многообразна. Я отвержен миром. Плачьте обо мне!

Затем, когда рассерженный купец отвернулся, собираясь уйти, худощавый философ бросил ему деньги, которые тот просил. Неохотно поблагодарив, купец взял деньги и поспешил к капитану.

Худощавый вошёл в лодку и сел на своё место над люками, предварительно заглянув на нос, чтобы убедиться, что его багаж в сохранности. Здесь уже сидело несколько пассажиров; остальные стали взбираться на палубу только после того, как раздался последний громовой клич полуголых лодочников.

Пассажирами баржи стали пять-шесть венецианских купцов, степенных, одетых во всё чёрное, один немец, студент-медик Падуанского университета, три итальянца, изучавших право, еврей в жёлтой шапке, высохшая, сморщенная старуха, измождённый священник, куртизанка, неумело и грубо накрашенная, крестьянка с корзинкой яиц, которую она заботливо прижимала обеими руками к пышной груди, обтянутой старомодным корсажем, голландский купец, торговавший полотном, и переплётчик из Дании. Последними пришли молодая девушка с матерью, толстощёкий монах-францисканец[6] и два француза: нотариус из Анжера и торговец шёлком из Лиона.

— Сегодня на борту только одна весталка[7], — сказал кто-то из студентов-итальянцев, подзадоривая товарищей. — Это впервые. Я не припомню такого переезда, когда бы их было меньше трёх. Позовите капитана и потребуйте от него объяснений.

— Ничего, я одна сойду за трёх, — сказала куртизанка, визгливо засмеявшись.

Один из венецианских купцов неодобрительно кашлянул. Датчанин усердно записывал что-то в книжку, поставив между колен роговую чернильницу.

— Запишите и это, — обратилась к нему куртизанка, сидевшая напротив. — А заодно и мой адрес.

Переплётчик с недоумением поднял на неё бледно-голубые глаза.

— Я пишу письмо жене, — сказал он невнятно, на своём ломаном итальянском языке. — Какой сегодня день? Простите за беспокойство, но кто из вас помнит, почём в Падуе свинина? Я хочу написать жене. Я запомнил цены повсюду, кроме Падуи.

— Если вы платили дороже восьми сольдо за фунт[8], так с вас содрали лишнее, — отозвалась женщина с корзиной и сразу замолчала, словно застеснявшись звуков собственного голоса в этой чуждой ей компании.

Студент-немец, покачиваясь, прошёл между скамеек, наступил на ноги священнику, молча стерпевшему это, и сел возле человека с каштановой бородой.

— Вы меня простите, — заговорил он хриплым, гортанным голосом и, упёршись руками в колени, наклонился к соседу. — Я случайно слышал, как вы говорили на пристани, что вы философ.

Среди общего говора выделился громкий голос голландского купца:

— В миле от Докема бросили якорь и стали дожидаться прилива. И вдруг с берега слышится сильный шум, лай собак, крики людей, колокольный звон. Это налетели из Гронина испанские пираты и грабили крестьян...

Говоривший заметил, что его все слушают, и откинулся назад, расчёсывая бороду пальцами. А датчанин, к которому он обращался, сказал осторожно:

— В Докеме я не бывал, а вот в Эмдене был один раз и купил там фунт вишен за восемь стиверов[9].

— Мама! — вдруг резко вскрикнула молодая девушка.

— У меня нигде ничего не подложено, — говорила куртизанка студентам своим визгливым голосом, игриво и вызывающе.

— Velle me tangere[10], — вмешиваясь в разговор, сказал худощавый. Куртизанка обратила к нему свои добрые карие глаза, в которых удивление постоянно сменялось замешательством, а замешательство — апатией, сквозившей и в лениво опущенных углах рта.

Худощавый отвернулся.

— Вы философ, — повторил немец, отодвинув конец каната, который мешал ему удобно усесться.

— Это слово теперь употребляют на каждом шагу. Я слыхал, как им величают себя уличные скоморохи, и многие из них, пожалуй, имеют на это больше права, чем профессора в пурпуровых тогах[11]. Например, среди профессоров Оксфордского университета в Англии ставится в заслугу не учёность, а способность накачиваться пивом. С золотыми цепями на шее они влекутся за королевским двором, редко озаряя университеты хотя бы блеском своих пылающих носов.

— Какая горечь в ваших словах! — заметил немец. — Вы, несомненно, великий философ. Ну, а я не буду осуждать пьяниц, я и сам сейчас пьян.

— В таком случае не будем затевать диспута, у вас слишком большое преимущество предо мной, — сказал худощавый, наблюдая в это время за куртизанкой. У неё были светлые вьющиеся волосы; на добром и грустном лице большой безобразный рот зиял, как рана.

— Но я тоже философ, — икнув, возразил студент. — Я анатомировал трупы. А трупы, если не считать того, что они воняют, имеют множество весьма ценных качеств. Одна беда; так как это большей частью бывают трупы жалких бедняков, то желудок сужен до крайности. Просто удивительно, до какой степени может съёжиться желудок, если его обладатель много лет подряд голодает. Вот только вчера у нас в анатомическом зале вскрывали молодую девушку. Очень любопытная картина рака матки, но, поверите ли, мой друг, почти нет желудка. В качестве философа я горячо протестую... Как видите, я пьян. К тому же, я временно отказался от женщин. Я подобен тому человеку, который вышвырнул в окно кота за то, что кот мяукал, тогда он выдрал его за уши, и, вышвырнув, сказал: «Теперь я сам буду ловить мышей». Так и я напился вчера вечером.

— Вместе со мной, — вставил нотариус из Анжера, неожиданно очнувшись от дремоты. Он нагнулся вперёд и, зажмурив один глаз, пытался всмотреться в немца. Слишком перегнувшись, нотариус потерял равновесие и упал бы, если бы его товарищ, шёлкоторговец, вовремя не подхватил его.

Священник сидел с закрытыми глазами, сложив руки на коленях и отвернув от соседей измождённое лицо. Францисканец следил за всем вокруг, улыбаясь с притворным простодушием. Он поднял перчатку, которую уронила куртизанка, и с улыбкой подал ей. Студенты принялись над ним подтрунивать:

— Вы бы лучше её надели. Да, да, наденьте перчатку этой дамы и посмотрите, впору ли она вам. Монаху любая женская перчатка годится. Если она мала, он её растянет для удобства, если велика — он благодарит Бога за скромный дар. «Юбка и ряса всегда льнут друг к другу».

Францисканец улыбнулся молодым людям:

— Подумайте, насколько вы были бы счастливее, если бы веселье ваше было невинным и чистым!

— Мои перчатки надушены амброй[12]. Вы любите этот запах? — с притворной наивностью спросила куртизанка у монаха. Францисканец отвернулся от неё и начал молиться. Купцы вполголоса беседовали о ценах и о случаях банкротства.

Баржа толчком дёрнулась с места, затем медленно и плавно двинулась вперёд.

— Ну, вот мы и поехали, — громко произнёс один из купцов. Но торжественность минуты была нарушена молодой пассажиркой, которая вдруг закричала, что старуха, сидевшая напротив неё, — ведьма. «У неё дурной глаз, она меня хочет сглазить!» Мать пыталась её успокоить, гладя по голове своими большими загрубелыми руками, но обезумевшая от ужаса девушка оттолкнула её. Она вытащила из-за пазухи деревянное распятие, сдвинув при этом косынку, закрывавшую грудь. У девушки были глубокие глаза, обведённые тёмными кругами. Рыдая, она замахнулась распятием на старуху. Та шарахнулась от девушки. Тогда францисканец встал со своего места и пересел к старухе, прямо напротив девушки.

— Тебе нечего бояться, пока у тебя в руках Христос, — сказал он девушке.

Девушка громко всхлипнула, повторяя: «В руках Христос». Затем ей пришла в голову новая безумная идея:

— Смотрите: кровь! Он истекает кровью! Его пронзили копьём в этом месте!

Платье девушки было ей не впору — должно быть, фамильное наследство, переходившее в семье от одной женщины к другой. Её костлявые плечи выступали из него, слишком свободный вырез корсажа отгибался наружу, как чашечка цветка, оставляя на свободе белые цветы её грудей. И сейчас, когда шаль сползла и косынка с шеи упала, грудь обнажилась во всей своей трогательно юной прелести.

— Как это печально! — сказал человек с каштановой бородой.

— Что именно вас печалит? — спросил немец. — Уж не я ли?

— После такого вопроса я должен ответить: да, вы.

Немец с минуту размышлял, потом сказал:

— Меня зовут Герман Грутер. И в кошельке у меня пятьдесят лир. Я буду вас угощать целые сутки, потому что вы мне пришлись по душе. После этого мы с вами расстанемся, ибо у меня больше не будет денег. Как ваше имя?

— Моё имя? Какое значение имеют имена?

Но так как немец настаивал, человек с каштановой бородой продолжал:

— Зовите меня Фелипе-ноланец. Ибо таково моё имя.

— Фелипе, милый Фелипе, чем же я пас опечалил?

— А тем, драгоценный мой осёл, что вы не поняли смысла моего замечания: оно относилось к галактическим выпуклостям безумной юной сибиллы[13], которую мы видим перед собой.

Этим строго научным определением он хотел тактично замаскировать свой намёк на груди девушки. Но вежливость его не достигла цели, так как немец всё испортил: он повернулся и указал пальцем на предмет их разговора.

— Да, — продолжал ноланец, — я имел в виду эти округлости, а опечалился я, глядя на них, по следующим причинам...

Ему помешали докончить студенты-итальянцы, которые перекидывались с куртизанкой скабрёзными замечаниями.

— Да, это единственная вещь в мире, которой становится тем больше, чем больше вы ею пользуетесь, — говорила женщина.

— В вашем рассуждении есть пробел, — возразил один из молодых людей, теребя рукой невысокие брыжи своего камзола. Длинный чёрный локон свесился на его красивое, внимательное лицо; в прорезах рукавов алела шёлковая подкладка.

— Ошибка в силлогизме[14], — подхватил другой студент, беспрестанно хихикавший толстяк, у которого воротник весь намок от пота.

— Когда сталкиваются два тезиса, суть которых не совпадает, то получается логический промах, — сказал третий, долговязый, редковолосый, в заплатанных штанах.

— Сорит Венеры[15], — вставил, небрежно щёлкнув пальцами, тот, что был одет получше, видимо, предводитель всей компании, — Inductio ad feminam[16].

Все трое засмеялись.

— Она раньше не была такой, — сказала францисканцу мать девушки. — Но её испортили, и у неё начались припадки. А в последнее время по ночам её всё мучают кошмары.

Ей наконец удалось поправить на дочери шаль и косынку. Девушка сидела неподвижно, не сводя глаз со старухи.

— Будем продолжать наш разговор, — сказал ноланец. — Приготовьтесь услышать логику, более глубокую, чем те силлогистические ухищрения, над которыми только что справедливо смеялись наши распугные приятели, сидящие напротив. Как вы уже успели бесстыдно заметить, соски этой девы совершенны по форме. Они совершенны, ибо идеально соответствуют своему назначению. Вот в этом слове «назначение» — ключ ко всему. Вдолбите это в свою пустую башку. Основное назначение этих грудей — кормить младенцев, а к этому уже присоединяются некоторые другие, менее важные функции, добавленные щедрой матерью-природой. Однако основное употребление, объясняющее их природу и строение, определяющее их форму, а следовательно, и красоту, их causa causans[17] очень быстро лишит их этого чудесного оттенка слоновой кости. Чем ближе к могиле, тем они будут всё больше отвисать, и в конце концов, когда она будет молиться на коленях, её груди будут мести пол, как у женщины, которую я видел однажды в Тулузе, зайдя в церковь.

Вначале ноланец говорил почти шёпотом, но постепенно повышал голос. Кто-то из торговцев услышал слово «могила».

— Все мы умрём, — сказал он, жадно глядя на куртизанку, на её ногу, обтянутую красным шёлковым чулком, на пышные бедра.

— Возможно, — ответил худощавый. — Но всё зависит от того, что называть смертью.

Немец восторженно захлопал в ладоши:

— Какие мы все философы!

Куртизанка расправила потёртую дамасковую юбку.

— Я торгую дублёными ослиными шкурами, — сказал вдруг худощавый громко, с вызовом.

Купцы с изумлением уставились на него и все разом что-то недоверчиво забормотали. Трое молодых людей затеяли игру в карты. Стеклоторговец, с которым у худощавого был разговор на пристани относительно добавочной платы за проезд, теперь неприязненно спросил:

— И хорошо у вас идёт торговля, сударь?

Но беседу снова нарушила больная девушка. Она опять завизжала на старуху, та с трясущейся челюстью забилась в угол.

— Это ведьма! — вопила девушка. — Иисус Христос, спаси меня от неё! — Она замахнулась на старуху распятием. — Христос, сделай, чтобы её сожгли, как ведьму, раньше чем она успеет околдовать меня! Я уже чувствую, как в меня вселяется дьявол. — Она судорожно извивалась, прижимая к груди распятие. — Меня хотят околдовать!

— Ей бы съесть огурец! — растерянно твердила мать девушки. — Солёный огурец!

Монах, бормоча заклинание, которым изгоняют бесов, поднял с пола косынку, снова уроненную девушкой. Девушка со стоном уткнулась лицом в колени матери. Платье её вздёрнулось, открывая ноги без чулок, в красных туфлях с высокими каблуками. Ноги были искусаны блохами. Монах сел подле неё и, вперив глаза в её затылок, где из-под ленты выбивались мелкие кудряшки, тихим, проникновенным голосом стал говорить ей о неисчерпаемой благости Божией. Куртизанка объясняла студентам, отчего она носит непарные подвязки. Купцы толковали между собой о судьбе одного капитана-венецианца, ездившего в Софию. Капитан сошёл с ума после того, как у него от французской болезни провалился нос, и воображал себя львом Святого Марка. «А какой был достойный человек! Раз он ведром размозжил голову матросу, который ему нагрубил». Переплётчик-датчанин с грустными глазами тщетно пытался продать одному из венецианцев экземпляр четырнадцатого тома «Амадиса Гальского»[18], переведённого на датский язык, в переплёте из телячьей кожи, или Часослов в шёлковом вышитом переплёте, с углами из серебряных нитей и галуна, серебряными застёжками и красными шёлковыми закладками.

— А мне нравится эта шёлковая книга, — сказала куртизанка. — Приходите ко мне, и я её куплю у вас. Сейчас у меня при себе нет денег. — Её быстрые глаза обежали всех мужчин. Датчанин с серьёзным видом записал её адрес. Еврей сидел неподвижно в самом тёмном углу.

Герман начал рассказывать о своих злоключениях. Он купил в Праге лошадь за двадцать гульденов[19] и ехал на ней всю дорогу до Падуи, но когда в Падуе он её опять продал, его едва не надули.

Гордый приобретённым житейским опытом, хотя при этом и пострадал его карман, Герман объяснял, как ему следовало поступить. Надо было продать лошадь на одной из остановок недалеко от Падуи, тогда он взял бы за неё приличную цену и мог оставшуюся часть пути проехать в карете. А в Падуе все барышники в сговоре. Они знают, что содержание лошади здесь обходится очень дорого и поэтому обладатель её уже через несколько дней понизит цену. Каждый день к нему подсылали всё новых мнимых покупателей, для того чтобы они торговались с ним впустую; они уверяли его, будто рынок в Падуе забит лошадьми. Скоро Герман пришёл в уныние.

— Проклятые акулы! Но я таки перехитрил этих охотников за лошадьми. Я продал свою лошадёнку за двадцать крон[20] серебром — дороже, чем рассчитывал. Дело в том, что я встретил земляка, который торговал когда-то в вольном городе Данциге[21]. Но всё-таки, если бы я продал её по дороге в Падую, я мог за неё взять на пять-шесть крон дороже.

После своей красноречивой тирады по поводу грудей безумной девушки, человек, назвавший себя Фелипе-ноланцем, как будто утратил то бьющее через край оживление, которым искрились его умные глаза, которое прорывалось в голосе, звучавшем по-ораторски, несмотря на все его усилия говорить тихо, сказывалось это оживление и в беспокойных движениях худого тела, то грациозных, то резко порывистых. Теперь он сидел мрачный и делал вид, что слушает болтливого немца, но внимание его привлекало другое: полустёртый узор на юбке куртизанки; пряжки на туфлях девушки (которая, широко открыв глаза, слушала монаха); глубокие морщины вокруг рта её матери, волосы, росшие из ноздрей священника, который по-прежнему сидел, закрыв глаза и откинув назад голову; тростниковая циновка под ногами. Всё — отдельные детали, несущественные, но, сливаясь с тысячами других мелочей, они образуют целое — десятка два живых человеческих тел, управляемых беспокойными умами. Отрывки горя и надежд переплетались в том целом, что он называл своей жизнью; и было так трудно в них разобраться, а разобравшись, не давать воли отдельным переживаниям, не позволять им разрастаться, подобно раковой опухоли. Так много «души» — это уже болезнь, вроде рака. Обо всём этом думал ноланец.

Они плыли теперь вниз по реке Бренте. Баржа шла легко, так как её несло течением. По временам на берегу, по которому шли лошади, тащившие баржу, виднелись вспаханные поля, окаймлённые вязами, по вязам вились виноградные лозы — обычный ломбардский[22] пейзаж. Беспорядочной кучей толпились убогие крестьянские домишки, полуголые дети играли вокруг навозных куч. Потом замелькали усадьбы богатых купцов Венеции и Падуи. На дальнем берегу спускались до самой воды сады с аллеями и фонтанами, группами плодовых деревьев, образующих беседки, с обширными воляриями, охраняемыми высокими изгородями, с башенками над арками. Висели тёмные, спелые гроздья винограда, айва, персики, яблоки, похожие на румяные и весёлые деревенские лица, цвели маки, алые, как кровь юной девушки. Время от времени мелькали пристани и лодочные сараи, яхты для катанья, разрисованные рыбами и водяными лилиями, украшенные лепными гирляндами роз и фигурами нереид[23]. Пассажирам, выглядывавшим из-под полотняного навеса лодки, казалось, что перед ними мир безграничного благодатного изобилия. Отражённый в зеркале тихого лона реки, бегущей к морю, этот цветущий и благоустроенный мир садов был пределом всех желаний. Но что скрывалось в мелких и злых душах его хозяев? «Отвечай же, Фелипе-ноланец, ты, для кого ни один лебедь не скользит, гордо надувая грудь, в зелёной прозрачности времён, ни одна среброногая дева не сыплет ароматы на гиацинт, полоща прохладную руку в озере твоего тела». — «Мне этого не надо, — отвечал он мысленно сам себе, — мне ничего не надо».

Было уже близко к полудню, и всех пассажиров разморило. Даже девушка, содрогавшаяся с головы до ног всякий раз, как взглядывала на старуху, лежала теперь вялая у матери на коленях, спрятав под косынкой распятие, и тёмные волосы падали ей на страдальческие глаза. А францисканец всё говорил тихим, убедительным голосом о блаженном конце, когда душа её соединится с Христом в брачных покоях на небесах, в безоблачный день, среди никогда не меркнущего сияния золота и лазури.

— А вон там летняя вилла Морозини, — внушительным тоном заметил один из купцов. — У меня не далее, как на прошлой неделе, было деловое свидание с синьором Томазо Морозини. Ах, какой это великодушный человек, как он воодушевлён заботой об общем благе и какая деловая смётка!

Задремавший было немец проснулся оттого, что в нос к нему заползла муха. Он сердито оглядывался, ища, к чему бы придраться.

— Эй, вы, — обратился он к нотариусу, низенькому человечку с выступающей вперёд челюстью, у которого на правом колене лопнула штанина. — Вы из Анжера, не так ли? — И он процитировал поговорку: — «Анжер — город низкий, а колокольни высокие, здесь шлюхи богаты, а учёные бедны».

— Что вы такое говорите? — спросила куртизанка, очнувшись от дремоты.

— Это описание всего нашего мира, не только Анжера, — заметил ноланец.

— А у меня на чулке дыра, — сказала куртизанка.

— Femina reticulata[24], — насмешливо бросил студенте разрезными рукавами.

Девушка опять заметалась, твердя, что в неё забрался дьявол. Еврей сидел, потупив голову и надвинув на глаза жёлтую шапку; он не шевелился, только изредка поглаживал длинной красивой рукой свою жёсткую чёрную бороду. Нотариус из Анжера, онемев от ярости, молчал и только почёсывал нос.

— Смотрите, не ссорьтесь с ломбардцами, — сказал ноланец немцу, заметив, что студенты с интересом следят за ними. — Они под платьем носят кольчугу, и им ничего не стоит заколоть человека.

— Я не боюсь никаких ломбардцев или бомбардцев, — крикнул немец. — К тому же этот малый с противной физиономией не ломбардец, а француз. От него воняет.

— Ах ты, коровий пастух! — завопил нотариус. — Налитая пивом немецкая свинья!

Немец вскочил с места. Но в этот миг лодка дёрнулась, и он упал ничком.

— Мост, добрые господа! — прокричал весёлый оборванец-лодочник, просунув под навес своё обросшее бородой лицо. — Сейчас будем проезжать под мостом.

Немец, которому наконец удалось встать на колени, вызывал нотариуса на дуэль. Вмешались венецианцы. Священник наконец открыл глаза, поднялся и громовым голосом объявил:

— Дуэли запрещены Тридентским собором[25]. Приказываю вам обоим не нарушать порядка.

Нотариус, уже окончательно очнувшись от дремоты, скрипучим голосом возразил:

— Не такой уж я невежда, как вы думаете. Собор обсуждал также вопрос об опасных вольностях, которые позволяют себе монахи, и предложил генералам орденов принять меры к тому, чтобы они проявляли больше скромности и любви к ближнему.

— Я не монах, — сказал священник.

— Не вы, так он. — Нотариус указал на францисканца. — Вы так просто от меня не отделаетесь, я — нотариус, человек, для которого вся низость человеческой природы — открытая книга.

— Оба они ещё пьяны, — заметил ноланец.

— Это верно, — подтвердил немец, оглядывая всех с сияющей улыбкой. — Мы с этим анжерцем пили вместе. Пьёт он замечательно, надо отдать ему справедливость.

— За это я вам всё прощаю, — сказал нотариус. — Прощаю... а что это я ему прощаю?

Он вопросительно посмотрел на всех, но никто уже не помнил, что, собственно, произошло. Один из пожилых венецианцев успел произнести целую речь, пока лодка проходила под мостом.

— Терпеть не могу проезжать под мостами, — заметила куртизанка. — Под ними так сыро и темно. И мне всё кажется, что мост непременно обрушится.

Девушка застонала. Один из студентов уронил на пол карту и выругался вслух, так как карта попала в грязь. А пожилой венецианец всё разглагольствовал.

— Путешественники, приезжающие в Венецию, — говорил он, — должны ценить, что на территории республики им дозволено носить шпаги. Нигде в Италии такие вольности не допускаются.

Нотариус мешал ему говорить, ворчливо твердя, что он должен знать, что именно прощает немцу, иначе он не может его простить.

— Кроме того, — добавил он, — мне всё равно пришлось бы отказаться от дуэли с каким-то поганым немцем, который умеет только рубить шпагой направо и налево. Немецкие правила фехтования — чистейшее варварство. Я их признать не могу. Это всё равно как если бы я позволил моей жене одеваться так, как женщины в Саксонии[26], которые ходят босиком, а юбки для удобства закатывают до талии.

— Ложь! — прорычал немец. — Вы оскорбляете священную женственность германок!

— Спокойствие, братья, спокойствие! — вмешался францисканец. — Из-за чего у вас эта перебранка? Разве великий Божий дар — жизнь — не заключает в себе столько радости, что дни наши должны проходить в благодарственных песнопениях Господу, а не в пагубном гневе и гордыне? Не потому ли среди нас царит нужда, что мы посягаем на то, что принадлежит одному лишь Богу? Разве вы не слышите, как поют птицы, которые мудрее нас?..

— Они в клетках, — промолвила крестьянка с корзиной, снова краснея и пугаясь своей смелости. — Уж как жалко бывает смотреть на певчих птиц в клетке...

Францисканец улыбнулся ей и продолжал:

— Разве есть в жизни нашей цель более достойная, чем славить того, кому поют хвалу соловьи, не зная соперников?

Больная девушка опять исступлённо замахнулась распятием на старуху. Священник, который до тех пор стоял, прислонясь к столбу навеса, сел и подпёр голову руками. Еврей медленными и осторожными движениями достал платок и плюнул в него.

— Мой ход, — сказал студент в красных штанах.

Вдалеке какой-то лодочник покрикивал на лошадей.

— Славить! — фыркнул ноланец, — «Все молитвы кончаются одинаково». — Он побренчал деньгами в кармане, намекая этим на смысл приведённой пословицы. Пассажиры захохотали. Не смеялись только священник, застывший в одной позе, еврей, больная девушка, старуха в углу да крестьянка, которая в эту минуту ела хлеб с варёной свининой. Купцы, сдерживая смех, с важным видом уставились на доски настила, от которых шёл запах смолы и речной тины. Ноланец внезапно стал серьёзен. Девушка, встретясь с ним взглядом, долго смотрела на него, открыв рот, потом перекрестилась. Долговязый студент взял у крестьянки кусок свинины и стал дразнить им еврея. А еврей сидел с упрямо-замкнутым и скорбным лицом, словно отгородившись от мира.

Они добрались до деревни Лиццафузина, где на реке была построена плотина, для того чтобы ил болот, постепенно отлагаясь, не соединил в конце концов Венецию с материком. Лодочники распрягли лошадей, тащивших баржу, и принялись крепить канаты, готовясь перетаскивать баржу из Бренты в болота, начинавшиеся за плотиной. Пассажиры стояли группами, наблюдая, как работает подъёмная машина, или глядя вдаль, туда, где, отделённая от них несколькими милями моря, за лёгкой дымкой тумана блистала Венеция в лучах угасающего дня. Сказочный остров, куда казалось немыслимым доплыть на этой лодке из необструганных брёвен, которая, кряхтя и скрипя, поддавалась усилиям тащившего её крана.

— Вот уж тринадцать лет прошло с тех пор, как я последний раз видел эту картину, — сказал ноланец, обращаясь к одному из купцов. — Тогда здесь свирепствовала чума.

Купец покосился на говорившего, пробормотал молитву святому Рокку и, плюнув, отошёл. А к ноланцу несмело приблизилась нарумяненная и набелённая куртизанка. В ярком дневном свете видно было, что её большой рот не накрашен. Малиновые губы женщины будили острую боль вожделений.

— Я слышала то, что вы говорили. Во время чумы умерла моя мать. Сколько лет тому назад это было?

Он ответил ей, и куртизанка продолжала:

— Нет, значит, это случилось не тогда, а раньше, я была совсем крошкой. Мне было лет пять. А теперь мне двадцать. — Она как будто пыталась проследить полет времени. — Пять лет... пятнадцать лет тому назад... — Она наморщила лоб под слоем белил. Безнадёжно усмехнулась. — Я говорю, что мне двадцать, но на самом деле я не знаю, сколько мне лет. Откуда мне знать? — Она понизила голос до шёпота. — Значит, вы не могли быть моим отцом. Видите, как откровенно я с вами говорю обо всём... Я постоянно стараюсь вспомнить, в каком году было то или иное, но не знаю ничего наверное... Мне нравятся пожилые мужчины...

Он читал на её накрашенном лице робость, простодушие, алчность, сменявшие друг друга. В конце концов осталось выражение наивности и лёгкого удивления, и тогда ноланец улыбнулся ей. Женщину успокоила его улыбка. Он хотел, чтобы она ушла, и в то же время его влекло к ней, к её вульгарному рту на детском лице. Ему говорить не хотелось, а она хотела, но не находила слов.

— Я, наверное, кончу тем, что попаду в какой-нибудь монастырь, — сказала она с усмешкой. — Там заставляют тяжело работать.

Её грудь под накладкой бурно вздымалась, волнуема жаждой сочувствия. Ноланец продолжал в упор смотреть на неё, взгляд его становился всё жёстче, а в женщине постепенно просыпался страх. Она уже готова была сделать всё, что угодно, только бы укрыться от этих глаз. Он понимал, что ей было бы легче, если бы он ударил её, но, если бы даже у него и было такое желание, боль в голове мешала сделать это. Боль, казалось, делала всё тело хрупким, способным разбиться, подобно вазе, в топорных руках этой женщины. Нет, не бить эту женщину хотелось ему, а поддаться слабости и погрузиться в трясину этого безобразного, кроваво-алого рта и удивлённых детских глаз. Он смотрел в глубину того страха, который испытывала женщина, в глубину чего-то неведомого. Она сказала жалобно:

— Я не буду вас звать к себе. — Она сказала это хриплым, дрожащим голосом и растерянно подняла руки к горлу. — Вы бы не пошли... К тому же я больна.

Её глаза умоляли. Ноланец не в силах был улыбнуться ей, он всё ещё вглядывался во что-то неведомое: источник жизни замутился в самой своей глубине. Ноланец коснулся руки женщины.

— Вы хорошая, — сказал он. — Ступайте лучше сразу в монастырь. Это для вас единственный выход.

— Я знаю, — согласилась она всё с тем же тихим и безнадёжным смешком. — Что ж, пойду. — Она искоса метнула на него взгляд. — Даю вам слово.

Он понимал, что она лжёт. И, недоумевая, что побудило её говорить с ним о себе, предвидел неизбежную перемену, уже заметную в её косом взгляде, в её манящем шёпоте.

— А насчёт болезни я пошутила... И ведь есть разные способы... вам нечего бояться. Может быть, всё-таки пойдёте ко мне? Тогда я скорее решусь идти в монастырь. Я чувствую, что вы такой сильный! Я хочу сказать — сильный духом. Пойдёмте ко мне!

Ноланец не отвечал. Он уже попросту забыл об её присутствии. Женщина ушла. А он опять задумался о далёких дворцах Венеции, которые плыли к нему навстречу в свете угасающего дня, словно сквозь туманы расстроенного воображения. Он чувствовал, что устал, он жаждал поскорее найти приют на этом острове, там, впереди, где вода пылала множеством оттенков, в которые даль вплетала зелёные блёстки и розовые перья заката, в этом городе, где мужчины и женщины плели интриги, боролись, плутовали, сжимали друг друга в объятиях, изнемогали в дурмане влажной жары и зловонных болотных испарений. С нежностью думал он о женщинах, у которых пышная масса волос тлела червонным золотом. И вновь, как бой невидимых часов, отмеряющих время, иное, чем то, какое отмеряется днями и ночами, ударил в сердце страх, ледяными струйками пополз по телу, — и ноланец простёр руки ладонями вперёд, словно отгоняя его. «С этим ещё не кончено», — подумал он.

Пассажиры пошли на постоялый двор — все, кроме безумной девушки и её матери, которым не нужно было ехать дальше. Перед постоялым двором стояли кареты богатых путешественников, желавших избежать неудобного переезда в лодке. У дальнего конца плотины выстроился ряд гондол, и гондольеры громко зазывали пассажиров, клятвенно уверяя, что доставят кого угодно в Венецию на много часов раньше, чем баржа. В другие лодки слуги ставили бочонки со свежей речной водой, ибо богатые венецианцы не желали пить солоноватую воду колодцев и цистерн, которой вынуждены были довольствоваться бедняки, и ежедневно посылали на материк за речной водой.

В трактире шумели посетители, требуя, чтобы им сообщили стоимость заказанных блюд раньше, чем их подадут. На вина существовали более или менее твёрдые цены, но о ценах на еду в гостиницах следовало всегда осведомляться заранее, иначе вас могли обмануть.

Громкий всплеск воды, хриплые крики лодочников и весёлый хохот гондольеров возвестили какое-то событие. Это подъёмный кран с неожиданной для всех быстротой опустил лодку.

— Ох, они её уже перебросили! — причитала старуха, вышедшая из того оцепенения ужаса, в которое её привели обвинения безумной девушки. — А я забыла под лавкой мои туфли. Ох, и что я теперь буду делать?

Куртизанка сказала: «Бедняжка!» — и предложила старухе денег, но та не взяла. Монах стоял у окна, завешенного красивыми вышитыми занавесками с плетёным кружевом по краю. Один из венецианцев поднёс ему стакан вина, но францисканец только покачал головой и усмехнулся. Священник ходил взад и вперёд по дорожке перед домом. Немец-студент залпом выпил большой кубок вина и самодовольно подсмеивался над нотариусом, который заснул, лёжа головой на столе в луже вина и выставив напоказ свою острую лысеющую макушку.

Худощавый пассажир с каштановой бородой, доев остатки жареной тыквы со стоявшего перед ним блюда, приказал подать ещё вина и выпил два кубка. Затем он подошёл к окну и стал смотреть на даму, которая сидела развалясь в одном из экипажей. Она была безобразно толста. В то время как ноланец наблюдал за ней, она вышла из кареты. Тотчас подскочил паж с красным шёлковым зонтиком, обшитым серебряной бахромой. Ручка у зонта была слишком длинная, пажу трудно было держать его так, чтобы заслонять от солнца лицо госпожи. И всякий раз как луч солнца скользил по её лицу, она била мальчика веером по глазам.

Худощавый перешёл к тому окну, где стоял францисканец.

— Как жаль, что вы заблуждаетесь, — сказал он, направляясь к дверям.

На выбеленной стене были написаны мелом условия найма лошадей, а пониже — неприличная фраза, уже наполовину стёршаяся. Худощавый опять вернулся к монаху.

— Я не так выразился. Никогда не следует жалеть о том, что ложь есть ложь. Ложь никогда не бывает прекрасна. Но вы не понимаете. Да и где вам понять? — Он вздёрнул губу. — Нет лучшего христианина, чем сводник, ибо он поступает со всеми людьми так, как желал бы, чтобы люди поступали с ним. — С лица монаха всё не сходила улыбка.

Наконец пассажиры снова вернулись на баржу, чтобы ехать в Венецию. Провожаемая руганью гондольеров, баржа двинулась среди тростников, мимо зелёных островков; и уже близко из тумана вод поднималась Венеция, постепенно вырастая перед их глазами, но не теряя воздушности очертаний. День был тихий, безветренный. Один из гребцов свалился со скамьи, и лодка накренилась. Куртизанка вскрикнула, монах перекрестился, предохраняя себя этим не от опасности, а от суетности мирской, прозвучавшей в гортанном крике женщины. Этот крик напомнил ему что-то, мрачной тенью промелькнувшее в его глазах и тотчас исчезнувшее. Старуха ухватилась за край его рясы, бормоча:

— Помолись за меня, святой отец.

— Никакая опасность нам не грозит, — сказал студент-юрист. — Разве вы не слыхали пословицы: «Никогда не потонет та лодка, где есть студенты, монахи и шлюхи». А у нас тут имеются представители всех этих трёх профессий.

— Правда, — подхватила куртизанка своим жеманным детским голоском. — Четыре студента, три священника и я. — Она улыбнулась францисканцу, но он пристыдил её страдальческим спокойствием своей братской приветливости, его ответная улыбка была подобна свече, горящей внутри голого черепа. — Я уйду в монастырь, — сказала женщина тихо, наполовину про себя, и повернулась, чтобы с дикой ненавистью посмотреть на ноланца.

Немец, борясь с дремотой, продолжал насмехаться над мирно спавшим нотариусом:

— Хотел бы я посмотреть, как он будет пить в Касселе. Там пиво крепкое, оно начисто вымывает человеку внутренности. Кассель — мой родной город. Я много болтался по свету. Nihil humani[27]... Странные вещи приходилось мне видеть... Я уже вам рассказывал о лекциях по анатомии. Женщины в моих глазах лишь вместилище требухи, бесконечного множества кишок. Жизнь у меня была тяжёлая...

Один из венецианцев, томимый каким-то чувством разобщённости с миром, глядел вдаль, за нагретую солнцем водную ширь. Он начал рассказывать о чуде, которое недавно произошло во Франции, в церкви Святой Марии в Бурже. («Бурж, знаю, как же, — подхватил шёлкоторговец, — там живёт моя тётушка».) Чудо состояло в том, что на всех покровах и облачениях, даже на плаще проповедника-монаха появились кресты — четырёхугольные, величиной в полкроны... А когда еретики стали высмеивать это чудо... («Да, — вмешался снова шёлкоторговец, кивая головой, — в Бурже есть еретики, но моя тётушка верующая, она готова выцарапать глаза каждому еретику, который ей попадётся».)... кресты появились и на брыжах у многих мирян, даже на платьях женщин.

— Вот видите, женщины не так уж недостойны милости Божьей, — заметила куртизанка, но на неё никто не обращал внимания. Венецианец продолжал рассказывать:

— Изображения чудесных крестов были привезены в Венецию и выставлены напоказ...

— А купить такой крест можно? — спросила куртизанка, но её по-прежнему никто не слушал.

— Это знамение победы, — сказал францисканец, беседовавший со старухой.

— Иду королём! — объявил один из студентов и бросил карту на лавку так размашисто, что она слетела в воду. Между игроками поднялся спор. — Легко доказать, что это был король, — настаивал студент. — Проверьте колоду и вы увидите, какой карты недостаёт.

— Такое же знамение, — продолжал францисканец среди общего шума, — было ниспослано Константину[28], и оно предвещало победу.

— Этот Константин, — угрюмо пояснил священник, окинув всех сердитым взглядом, — дал Святой Церкви власть мирскую, которой множество нечестивцев теперь не признает.

Среди венецианцев поднялся ропот. Этот священник, должно быть, не из Венеции, он, наверное, чужой; его речи напоминают выступления сторонников Папы, таких, как Беллармин[29], против свободы и прав республики.

Ноланец, поджав губы, шепнул датчанину:

— Скажите ему, чтобы он прочитал Валлу[30]. Ничего Константин не давал Церкви. Я уважаю Валлу, это был великий человек. — Голос его замер, словно от усталости, и он закрыл глаза, не слушая датчанина, который воскликнул, от увлечения захлёбываясь словами:

— Да, да, я как раз переплетал экземпляр его сочинения «De voluptate»[31] для одного молодого человека из Эльсинора. «De voluptate et vero bono» — вот как оно называется. Я это хорошо помню потому, что я сломал одну из букв, V, и запасной у меня не было, а заказчик ужас как торопил меня. Из-за спешки я испортил целую пачку листового золота. Да, я всегда буду помнить Лоренцо Валла. Видите, мне даже известно его полное имя...

— «De professione religiosorum dialogus»[32], — отозвался ноланец, всё ещё не открывая глаз. — Мне бы следовало раньше прочесть сочинения Валлы. Великий человек.

Слёзы потекли по его щекам. Датчанин, движимый смутным чувством жалости, склонился над ним так, чтобы другие не увидели этих слёз. А Венеция внезапно вынырнула совсем близко из-за мерцающей дымки ранних сумерек.

II. Приют найден


Она подошла к окну, ступая на цыпочках, хотя никто не мог услышать её шаги, и, приподняв край занавески, выглянула наружу. Ей была видна часть Фреццарии, люди, проходившие в конце улицы, на которой стоял их дом. Она наблюдала за прохожими, как часто делала и раньше. Иногда это бывало очень занятно. Раз она видела даже, как мальчишка, стащив фрукты с лотка, мчался по улице, а вдогонку ему неслись вопли торговца. А как-то после обеда на улице случилась драка — она не любила драк, но всё же стояла и смотрела как заворожённая. А по вечерам её занимали не прохожие, торопливо мелькавшие мимо, а те, кто останавливался на краю освещённого фонарём участка и то выступал из мрака, то опять скрывался в нём: двое мужчин, которые о чём-то шептались, сблизив головы в капюшонах, или мужчина и женщина. Эти минутные зрелища нисколько не удовлетворяли её; никогда нельзя было быть уверенной, видела ли ты это в самом деле или тебе только померещилось. Быть может, потому это и было так увлекательно. Ей хотелось выскользнуть потихоньку из дому и увидеть, что из этого выйдет.

Быть может, оттого она так часто ходила по дому на цыпочках, словно боясь спугнуть какое-то видение. Сегодня она с первого взгляда поняла, что ей предстоит скучный день. Люди на улице выглядели как марионетки, которых приводили в движение интересы, чуждые её мирку, и наблюдать за ними её побуждало только то скучное обстоятельство, что Луиджи должен сейчас вернуться с покупками. По тому участку Фреццарии, который был виден из её окна, проходили всё такие люди, каких и следовало ожидать на одной из главных улиц со множеством лавок. Проходили нагруженные покупками мужчины в длинных чёрных одеяниях (а когда они крадучись пробирались здесь по вечерам к своим возлюбленным и фонарь выхватывал их из мрака, они всегда бывали одеты в короткие испанские плащи). Подмастерья без шапок, чиновники, уличные мальчишки, греческие матросы, носильщики, катившие тачки с дынями или ручные тележки с тюками разных товаров. Из-за угла вышел мужчина с красным платком на голове, выкрикивая: «Кому мазь от чесотки?»

Тита почти перестала наблюдать. К тому же надо было идти вниз и ждать Луиджи. Но она помедлила у окна ещё минуту и, закрыв глаза, прочитала молитву. Когда она снова открыла их, она была вознаграждена.

Сначала она ничего не видела — это оттого, что во время молитвы она крепко зажмурила глаза, чтобы Бог не мог заподозрить её в плутовстве. Она никогда не могла простить одному из жильцов его слов (он умер с год тому назад, ему снёс голову саблей янычар[33] за неуместные насмешки над Дамаском[34]). Этот жилец говорил, что, когда женщина, молясь, закрывает глаза руками, она всегда раздвигает пальцы настолько, чтобы сквозь них можно было всё видеть. Он сказал это не Тите. Он сказал это её матери, что ещё хуже. Тита ушла и плакала в прачечной, твердя: «Я не такая! И ни за что не буду такой, когда вырасту». Не будь в прачечной так грязно, она бы там повесилась.

Так что сейчас, когда Тита, помолясь честно, без всякого жульничества, открыла глаза, она с минуту моргала ресницами, ничего не видя. Затем она увидела внизу, на противоположной стороне улицы (это облегчало наблюдение) женщину, гордо и вызывающе выступавшую на высоких каблуках. Тита крепко сжала губы, но продолжала смотреть с возраставшим вниманием. У женщины под платьем, очевидно, были подложены подушечки, чтобы угодить вкусу венецианцев, которым нравились пышные формы. Только тончайшая вуаль прикрывала её набелённые груди с окрашенными в малиновый цвет сосками. Но Титу интересовал больше всего ряд пуговиц, нашитый на платье сверху донизу. Тите хотелось плюнуть, она чувствовала, что язык её крепко прижат к стиснутым зубам. Назначение этих пуговиц ей было известно: они давали возможность женщине удовлетворять своих посетителей без излишней траты времени на раздевание и без ущерба для платья. Пуговицы были перламутровые, блестящие. Так блестит след улитки на капустном листе. У Титы имелась одна-единственная большая перламутровая пуговица, которую она хранила в шкатулке. 'Try пуговицу она украдкой подобрала на улице, когда шла к обедне. И часто любовалась ею, мечтая, что когда-нибудь непременно купит много таких пуговиц, чтобы нашить на платье. А теперь всё испорчено. Наверное, найденную Титой пуговицу потеряла эта самая женщина, и наверное, случилось это оттого, что она чересчур поспешно расстёгивала платье. Тита чувствовала, что эта женщина — её враг, что это именно она вдвоём с мужчиной мелькнула перед нею видением в лунном свете и часто снилась с тех пор по ночам.

Считая шаги женщины, она прижалась лбом к стеклу. Потом, с внезапной тихой решимостью, на цыпочках отошла от окна. То была не её комната. Но Тита знала, что живший в ней постоялец, приезжий из Праги, уехал на два дня в Падую, а в его комнате ей нравился балдахин над кроватью из чёрного в разводах бархата и белой парчи. Ей хотелось бы поспать в этой постели под сверкающей звёздочками парчой, но она не знала, хватит ли у неё на это смелости. Что, если в полночь неожиданно вернётся жилец и ляжет в постель, не заметив, что там уже лежит она, Тита? «А я притворюсь мужчиной, — подумала она. — Скажу, что меня поместили на ночь в этой комнате, так как хозяин её в отъезде. Но вдруг он узнает мой голос?» — И она промолвила вслух, стараясь изменить голос:

— Я новый постоялец... Такой же приезжий, как и вы...

Словно в ответ, из комнаты наверху донёсся глухой стук, согнавший слабый румянец с нежных щёк Титы. Потолок затрясся. Что это, неужели мать упала с кровати? Тита стояла неподвижно. Ответственность была слишком тяжела. Как будто всё здание навалилось на неё. Она тревожно потрогала себя. Почему бы и нет? Она дрожала, держась за колонку кровати, колени её ослабели. «Бесполезно. Я уже больше не та, что была, — подумала она. — И не могу быть такой». В её хрупком теле бешено билось сердце, гоня кровь, кровь шумела в висках, застилала утомлённые глаза. Казалось, вся кровь из её тела хлынула в голову, оставив ноги бессильными, а в желудке — мучительное ощущение пустоты. Стук донёсся снова, эхом отдаваясь в висках.

Ей не хотелось идти наверх, её удерживали стыд и гнев, и всё же она знала, что если пойдёт, она будет вести себя, как нежнейшая и отзывчивая дочь. И не только внешне — она в самом деле будет испытывать к матери сострадание, но где-то в глубине души будет скрывать этот горький стыд, как мысль о паутине, которую поленилась обмести. Порой думаешь: «Паутина слишком высоко, я её почти обмела». И ходишь, делая вид, будто в самом деле обмела её, исполнила долг, и говоришь самодовольно: «Вот и всё». А там вдруг, много часов спустя, всплывает снова в сознании, что долг не выполнен, паутина разрастается всё шире и шире, рождая пауков, которые наползают на тебя. И ты словно парализована и готова на всё, только бы не возвращаться к старому, только бы не надо было обметать паутину, которую в своё время было так легко обмести. Тогда достаточно было самого ничтожного усилия над собой — и дело было бы сделано. А после того как ты притворялась, будто оно сделано, невозможно идти на попятный, при этом рискуешь оказаться ещё большей притворщицей, — вот что выходит из самого обыкновенного упущения.

Теперь, когда Тита колебалась, идти ли наверх к матери, сойти вниз ей казалось уже невозможным. Она стояла перед окном, вся вытянувшись, широко расставив ноги. Ромбы солнечного света ласково скользили по ней, оплетая неясной сеткой тонкую фигуру в простеньком платье, светло-каштановые волосы, перехваченные на голове одной только лентой. Как огромная западня мира, как воздушная ткань её грёз, солнечная сетка обнимала её тихонько, незаметно, и Тита только чувствовала, что этот свет слепит, что она перед ним беззащитна. «Боже праведный, я больше не буду так делать», — молилась она.

Затем мысли её вернулись к Луиджи, и она пожалела, зачем обычай требует, чтобы всю провизию для дома покупали на рынке мужчины. Если бы она могла делать покупки сама, у неё была бы возможность выходить из дому, принарядившись, ходить по рынкам, торговаться, жизнь для неё стала бы намного интереснее. А сейчас она может только надзирать за Луиджи, ловко выспрашивать его о ценах, в надежде, что поймает его на противоречии и таким образом уличит в небрежности или нечестности. Вот, например, фунт баранины может стоить самое большее пять с половиной сольдо, фунт угрей (нечищеных) — десять сольдо, моллюски — три сольдо сотня, пармезан — десять — пятнадцать сольдо. И ей надо проверить, не купил ли Луиджи вместо пармезана дешёвый сыр по шесть сольдо. Потому что жилец, требовавший пармезан, из Швейцарии и хорошо разбирается в качествах сыра. Затем Тита с испугом вспомнила, что нужно купить восковые свечи, а она забыла вписать их в список. Три фунта... нет, шесть. Это будет стоить двенадцать сольдо. Приятно иметь в доме большие запасы, но надо следить, чтобы продукты не портились. И отчего она постоянно забывает о свечах, ведь это одна из немногих вещей, которые легко хранить? Сердце у Титы ёкнуло. Занавеси из синей и золотистой флорентийской тафты пятнами расплывались перед её глазами, левая ладонь зудела. Она очень гордилась своими обязанностями и ответственностью, но её неотвязно преследовал страх сделать какую-нибудь оплошность. Преследовал и сухой кашель матери по ночам, зловещее лицо нищего с заячьей губой, раздувшийся труп утопленной кошки, который она видела в воде между свай.

Она услыхала голос Луиджи, звавшего её, и, приняв строгий вид, торопливо стала спускаться вниз, спрашивая себя, зачем она понадобилась там?.. Уж не вернулся ли студент из Рима? Он всегда в самые неподходящие моменты совался к ней с неожиданными требованиями и приносил всякие странные вещи, прося сварить их на кухне. Щёки у него были уже дряблые, и, разговаривая, он вертел квадратными большими пальцами и заискивающе пялил на неё близорукие, тесно поставленные глаза. Держать постояльцев — утомительное дело, в особенности для молоденькой девушки, у которой мать душевнобольная и нет других помощников, кроме дерзкого слуги и кухарки, красноглазой толстухи с плоскими жёлтыми руками, распластанными на переднике, как блины.

Но это оказался не студент из Рима. В передней стоял незнакомый мужчина, нетерпеливо похлопывая себя по ляжке бархатной шапочкой, а за ним — мальчишка с небольшим сундуком и какими-то огромными свёртками, обёрнутыми в холст. Тита выпрямилась во весь свой шестнадцатилетний рост и постаралась принять вид настоящей хозяйки. Луиджи — смуглый, с глупым и красивым лицом — громко ворчал что-то. Сегодня он держался наглее обычного. Тита расправила складки вишнёво-красного платья и сделала шаг вперёд. Она казалась себе величавой, ощущала тяжесть в бёдрах, как будто она была затянута в тугой, негнущийся корсет. Она мысленно твердила себе: «Ну вот, Луиджи уже пришёл, а я всё забываю про свечи».

Худощавый незнакомец с каштановой бородой отвесил торжественный поклон: видимо, она произвела на него впечатление. Тите он понравился, несмотря на низкий рост, на некоторую потрёпанность щегольской одежды и чрезмерно напряжённую, даже чуточку комичную выразительность черт. Она не могла определить, к какому кругу людей принадлежит этот незнакомец. Причёска его, видимо, была делом рук дорогого парикмахера, но завитки над ушами небрежно растрёпаны. Будь он моложе, Тита приняла бы его за богатого странствующего студента. Если бы не оттенок некоторого свободомыслия в покрое его платья, она бы подумала, что перед ней нотариус, приехавший в Венецию по делам. Если бы в его одежде заметно было больше заботы о внешности, он бы мог сойти за путешествующего для своего удовольствия французского дворянина. Тита была довольна своей проницательностью. Она не сочла нужным напомнить самой себе, что, определив, кем он не мог быть, она, в сущности, не сумела определить, кем же он был в действительности. Она осмелела, забыла о матери и о воображаемом жёстком корсете, придающем достоинство её осанке.

Незнакомец объяснил, что хотел бы снять у них комнату. На сколько времени? На месяц, а может быть, и дольше. Что ж, свободная комната у них имеется. (Собственно, свободных комнат было пять, а не одна. Тита чуть не сказала ему это, но вовремя спохватилась. Опытные хозяйки так не делают, хотя глупо врать, ведь он узнает правду, когда поселится у них).

— Я приезжал в Венецию лет двенадцать тому назад, — сказал незнакомец и запнулся. — Нет, тринадцать, пожалуй. И тогда я снимал комнату на Фреццарии. Вот я и пришёл опять сюда. В знакомом месте чувствуешь себя как-то уютнее.

— Вы жили в этом доме? — переспросила Тита, не поняв, так как голова её была занята словами «тринадцать лет». И в то же время она мысленно твердила себе: «Если я опять забуду о свечах, то в наказание ущипну себя, стяну свои подвязки так туго, что мне будет больно, вот тогда я в следующий раз не забуду». Облечённая в тугой корсет собственного достоинства, она смотрела на незнакомца как сквозь туман и машинально нащупывала рукой перила лестницы. — Сюда, пожалуйста, — промолвила она, чувствуя, что у неё слегка трясутся колени, прислушиваясь к чьему-то крику на улице, к насвистыванию Луиджи в кухне, к глухому шуму, доносившемуся откуда-то издалека. Чем больше силилась она сосредоточить внимание на стоявшем перед ней человеке, тем больше у неё разбегались мысли. Ей так хотелось послушать то, что он говорил, но душа её где-то блуждала. Это пугало Титу.

— Нет, — ответил незнакомец на её вопрос. Голос его звучал всё мягче.

Никогда ещё не слыхивала Тита такого мягкого, такого вкрадчивого голоса; этот голос приводил её чувства в смятение, пугающее и вместе с тем приятное. Она покачивала тонкой рукой, лежавшей на перилах. Незнакомец теперь казался ей моложе, чем на первый взгляд. Она видела морщинки вокруг глаз, но ласковый свет в этих глазах пленял Титу.

— Я не помню, в каком именно доме я жил. Как будто во втором от угла. Хозяин служил в Арсенале[35]. Забыл, как его звали.

— Не знаю, — неопределённо протянула Тита.

Мальчишка-носильщик стукнул о пол сундуком, напоминая таким образом о своём присутствии, и ему велели поставить сундук на свёртки и уходить. Тита снова ощутила прилив чувства собственного достоинства. До того как её покорил ласкающий голос этого мужчины, оно в нужную минуту никогда не изменяло ей, спасая её, когда другие мужчины в коридоре или за дверью приставали к ней. Робость её исчезла. В ней пробудилась хозяйственная энергия, она показала незнакомцу две незанятые комнаты (самые лучшие) и предложила выбрать, какую он хочет. Он выбрал ту, окна которой выходили на Фреццарию. Эта комната была рядом с комнатой Титы, и, хотя он не мог знать этого, Тита была довольна его выбором и почувствовала к нему ещё большее расположение. Ей захотелось излить перед ним душу, попросить совета у этого человека с приятным голосом. Он сперва показался ей чудаком, а теперь она чувствовала, что он добр и ему можно довериться. В его тихом голосе она различала мужские ноты, которые, однако, не внушали ей страха, ласковость, спокойную и проникающую в душу, сокровенную ноту интимности, которая, казалось, предназначалась для неё одной во всём мире.

Она услышала кашель матери — это её рассердило и сразу отрезвило. Тита сразу же вспомнила, что нужно поговорить с новым постояльцем о плате. Ей неприятно было запрашивать слишком много, потому что чутьё ей подсказывало, что этот человек заплатит, сколько бы она ни спросила, хотя он явно небогат. Пользоваться этим было бы нечестно. Настойчивый кашель матери будил в ней холодную злобу, но не к этому человеку. Наоборот, она готова была защитить его от своей матери, которая непременно захочет взять с него лишнее. Ей казалось, что она ясно слышит, как мать одевается наверху, и она поспешила назвать цену — четыре кроны в месяц за постель, бельё и приготовление пищи, не считая продуктов, за которыми он сам должен будет посылать на рынок. Потом она вспомнила, что надо спросить имя нового жильца.

Он сказал после минутного колебания: «Фелипе Бруно». Пристально взглянул на неё и продолжал, со страстной и раздражающей выразительностью подчёркивая каждое слово:

— Все эти годы я скитался вдали от Италии. Мне это было очень тягостно. Всё время хотелось домой. И вот я вернулся.

Он дотронулся до её руки, словно в этой руке воплощалась для него гостеприимная родина. Тита не отодвинулась. Она только посмотрела на свою руку, которой он коснулся, и произнесла: «Но вы ведь не венецианец», гордясь тем, что запомнила его слова. Исчезло ощущение лёгкого отчуждения, опасной пустоты между нею и людьми. У неё потеплело на душе.

— Нет, — ответил он. — Я родом с юга, из Нолы. Вы, наверное, не слыхали о таком городе?

— Нет. — Она важно покачала головой.

— Это недалеко от Неаполя.

— О Неаполе я слыхала, — сказала она с живостью и покраснела. — Ну, ещё бы!

Тита услышала, что мать выходит из своей спальни, и подумала, что щёки у неё, конечно, густо нарумянены. Злоба холодной тяжестью лежала в груди Титы. Она чопорно сложила руки.

Распространяя смешанный запах каких-то лекарственных трав и духов, её мать, длинноносая, костлявая, ястребом налетела на нового жильца и своим хриплым голосом начала задавать вопросы. Тот сохранял учтивый тон, но Тита была уверена, что мать ему не понравилась. «Однако, — подумала она, — он со мной был, пожалуй, не более вежлив, чем с нею. Может быть, он и на меня не обратил никакого внимания?» Она почувствовала разочарование — и снова душа в ней затуманилась, она уже не могла слушать разговор и думала: «У студента из Рима в комнате нет свечи. Что, если он вдруг поздно ночью придёт и спросит у меня свечу, а у меня нет ни одной».

Но человек, назвавший себя Бруно, не был простаком. Оставляя без внимания намёки и жалобы синьоры Виньеро, он повторил, что уже договорился о цене и будет платить в месяц четыре кроны серебром. Синьора Виньеро сказала, что за наём дома платит триста крон в год (только двести, — чуть не поправила её Тита, перехватив взгляд ноланца), что она едва сводит концы с концами. Трудно жить одинокой вдове, которую оставил с юной дочерью без всяких средств один негодный купец, позволивший себе погибнуть во время кораблекрушения по дороге с Крита. Впрочем, если некоторые постояльцы — презренные людишки, только и думающие о том, как бы обидеть бедную, беззащитную вдову, зато попадаются и в высшей степени благородные люди. Мир, несомненно, идёт к гибели, это говорил и один монах-проповедник несколько дней тому назад. Никто теперь не почитает, как бывало, ни власть, ни вдов.

Новый жилец дал хозяйке наговориться и затем сказал, что сегодня для него не нужно ничего готовить, так как он пойдёт навестить друзей. После этого он ушёл в свою комнату, а синьора Виньеро вцепилась жёсткими пальцами в Титу и прижала её к стене.

— Как ты смела за моей спиной спросить с него только четыре кроны? — прошипела она.

— Да ведь столько же платит и синьор Эвзебио.

— Но синьор Эвзебио беден, он — хороший человек и ожидает наследство от богатой тётки.

Синьора Виньеро так стиснула плечо дочери, что ногти впились в тело. Она дышала прямо в лицо девушке, пытаясь заставить её поднять глаза.

— И этот тоже беден, — тихо, но вызывающе возразила Тита. Опустив глаза, она разглядывала свои ноги в домашних туфлях из воловьей кожи. Двигала правой ногой до тех пор, пока не направила пальцы в сторону, где была комната нового жильца. Это как будто создавало между ним и ею какую-то связь. Как будто от её ноги, обутой в изящную туфлю, исходило какое-то таинственное влияние на этого человека, скрывшегося в свою комнату.

— А ты откуда знаешь? По внешности судить нельзя. Есть люди, которые одеваются бедно для того только, чтобы за всё платить дешевле. Тебе следовало сразу позвать меня. Я опытна в обращении с мужчинами, мне известны все их повадки, когда они хотят надуть женщину. Аты — просто дурочка. Ты за моей спиной помогаешь ему добиться своего! Погоди, ты ещё узнаешь мужчин так, как знаю их я. Все они — гады...

Тут Луиджи позвал её снизу, и она выпустила плечо Титы.

— Кроме меня, здесь некому присмотреть за домом. Все вы не даёте мне ни минуты покоя. А я так больна! Погоди, вот умру — тогда пожалеешь о матери! — И она, стуча каблуками, стала сходить с лестницы.

Тита прислонилась спиной к стене и ждала. Закрыв глаза, она ещё ощущала руки матери на своей шее, и ей казалось, что она скользит вниз, на пол, что колени её медленно подгибаются. Последним усилием воли она снова призвала на помощь чувство собственного достоинства, которое только и поддерживало её в этом доме, где она мучилась. Она ощущала своё достоинство как свою защиту и утешение, как жёсткий корсет, сдавливавший живот, поднимавший её маленькие груди. В конце концов, ей нечего бояться. Как только мать опять ляжет в постель, надо будет послать Луиджи за свечами, несмотря на то что он будет ворчать. Но, может быть, мать не ляжет, присутствие нового постояльца может привести её в возбуждённое состояние. Всё это казалось Тите неразрешимой задачей, которая смыкалась вокруг неё, как та броня собственного достоинства, что была и её спасением и её тюрьмой. Тюрьмой, из которой ей не вырваться, но где она в безопасности от нападений.

Она подняла глаза ещё раньше, чем открылась дверь, ожидая, что она откроется. И дверь действительно отворилась, вышел новый постоялец, этот синьор Бруно. Он как будто не удивился тому, что Тита ещё в коридоре.

— Нельзя ли подать мне стакан вина? — спросил он. — Вы можете приписать это к моему счёту.

Тита хотела уйти, но он жестом остановил её. Они стояли и глядели друг на друга. У Титы в эту минуту было покойно на душе. Ей не казалось странным, что они стоят и смотрят друг на друга. Упиваясь новым чувством глубокого удовлетворения, она думала о том, что он очень красив. И в ней росла безмятежная уверенность, что он всё знает о ней.

— Мы будем друзьями, не правда ли? — сказал он.

— Да, — ответила она радостно. Она не задумывалась над смыслом его слов, как это бывало с ней при каждой встрече с другими мужчинами. Смысл их крылся в том чувстве мирного блаженства, которое этот человек вызывал в ней, в интимной ласке его голоса. Она ощущала приятную теплоту в груди. «Если бы он застал меня совсем голой, — подумала она, — мне бы не было стыдно, я бы чувствовала то же самое, что сейчас. А он бы только улыбнулся мне, как улыбается сейчас, и не заметил бы никакой разницы, — а в то же время заметил бы её так, как никто другой». Одно мгновение, колеблясь между разочарованием и какой-то властной потребностью души, которая была сильнее и нового чувства безопасности, и ворвавшегося в него страха, она подумала, что он сейчас начнёт целовать её, и не знала, завершат ли его поцелуи этот момент высшего блаженства, или уничтожат его. Но Бруно только взял её руку в свои и перевернул ладонью кверху. Вгляделся в ладонь и затем, загибая её пальцы один за другим, спросил:

— Как вас зовут?

— Тита, — ответила она шёпотом.

— Мы будем друзьями, — промолвил он снова. Видно было, что он сильно устал. Он теперь казался старше, и настроение Титы изменилось, теперь ей хотелось бы, чтобы он оказался её отцом, которого она совсем не помнила, — остался в памяти только его шумный смех и толстые красные губы среди путаницы волос.

— Я пойду принесу вам вина, — сказала она.

Но он, казалось, не слышал. Стоял, держа её руку в своей, не глядя на неё. Сюда доносилось отдалённое эхо голоса её матери, которая бранилась на кухне. Жирно шлёпалась вниз штукатурка на чердаке, глухо громыхали экипажи на Фреццарии, и где-то близко слышался раздражающий визг несмазанного печатного станка. Тите хотелось сказать Бруно, что она спит в комнате рядом, — этим она словно хотела просить у него зашиты. «Я плохо сплю», — пробормотала она. Бруно всё держал её руку. Она не была уверена, что не сказала нечаянно вслух того, что думала. И горячо надеялась, что этого не случилось. Она представила себе богатую важную даму с мускусным шариком в руке. И вдруг рассердилась, что её задерживают здесь без надобности, тогда как у неё столько дела.

— Благодарю вас, — сказал Бруно отрывисто и, снова улыбнувшись, выпустил её руку. А Тите стало жалко, что он выпустил её.

III. Мочениго


Он задумался о том, получит ли он обещанного ему сокола, с которым можно будет охотиться на материке. Облокотись на попорченную непогодами мраморную балюстраду[36], он склонил красивое, холёное лицо на белые руки, и чёрные волосы упали ему на щёки. Он тряхнул головой, откидывая их назад. В их блестящей чёрной рамке лицо казалось болезненно-бледным. На лбу волосы были подрезаны ровной чёлкой, а сзади спускались на чёрную бархатную куртку, дополнявшую эффект. Он любовно погладил свои чёрные подвязки с розетками из серебряных нитей, потом снова засмотрелся на Большой Канал[37]. В конце дня мимо Кампо-Сан-Самуэле проходило не так много лодок, как утром. Он увидел гондолу, которая несомненно направлялась ко дворцу Мочениго, — и восторженно засвистал, пытаясь угадать, кто из знакомых его господина едет к нему с визитом. Теперь у них редко бывали гости: хозяин не любил тратить деньги на угощение. В этом отношении он был настоящий венецианец: все венецианцы предпочитали встречаться со знакомыми на рынке и на Риальто, а к себе домой никого не приглашали.

Да, гондола остановилась у дворца, и вышедший из неё мужчина о чём-то спрашивал гондольера; очевидно, он приехал в гости к Мочениго. Джанантонио весь трепетал от радостного нетерпения. Наконец-то хоть какое-нибудь событие, даже если окажется, что посетитель приехал по скучному делу. Красивые, капризно надутые губы раскрылись в лёгкой улыбке. Джанантонио, весело отбарабанив рукой какой-то марш по мраморным перилам, побежал вниз. Внизу у дверей стоял наготове Пьетро, пристально глядя из-под щетинистых бровей на незнакомца, который поднимался по лестнице, шагая через две ступени.

— Уходи, Пьетро, — сказал Джанантонио резко, — иначе я нажалуюсь на тебя хозяину.

Пьетро грозно посмотрел на него:

— Нет, это я нажалуюсь на тебя. — Он почесал подбородок и лениво зевнул.

— Что ты ему скажешь, Пьетро? — захныкал Джанантонио, сразу упав духом. Он смотрел на заплату на штанах Пьетро, которые тот разорвал, когда в пьяном виде затеял драку с гондольером, и ему хотелось столкнуть Пьетро с лестницы в Воду. — Тебе нечего сказать обо мне. Что ты скажешь, Пьетро? — Он потёр нос тыльной стороной руки — привычка, от которой Мочениго старался его отучить, но которая возвращалась к нему в минуты волнения.

— Сопляк! — бросил ему Пьетро.

— Вот я скажу хозяину, и тебе будет трёпка, — жалобно сказал Джанантонио.

— Я пошутил, — произнёс Пьетро и повернулся к посетителю.

— Доложите своему господину, что пришёл Джордано Бруно, — сказал тот суровым, повелительным тоном.

Джанантонио выступил вперёд. Зная, какое впечатление производит его красота, он встал так, что солнечный свет падал ему прямо на лицо. Но незнакомец не обратил на него никакого внимания. Джанантонио, прикусив нижнюю губу, искоса взглянул на него, потом повернулся на каблуках и сделал вид, будто смотрит на канал. Незнакомец был худой темноволосый мужчина со спокойной суровостью взгляда и хмурым, истомлённым лицом.

— Пойду наверх, — сказал вдруг Джанантонио, которому надоело притворяться равнодушным. Он помчался в дом разыскивать хозяина. Тот сидел в маленькой библиотеке и читал, держа книгу в наклонном положении, чтобы заслонить глаза от лучей заходившего солнца.

— Приехал! — объявил Джанантонио и, запыхавшись, остановился, с беспокойством замечая, что один из шнурков, стягивавших ворот его куртки, развязался. — Мне лучше, — добавил он застенчиво, — я поел варёного рису и мармеладу. Бартоло говорит, что это полезнее крутых яиц. А воду с железом и кислое красное вино я терпеть не могу. — Он бочком придвинулся ближе. — Напрасно я жаловался... Я уже совсем здоров. А теперь вы мне подарите сокола?

Мочениго, высокий мужчина с развинченными движениями и тупым, угреватым лицом, нахмурил брови.

— Ко мне в комнату изволь входить потише, — процедил он наконец сквозь зубы. — Кто приехал?

— Человек из Франкфурта.

Мочениго вскочил так неуклюже, что уронил книгу. Он ухватился одной рукой за книжную полку, другой старался пригладить растрёпанные волосы, бормоча что-то про себя. Он был весь в чёрном, камзол расстегнут у шеи, так что видно было бельё из грубого полотна, которое ткали в Венеции. Он взял с полки книгу, закрыл глаза и наугад ткнул указательным пальцем в страницу.

— Ну, что тут сказано? — спросил Джанантонио, подойдя ближе и вытягивая шею, чтобы увидеть, что прочёл Мочениго.

— Убирайся прочь, — крикнул Мочениго и швырнул в него книгой, которая угодила мальчику в плечо. Джанантонио с плачем отскочил. Мочениго тихонько закудахтал от смеха: «Бедный мальчик, бедный мальчик!» Он вышел из библиотеки, и Джанантонио, отирая слёзы пальцами, поплёлся за ним.

Посетитель стоял в передней, рассматривая щиты, развешанные по стенам, и доспехи, стоявшие у лестницы. Доспехи сильно нуждались в чистке, не хватало одного наколенника и одного наплечника, кольчуга вся заржавела, а левая поножь[38] погнулась. Лестница была устлана толстыми коврами, и человек, стоявший в полутёмной передней, не слышал шагов Мочениго. Мочениго остановился на повороте лестницы и ухватил Джанантонио за локоть.

— Знаешь, что было сказано в книге? «Timeo Danaos et dona ferentes». — И он перевёл для Джанантонио: — «Я страшусь греков и тогда, когда они приносят дары». Это предостережение.

Джанантонио затаил дыхание: он понял, что Мочениго цитирует строки, выбранные им из книги наугад, с закрытыми глазами. Мочениго постоянно пытался таким образом прочитать свою судьбу в Vergilianae Sortes.

— Ноты ведь ничего не знаешь, — продолжал Мочениго своим резким, брюзгливым голосом и ловко пнул Джанантонио ногой в лодыжку. Тот понимал, что сейчас заплакать нельзя. Он схватился за перила и, подняв к Мочениго своё белое лицо, с умоляющим выражением пробормотал:

— Я больше не буду жаловаться.

— Жаловаться? На что? — спросил Мочениго, наклонив к нему ближе небритую щёку.

— Ни на что. Я больше не буду неблагодарным, — простонал жалобно Джанантонио.

Человек, стоявший внизу, услыхал голоса и поднял глаза. Мочениго сразу же устремился к нему с распростёртыми объятиями и, следуя правилам учтивости, хотел поцеловать гостя в щёку. Но тот отступил назад.

— Добро пожаловать в мой дом, учитель! — произнёс Мочениго. Обескураженный поведением Бруно, он пытался сжать его руки в своих, но ему удалось ухватить только одну. После первой неудачной попытки Мочениго сделал вторую, и ему всё же удалось завладеть обеими руками гостя. Он смотрел на Бруно, близоруко щуря чёрные глаза. Джанантонио выглядывал из-за его спины то с одной, то с другой стороны, пытаясь получше рассмотреть незнакомца.

— Мессер Джованни Мочениго? — спросил тот.

— Да, ваш покорный слуга, — Мочениго выпустил одну руку гостя и, держа его за другую, повёл наверх, потом по галерее на террасу — ту самую, с которой Джанантонио любил смотреть, как вечерние огни мерцают в воде канала. — Вот вы и приехали, — повторил Мочениго несколько раз. Он выпустил руку Бруно, похрустел пальцами и, пригнувшись, заглянул ему в лицо.

— Приехал по вашему приглашению.

— Да, да. Разумеется.

— Ваше великодушное предложение помощи и покровительства укрепило моё решение посетить Венецию.

Что-то явно, было не так. Оба старались говорить сердечно. Но голоса их звучали как-то вяло и тускло, глаза беспокойно смотрели в сторону. Это заметил даже Джанантонио, облокотившийся на край резной мраморной кадки, в которой рос стройный кипарис. Его подозрения усилились. Зачем пришёл этот человек с измождённым и суровым лицом, что ему нужно от Мочениго? Джанантонио мысленно поклялся себе, что он это узнает и, изобличив пришельца, заслужит благодарность своего господина и получит хороший подарок — наилучшего сокола, которого он будет носить на руке.

— Я к вашим услугам, располагайте мною, — сказал Мочениго, снова похрустев пальцами и внимательно вглядываясь в собеседника. Бруно поклонился. «Не может быть, чтобы ему понравился такой урод, — подумал Джанантонио. — Он какой-то весь высохший и так плохо одет».

— Так... Так... — промолвил Мочениго, дёргаясь всем телом, с наигранным волнением. (Джанантонио всё это было хорошо знакомо.) — Это для меня великая радость, великая честь... — Мускулы его щёк дёргались, он широко открыл глаза и сделал театральный жест рукой. — Мы с вами будем творить великие дела. Я читал ваши книги. Dona ferentes. Да, они — великий дар для нас, простых смертных. — Он засмеялся слабым, пискливым смехом, не вязавшимся с его длинной нескладной фигурой. Смех прозвучал неожиданно, глаза Мочениго сверкнули, словно его самого удивили эти звуки, как пение птицы, неожиданно раздавшееся в глухой чаще. Он смущённо оглянулся и придвинулся ближе к Бруно.

— Но, разумеется, в книгах, предназначенных для черни, profanum vulgus, вы можете объясняться лишь при помощи метафор[39] и символов, только намёками касаться истины. — Голос его вдруг резко задребезжал, глаза сузились, и в беседе их стала ещё сильнее ощущаться какая-то натянутость. — А я хочу держать её в руках, эту голую истину, nuda veritas prevalebit.

Джанантонио вышел из-за кипариса, за которым он чувствовал себя в безопасности, и тихонько подошёл к разговаривавшим. Чтобы избавиться от сжимавшей его сердце тревоги, он мысленно давал клятву, что добудет денег и пошлёт старой бабке, как обещал ей, кроме того, поставит в церкви Сан Стефано девять свечей в память умершего отца. Этот вторгшийся в дом незнакомый человек возбуждал в нём бешеную ненависть. «Нам было хорошо без него, — думал он. — А теперь он всё испортит».

— Метафор такое множество, — говорил между тем Мочениго, — но истина, начало, первопричина — одна, не так ли? — Он сухо и отрывисто засмеялся.

— Да, — ответил его собеседник, опять уклоняясь от нетерпеливой руки Мочениго. Он откинулся назад, опираясь спиной о перила, неестественно изогнувшись всем телом. «Только один лёгкий толчок, — подумал Джанантонио, — и он полетел бы вниз». Лицо его, укрытое тенью кипариса, было искажено не то отчаянием, не то яростью.

— Видите, я понимаю, — сказал Мочениго с новым хихиканьем, которое вдруг раскололось на пронзительные звуки.

В разлитой вокруг тишине, тишине полей после второго покоса, плавала песня лодочника, одинокая, как пение птицы в безмолвии долин. Мир как будто отдалялся, казался лёгким и радостным и всё же непостижимым.

— Полумеры, недомолвки, надоело мне всё это, — Мочениго всё надвигался на Бруно, а тот всё больше откидывался назад. «Вот сейчас нужен был бы только малюсенький толчок», — думал Джанантонио.

— Вы дошли до конечных выводов, вкусили молока Девы[40], а?

Мочениго размахивал руками, выпаливал свои вопросы отрывисто, словно в раздражении, но не переставал улыбаться. Улыбка, мрачная, как гримаса боли, как будто прилипла к его жёсткому лицу с глубокими морщинами у носа, с тупым, выдвинутым вперёд подбородком. Он положил руку на рукав Бруно, дёргая его вверх и вниз, и глаза у него стали стеклянные, такие, что Джанантонио задрожал и опять укрылся за кипарисом. «Всё так, как я думал», — сказал себе мысленно Джанантонио чуть не плача. Мочениго дотронулся до щеки Бруно и сухо, недовольно кашлянул:

— Вы должны простить мне эту страстность, учитель. Я увлечён, вознесён в область, недоступную моему разумению. Область, в которой — источник огня... Конечно, я понимаю, вы отрицаете идею Аристотелева пространства. Небесный круг огня не существует. Я выражаюсь иносказательно... А между тем, как я уже вам говорил, этого-то именно я и не люблю. Я хочу постигнуть сразу смысл всего, проникнуть в области, куда ещё никто не проникал... Я говорю путано... Есть столько кругов... Это метафора... Вы один способны меня понять... Я в этом убеждён. Я поделюсь с вами одной из моих идей. Невозможно строить квадратуру круга на окружности. Но в центре... Подумайте. Центр имеет положение, но не имеет формы, он и кругл и квадратен. Мы должны проникнуть в центр. Вы меня понимаете?

— Я об этом писал, — ответил Бруно холодно и рассеянно. — В моём «Сне», напечатанном вместе с «Двумя диалогами» Фабрицио Морденте из Салерно. Вопрос этот не так прост, когда мы переходим от теории к фактам. Видите ли, в расчётах нельзя пренебрегать никаким количеством, как бы мало оно ни было. Я многому научился у моего друга Морденте: я заимствовал у него толкование моей идеи относительности. Понятие минимума относительно в том смысле, что прибор, измеряющий высоту звёзд над землёй, может натолкнуться на минимум, который больше всего диаметра земли. Вам ясно, что я этим хочу сказать?

— Не совсем... — Мочениго теребил рукав своего камзола. — Вы имеете в виду...

— Дело в том, — продолжал Бруно всё тем же холодным тоном, — дело в том, что один и тот же метод рассуждений приложим и к дробям, и к целым числам. По законам физики бесконечное движение назад должно остановиться на каком-то минимуме. Следовательно...

— Да, — с живостью подхватил Мочениго. — По законам физики... вот в том-то и дело. Минимум. Когда мы проникаем в эти неизвестные нам глубины, мы... Да, я начинаю понимать. Из ваших слов сейчас я уже понял больше, чем из всех ваших книг. Но это совпадение противоположностей в центре, в середине... Не правда ли, я уже на верном пути, том пути, который вы так осторожно указываете? Разве не этого мы ищем?

— Когда я писал свои книги, я никогда не задавался целью скрыть истину, — сказал Бруно. Он по-прежнему стоял, всей тяжестью навалившись на перила, словно сражённый ударом. («Он боится, — подумал Джанантонио. — Может быть, мне ещё удастся его победить, он такой некрасивый и старый»). — Но истину найти трудно. И я никогда не преуменьшал этой трудности...

Наступило молчание. Казалось, всё уже сказано. Какой безмолвный договор заключался или расторгался между ними в эту минуту? «Что за всем этим кроется?» — спрашивал себя Джанантонио, пряча от посторонних глаз развязавшийся шнурок. Ему хотелось чем-нибудь привлечь к себе внимание, хотелось, чтобы гость посмотрел на него. Наконец снова заговорил Мочениго — быстро и бессвязно, брызгая слюной:

— Это мне понятно. Мы будем творить великие дела. Кое-что открыл и я, хоть я и жалкий исследователь. Я — именно такой человек, какой вам нужен. Память у меня слабая, но и у меня бывают минуты озарения...

Бруно отвернулся и наклонился через перила. Тело его как-то обмякло, и эта слабость не ускользнула от Джанантонио.

— Да, да, — отозвался он, рассеянно глядя на темнеющую внизу воду. Казалось, он борется с собой, пытаясь взять себя в руки. Мочениго стоял, слегка покачиваясь, и лицо его освещала та улыбка, которой так боялся Джанантонио. Бруно тихо и упрямо сказал:

— Нам надо ближе познакомиться, и тогда увидим... Во всяком случае, сейчас я слишком измучен путешествием. Лучше поговорим обо всём завтра утром.

Оба, видимо, мучительно искали, что сказать, и не находили нужных слов. И Джанантонио, как ни злил его весь этот непонятный разговор, невольно испытывал такое же напряжение. Если бы он способен был найти нужное им слово, он бы его произнёс вслух — так жаль ему было этих двух взрослых людей с их нелепыми фантазиями. У них был какой-то сконфуженный вид, словно они только что хвастали, а потом были изобличены во лжи. В чём тут дело? Джанантонио ничего не понимал.

Заговорил Мочениго, слащаво-заискивающим тоном:

— Я чувствую, что мы с вами уже встречались когда-то давно... Не знаю, что и сказать... Мне кажется, что всё это уже когда-то говорилось между нами. Учитель, мне страшно... — Голос его оборвался от страстного волнения, так что Джанантонио, хорошо его знавший, с любопытством уставился на него.

— Всем нам страшно, — отозвался Бруно тихо. — И тем не менее...

Казалось, он очнулся от той апатии, которая его парализовала всё время, с тех пор как он вошёл в этот дом. Он обернулся и сурово посмотрел на Мочениго, но в этой суровости было что-то дружеское, какой-то оттенок уважения. Джанантонио, не уловив сути разговора, ощутил, однако, эту перемену настроения, как удар. Как будто кто-то провёл холодным пальцем по его позвоночнику. Подозрения снова проснулись в нём, и он неприязненно таращил глаза на худощавого человека, одетого в вишнёвый камзол, щегольской треугольный плащ и висевшие складками штаны, портившие весь эффект.

— Да, — промолвил этот человек с дружеской выразительностью. Между ним и Мочениго как будто исчезло стеснение, его ощущал теперь только один Джанантонио. Он чувствовал, что остаётся не включённым в этот новый дружественный союз, которого он не мог понять, и ему хотелось сказать что-нибудь злобно-ядовитое, хотелось вогнать этому чужаку стилет[41] между худых рёбер. Мочениго бросил на него сердитый взгляд.

— Стул! — приказал он грозно.

Джанантонио бесшумно вышел и воротился со стулом, крытым узорчатым атласом. Гневный взгляд Мочениго сказал ему, что он оплошал: Мочениго терпеть не мог, когда садились на эти крытые атласом стулья. Но Джанантонио в своём возмущении рад был его позлить. Впрочем, стул он выбрал без всякой задней мысли, просто взял первый попавшийся, так как ему хотелось поскорее вернуться на террасу и слушать разговор, который вызывал в нём недоумение, но всё же казался захватывающе интересным.

Мочениго жестом указал на стул:

— Присядьте. Я забыл, что вы, должно быть, сильно утомлены.

— Я бы попросил также стакан вина, — сказал Бруно. — Эта сырость, знаете ли...

— Нет места здоровее Венеции, — словоохотливо возразил Мочениго. — Заметили вы, сколько седобородых старцев встречается на улицах?.. — Он посмотрел на Джанантонио, который тотчас же снова скрылся.

У Джанантонио от злости колотилось сердце, он скрипел зубами. Он охотно угождал Мочениго, своему хозяину, но терпеть не мог прислуживать кому-либо другому. Он отказывался что-либо делать даже для Бартоло, хотя это грозило ему побоями. И Пьерина, экономка, тоже давно оставила попытки командовать им. Сейчас он был возмущён тем, что его заставили прислуживать этому постороннему человеку, ничтожеству, шарлатану, мошеннику, который сумел понравиться его доверчивому господину. Всё время, пока он ходил за вином, мысль его работала, отыскивая способы изобличить этого чужака. И он ревновал Мочениго из-за каждой минуты, которую тот оставался вдвоём с Бруно. Какие планы они обсуждают, какое предательство по отношению к нему, Джанантонио? Он пролил вино на поднос и нетерпеливо вытер его рукавом. Энергичное лицо незнакомца, его большие глаза, которые казались сонными, пока не вспыхнули огнём мысли, стояли в воображении юноши, подобно отрубленной голове предателя. Ему запомнилось только лицо этого человека. И оно плавало перед ним — голова, отделённая от тела, но не желавшая умирать, с глазами, и в смерти горевшими жизнью. У Джанантонио застучали зубы, и он поклялся, что удвоит число свеч, которые по обету хотел поставить в церкви. «Пресвятая Дева, спаси от беды».

Когда он вернулся на террасу, те двое тихо беседовали между собой. Увидев его, они замолчали, и Джанантонио окончательно уверился, что они говорили о нём. Подозрения его усилились, когда Мочениго, запинаясь, словно смущённый его вторжением, возобновил разговор, прерванный в тот момент, когда гость попросил вина.

— Да, нам предопределено работать вместе, — сказал он, сжимая руки. — Так хочет судьба. Вы посвятите меня в свои тайны, а я буду вас поддерживать всеми средствами.

— У меня нет никаких тайн, — возразил Бруно упрямо. — Природа имеет свои тайны, и я надеюсь вырвать их у неё. А у меня тайн нет, если только вы не вздумаете утверждать, что свет — лучшая завеса, а обнажённость — лучшая маска.

Мочениго засмеялся своим сухим, отрывистым смехом:

— А, понимаю. Понимаю.

Бруно перебил его:

— Правда, я ни разу ещё не высказывался до конца. Но вы неверно толкуете мои побуждения. Нерешительность страха — тоже своего рода стадия познания, только несовершенная.

Мочениго привлёк к себе Джанантонио и стал гладить его волосы.

— Я не глупец, Бруно. Не судите обо мне слишком поспешно. Хотя я и не изучил так глубоко, как вы, скрытые силы и взаимную связь вещей, но я не глуп. Быть может, я смогу дополнить ваши выводы. Ведь пригодился же навоз для добывания тепла, необходимого при перегонке в кубах? Если я не ошибаюсь, об этом где-то упоминает Парацельс[42]. Видите, сколько во мне смирения. Я считаю себя навозом по сравнению с вами. — Он пристально взглянул на Джанантонио, и тот опустил голову. — Я, Джованни Мочениго, род которого дал Венеции трёх дожей[43] (одного из них, Луиджи Мочениго, не более как пятнадцать лет тому назад), я, член одной из знатнейших фамилий Венеции, я предоставляю себя в ваше распоряжение. В неограниченное распоряжение. — Он крепче, до боли стиснул плечо Джанантонио. Джанантонио попробовал высвободиться, но Мочениго не пускал его. — Я говорю о своём положении в обществе только для того, чтобы вам стала ясна вся глубина моей преданности. Я не из тех, кто делает промахи. Я бросил коммерцию вовсе не из-за каких-либо неудач, а главным образом оттого, что считал себя призванным для более высоких дел. Попутно я стремлюсь поднять благосостояние моего дома на подобающую высоту. Но, как я уже сказал, я не из тех, кто делает ошибки. Книготорговец Чьотто много говорил мне о вас. Я прочёл ваши сочинения, все, какие мне удалось достать. Я не сомневаюсь в том, что вы — самый учёный человек на свете и способны осуществить всё, о чём пишете.

Он выпустил Джанантонио, хрустнул пальцами и в изнеможении прислонился головой к стене. Красные лучи заходящего солнца придавали его лицу странный розово-жёлтый оттенок, цвет женской пятки тотчас после купанья.

На город сыпалась розовая пыль заката, пронизанная воркованьем голубей. Залитая этим мягким светом, Венеция дышала теплотой брачной постели, опьяняла солёными запахами любви.

Бруно ничего не отвечал. Казалось, он не слушал Мочениго. Джанантонио потирал нывшее плечо, страх его рос с каждой минутой. Внизу кто-то тихо напевал — голос из утраченного мира повседневных явлений. Джанантонио инстинктивно чувствовал, что на его глазах двое людей мучают друг друга, — и никак не мог понять, что происходит, чего каждый из них хочет от другого. Только одно было ясно: Мочениго сам домогается того, чтобы его обманывал этот шарлатан, этот торговец вздорными фантазиями.

Внизу по темнеющим каналам скользили гондолы любителей вечерних прогулок. На них уже расцветали фонари и звучал приглушённый смех.

Наконец Бруно поднял глаза и сказал весело:

— Очень хорошо, мессер Джованни Мочениго. Я к вашим услугам. Научу вас всему, что знаю сам. А пока должен вам сказать, что вино у вас прекрасное.

— Когда же мы приступим?

— Когда хотите.

— Завтра?

— Пускай завтра.

Джанантонио, вторично наполняя стакан гостя, принял грациозную позу и сквозь полуопущенные ресницы устремил взгляд на Бруно. Тот слабо усмехнулся и поднял стакан в знак того, что пьёт за здоровье юноши. Джанантонио покраснел от удовольствия и отошёл.

— Вы поселитесь у меня? — спросил Мочениго серьёзно.

Розовый поток неба обтекал землю. Окно напротив пылало, как сигнал тонущего на западе солнца. Со смешанным чувством облегчения и разочарования Джанантонио услышал, что гость отклоняет приглашение Мочениго. Он сказал, что уже снял комнату вблизи Пьяццы. Кроме того, ему нужно будет на некоторое время отлучиться в Падую.

Во всём остальном он предоставляет себя в распоряжение Мочениго.

— А почему вы выбрали именно Пьяццу? — спросил Мочениго, хмурясь. — Вы переписывались с Андреа Морозини? И зачем вам нужно ехать в Падую?

— Я должен там прочитать несколько лекций, — с весёлой небрежностью ответил Бруно, наблюдая за Джанантонио, который, чувствуя на себе его взгляд, потягивался и делал вид, что любуется закатом.

— Вы можете рассчитывать на мою поддержку, — сказал Мочениго недовольным тоном.

— Я не слишком требователен, — отозвался Бруно. — Его усталость и подавленность как рукой сняло. Разговаривая, он всё время улыбался, весело двигал руками и бровями. Джанантонио, поймав его взгляд, ответно улыбнулся, несмотря на присутствие Мочениго: он подумал, что хорошо было бы войти в доверие к чужаку, а потом выдать его.

— Кроме того, — продолжал Бруно, и в его любезношутливом голосе зазвучали решительные ноты, — у меня имеются и другие причины выступать в качестве лектора.

— Какие? — встрепенулся Мочениго. Но Бруно оставил без внимания и вопрос, и резкую бесцеремонность Мочениго. К удивлению Джанантонио, Мочениго сдержался и сказал, на этот раз кротко: — Я желал бы знать эти причины, чтобы убедиться, так ли уж необходимо вам отказываться от моего гостеприимства.

— Я от него не отказываюсь, — благодушно возразил Бруно, — и воспользуюсь им, как только это будет возможно. Но у меня есть дела, которыми я не могу пренебрегать. Вы своевременно всё узнаете.

— Благодарю вас, — смиренно сказал Мочениго.

— Вот, например, у меня есть ученик, немец Беслер, который должен приехать в Падую. Он переписывает для меня некоторые малоизученные, непонятные сочинения, как, например, «Печати Гермеса и Птолемея».

Мочениго был, видимо, заинтересован: руки его беспокойно двигались, он провёл ими по лицу, потом потёр ляжки и, покачиваясь на каблуках, отступил назад, кусая губы. Он схватился за перила и, глядя в сторону, промолвил:

— Я, кажется, что-то слышал об этой книге.

Бруно подмигнул Джанантонио. У того сильно забилось сердце, но он улыбнулся в ответ — правда, немного поздно: он не был уверен, что улыбка его была замечена. И эта неуверенность мучила его, к тому же он не понимал, что, собственно, означало подмигивание Бруно. Означало ли оно, что Мочениго лжёт, желая показать себя более учёным, чем он был в действительности? Или гость, пользуясь тем, что Мочениго стоял к ним спиной, захотел расположить к себе его, Джанантонио?

Мочениго солгал, Джанантонио угадал верно. Но ложь его была вызвана не тщеславием, а чем-то более глубоким — трепетной жаждой овладеть запретными и недоступными тайнами, и Джанантонио дрожал, ощущал слабость в ногах, он испугался, что опять подступит к горлу тошнота. Грудь его бурно вздымалась. Но это не мешало ему всё время помнить, что платье отлично облегает его фигуру. Он не переставал улыбаться — на случай, если гость опять посмотрит на него. Он шёл навстречу этому тайному союзу, не понимая, какого рода союз ему предлагают, и в то же время жалея, что у него нет кинжала за поясом.

— Альберт Великий[44] хвалит эту книгу в одном из сочинений, — веско сказал Бруно.

— Да, да, — поспешно подхватил Мочениго и вдруг осёкся.

— Я лично не придаю такого рода книгам особого значения, — продолжал Бруно. — Но я хочу знать, что в них сказано, а узнав, проверить. В них, без сомнения, имеется какой-нибудь намёк на истину, нить, за которой имеет смысл следовать, хотя бы цель, к которой она ведёт, ничего не стоила. Ибо на пути к цели мы можем открыть многое. Когда-то, добиваясь любви знатной дамы, которая оказалась вульгарной и строптивой особой, я, чтобы легче проникнуть к ней, соблазнил её служанку и нашёл, что она очаровательная и весьма достойная девушка. Таким образом то, что было для меня лишь средством, стало целью.

— Да, да, — сказал Мочениго. Он тяжело задышал, мельком взглянул на Джанантонио в знак того, что не одобряет таких анекдотов, но в то же время старался показать гостю, что относится в высшей степени серьёзно к их беседе и тем примерам, которые он приводил.

Бруно продолжал:

— Никакая ложь не бывает вполне ложью: ибо составляющие её элементы должны быть почерпнуты откуда-нибудь из действительности. Эти элементы просто неправильно собраны в одно целое.

Человек с шарообразной головой, одетый как слуга, вошёл на террасу, держа себя запросто, без всякой почтительности. Но увидев незнакомого человека, неуклюже поклонился, потом подошёл к Мочениго и шепнул ему что-то на ухо.

— Гони его вон, Бартоло, — сказал Мочениго резко.

Слуга снова поклонился и ушёл, враждебно оглядев гостя. А Мочениго всё ещё раздражённым тоном продолжал:

— Ну, а учение о соответствии... как вы его расцениваете?

— Оно начинается правдой и кончается правдой. Но в промежутке между началом и концом приведены доказательства, которых я ещё не проверял. Разумеется, жизнь едина, ибо жизнь всегда и во всём есть жизнь. Это — исходная точка всего моего мышления. И я одобряю стремление таких людей, как Парацельс и Альберт, использовать природу для человеческих нужд. Природа — жена, а не загадка. Эти алхимики глубже понимают суть вещей, чем учёные мужи в университетах. Они делают Бытие реальностью; они осязают Единое, как человек осязает свою жену, ибо женщина, прошу не забывать, есть воплощение творящего начала, созданного из крайних противоположностей. И это — правильный путь. Но хотя Парацельс и Альберт постигли связь вещей и в логике пошли дальше Аристотеля, они слишком спешат делать выводы. Природу победить не так легко. — Он вдруг сдержал порыв энтузиазма и докончил коротко: — Потом потолкуем обо всём подробнее.

— Нужно постигнуть общее начало вещей, их основную взаимную связь, — сказал Мочениго.

— А в чём она?

— В Боге.

Мочениго выпятил губу. Бруно рассмеялся.

— Мы с вами говорим как философы, а не как богословы. Для нас Богом является Единое, если «Бог» — это просто иное название для Единого. Другими словами — А равно Б, если Б равно А. Но что означает это выражение — «А равно Б»? Что такое А? Как эти знаки становятся живыми действующими силами? Всмотритесь во вселенную — и что вы увидите?

— Бога, — упрямо ответил Мочениго, понижая голос до шёпота.

Его собеседник пренебрежительно усмехнулся:

— Мы ещё не придумали условных терминов. Надо ещё сначала сравнить богов.

Джанантонио в ужасе перекрестился. Бруно заметил это и лукаво улыбнулся.

— Да, все явления находятся во взаимной связи. Поэтому движения наших душ, наш внутренний мир неотделимы от движений материальной субстанции, от той вселенной, что вне нас. Но утверждать, что они тождественны, возвращаться снова к поверхностной атомистической теории[45] — значило бы упустить фактор развития. Я первый из людей на земле постиг истинную сущность этой задачи в полном её объёме. Тем-то и объясняется моё глубокое смирение. — Он взглянул на Мочениго: — Но довольно говорить о смирении. Я согласен с вами, что надо найти путь к динамическому пониманию смысла и характера процессов нашей умственной деятельности, тогда нам станут понятны и процессы органические. Жизнь души и проявления космических сил будут оттенять друг друга, как два узора одной ткани. И мы получим правильное представление о связи между ними. А тогда... — Он вдруг замолчал и в невольном порыве протянул руку к небу, на котором уже слабо мерцали звёзды.

— А тогда, — подхватил Мочениго, облизывая сухие губы, — тогда мы сумеем овладеть истиной, держать её в руках, она будет наша, всё будет наше! — Глаза его сверкали жадностью.

— Да, рано или поздно наступит такой день. Но, может быть, наступит уже не для нас.

— Почему не для нас? — раздражённо огрызнулся Мочениго.

— Да, пожалуй, почему бы и не для нас? — ответил Бруно с тихим смешком, глядя на поражённого ужасом Джанантонио. — С какой стати люди стали бы отрицать за нами заслугу открытия истины, если мы её откроем? Эта честь будет принадлежать нам всегда. Во веки веков.

Джанантонио, надув губы, смотрел поверх тёмной воды, туда, где факелы, горевшие на лодочной пристани по ту сторону Канала, плевались голубыми и зелёными огнями, которые пёстрыми змеями извивались в воде. Мочениго сжал руки и сказал отрывисто: «Благодарю». Бруно выпил вина.

Войдя в свою комнату, Бруно с облегчением подумал о том, что сегодня наконец будет спать голым. Не нужно больше носить нижней одежды, предназначавшейся специально для путешественников, которые желали уберечься от вшей и заражения венерическими болезнями. Он испытывал сильное отвращение к паразитам и носил шёлковое бельё, так как считалось, что в нём вши не заводятся. И действительно, ему удалось в значительной мере от них уберечься.

Он с удовольствием увидел чистую, аккуратно постланную постель. Он жаждал поскорее очутиться в ней. Не понравилось ему только стёганое одеяло блестящего зелёного шёлка — он не любил безвкусной, крикливой роскоши. Одеяла этого не было на кровати, когда он уходил. Бруно не помнил, чем она была тогда покрыта, но он был твёрдо уверен, что не этим безвкусным одеялом, которое, впрочем, легко снять. Он снял его, старательно сложил и, повернувшись, споткнулся о табурет, обитый зелёным сукном, с зелёной же шёлковой бахромой. И табурета этого он тоже не видел здесь раньше. Он на мгновение встревожился, думая, что попал не в ту комнату, и шагнул к дверям, намереваясь кликнуть Луиджи, который в такой поздний час уже, вероятно, забрался в какую-нибудь каморку, куда никакие звуки не доходят. Но затем он решил сперва осмотреться и проверить, принесены ли в эту комнату его вещи.

Да, вот его сундук и пачки непереплетённых книг, которые он надеялся продать в книжные лавки на Фреццарии и Мерчерии. Значит, это его комната. Но, к своей досаде, он обнаружил, что сундук открыт и вещи из него вынуты: грязные сорочки и чулки Лежат на видном месте. Ещё досаднее было то, что и рукописи его вынуты и разложены на резном сундуке. Он торопливо подошёл и начал проверять, в порядке ли они, не потеряны ли и не перепутаны ли листы. Ему попалось при этом на глаза знакомое место, и, перечтя его, он подумал, что написано это недурно. Даже хорошо.

На пороге появилась Тита. Бруно закрыл дверь неплотно, и теперь она отворилась без скрипа. Он не слышал, как вошла Тита, но ощутил её присутствие в комнате, как будто она заслонила собой свет и тень её упала на него. Он ощутил странный жар в крови, подумав о её тонких руках. Тита медленно вошла в комнату. Так медленно, словно ноги её были скованы цепью, заставлявшей её идти мелкими шажками, и она безмолвно просила расковать её. Её смущение было приятно Бруно. Он сразу догадался, что это она принесла сюда одеяло и табурет, и пожалел, зачем снял одеяло и положил на шкаф. Но он чутьём угадал, что говорить об одеяле сейчас было бы бестактно, это помешало бы Тите быть спокойно-дружелюбной, как она хотела. Бруно был уверен, что и она не скажет ничего. Завтра утром надо будет самому постлать постель и покрыть её этим одеялом. Но даже и это решение его не удовлетворяло.

Она показала ему, где стоит ночной горшок, объяснила, как пройти в умывальную, и спросила, не нужно ли ему ещё чего-нибудь? Бруно пощупал рукой набитый шерстью тюфяк и выразил уверенность, что ему здесь будет очень удобно. Он был доволен тем, что не придётся больше спать на пуховиках, хотя в холодные зимние ночи в Англии и Германии следовало быть благодарным тёплой пуховой перине. «Вот теперь я чувствую, что я снова в Италии». Тита слушала с глубокой серьёзностью. Ему же хотелось сказать: «Вы для меня — Италия. Эта дрожащая тень свечи между ваших юных грудей — моя Италия». Но вслух он только попросил Титу распорядиться, чтобы его рукописей больше никто не трогал. Она выслушала и кивнула головой, но вид у неё был такой, словно она всё время прислушивалась к чему-то, чего не слышал Бруно. К соловьиной песне в тёмном саду её замкнутой души? К чьему-то грубому голосу, доносившемуся из спальни матери? Бруно вспомнил, что сказал ему францисканец, когда он сходил с баржи после разговора с куртизанкой: «Господь к вам милостив, у вас доброе сердце». Всё это очень смешно. Но в эту минуту он верил, что он очень добр. «Я никогда не совершал поступка умышленно жестокого. Но какое это оправдание, если многие из моих поступков имели жестокие последствия? Я наблюдал такие жестокие последствия много раз, а ведь я и в мыслях не имел никакого зла. Но зло крылось в моём своеволии. Вот сейчас, в эту минуту, я полон добрых чувств. Если бы я коснулся этой девушки, это было бы как благословение». Тут он вдруг с неудовольствием вспомнил, что завтра надо идти в городской магистрат заявлять о своём приезде. Разрешение жить некоторое время в Венеции будет нетрудно получить, но для этого необходимо сочинить какое-нибудь объяснение своего приезда. Чиновники поймут, что он лжёт, но отнесутся к этому равнодушно. Всё равно, лжёт он или говорит правду, это объяснение — просто формальность, которую следует выполнить. И к чему такое множество формальностей, не имеющих ничего общего с действительными человеческими нуждами, заставляющих человека лгать, унижающих его достоинство? Размышляя об этом, Бруно наблюдал игру света на тонко очерченных щеках Титы.

Она покраснела, и он сказал просто:

— Вы — девушка?

Она опустила голову. Потом посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Да». Глаза у неё были голубые. В этом полумраке они казались тёмными, но Бруно был уверен, что они голубые. До сих пор он так редко обращал внимание на глаза девушек, даже тех, которые вызывали в нём желание. Когда-то он думал, что страстно влюблён в некую Елену, а между тем, когда слезливый сонет в её честь был уже наполовину готов и он захотел воспеть её черты, оказалось, что он не помнит, какого цвета у неё глаза. А сейчас он смотрел в глаза этой девочки, словно впервые увидел в них женскую душу, не скрытую никакими барьерами, во всей её простоте, без всяких прикрас, без ухищрений трусости и сладострастия. «Это я самого себя вижу, — подумал Бруно с трепетом неизъяснимого ужаса, чувствуя лишь одно — что девушка эта имеет право жить. — Я, наконец, вижу пропасть, разделяющую душу от души, и, в сущности, она не шире того ручейка, который я в детстве, бывало, переходил вброд».

Тита не спросила, почему он задал ей тот вопрос и какое право он имел его задать. Между ними протянулась нить душевного удовлетворения. «Вот сейчас я коснусь её груди или губ, — думал Бруно, — и она будет счастлива, что нашёлся такой мужчина, который поздней ночью подошёл к ней лишь затем, чтобы коснуться её обнажённой души, трепещущей в ложбинке между её маленькими грудями, в алости её рта — коснуться в знак единения между нами, в залог необъяснимой близости — и только. Я взываю лишь к этому покою её тела, к этому мгновенному умиротворению, сознанию своего человеческого достоинства, к той полноте проявления своей личности, на которую не посягает никакое тиранство. Я — мужчина, и я желаю тебя, девушка, но, несмотря на это, подхожу к тебе с чувством, которое выше желания. Я хочу, чтобы во всём мире царило счастье, мир и гуманность. Я хочу, чтобы люди познали такую полноту единения, как мы сейчас. Я устал».

У Титы тоже было легко на душе, она забыла обо всех своих горестях, даже о студенте из Болоньи, который ещё сегодня вечером, поймав её на лестнице, приставал к ней, о Луиджи, который грубил ей в кухне, о матери, кашлявшей в тёмной спальне, сжигавшей жизнь свою бесцельно, только ради скверного чада сального огарка.

Бруно наконец заговорил:

— Я бы попросил, чтобы меня не будили рано утром. Я устал.

— Хорошо, — сказала Тита и вышла. С минуту она стояла в коридоре, словно позабыв, куда идти, словно изгнанная из той жизни, которая только и имела для неё значение. Наконец она протянула руку и нащупала дверь своей комнаты. Когда она вошла в эту комнату — обратно в чуждое её душе, но узаконенное существование, она ощутила дрожь, которая, начавшись в кончиках пальцев, пробежала по рукам, пронизала сердце. «Всё приходит и уходит», — подумала она. Ей казалось, что она где-то далеко за пределами этой спальни, и приятная теплота полощется в груди, и вокруг разлит ясный звёздный свет, и ночной прибой омывает берега её тела.

Она подумала: «Мама и в самом деле больна». Что-то сдавило ей горло, она поднесла к нему руку, затем испуганно бросилась вглубь комнаты и встала на колени подле выдвижной кровати, вспоминая руки болонца, кашель матери за перегородкой. Постепенно успокаиваясь, она стала думать о туфлях из посеребрённой кожи, которые ей давно хотелось иметь, и о платье цвета львиной шкуры.

IV. Тита


Большую часть времени он писал. Но каждый день проводил несколько часов во дворце Мочениго. Тита узнала это от Луиджи, которому сказал об этом сам Бруно, давая ему какие-то поручения. Тита расспрашивать не хотела, но изо всех сил старалась втянуть Бруно в разговор. Как-то раз она спросила у него: «Зачем это вы всё время пишете?» А он ответил: «Потому что до сих пор ещё ничего не написано». Титу удивил такой ответ — она знала, что в книжных лавках имеются сотни, тысячи книг, она заглядывала несколько раз и в печатни. Однажды в отсутствие Бруно она вошла в его комнату, чтобы посмотреть, что он пишет, но он запирал свои бумаги в сундук или уносил их с собой в сумке. Впрочем, позднее Тите удалось подобрать клочок бумаги, валявшийся на полу. Она разгладила эту бумажку и прочла то, что было на ней написано. Это стоило ей большого труда — не потому, что почерк у Бруно был плохой, — в этих небрежно набросанных строках чувствовалась рука твёрдая и умелая. Но Тита не привыкла читать написанное от руки.

«Таким образом между любовью и ненавистью нет резкого разделения. Они — одно в единстве чувствующей души. «Люблю» и «ненавижу» сливаются с совокупностью жизни и движения. Odi et amo[46]. Тита... Нужна новая логика, которая могла бы обосновать совпадение противоположностей. (Но мы не можем разбить Аристотеля и созданную им абстрактную схоластику[47] простыми нападками на его логику. Следовательно, я опровергаю невежд, мнимых учёных, пустословов вроде Рамуса и Постеля[48]. Чтобы опровергнуть старую логику, мы должны научиться глубже понимать космические процессы и саму жизнь.) Нужны и новые формы жизни, новая диалектическая логика, новое понятие о гуманности. Поэтому я утверждаю... У Титы — серые глаза, серые глаза и тонкие руки. О Тассо[49], ты сказал за меня: «Люблю сильно, надеюсь на малое, не требую ничего»...

Листок был перепачкан чернилами и, видимо, разорван пополам. Эту оторванную половинку Тита повсюду искала, но так и не нашла.

У неё было такое чувство, словно вместе с этим листком и жизнь её разорвали пополам. Ей осталось только страдание, а другая половина — та, в которой скрывалось объяснение всему и ключ к счастью, безжалостно уничтожена. И ей было непонятно написанное на попавшем к ней в руки клочке бумаги, как непонятна и та часть её жизни, что проходила повседневно перед её глазами. Почему и каким образом её имя затесалось среди каких-то отвлечённых рассуждений — этого она не знала, но тем дороже был ей клочок бумаги, на котором таким странным образом возникал её образ среди слов, имеющих таинственный смысл. У неё не хватало духу бросить бумажку обратно на пол, куда её бросил Бруно. Если он спросит, куда девалась бумажка, можно сказать: «Я её вымела вместе с сором, думая, что бумажка вам не нужна, раз вы её бросили на пол». Тита не выбросила бумажки, а унесла её к себе в комнату. И здесь, укрывшись за занавесями из чёрного и малинового бархата (единственным предметом роскоши в её комнате с тех пор, как она отдала одеяло Бруно), расправила её, бережно сложила и спрятала на груди. Она теперь питала к новому постояльцу глубокое уважение. Она забыла, что вначале считала его просто чудаковатым маленьким человечком с чересчур большой головой. Между тем его присутствие как-то придало ей веры в свои силы, и она в конце концов добилась порядка в доме. Луиджи ворчит — и пусть ворчит! — но беспрекословно делает всё, что ему велят. Мария, кухарка, которая всё больше замыкалась в глухом, молчаливом возмущении, теперь впала в обычный транс набожности. Да и с жильцами стало легче ладить. Болонец больше не делал попыток обнять её в коридоре или заманить к себе в комнату. И Тита чувствовала себя гораздо счастливее. Лишь мысль о матери лежала у неё на душе мрачной тенью, неразрешимой задачей. Ей хотелось рассказать об этом Бруно, но мешал стыд. Она знала — рано или поздно непременно случится что-нибудь и нарушит мир, царивший теперь в доме.

Большой колокол Ла-Троттьера прозвонил полдень, и звон его разнёсся по всей Венеции, как голос стихий, спорящих с человеком, как удар грома в пустоте раскалённого неба. Казалось, заговорил сам зной, тяжело нависший над землёй.

Тита, сдерживая дыхание, прижала левую руку к сердцу, и сердце колотилось под ладонью, словно язык колокола. Она ждала, чтобы затих звон. Он всегда пугал её, она хотела бы жить подальше от колокольни. Этот звон словно обрушивался на дом, разбивал стёкла, рвал стены, как бумагу, растворяя всё в адском шуме. Он, как громадный палец, придавливал маленькое тело Титы.

Когда это кончилось, она услышала шаги Бруно, поднимавшегося по лестнице. Он улыбнулся ей — устало, как показалось Тите. Она вошла вслед за ним в его комнату, чтобы спросить, что купить ему на рынке. (Провизию для Бруно закупал мальчик, которого она наняла для него.)

— Не знаю, — сказал Бруно, проводя рукой по лбу. — Всё равно.

— А я так беспокоилась! Вы ушли из дому, не сказав, что вам купить. Я боялась, что вы вернётесь слишком поздно. Ведь вы обычно по утрам никогда не выходите, — закончила она с упрёком.

— Не выхожу, — согласился Бруно, не объясняя, зачем он сегодня уходил. — Мне следовало вас предупредить. Прикажите купить, что сами найдёте нужным. У меня аппетит плохой.

— Не хотите ли пару перепёлок или дроздов? — стремительно предложила Тита. — Я умею готовить их особым способом. Вернее, не я, — она наморщила брови, как бы подчёркивая свою правдивость и ожидая за неё похвалы, — а Мария, наша кухарка. Знаете, — продолжала она полушутя, полутревожно, — по-моему, она сумасшедшая. То есть, я хочу сказать, голова у неё не совсем в порядке. Она съела мясо, в котором уже завелись черви: говорит, что грех выбрасывать пищу, что Бог этого не любит. Но она замечательно стряпает. И ведь большинство людей кажутся помешанными, то есть немножко тронутыми, правда? Или, может быть, это тот, кому так кажется, — ненормальный? У меня такая путаница в голове! — Говоря это, она сжимала и разжимала свои тонкие пальцы. — А раз Мария выпила вино, в которое нечаянно насыпала соли. И тогда тоже она сказала, что грех выбрасывать на ветер Божий дар. Она всегда это твердит. А я с ней не согласна. — Тита вдруг смутилась. — Но вы не думайте... я всегда очень аккуратно проверяю счета...

Казалось, Бруно знал, о чём она думает: он смотрел на неё так пристально, со смешанным выражением доброты и усталого безразличия. Она подумала: «Вот сейчас я скажу ему то, что у меня на душе, — и тогда уже никогда не смогу больше смотреть ему в глаза». Она поспешно вернулась к первоначальному предмету их разговора:

— Да, я говорила о дроздах. Их отваривают в кастрюле и начиняют латуком. Такое блюдо вам понравится?

— Да, это, наверно, вкусно, — ответил Бруно рассеянно. — Очень вкусно. Я полагаюсь на вас, дитя, приготовьте, что хотите.

— Я не так уж молода. — Она провела руками по корсажу, задерживая дыхание, пока не почувствовала, что груди у неё поднялись, стали большие, тревожащие своей беззащитностью. Но Бруно не замечал её кокетства. И это было одной из причин, побуждавших её всё больше и больше кокетничать с ним.

— Я полагаюсь на вас, — повторил он и закрыл глаза.

— И с грибами дрозды тоже вкусны, — сказала Тита быстро и возбуждённо. — Грибы сначала отваривают с двумя ломтиками хлеба, потом тушат в масле. И получается очень хорошая начинка. Но, может быть, вы боитесь отравиться? Я знала одну девочку, которая отравилась грибами. Луиджи говорит, что крестьяне иногда нарочно кладут между хороших грибов ядовитые, из мести за то, что им приходится так тяжело работать за гроши. Но что пользы им было бы вымещать это на мне?

Она наклонила голову к плечу. Но Бруно по-прежнему не смотрел на неё.

— И один священник из церкви Проповедников тоже умер оттого, что поел грибов. Пришёл в исповедальню — и вдруг застонал и упал со стула. Как хорошо, что это не я исповедовалась у него тогда!

— Хорошо, поедим грибов, — сказал Бруно тоном, прекращавшим разговор. Но Тита не уходила, стояла, глядя на него, заложив одну ногу за щиколотку другой и опираясь рукой на столик у дверей.

— Что вас так заботит? — спросила она. — Ваша работа? — Она невольно сделала пренебрежительный жест рукой, словно отметая что-то. И тут же испугалась, что зашла слишком далеко.

— Нет, не работа, — ответил Бруно медленно и покачал головой. — Вернее, не одна работа. У меня здесь есть ученик, и он меня немного утомляет. Упрямая голова. Он умён и некоторые вещи понимает очень хорошо, но ходит в шорах, как деревенский мул. Он ищет кратчайшего пути к мудрости, и не к одной только мудрости. — Он пожал плечами и замолчал, не то в отчаянии, что у него такой ученик, не то (как опасалась Тита) потому, что находил невозможным говорить о таких вещах с необразованной девушкой.

— Зачем же вы с ним возитесь? — спросила она, стараясь говорить как можно рассудительнее, своим самым низким голосом. — Такой учёный человек, как вы, всегда найдёт других учеников.

— Я не придаю значения его недостаткам, — возразил Бруно с улыбкой, которой только и ждала Тита. Её всякий раз поражала красота его лица, когда он улыбался этой тихой улыбкой. Не то было, когда он смеялся. Тогда лицо у него собиралось во множество морщинок, которые как будто рассекали его на мелкие кусочки, и видно было, что сбоку у него недостаёт зубов. — Напротив, мне даже полезно исправлять его, потому что, в сущности, у меня те же недостатки.

Тита слушала серьёзно, ей хотелось возразить, что у него нет недостатков, но она боялась услышать в ответ, что ей этого не понять. Она ощущала на ногах туго стянутые подвязки. И каким-то образом это заставляло её чувствовать себя целомудренно обнажённой и свободной.

— Я тоже слишком тороплюсь с выводами, вот в чём дело, — продолжал Бруно серьёзно, без тени высокомерия и снисходительности. Тита, очарованная, сняла руку со столика и придвинулась ближе, как наполовину приручённая птица опасливо подбирается к брошенным ей крошкам пирога. Сегодня над ней властвовали подвязки, всё время приятно напоминая ей о ногах. В подвязках не было никакой надобности, так как Тита не носила чулок, но они символизировали нечто, ей самой непонятное. Что-то вроде связывавшего её обета.

— Да, понимаю, — ответила она Бруно.

— Я расчистил и подготовил почву. — Он погладил бороду. — И уже предвижу вывод, вижу органическое единство всей жизни. Но ещё не выяснена связь между явлениями, разные детали и всё определяющее начало. Например, что пользы иметь на борту севшего на мель корабля отличный канат, если его нельзя привязать к канату, который бросают вам с берега? Необходимо оба каната связать вместе — иначе не удастся никого вытащить на сушу.

— А почему же вы не можете соединить оба конца, найти среднее звено? — спросила Тита, складывая руки, в убеждении, что наконец-то она может помочь ему. — Средние звенья...

Бруно ответил не сразу. Он поерошил волосы и рассмеялся.

— Мы на мели — то есть, я хочу сказать, весь мир на мели. Моя метафора верна лишь наполовину. Она всё объясняет. Но корабль, и скалы, и бурное море, и цветущая земля — всё это одно, это части одной и той же драмы. Когда оба каната свяжут вместе, картина изменится, резко изменится. Я буду иметь власть над бурей. Я, брат бури и бушующего моря, смогу в полной мере использовать своё родство со стихиями. Родство, которое я наконец осознал! — воскликнул он громко и, подойдя к окну, с треском распахнул его. Он несколько раз жадно глотнул воздух и с грустной усмешкой повернулся к Тите: — У меня настоящая ненависть к душным закрытым помещениям. Ну так вот, теперь вы понимаете, что задача эта не из простых.

— Да, не из простых. — Ей не хотелось повторять его слова, но другие не приходили в голову.

— Видите ли, этот ученик мне нужен, — продолжал Бруно шутливым тоном. — Я вижу в нём свои собственные недостатки как бы сквозь увеличительное стекло. И когда я на него сержусь, я напоминаю себе об этом.

Он сел за стол и сказал устало:

— С тех пор как я снова ступил на землю Италии, я становлюсь с каждым днём всё смиреннее. Иногда это меня пугает.

Тите хотелось повторить то, что говорил о смирении один священник. Она была почти убеждена, что добрым христианам полагается быть смиренными. Но так как она всё же не была в этом абсолютно уверена, то решила уклониться от разговора на эту тему. И повторила фразу, которая, по её мнению, выказывала её ум в полном блеске:

— Так вы не надеетесь когда-нибудь найти те звенья, которые должны быть посередине? — Она степенно помолчала. — А я верю, что вы их найдёте.

Бруно иронически посмотрел на неё.

— О, они, конечно, существуют. Просто я ещё не сумел разглядеть их. — Сказав это, он отвернулся, словно желая скрыть выражение своего лица. Тита подметила, что он закусил губу. — Всё это только слова, дитя моё, — промолвил он наконец. — Мне неизвестно, что движет вещами. Нет, впрочем, известно. Они движутся сами собой. Но фраза эта мне теперь ничего не разъясняет. Она была просто подспорьем, помогла мне освободиться от идиотского догматизма.

Тита сдвинула брови:

— Если вы всего этого не можете понять, то уж, конечно, никто не поймёт. — Она подошла ближе, но Бруно встал и отступил назад.

— Как здоровье вашей матери?

Тита потупила голову.

— Она вас спрашивала.

— В таком случае я схожу к ней, пока вы приготовите мне поесть.

— Она спит.

— Нет, я слышал кашель, когда проходил мимо её комнаты.

Тита вышла. Бруно снова пожал плечами. Потом снял брыжи, которые носил вокруг шеи. Их истрёпанные края, очевидно разорванные в последней стирке, вызвали в нём чувство досады, и он бросил их в сторону, вспомнив при этом прачку, которую видел как-то на реке в окрестностях Падуи — молодую, цветущую и весёлую. Обнажённая до пояса, она тёрла бельё в воде гладким камнем, а груди её качались в такт быстрым движениям рук. Вспомнив это, Бруно шагнул к тому месту, куда бросил брыжи, схватил их и разорвал в клочья; накрахмаленная материя трещала и сопротивлялась, но он безжалостно рвал её. «Больше не буду носить этой дурацкой штуки, — подумал он. — Лучше надевать какой-нибудь шарф». Затем в своём коричневом камзоле без брыжей он прошёл по коридору к комнате синьоры Виньеро и постучал в дверь.

— Войдите, — крикнула больная замирающим, сладким голосом. Бруно открыл дверь и увидел синьору Виньеро, которая сидела в постели, откинувшись на подушку в кружевной наволочке, под балдахином из чёрной тафты и жёлтого атласа, обшитым шёлковой бахромой, чёрной с жёлтым. Жёлтый цвет подчёркивал мертвенную бледность жуткого, измождённого лица с ярко нарумяненными щеками и горящими глазами — глазами дикого зверя, который задыхается в своей берлоге. «Зачем я пришёл сюда? — подумал Бруно. — С каких это пор я превратился в смиренного францисканца? Я теряю твёрдость».

И он посмотрел женщине прямо в лицо, в котором было что-то неуловимо отталкивающее. Жидкие локоны свисали на потный лоб, покрытый слипшимися комками белил. Бруно стоял на клетчатом коврике, заложив руки за спину.

— Как великодушно с вашей стороны навестить бедную страдалицу, — сказала женщина, — страдалицу, прелести которой давно увяли. — Она слабо хихикнула, пошарила под подушкой и, вытащив небольшой веер, с судорожной кокетливостью стала им обмахиваться. — Не стоит уверять меня, что это не так. Я вижу вас насквозь. Вы — бесстыдник. Бесстыдник, — повторила она игриво. — Все мужчины — бесстыдники. Я их отлично изучила. А всё же, маэстро Бруно, при вас у меня так легко на душе. Когда вы подле меня и я закрываю глаза, я вижу свечи, горящие на алтаре и избавляющие меня от мук чистилища. Меня ведь не за что отправлять в ад, я всегда только покорялась судьбе, я — несчастная женщина, и Пресвятая Матерь Божия меня поймёт, потому что страдания женщины может понять только женщина. Где их понять Господу Богу, говорю я себе, лёжа здесь. Он ведь не женщина. Пускай он создал женщину, но создал-то он её иной, чем он сам? Вы бы всё это разъяснили мне, маэстро Бруно, и если такие мысли — грех, то мне нужно будет исповедаться. Странные у меня бывают мысли. Иногда мне думается, что вы бы могли быть моим духовником, отпустить мне грехи.

— Да, — отозвался Бруно тихо.

— Отчего это так? — спросила она голосом, неожиданно ясным, серебряно-звонким, как у ребёнка. — Отчего это вы моей душе приносите такой покой, а сами не покойны?

Бруно молчал и думал: «Надо опять приняться за изучение математики».

Женщина в постели продолжала говорить. Её тело, от тяжести которого в тюфяке образовалось углубление, было едва заметно под одеялом, когда она лежала вытянувшись. Казалось, от неё оставались лишь увядший бюст да измождённое лицо, жалкий осколок разбитой жизни, судорожно барахтавшийся в трясине разложения, в которую он попал. Синьора Виньеро болтала — и прожитые годы вставали перед ней, качались перед глазами, как флаги суетного тщеславия. И казалось, что первый слабый крик торжества истощит её дыхание и погрузит её наконец в белую трясину смерти, где она исчезнет навеки.

Подобно брошенному камню, разбивающему гладь озера, монотонный голос этой женщины ворвался в душу Бруно. И зыбь побежала по озеру, стремясь за пределы его, ряд убегающих кругов без общего центра; круг завихрился в спираль, и центр перемещался так быстро, что никакая окружность не могла удержать его. Крайняя кривая разогнулась в прямую, перешла в бесконечную непрерывность, и то была уже не прямая, не кривая, а — время, пространство, сила. Было лишь его тело, голодное, терзаемое видениями, да влекущее, пугающее неведомое в бренном теле первой попавшейся женщины, и в то же время — сеть вечности, вечное движение звёзд, лужа крови и слизи, бессмертная геометрия времени и пространства, все мыслимые формы красоты и силы, созданные жизненной необходимостью их субстанции, совпадение противоположностей в едином...

Накрашенная женщина взяла его за руку.

— Да, вы страдали, синьора, — сказал он мягко.

Он слышал не голос чувства, а голос зла, которым пропитан мир, как пропитана гнилым запахом болот эта Венеция, венец человеческого искусства, благородный город зловония, выстроенный на воде, надёжной как суша.

— Июль и август — месяцы лихорадки, — продолжал он. — Когда я в прошлый раз приезжал сюда...

Ему не хотелось продолжать, но синьора ждала. Он видел в своём воображении розовый куст у решётки сада его дяди в Неаполе. Розовый лепесток, схваченный невидимой нитью паутины, кружится на ветру. Казалось, этот лепесток один, без чьей-либо помощи борется с ветром, но он держался лишь до тех пор, пока не оборвалась невидимая, хрупкая нить. В летнее утро, тридцать лет тому назад...


В дымной кухне стоял раздражающий чад какого-то подгоревшего кушанья. Мария, упёршись руками в бока, бормотала имена святых. Увидев Титу, она тотчас воскликнула:

— Этот уксус годится разве только для того, чтобы камни шлифовать.

— Что подгорело? — осведомилась Тита. Мария не обратила никакого внимания на се вопрос и продолжала ругать уксус.

— Что такое с уксусом, Луиджи? — спросила Тита. К ней вернулась прежняя беспомощность и дурные предчувствия. Она сдвинула вместе колени, ей хотелось бежать наверх, в комнату матери.

Луиджи увёртливым жестом поднял плечи, как бы желая сказать, что он тут ни при чём.

— Уксус хороший. Он стоит вдвое больше того, что я заплатил за него. Она уксус выпила, а в бутылки налила воды.

— Ах ты, богохульник! — закричала Мария, от гнева трясясь жирным, бесформенным телом и размахивая руками.

— Ишь, руками машет, как ветряная мельница, — насмехался Луиджи, извиваясь от смеха всем своим гибким телом. — Знаете, зачем у неё такие широкие рукава? Чтобы прятать туда всё, что она ворует. Точь-в-точь поп в рясе...

Тита не знала, что сказать. Заботы и огорчения снова нахлынули на неё, такие же мучительные, — нет, мучительнее прежнего. Никогда ещё не чувствовала она себя до такой степени беспомощной. Опять у неё возникло ощущение, точно она затянута в тугой корсет, но теперь это ощущение не бодрило, а как-то парализовало и сковывало её.

— Мне всё равно, что ты говоришь обо мне! — крикнула Мария. Её седоватые волосы выбились из узла на затылке. — Это пустяки. Я — только прах. Я — червь. Но не смей при мне оскорблять священников!

— Луиджи, ты же знаешь, что её это расстраивает, — сказала Тита, делая усилие встряхнуться. Мария схватила со стола черпак и, размахивая им, нечаянно сбросила на пол связку лука, висевшую на гвозде, вбитом в балку.

— Я ему голову размозжу, — завопила она.

— Оставь её в покое, Луиджи, — сказала Тита нерешительно.

Луиджи перестал ухмыляться. Он свирепо нахмурился и заорал:

— А я её трогаю, что ли? Это вы ей скажите, чтобы она меня оставила в покое. Она всё время пристаёт ко мне, чтобы я пошёл исповедаться. А я ходил только в четверг на прошлой неделе. Она постоянно твердит, что, когда я не хожу к обедне, я оскверняю мясо и оно портится. А я такой же добрый христианин, как она. Лучше не бывает. У меня нет ни единого греха на душе, клянусь Святым Рокко.

Брюзжа про себя, он принялся опять поворачивать на вертеле каплуна, с которого стекало сало в подставленную кастрюлю.

— Поливай его хорошенько, — сказала Тита, чтобы придать себе уверенности. Так как Луиджи ничего не ответил, она спросила, купил ли он всё, что заказал болонец.

— Хватит с него и того, что есть, — буркнул Луиджи.

— Нет, — возразила Тита, стараясь припомнить заказы всех постояльцев.

— Я купил для него вот этого каплуна, немного сушёной говядины, два лавровых листа и щепотку перца, — пренебрежительно отчеканил Луиджи.

— Нет, он должен получить всё то, что заказал и за что заплатил, — сказала Тита, пытаясь собрать мысли. Она заметила, что на столе у Марии лежит кучка чёрной соли и рядом большая голова сахару. Кулинарные таланты Марии умерялись одним её недостатком — странным употреблением соли. За ней нужно было следить.

— Не пора ли вынимать рашпер с моллюсками? — напомнила ей Тита.

Мария фыркнула и сбросила на пол сито, чтобы показать свою независимость. Луиджи насвистывал с тем самоуверенным видом, который больше всего на свете злил Титу. Мария отошла к другому столу и начала нарезать для салата дикий цикорий[50] и мяту. Адвокат из Феррары[51] — привередник: уверяет, что латук и салатный цикорий ему надоели.

Тита чувствовала, что нужно чем-нибудь заняться. Она не могла вспомнить, зачем пришла на кухню. Взяла со стола оловянную сковороду и медную крышку от кастрюли и отнесла их на полку. У дверей стояла бельевая корзина. Она строго запретила Луиджи оставлять в кухне грязное бельё, но сейчас у неё не хватило духу сделать ему замечание. Зная, что он будет смеяться над ней, потому что видит её слабоволие, она всё же вынесла корзину за дверь и — штука за штукой — намочила всё бельё в лохани. Медленно прижимала его ко дну палкой, стёртой от частого пребывания в горячей воде. Наблюдала, как бельё надувалось, а потом падало на дно, следила за пузырьками, выскакивавшими по краям. В их доме приходится постоянно стирать. Больше всего хлопот доставляют три голландца. Они очень неаккуратно обращаются с салфетками, скатертями, полотенцами. Так как по уговору хозяйка обязана снабжать их чистым бельём, то голландцы — Тита была в этом убеждена — нарочно пачкали бельё, чтобы получить как можно больше за свои деньги. А если не включать стирку в общую плату, то постояльцы уйдут к другой хозяйке.

Внезапно вспомнив что-то, она бросила в лохань последние салфетки, не пытаясь больше припомнить, кто из жильцов пролил красное вино и сделал на скатерти это сердцевидное пятно, и вошла обратно в кухню.

— Ты купил десять листов писчей бумаги для синьора Бруно? — строго спросила она у Луиджи.

— Нет, забыл.

Тита ужасно рассердилась.

— Как ты смел забыть? Сейчас же сходи и купи.

— Но я ещё не поел. И мне нужно помогать Марии. Я не могу идти.

— Сейчас же ступай! — топнула она ногой. Если она уступит — она пропала. Луиджи, злобно поглядывая на неё, медленно отёр руки об зад засаленных штанов и оскалил жёлтые зубы. — Ступай! — повторила она спокойно, сознавая, что укротила его. Луиджи, бормоча что-то под нос, снял с гвоздя шапку. Мария толкла перец в ступке.

— Я не знаю, где деньги.

— Возьми пять сольдо из тех денег, что лежат на полке. Остальные деньги разыщи, когда вернёшься, иначе придётся вычесть их из твоего жалованья.

Луиджи, проходя, толкнул Марию. Она огрызнулась:

— Убирайся с глаз моих, акула!

Луиджи отступил, мысленно подыскивая какое-нибудь обидное замечание, которое бы её особенно уязвило.

— А ты слыхала когда-нибудь историю Местрского кузнеца — того, что перед смертью отказался от причастия? — сказал он весело, раздувая ноздри. — Приходит священник с дарами, а кузнец и говорит ему: «Пускай дьявол жрёт меня без приправы, таким, как я есть, без соли и масла». — Мария с грохотом передвигала горшки. — И надеюсь, — прокричал Луиджи в заключение, — надеюсь, что ты умрёшь так же, как этот кузнец, и нечистый, слопав тебя, заболеет расстройством желудка.

Мария в бешенстве швырнула в него котелком и солонкой, в которую только что насыпала соли. Луиджи проворно выскочил за дверь. Котелок свалил с полки горшок, а соль из солонки разлетелась по всему полу. Мария с ужасом смотрела на соль.

— Я всю её соберу, — сказала она, крестясь. — Соберу всю до последней крупинки и просею сквозь кисею. Мне невмоготу видеть, как добро пропадает даром. Не терплю мотовства. Это — неблагодарность милосердному Господу Богу. Он сейчас глядит на меня с небес и говорит: «Мария, не поддавайся дьяволу. Будь хорошей, Мария. Не расточай, не зарься ни на что. Собери соль, Мария».

— Хорошо, но сначала приготовьте обед.


Каждый жилец отдельно покупал для себя провизию, но ели все за общим столом. Тита гордилась этим столом орехового дерева с резьбой, с тремя опускными полами, столом, за которым свободно размещались двенадцать человек. Разговоры этих людей очень скоро надоели Бруно. Среди них был француз, у которого имелась в запасе только одна-единственная тема — запоры и сравнительные достоинства двух средств от запора — коринфского изюма и варёных дамасских слив. Он собирался скоро ехать морем в Константинополь и утверждал, что благоразумный путешественник должен начать очищать желудок по меньшей мере на неделю раньше, а во время переезда есть только то, что не вызывает морской болезни, и в малых количествах — солёную говядину, сушёные бычьи языки, бисквит, вымоченный в вине, кориандры[52]. Он носил в кармане мешочек с дягилем[53], гвоздикой, розмарином и сушёными лимонными корками и во время обеда постоянно нюхал их.

Кроме него, за столом присутствовал неизменно ухмылявшийся болонец, который всё время сводил разговор на женщин. О каком бы городе ни упомянули, он непременно вставлял какую-нибудь ходячую пошлость насчёт женщин. Мантуанцы, например, любят только девушек, умеющих танцевать, и в Мантуе каждая потаскушка — отличная плясунья. В Витербо любой мужчина продаст свою любовницу за серебряную монету. В Кремоне только девушка, играющая на каком-нибудь инструменте, может рассчитывать, что её полюбит мужчина. И так далее.

Один из датчан, невероятный обжора, не мог равнодушно смотреть, как другие едят не то, что он. Он донимал всех обедающих расспросами о блюдах, которые им подавали, об их стоимости, способе приготовления и вкусе.

Как-то раз Бруно предложил ему на вилке кусок рыбы, и датчанин принял подачку, рассыпаясь в выражениях благодарности, совершенно не заметив насмешки, и съел рыбу, громко чмокая губами. Впрочем, несмотря на всё это, здесь было лучше, чем на постоялых дворах в Германии, где останавливался Бруно и где все ели из одного горшка, без вилок.

Второй датчанин болел перемежающейся лихорадкой, и его пичкали наркотиками и потогонными. Его соотечественники рассказывали, как они наваливали на него целую гору одеял, чтобы вызвать спасительное потение, и рассуждали о различных лекарствах. Француз утверждал, что больному следует поставить несколько мушек к плечам, для того чтобы снизить температуру. Не участвовавший в этих дебатах Бруно всякий раз, очнувшись от задумчивости, встречал устремлённый на него взгляд феррарского адвоката — взгляд пристальный, прямой, в котором, однако, не было ничего недоброжелательного. Раз они заговорили о литературе, и Бруно нашёл, что адвокат — человек начитанный, с хорошим вкусом. Он ощутил вдруг горячую радость, радость утоления духовного голода. Но затем, глядя в лицо адвокату, понял, что эта радость пройдёт, что её сменит мертвящая горечь утраты. Что же он, Бруно, представляет собой в действительности? Кто он — человек с неистощимым богатством чувств и мыслей, которыми охотно делится с другими, или человек, в котором запас этот иссякает уже после недолгого общения, убогая душа с жалкими вожделениями и мелочным тщеславием? Бруно с огорчением задумался над сущностью своих отношений с другими людьми. Сначала — захватывающее сознание общности интересов и вкусов, ненасытная потребность делиться мыслями. Затем — разочарование, когда начинаешь находить в человеке всё больше и больше недостатков и умалять его достоинства. Постепенно сужается круг общих интересов, открываешь в другом и недоброжелательность и нелепые претензии... И всё же жизнь должна и может стать такой, чтобы в ней была возможна настоящая товарищеская близость между людьми.

Под гнётом этих мыслей Бруно утратил было радость общения с новым человеком. Но адвокат снова возбудил его внимание, упомянув о поэте Тассо.

— Так вы с ним знакомы? — спросил Бруно, узнав, что Тассо ещё жив. — Он — один из немногих людей, с которыми мне всегда хотелось познакомиться.

— Это знакомство не доставило бы вам удовольствия, — заметил адвокат. И, наклонясь ближе, рассказал, как встретил Тассо в придорожной харчевне, в компании одного только пьяного лакея. По поведению Тассо видно было, что он сумасшедший: он ссорился с хозяином из-за какой-то мелочи в счёте и вопил, что его выслеживают враги. Видно было, что он до последней степени опустился. Жаль, что Винченцо Гонзаго увёз его из Мантуи. Когда это было? Три или четыре года тому назад. Да, разумеется, жаль, что его выпустили из убежища Святой Анны. Там за ним был хороший уход, с ним обращались ласково, исполняли все его желания.

— И долго он там пробыл? — спросил Бруно, расплескав вино из своего бокала.

— Лет семь, кажется.

Бруно вздрогнул: быть запертым в таком месте... Хуже ничего не может быть. Тассо...

Он чувствовал себя во власти тёмного любопытства, пугавшего его. Он не хотел продолжать этот разговор о Тассо и всё же продолжал его:

— В какой же форме проявляется его безумие? До меня, конечно, доходили разные слухи. Но я не встречал до вас ни одного человека, который собственными глазами видел Тассо.

— Насколько я могу судить, он одержим страхом, что у него есть враги, которые его преследуют и хотят отравить.

— Кто же эти враги?

— Другие поэты, главным образом — Гварини[54], и... — Адвокат пригнулся ещё ближе к собеседнику и зашептал: — И Святая Инквизиция. Он, видимо, думает, что она следит за ним. Это, конечно, вздорная фантазия.

— Но страх его чем-нибудь да объясняется, — возразил Бруно резко, повёртывая в пальцах тонкую ножку бокала и наблюдая, как красное пятно от пролитого вина расползается по скатерти.

— Нет, — ответил адвокат. — Это — одна из его безумных фантазий. Вы, верно, знаете, что он раз во время разговора с герцогиней Урбино кинулся с ножом на слугу. Это было года четыре тому назад, после первого представления его «Аминты» при дворе. Я имел честь присутствовать на этом представлении...

Бруно заставлял себя слушать адвоката, который продолжал толковать об «Аминте». Но его уже раздражал слегка шепелявый голос этого человека, его манера закатывать глаза. Какое лицемерие с его стороны болтать о поэтичной любви Аминты к целомудренной нимфе[55] Сильвии. «Тассо сам целых два месяца учил актёров, любимцев нашего герцога, знаменитых Джелози». Кому нужна эта пустая литературная болтовня? Какое значение имеет теперь то блестящее представление для Тассо, которого выгнали на улицу безумные призраки страха, для Тассо, голодного и бездомного, безутешно несчастного, Тассо, который столько лет провёл в заточении?

Адвокат напевал сквозь зубы мотив одного из интермеццо[56] в «Contra l’Onore».

— Мне лично эта пьеса больше нравится в том виде, в каком её ставят после второго представления в Урбино. Постановка Палестрины[57] просто восхитительна...

Бруно вдруг понял, что песня, которую сейчас напевал адвокат, имела когда-то на него, Бруно, большое влияние. Сам того не заметив, он высказал в своём сочинении «Изгнание Торжествующего Зверя» ряд мыслей, рождённых в его уме этими строфами Тассо. Да, влияние Лукреция[58] и чувства, вызванные в его душе чтением «Аминты», привели его к созданию картины золотого века[59]. Странная смесь, а ещё более странно то, что он до настоящей минуты не сознавал этого. И отчего осознание этого пугало? Ему захотелось встать и уйти, но что-то словно парализовало его. Пришла новая мысль.

— Я только что вспомнил... В моих книгах есть фраза: «Земля мне мать, а солнце — отец». Это, разумеется, мысль не новая. Но её оформил в моём мозгу Тассо. Я вспоминаю его строки:


Фиалки с розами в один венок сплетать,

Отец их Солнце, а Земля их мать.


— Да, странно... Не понимаю, отчего... А вы не знаете, где теперь Тассо? Может быть, я бы мог чем-нибудь помочь ему?

Но адвокат оставил без ответа вопрос Бруно. С воодушевлением, которого в нём до сих пор не замечалось, он сказал:

— Эти строки — из одной его канцонетты[60], в которой он воспевает Феррарскую гору. Приезжайте к нам в Феррару и увидите, сколько там цветов весной!

Он продолжал уже спокойнее, с прежним взглядом, прямым и твёрдым, как сталь:

— Цветы — моя слабость...

Бруно видел, что адвокат уже сожалеет о своём приглашении, обращённом к чужеземцу.

— Вряд ли мне удастся побывать в Ферраре, — сказал он. — Я думаю переехать в Рим.

Адвокат с явным облегчением повторил приглашение. Он сказал, что Академия в Ферраре каждые три месяца устраивает большой концерт. Почему бы Бруно не побывать на одном из этих концертов?

— Вы убедитесь, что наши мастера много выше мантуанских, у которых пренелепые понятия относительно постановки голоса и жестов, сопровождающих пение. Музыкальный критик в Ферраре — мой большой приятель.

Бруно не отвечал. И адвокат, испытующе поглядев на него, замкнулся в обиженном молчании.

V. Шарлатан


Войдя в комнату Бруно, Тита увидела, что он сидит, опустив голову на руки. Она вдруг испугалась, не открыл ли он, что она утаила клочок его рукописи. Тита ломала голову, придумывая, что бы ещё поставить к Бруно в комнату, чтобы там было уютнее. В комнате француза висел довольно красивый ковёр; она решила взять его оттуда под предлогом починки и повесить в комнате Бруно. Он будет очень хорош на той стене, которая после полудня ярко освещена солнцем: в расцветке ковра есть розовые и голубые тона.

Войдя, Тита сказала:

— Я посылала Луиджи купить для вас бумагу. Но он забыл.

Бруно неопределённо махнул рукой. Потом произнёс словно про себя:

— К сожалению, мне придётся уехать от вас. Как вам известно, я снял комнату только на один месяц.

Это было как раз то, чего ожидала Тита, — и её охватил ужас перед неотвратимостью судьбы. Что она может сделать?

— Очень жаль, что комната вам не подходит, — промолвила она, борясь с желанием сказать ему, что, если он останется, она повесит у него в комнате ковёр. Разгоравшийся в ней гнев помогал ей держаться с достоинством. Теперь она наконец с горечью почувствовала, что способна сама управляться со своими делами. Она больше не нуждается в поддержке мужчины.

— Мне ни в какой комнате не будет хорошо, — сказал он угрюмо. — Я — изгнанник.

Его тон возмущал Титу. Слабость, которую она в нём угадывала, придавала ей уверенности в собственных силах. Однако, когда она заговорила, голос её выдавал боль. И она сказала не то, что хотела. Она возразила ему:

— Да, но изгнанник, вернувшийся домой.

— У меня нет ни дома, ни родины, — отвечал Бруно и процитировал место из своей книги: — «Я — академик несуществующей Академии, и нет у меня коллег среди преподобных Отцов Невежества». — Говоря это, он не смотрел на Титу. Он думал о своём брате, который убил человека, вспомнил его побелевшее от ужаса лицо, скрюченные пальцы и его голос: «Фелипе, хоть ты не отступайся от меня». И затем свой страх: «Ты привлёк ко мне внимание людей, а ведь ты знал, что за мной охотятся».

Оба пристально глядели друг другу в глаза. Если бы знать, где теперь брат, жив ли он ещё?

— Вы никогда не любили ни одной женщины, — сказала Тита тоном обвинителя. В своём негодовании она воображала, что открыла причину не только его страданий, но и своих собственных.

— Не любил, — согласился Бруно, довольный её замечанием. — Впрочем... один раз я готов был полюбить... Но она меня отвергла.

— Мне думается, вы лжёте, — возразила Тита с презрением.

Её слова не рассердили Бруно, и, словно испытывая потребность оправдаться, он продолжал:

— Как мог такой человек, как я, человек вне общества, без денег, без надежд, жениться на женщине, которая... которая...

— Вот, я так и знала, что вы лжёте, — перебила его Тита тонким, срывающимся голосом.

Бруно встал и отошёл к окну. Он потрогал руками край стола, словно измеряя его, потом сделал то же самое с подоконником. Каким образом измерять вещи? «Морденте, — подумал он, — убедил меня, что в математике нельзя пренебрегать никаким числом, как бы мало оно ни было». Он стоял у окна, смотрел на залитые солнцем черепицы соседней крыши. «Мысль не может быть точнее того аппарата, которым она пользуется. Этот вывод следует из того, что я отверг идеи Платона[61]. Но если свести всё к органическому минимуму, как тогда объяснить созидание, совершенство, развитие, не вводя иерархии в духе Плотина[62]

Он угадывал муку, которую испытывала девушка, стоявшая за его спиной. Эта чужая боль давила на него так ощутимо, что, казалось, тело Титы прильнуло к его телу.

Боль была непонятная и чуждая ему, — и тем не менее ему казалось, что это она заставляла его мысль работать, толкала к выяснению мучившего его вопроса о соотношении между формой, материей и энергией.

— Вы правы, — сказал он, не оглядываясь. — Я солгал. — Он старался говорить безучастно, обычным тоном. Больше всего на свете ему хотелось выпутаться из этого положения, дать понять девушке, что ему нет места в её жизни. Ему казалось, что если он сумеет внушить это Тите, если сумеет благополучно вернуть её в ту колею, из которой он, видимо, выбил её, — он освободится от гнёта мучившей его задачи, блестяще разрешит её и исключит из круга своих мыслей.

Тита подошла ближе и остановилась за его спиной. Гнетущее чувство, которое испытывал Бруно, усилилось до такой степени, что он как будто уже ощущал, как прижимается к его лопаткам девичья грудь. Только сейчас он впервые подумал о том, что Тита выше его ростом.

— Но вам всё же больно вспоминать её, — шепнула Тита.

— Да... Но, в сущности, я не знал её. Как же я мог её любить? Нельзя любить человека, если не знаешь его. — Он остановился, со страхом ожидая ответа Титы; но она молчала. И он заговорил снова: — Иногда мне казалось, что меня обманывают, что я сам себя обманываю. Оттого, что никому не удавалось по-настоящему встряхнуть меня. Кто знает? Будь у меня деньги, я бы, вероятно, купил себе виллу за городом и женился на первой попавшейся красивой и благовоспитанной женщине. Мне бы хотелось, чтобы это была женщина очень холодная и образованная.

— А я... — начала Тита и умолкла. Бруно знал, что она хотела сказать: «Я не холодная и не образованная». Но из жалости сделал вид, что не слышит. Всё же он не мог удержаться от продолжения разговора, потому что хотел чем-нибудь оттолкнуть девушку.

— Что, по-вашему, чувствует такой человек, как я, при виде прекрасных дам, когда они выходят из своих карет и лица их припудрены лунным светом? Как вы не понимаете, что любой из них стоит пощекотать мне ладонь — и я готов лечь с ней в постель? В моей жизни было два-три таких случая... «Припудрены лунным светом»... Это — из поэмы, которую я когда-то написал. Я не всегда выражаюсь так поэтично. То есть не стараюсь так говорить. — Его ирония растворилась в боли. — Но зачем вы спрашиваете меня о таких вещах?

Тита не отвечала. Он обернулся и зашагал по комнате.

— Поэзия... да! Хорошо сказал кто-то: «Если бы музы распяли Христа — и то они не могли бы подвергаться большим гонениям, чем сейчас». Впрочем, поэты, это вы верно сказали, большей частью лгут. Я же за свою жизнь высказал две-три истины. Чёрт возьми, бывают часы, когда я склонён серьёзно заняться алхимией. Найду драконью кровь, райское молоко. Отчего бы нет? Люди творили и не такие чудеса. Подумайте сами: мы — хищные звери, пресмыкаемся на земле и питаемся падалью, — а между тем мы способны воспарить на такую высоту, что проникли в тайны звёзд. — В голосе его зазвучали мягкие, ласкающие ноты. — Но больше всего ослепляет и поражает меня не трансцендентность или имманентность[63] Бога, а дивный блеск женской наготы. Здесь мой разум бессилен. — Он посмотрел на Титу с вызовом и вместе с добродушной насмешкой, создававшей между ними некоторое расстояние.

— Вы переезжаете от нас из-за моей матери? — произнесла вдруг Тита.

— Да, — ответил поражённый Бруно.

— Спасибо за то, что вы не солгали. Я понимаю, почему вы уезжаете, — сказала Тита смиренно, всё с той же покорностью судьбе.

Эта безропотность понравилась Бруно, но всё же нельзя было оставлять дела в таком положении, как сейчас.

— Не только поэтому. Мне необходимо съездить во Франкфурт, присмотреть за печатанием моих книг. И в Падуе надо побывать. Кроме того, мой здешний ученик всё время настаивает, чтобы я жил у него, и мне неудобно будет отказать ему сейчас, если я не уеду из Венеции, или потом, по возвращении. К тому же люди начинают поговаривать о том, что я в Венеции. Вы видите, — добавил он с шутливой важностью, — что я человек известный. Я — великий человек.

— Я это знаю, — отозвалась Тита, принимая его слова за чистую монету. И, вопреки всем доводам рассудка, Бруно почувствовал, что она действительно лучше всех других знает, в чём его величие. Но тотчас же в нём проснулось смирение, уверенность, что он вовсе не великий человек. Он только искусный фразёр, фокусник, жонглирующий чужими мыслями. Он умеет подхватывать идеи других людей и начинять их отголосками божественного и символами живой истины и штурмовыми сигналами действительности. Но сам он вряд ли верит в собственные силы. Однако... то, что создано чужим гением, — только жалкий, сухой скелет, а его идеи облечены плотью и кровью. Как же это так? Он, использовавший чужие идеи, оказывается самым оригинальным из всех философов? Сердце его кричало: «Я знаю, знаю, что это так». Но вера в него этой девушки действовала на него отрезвляюще. Эта вера была внушена ей женским увлечением, и, понимая это, Бруно видел яснее собственное тщеславие. Такое же чувство возбуждал в нём Мочениго, но по другим причинам. Мочениго вызывал в нём желание сбить с него спесь — настроение, опасное у такого человека, как он, Бруно. «Твёрдая почва под ногами — вот что мне нужно», — думал Бруно. Потом пришли другие мысли: «Не ошибся ли я в новых математиках? Действительно ли они на верной дороге? Найдено ли ими единственно правильное решение вопроса о пределе точности, о несовершенстве приборов? Найден ли единственный способ выяснить соотношение между мыслью и её материальной основой? Ибо, если соотношение выяснено и будет динамически прогрессивно — значит достигнуто подлинное совершенство. Ошибка Платона в том, что он допускает существование совершённого аппарата, чистой идеи...»

Встала в памяти, словно освещённая вспышкой неяркого тёплого света, мать с её тёмно-рыжими волосами. До конца был пройден путь благодатного лета, лицо её пылало первыми нежными красками осени. Она шила, время от времени откусывая зубами нитку, и в углах её рта застряли обрывки ниток. Ему хотелось сказать ей об этом, попросить, чтобы она вытерла рот, и в то же время хотелось, чтобы она поцеловала его. Он рос застенчивым мальчиком и всегда делал вид, будто ему неприятны поцелуи матери, поэтому она почти совсем перестала его целовать. Но иногда, среди хлопот по хозяйству, она, проходя мимо сына, говорила: «Родной мой Фелипе», — и обнимала его. Теплота этих объятий теперь казалась ему такой же беспредельной, как ласковая тишина летнего дня, незаметно переходящего в осень, когда яблоки рдеют румянцем, говорящим об их сочности. В этой благоуханной тишине он слышал, казалось, шаркающий звук башмаков отца на каменных ступенях.

Сквозь туман этих видений проступило лицо Титы, на котором не было ни кровинки. Её нижняя губа дрожала, тонкие руки словно отражали невидимый удар. Почему он не может полюбить её, жениться и, наконец, зажить оседло? Она его любит, — во всяком случае, её легко до этого довести. Она была бы преданной женой, угождала бы ему. Он приплыл бы наконец к давно желанной пристани, ступил бы на твёрдую землю. Но ведь он стыдился бы перед знакомыми такой жены.

— Пожалуйста, не уезжайте от нас! — простонала Тита и опустилась на пол.

Бруно поднял её и ощутил при этом, какое у неё хрупкое и всё же упругое тело.

— Если вы уедете, всё будет для меня кончено! — сказала Тита.

Он видел, что в ней назревает новый приступ отчаяния, и готов был сделать что угодно, только бы предупредить его. Он винил себя в том, что увлёк её.

— Не понимаю почему, — сказала она разбитым голосом, — но при вас всё идёт хорошо. — Она пыталась улыбнуться, но губы её только покривились. — Помните, что вы говорили о канатах? Вы и сами не знаете, как это верно. — Её голос ослабел и звучал испуганно. — Моя мать — сумасшедшая. — Она закрыла лицо руками.

— Нет, — возразил Бруно неуверенно. — Она просто больна. Ну, и, быть может, в данный момент у неё и голова немного не в порядке. В её возрасте это довольно обычное явление. Для тела наступает в определённое время критический период.

— Не пытайтесь меня утешить, — сказала Тита сквозь закрывавшие лицо пальцы. Голос у неё был какой-то беззвучный. И хотя Бруно с облегчением решил, что всё её поведение — только поза, оно усиливало его тревогу, его желание бежать отсюда.

— Я думала, что вы мне поможете, потому что вы добрее других, — продолжала Тита. — Но потом поняла, что помогает мне только ваша правдивость. Даже тогда, когда вы ничего не говорили. Помогает что-то такое, что я в вас чутьём угадала. Вот и всё. — Она бессильно уронила руки на колени и большими глазами посмотрела на Бруно. — Я знаю, чего хотела мать. — И она начала всхлипывать без слёз. Тело её как-то обмякло.

Боясь, как бы с ней не было истерики, Бруно сел подле неё и стал тихонько укачивать её в объятиях.

— Это пустяки. Это не имеет значения. И во всяком случае, я не сейчас ещё уеду от вас.

— Нет, вы должны уехать. — Она стала вырываться. Бруно выпустил её и встал. Тита продолжала: — Теперь уж мать от вас не отстанет, я знаю. — Она прерывисто дышала, и в голосе её звучала странная, замирающая нота таинственности. — Сядьте опять сюда, — продолжала она всё тем же неестественным тоном. Бруно сел рядом с нею. Она помедлила, словно в нерешимости, потом прижалась к нему и закрыла глаза: — Обнимите меня крепко, и я вам всё расскажу.

— Не надо. Не говорите мне ничего такого, о чём вы потом пожалеете.

— Я не пожалею...

— Ну, не волнуйтесь же, прошу вас. — Чтобы её успокоить, он пытался снова качать её в объятиях, но Тита сопротивлялась.

— Вот как, теперь вы хотите от меня отделаться. Вы говорили, говорили, а теперь, когда наступила моя очередь говорить, вы хотите сбежать. Не лгите мне. Я должна рассказать вам. — Она с отчаянием ударила себя в грудь. — Слушайте. — Она опустила голову и заговорила быстро, резко: — Это началось с год тому назад. А до того все мы были очень счастливы. Или это мне только теперь так кажется? Я, во всяком случае, была тогда счастлива. Потом мама стала какая-то странная. Она перевела меня в комнату рядом, а раньше я всегда спала в её комнате. По ночам я слышала шум в её спальне, и мне хотелось увидеть, что там творится. Вот я и проделала дыру в перегородке под картиной, на которой изображено Святое Семейство. В дереве был сучок, и я его выковыряла ножом. Я знала, что с той стороны дыра будет незаметна: как раз на этом месте у мамы в комнате висит маленькая резная рака с мощами. Мне всё было видно сквозь резьбу. Раз, когда мамы не было дома, я ещё немножко отодвинула раку от дырки. И по вечерам, когда я ложилась в постель, я подсматривала, что делается в спальне. Иногда я так зябла, — она вздрогнула, — приходилось всё время стоять на кровати, прижавшись к стене. Раз кровать подо мной заскользила, и я упала: у меня кровать на колёсиках. Я тогда испугалась, как бы мать не узнала, но она ничего не заметила. — Тита снова содрогнулась. — Держите меня крепче.

— Вы не имеете права рассказывать мне все эти вещи, — сказал Бруно. Но ему хотелось слушать дальше, узнать все подробности.

— Она постоянно по ночам принимала у себя жильцов... И свечу всегда оставляла гореть, как будто знала, что я подглядываю, и хотела, чтобы я всё видела. Раз мужчина потушил свечу, но она заставила его опять зажечь её. И всё время глаза у неё открыты. Это так ужасно! Было бы не так противно, если бы она закрывала глаза. Один раз какой-то приезжий миланец пришёл к ней пьяный и украл все деньги, которые она хранила под кроватью в старых башмаках. Потом она начала притворяться больной, пока и в самом деле от этого не заболела... Так мне кажется.

— Зачем вы мне рассказываете это? Я обо всём догадался сам.

— Мне хотелось рассказать вам об отверстии в стене. Вы догадываетесь, что я видела? Нет, я уверена, что о некоторых вещах вы ни за что не догадаетесь.

— Вы во всём этом ничуть не виноваты. Вам не в чем себя упрекать.

Он чувствовал, что непременно должен её оправдать, иначе каким-то образом вина падёт и на него. Если он сумеет убедить Титу, что она ни в чём не виновата, то он решит вопрос об их отношениях. И в то же время ему хотелось точнее узнать от неё, что она видела. Вряд ли он услышал бы что-либо для себя новое, но в устах этой девственницы такие описания звучали бы особенно бесстыдно. Ощутив такое желание, Бруно на миг ужаснулся своей порочности и с трудом подавил его в себе — подавил всё, кроме нежности к этой девушке.

— Постарайтесь забыть всё это. Вряд ли можно вас осуждать за желание узнать, что происходит с вашей матерью. Не ваша вина, что вы стали невольной свидетельницей её позора. — Он мысленно искал для неё какой-нибудь выход. — Нет ли у вас родственников — скажем, какой-нибудь тётки, которая могла бы приехать на время и позаботиться о вас?

Тита его не слушала.

— Нет, как вы не понимаете! — перебила она, всплеснув руками. — Ведь я продолжала всё время подсматривать: не то, чтобы заглянула в отверстие раз или два. После первого раза я дала себе клятву никогда больше не смотреть. Но я слышала звуки... Одну ночь я пролежала, ни разу не заглянув туда. Я чуть не умерла, так мне хотелось смотреть, но я всё время боролась с собой.

— Бедная девочка! — Он погладил её по голове. — Это нехорошо. Неужели же у вас нет кого-нибудь, кто...

Но Тита стряхнула его руку.

— Это всё больше притягивало меня, и мне уже хотелось, чтобы поскорее наступил вечер и можно было лечь в постель, а если у матери никого не было, я чуть не плакала от разочарования. Если бы вы знали, как у меня болела голова! Как будто череп треснул на макушке. Да и теперь всё так же. Нет, нет, — вскрикнула она, отталкивая утешающие руки Бруно. — Я должна вам всё сказать. Я надеялась, что она и вас тоже позовёт. Я хотела увидеть вас так, как других. — Она хихикнула. — Теперь вы знаете сами, какая я испорченная.

— Зачем вы рассказали это мне? — спросил Бруно, силясь сохранить нетронутой ту нежную жалость, которая минуту назад затопляла его сердце и умертвила бесов, разжигавших в нём кровь.

— Оттого что я скверная, скверная, скверная, скверная!..

— Ну полно, полно, — уговаривал он её, снова баюкая в объятиях. — Не надо говорить так. Кто я такой, чтобы вы каялись передо мной? — Он был так увлечён собственными словами, самоуничижением, отрадным чувством внутреннего довольства, что бесы снова незаметно завозились в его крови. Любопытство взяло верх над всем. — Что вы при этом чувствовали? — спросил он и подумал: «Ведь я теперь как раз пишу о любви, и мне надо всё знать об этом. Мы, мужчины, в сущности так мало знаем о переживаниях женщины. Женщины большей частью притворяются. Они редко говорят нам правду о своих физических ощущениях, о том, что они думают в то время, как мы целуем их».

Тита заговорила медленно, запинаясь, горячим и вкрадчивым шёпотом:

— Нет, это не то, что вы думаете. Я ни за что не позволила бы мужчине дотронуться до меня, я дала обет Иисусу Христу и Пресвятой Деве. И каждую ночь я клялась, что сдержу обет, для того чтобы они простили мне подглядывание. Это будет моим наказанием, моей епитимьёй[64]. Если бы даже я и захотела, я теперь не могла бы полюбить мужчину. Мне бы хотелось иметь сестру, мы спали бы вместе. Или быть замужем, но чтобы мужу не нужно было от меня ничего — только целовать меня и держать в объятиях.

Она вскочила с места, глаза её сверкали.

— Видите, вы заставили меня сказать то, чего говорить не следовало. На этот раз вы задали вопрос. Из-за вас я себя ненавижу. Вы — хуже их всех, вы жестокий и скрытный зверь!

Бруно вздрогнул, отшатнулся от неё. Она увидела в его глазах слёзы и ещё больше рассердилась. Бруно встал и, обняв её, крепко прижимал к себе до тех пор, пока она не перестала вырываться. Голова её откинулась назад, рот открылся с лёгким вздохом. Он видел влажный блеск зубов и изгиб её верхней губы, тонкие ноздри, густую тень ресниц на щеках, резкую линию дуг под тонкими бровями. Он поцеловал её — только из страха. Из страха обидеть её. Только это одно и было важно — как бы снова не причинить ей боли. Тита задрожала. Он поцеловал её вторично, в шею.

— Ещё, — шепнула она, — ещё. — Потом спросила: — Вы любите меня?

— Да, — сказал он, и когда тело девушки безвольно повисло у него на руках, он почувствовал, что нарумяненный призрак матери утратил свою власть над ней. Он сказал себе: «Я лгу, и это может повлечь за собой только жестокость. Так кончается моя попытка пожалеть человека. Как с матерью, так и с дочерью». Он подумал это и, тотчас устыдившись своей мысли, не смел взглянуть в чистые глаза Титы. — Приходи ко мне сегодня ночью, — сказал он, боясь сказать что-либо иное. Ибо всё иное выдало бы его колебания и больно ранило бы Титу. А он хотел теперь только одного — оттянуть час, когда она будет страдать из-за него.

Она кивнула головой, чопорно сжав губы. Потом сказала низким, гортанным голосом:

— Я бы хотела, чтобы моя мать умерла. — И, прижав ладони к заплаканным глазам, вышла из комнаты, вспоминая по дороге, что нужно купить ещё приправы к салату.


Бруно привык к одиноким скитаниям в чужих краях, но никогда ещё он не чувствовал себя таким одиноким, как здесь, в этой стране, где он наконец снова услышал родную речь. До сих пор его всегда воодушевляла цель, маячившая впереди. Теперь же, когда он возвратился в Италию, это чувство начинало терять свою остроту.

В нём всё ещё жила настойчивая потребность искать и находить, но пропала уверенность, что надо продолжать скитания и тогда он придёт к тому, чего искал. Ведь, в сущности, он всегда стремился только к знанию, — к знанию и единению с людьми в процессе исканий. А теперь, когда он опять вернулся в родную Италию, что-то умерло в нём. Если умерло одно, — убеждал он сам себя, — значит, на смену уже готово родиться что-то новое. Быть может, те законы диалектической связи между явлениями, выявить которые он всегда горячо надеялся? В его последних книгах, кажется, наконец дано конкретное обоснование его идей, открывающих неисчерпаемые новые возможности. А между тем сейчас он ощущал полное душевное опустошение. Всё, написанное им, казалось Бруно сухим и скучным, вымученным и неубедительным. Это ощущение бесплодности после восторженной веры в неисчерпаемость своих сил особенно угнетало Бруно. Словно нарочно, чтобы издеваться над ним, пришли на память некоторые фразы из его сочинений: «Да, инстинктивное стремление к совершенству для нас естественно, оно присуще человеческой природе. Мы не приемлем ничего того, что изолировано, случайно, незаконченно, ни с чем не связано, несовершенно. Нам нужно, чтобы всё было всеобще, совершенно, вечно и целесообразно».

Беда в том, что понятие о совершенстве для него изменилось. Теперь он жаждал человеческого совершенства, а в мире, где всё изменяется, оно состоит в наилучшем приспособлении человека к изменяющимся условиям. Когда же люди будут так же совершенны, как совершенны пчёлы? Тогда у них появится инстинкт всеобщего единения. Тогда необходимость и свобода будут одно.

Мысли выгнали Бруно из дому, и он отправился бродить по улицам, сознательно не позволив себе сесть за перо и бумагу, так как для него было мучением оставаться таким образом лицом к лицу со своим бессилием, со смятением угнетённой души. Но ведь, с другой стороны, в работе была его единственная надежда на спасение. Ему казалось, что, если бы он сейчас помчался опять к себе в комнату, он бы радостно схватился за перо и писал, писал, не отрываясь. Но в то же время он понимал, что, если вернётся домой, будет то же, что было в последний раз, когда он сидел, уставившись на чистый лист бумаги и обводя кончиком ногтя узор водяного знака на ней.

Он прошёл мимо маленькой пристани, где стояли лодки, нагруженные дынями. Дыни сбрасывались грудами прямо на пристань, и какие-то люди считали, взвешивали, обнюхивали их. Что-то хрипло выкрикивал уличный разносчик. Бруно заметил на земле клочок печатной бумаги и машинально поднял его. Он никогда не мог равнодушно пройти мимо какого-нибудь печатного слова, не прочтя его. Он прочёл заголовок «De pulchro et amore libri»[65], а под ним — несколько латинских строк: «Телом не жирна и не костлява, а сочна», Succulenta — хорошее слово. «Цвет лица не серый, не тусклый, а с преобладанием белых и розовых тонов; косы — длинные, золотистые; уши маленькие и круглые, симметрично расположенные».

Бруно решил, что это из трактата, написанного неким Агостино Нифо. Он видел экземпляр этой книги в Неаполе, где Нифо был преподавателем философии, но не читал её. Может быть, когда-нибудь ещё удастся её прочесть. Каким образом страница из книги Нифо попала на улицу Венеции? Этой книги давно уже нет в продаже. Бруно вдруг ужасно захотелось знать, кто в эту минуту читает его собственные книги. Впервые ощутил он свою связь со всеми теми, кто читал или будет читать его сочинения. Глубокая и отрадная уверенность в своих силах проснулась в нём. Он забыл о глодавших его сомнениях, о страхе умственного бесплодия. Он спрятал за пазуху найденный листок, чтобы показать его потом кому-нибудь, кто способен оценить учёность Бруно, сумевшего угадать автора этих строк.

В таком настроении он, стоя в стороне, наблюдал, как шествовала мимо какая-то знатная дама в сопровождении двух старух, видимо, дуэний[66]. На даме было платье алого шёлка, затканное золотом, туго перехваченное под грудью. Высокий стоячий воротник заканчивался небольшим рюшем у самого подбородка: мода, не принятая в Венеции, где обычно грудь у женщины прикрыта только легчайшей вуалью, подвязана, чтобы больше выступала, и набелена. Платье этой дамы было с открытыми внизу висячими рукавами и шлейфом, который несла одна из старух. Так как каблуки её были невероятно высоки, дама шагала медленно, неуклюже переваливаясь, с трудом поднимая ноги и громко стуча ими по мостовой. Чтобы не терять равновесия, она тяжело опиралась на плечо второй старухи. Та едва была в силах поддерживать грузное тело своей госпожи: это видно было по напряжённому выражению её глаз, по неровному дыханию и походке, старуха с трудом передвигала ноги. Однако она ещё нашла в себе мужество бросить свирепонеодобрительный взгляд на Бруно, откровенно рассматривавшего её госпожу. «Эта разодетая кукла хорошо охраняется, — подумал он. — А каблуки, наверное, порядком её утомляют, напрягая неразвитые мускулы её жирных ног». Он плюнул и пошёл дальше, с презрением думая о мужчинах, которые женятся на женщинах, не доверяя им, а потом запрещают жене держать в доме мужскую прислугу в уверенности, что жена развратит кого угодно. Затем он вспомнил о том чувстве стыда за себя, которое вызвала в нём Тита своим рассказом. И его довольство собой снова улетучилось. Он понял теперь, почему мужчинам нравится подозревать порочность в женщинах, избранных ими для продолжения рода. «У меня никогда не будет ребёнка, — подумал он. — Но, может быть, какая-нибудь женщина, с которой он жил, и родила от него? Как знать?» Все эти мысли угнетали. От испытанного им не так давно подъёма духа не осталось и следа.

Хотелось кипучей жизни, чего-нибудь настолько важного и значительного, чтобы, занявшись им, он забыл о себе. Улицы опять начинали оживать, но на Риальто всё ещё не было ни одного торговца. От одиннадцати часов до полудня был час самой бойкой торговли, а затем перерыв до пяти, когда все снова собирались на площади. Бруно шёл вперёд, не замечая, что толпа редеет, и направляясь к Риальто, потому что он помнил, что это — самое оживлённое место в Венеции. Но вот, внезапно очнувшись и поглядев вокруг, он увидел, что уже пришёл к рынку. Рассеянно уставился на стены обширного здания: кирпичная кладка, как и у большинства дворцов.

Что ему, собственно, нужно здесь, во всех этих переходах и галереях? Внимание его привлекли звуки чьего-то голоса — видимо, говорил англичанин, безбожно коверкая французский язык. Неподалёку от Бруно стоял человек могучего сложения, в разрезном камзоле, с высокими, плохо накрахмаленными брыжами из голландского полотна, но с итальянской вышивкой. Итальянцы, по наблюдениям Бруно, не умели как следует крахмалить бельё, поэтому здесь все носили невысокие брыжи. Англичанин громко разговаривал со своим спутником, весёлым и подвижным французом в плаще из английского сукна, в бархатных штанах и кожаных чулках. На поясе у него висела шпага в кожаных ножнах.

— Что ни говорите, а наша Биржа красивее. Здесь, может быть, здание больше, но с нашим — никакого сравнения. То же самое я вам скажу, например, насчёт этой хвалёной Нотр-Дам[67] в Париже. Улицы неплохие, дома все на один лад, но они не шире нашей Чипсайд...

Бруно пытался дослушать до конца, но какие-то прохожие заслонили от него говорившего. Минуту-другую он бродил без цели меж ювелирных лавок. Если бы у него были деньги, он купил бы какое-нибудь украшение, хотя бы только для того, чтобы натешить им глаза, а потом бросить его в сточную канаву или отдать первому попавшемуся ребёнку. Венецианцы славились умением оправлять драгоценные камни. Бруно уважал искусство человеческих рук и изобретательность мозга, но его возмущало употребление, которое делали из продуктов человеческого труда. Что, кроме отвращения, могла вызывать в нём жадность торгашей, которые под знаменем Христовым несли в Америку бесчеловечную жажду убийства, а оттуда привозили сифилис, грозивший опустошить Европу? Сифилис и золото. А ведь Венеция — один из центров мировой торговли. Может быть, поэтому он чувствует себя здесь так скверно. Впрочем, сегодня в кипучей суёте пристани он почерпнул новое воодушевление. В ней было что-то притягивающее, но это «что-то» не поддавалось анализу и поэтому не давало пищи для размышлений.

Он вышел из ряда ювелирных лавок, решив пройти к бойням, которые помещались в бывшем дворце одного предателя, имущество которого было конфисковано. Здесь были выставлены ободранные туши и стояло зловоние — тот запах крови, что доводил людей до презренной лжи, от которой они звереют ещё больше, ибо всякая ложь якобы во спасение на самом деле только раздражает людей. Бруно разговорился с одним из служащих бойни и узнал от него, что здесь за неделю режут до пятисот быков, двести пятьдесят телят и огромное количество козлят. Отсюда он прошёл на рыбный рынок и полюбовался грудами различных съедобных моллюсков, сердцевиков, гребешков, устриц и рыб — линей, щук, палтуса. Угрей обдирали заживо. Неподалёку от Бруно какой-то хорошо одетый мужчина торговался у лотка с продавцом, предлагая два сольдо за фунт рыбы и уверяя, что она не совсем свежая. А торговец требовал четыре сольдо.

Бруно бродил по рынку, ко всему безучастный, пока не пришёл к новому мосту на Риальто. Какой-то комиссионер, заметив рассеянно-безучастный взгляд Бруно и его костюм, в покрое которого было что-то иноземное, пристал к нему и начал объяснять, что мост строился целых три года и обошёлся в двести пятьдесят тысяч дукатов[68]. Он построен из истрийского камня.

— Обратите внимание на его единственную арку, — говорил гид, сопровождая свою речь красноречивыми жестами. — Это — чудо строительного искусства. С каждой стороны по тридцать шесть ступеней вверх, — сосчитайте сами, если не верите, — а слева и справа от этих лестниц по двенадцать лавчонок под свинцовыми навесами.

Из-за туч вдруг выглянуло солнце и ярко осветило эти крыши, как бы подтверждая слова гида. Тот, воодушевившись, стал показывать Бруно фигуры святых:

— Вот Пресвятая Дева. А это — архангел Гавриил[69]. А вон там — два покровителя нашего города, святой Марк и святой Феодор. Наверху — дворец[70], который теперь отведён голландским купцам. Не пожелает ли синьор чем-нибудь освежиться? А что освежает лучше, чем женщина, молодая, но уже приятно-полная и почти девственная, настолько, насколько этого можно ожидать в нашем жарком климате. Синьор не желает хотя бы улыбнуться моим скромным шуткам?

Бруно дал ему несколько сольдо и прогнал его. Тот отошёл, вертя в руках шапку, перемежая бранью льстивые выражения благодарности. Бруно не двигался с места, глядя на арку моста, на миг очарованный совершеннейшей гармонией её формы.

Что же теперь — идти на площадь Святого Марка и предаваться там размышлениям о несоответствии между благородством сооружений и неблагородством их строителей? Нет, строители не виноваты, что их труд использован для низменных целей. Бруно надоело наблюдать торговцев, вдыхать запах пряностей и перца, доносящийся из дверей складов. Казалось, он противопоставляет свои одинокие стремления всему потоку человеческих усилий. Но это невозможно. В чём же оправдание его стремлений, где суждено им найти отклик? Не у плутующих торгашей, не у сладкоречивых священников, не у загнанных крестьян. И всё же цель его жизни должна быть всеобъемлющей, иначе эта жизнь не стоит ничего. Она зародилась каким-то образом в чреслах Гойана Бруно, крепкотелого солдата с острым языком, и Фролиссы Саволини, женщины с кроткими глазами и пышной грудью. О ней не скажешь, что она появилась ниоткуда. Жизнь Бруно родилась от совокупления этих двух простодушных людей и, когда придёт время, вернётся снова в лоно общей жизни.

Бруно решил пойти посмотреть на скоморохов.

На улице, которая проходит между западным порталом собора Святого Марка и церковью Святого Джеминиана, уже собрались скоморохи на своём обычном месте для дневных представлений. Здесь было воздвигнуто с полдюжины подмостков, и на них выступали в своих ролях маститые фокусники. А остальные, попроще, толпились подле ворот Дворца дожей, прыгая, жестикулируя и громко горланя.

Бруно остановился у первой эстрады. Все участники представления уже собрались на ней: здесь было три музыканта, две женщины в масках, два клоуна и сам великий шарлатан. На эстраду внесли сундук, поставили его в глубине сцены и открыли. Обе женщины принялись вынимать из него разные предметы, главным образом бутылки и аптечные склянки. Великий шарлатан, который в афишах именовался «Гермес-чудотворец, единственный целитель живой водой», величаво расхаживал по эстраде в алом плаще, расшитом чёрными и золотыми астрологическими знаками, и в остроконечной шапке. Музыканты (один из них играл на флейте, другой — на офарионе, лютне с проволочными струнами, третий — на барабане и литаврах), сбившись в кучу, шептались, пробовали инструменты и ни на кого не обращали внимания. Клоуны в уродливых комедийных масках прыгали по эстраде и лягали друг друга.

Женщины, чьи глаза в прорезях чёрных шёлковых масок казались щелями, полными прозрачной и зыбкой тайны, начали расставлять бутылки на складном столике. Их чёрные корсажи были низко вырезаны и оставляли открытой грудь, юбки из какой-то прозрачной тёмной кисеи доходили только до колен. Главный шарлатан, мужчина низкого роста, но с величественными манерами, сделал знак музыкантам. Музыканты заиграли, и время от времени женщины бросали работу и подпевали им. Их голоса, раздаваясь всякий раз неожиданно, странно волновали Бруно. Потом женщины стали плясать — так, что юбки вихрем раздувались вокруг них. Но плясали они неуклюже и без увлечения, и Бруно предпочитал на них не смотреть. Он наблюдал за Гермесом-чудотворцем, который стоял тут же, ожидая, когда наступит его очередь. Но вот музыка умолкла, и женщины закружились в последний раз, с особенным азартом раздувая юбки. Тогда Гермес-чудотворец торжественно вышел вперёд, опёрся рукой на шаткий столик и начал свою речь.

— Друзья мои, — прогудел он громко, — все, без различия пола, радуйтесь, ибо Гермес-чудотворец пришёл освободить вас. Есть лишь один вид рабства, который равняет всех: мы все — рабы нашего кишечника. Что толку сидеть на троне, если вы не можете с удовольствием сидеть на стульчаке? Друзья мои, я знал одного короля, для которого сидеть на троне было мукой. Что же его мучило — измена, долги Фуггерам[71] или какие-нибудь другие несчастья, которые часто бывают уделом принцев? Нет, дорогие друзья мои: он страдал геморроем. И что бы вы думали? Не успела, как говорится, дохлая собака три раза хвостом вильнуть, как этот король уже ел из моих рук. И что он ел? Разумеется, мои знаменитые на весь мир пилюли. Он просыпался по ночам и со слезами молил дать ему хоть одну пилюлю...

— А какой это король? — прокричал кто-то из толпы.

— Ну конечно, король Эфиопии, — отвечал Гермес-чудотворец. — Одна из вот этих весёлых дев, которых вы здесь видите, подарена мне его королевским величеством после того, как ей вытатуировали на теле фамильный герб короля. Подойди сюда, Клеопатра!

Тоненькая брюнетка выступила вперёд.

— Вот эта дева! — объявил Гермес. — Она не может показать герб публике по причинам, слишком ясным для всех вас. Объяснять их не приходится. — Девушка перекувырнулась. — Те из вас, у кого зоркие глаза, несомненно успели заметить герб, — продолжал Гермес. — Быстрота — превосходная тактика, как открыл миру один египетский пёс, который, боясь крокодилов, пил из реки на бегу. Те, кто не сумел рассмотреть эфиопский геральдический герб, изображение Льва Иуды с гривой и все остальные, пускай приобретут немного моей чудодейственной глазной примочки, тогда они в следующий раз будут лучше видеть.

Так он болтал, перескакивая от одной темы к другой, пока клоуны гонялись друг за другом по эстраде. Он перечислял все случаи чудесных исцелений его лекарствами, отпускал непристойные шутки, восхвалял Венецию, таинственно намекал на какие-то рецепты, сообщённые ему одним индусом, которому он спас жизнь в Цейлоне, и, наконец, скомандовал, чтобы ему принесли его змею. Клеопатра принесла плетёную корзинку. Он взял её в одну руку, а другой вытащил из неё пятнистую змею, которая обвилась вокруг его руки и плеча. Он начал рассказывать зрителям об имеющихся у него чудодейственных противоядиях против всех видов отравы, а в это время змея (как казалось зрителям) вонзала жало в его руку, лицо, шею.

— Эта змея, которую зовут Пиппа, не далее как на прошлой неделе умертвила человека. Предлагаю любому из здесь присутствующих сделать то, что я сейчас сделал, и избежать смерти. Пиппа — прямой потомок той змеи, которая на острове Мальта прыгнула из огня на Святого Павла, но не причинила ему вреда. Заметьте, она из породы змей, которые одних убивают, а других не трогают, — это чрезвычайно умный вид змей. Святой Павел остался невредим. И, как видите, я тоже.

Бруно пошёл дальше. На соседней эстраде фокусник, обнажив руку, колол её ножом так, что из руки текла кровь и капала на дощатый пол. Затем он пускал в ход целебную мазь, которой торговал, и предлагал зрителям найти на мгновенно зажившей руке хотя бы след порезов. Дальше девушка в костюме цыганки продавала листики с напечатанными на них любовными песнями и неприличными гравюрами на дереве. На следующей эстраде какие-то мужчины показывали фокусы. Один с мартышкой на плече, с лицом трупа, в пёстром, чёрном с белым костюме и высокой шляпе с перьями, держал речь к публике:

— Я вас избавлю от тех сладеньких помоев, которыми вас пичкают ваши постоянные врачи, от лекарей-шарлатанов, которые полагают, что всё искусство Галена[72] заключается во впрыскиваниях мальвового отвара[73]. Очищайте свой кишечник в каждое полнолуние, а не только через каждые десять дней. Из всех прогностиков я самый знаменитый. Не слушайте мотающих бородами астрологов, которые говорят вам, что пятна на луне — это кольцевая язва, а не жёлтый лишай. У меня имеются на этот счёт достоверные сведения.

У девушки, стоявшей в толпе рядом с Бруно, из-за края платья выглядывало полотно, которым она обмотала себя в несколько рядов, чтобы казаться толще. Она обернулась и засмеялась прямо в лицо Бруно — открыто и непринуждённо. Ему хотелось ответить ей тем же, но, смутно взволнованный, он отошёл к соседней эстраде. Здесь слепой, аккомпанируя себе двумя костями, которыми он постукивал одна о другую, пел грубо-непристойные куплеты, импровизируя их тут же на темы, подсказанные слушателями. В перерывах между куплетами он продавал бутылки с лекарствами от подагры, простуды, нежеланного зачатия, от меланхолии и запоров. «Человек — нечистое и больное животное, — подумал Бруно, — иначе не процветали бы повсюду эти субъекты, живущие за счёт его немощей». Пищеварение, конечно, важный вопрос. Но можно ли его разрешить отдельно от остальных задач улучшения человеческого существования? Слепой запрашивал десять сольдо за бутылку, а продавал остатки своего запаса по четыре.

Идя сюда, Бруно надеялся отвлечься от себя, но ему это не удавалось. Он чувствовал, что замыкается всё глубже в одиночество, всё дальше и дальше уходит во внутренние покои своей души, и одна за другой захлопываются за ним двери отчаяния, отделяя его от мира. Ему пришли на память слова Парацельса из его «Opus Paramirum», но они теперь не ободрили его, как бывало. Как часто он твердил их среди треволнений жизни, твердил, как обет:

«Я жил в божественном и в природе, как грозный властелин света. Как же мог я не казаться странным тем, кто прячется от солнца?»

Теперь эти слова казались пустым хвастовством, самоутешением человека, которому отказано в полноте жизни. Как могли они некогда будить в нём чувство высокого и чистого единения, веру в то, что на его стороне — всё вечное, все истоки неугасимой и непрерывно обновляющейся жизни?

Ему вспомнилось то, что он видел вчера на площади Святого Мартина. Двух мужчин публично пытали на дыбе. Руки у них были связаны за спиной. Конец ремня, свисавший с блока, также обвязали вокруг их рук. Палачи вздёрнули вверх на блоке обоих, и они закачались высоко в воздухе, испытывая страшные мучения, когда им вывёртывали суставы. Кровь так сильно приливала к лицу и рукам истязуемых, что они стали темно-вишнёвого цвета и, казалось, готовы были лопнуть от натуги. Так оба висели, конвульсивно извиваясь всем телом и слабо двигая ногами, когда пытались подтянуться вверх и ослабить страшное напряжение плечевых мускулов.

Бруно, много странствовавший по свету, привык к зрелищам зверской жестокости. Он видел ряды виселиц вдоль больших дорог, на них качались трупы крестьян, казнённых за воровство, до которого их довёл голод; клочья человеческого мяса, воняющего на солнце весною, на ярком фоне зацветающих каштанов. Видел, как сторожа разгоняли детей, игравших черепами перед зданием Лондонской биржи, как там же стегали кнутами людей, осуждённых за бродяжничество, превращая их спины в кровавую кашу; видел, как несчастных проституток раздевали донага и секли, а потом гнали в Брайдуэлл щипать пеньку. Он видел много раз, как вешали и секли людей. И всё же муки этих двух венецианцев на дыбе вызвали в его душе такую боль, как будто он в первый раз увидел воочию бездонную жестокость мира, в котором он жил.

Он спросил у одного из зрителей, что сделали эти люди. Спрошенный не знал. Может быть, они украли что-нибудь у своих хозяев или говорили дурно о каких-нибудь видных сановниках. «Уж наверное в чём-нибудь да провинились, так что пусть пеняют на себя». Вот какой ответ услышал Бруно. А люди висели перед ним с истерзанными, трещавшими суставами, корчась от боли и в то же время стараясь не корчиться, потому что каждое движение только усиливало боль, а лица их налились тёмной кровью от ужаса и смертной муки. Да, он читал в их лицах ужас. Больнее всего их ранило открытие, что люди так жестоки. Быть может, позднее эта истина исчезнет из их сознания, быть может, и сами они будут жестоки. Но в этот момент острой муки они глядели в лицо правде, отрешившись от всего, бесповоротно осудив мир. То был день Страшного Суда — и никто не догадывался об этом. Ни один из толпившихся здесь зрителей не знал, что страдальцы судили их по неумолимому закону правды, судили и вынесли приговор. И вот эти осуждённые, у которых постоянно было на устах имя Христа, — они-то и распинали Христа снова и снова, если вообще можно верить в Христа. Несомненно только одно: введя поклонение образу мученика, люди увековечили и злое желание мучить беззащитных. Греки в своём стремлении к гармонии ставили перед глазами беременной женщины прекрасные статуи, для того чтобы новая жизнь рождалась такой же прекрасной, как то, что созерцала будущая мать, чтобы действие и созерцание могли слиться воедино в плоти будущего. А люди, доведённые до отчаяния собственной скверной, поставили перед глазами стонущего в родовых муках мира образ истерзанного тела. Взирая на него, чувствуешь, что твои собственные руки и тело искалечены жестоким миром, в который ты стучишься с тщетной, отчаянной настойчивостью. Ибо как одному понять, пока не поймут все? Какое может быть единение, если человек — не участник исторического процесса, ведущего к высшей органической свободе? «Я ничем не отличаюсь от других людей, — говорил себе Бруно. — А между тем я чувствую себя на необитаемом острове. Неужели я должен вернуться к Христу только для того, чтобы иметь право отречься от него, чтобы через меня и всё человечество получило право его отвергнуть, право на более счастливую и полную жизнь?»

Потом он подумал: «Я начинаю уставать от иронии, я вижу перед собой столько обнажённых грудей, что губы мои жаждут молока. Только молока, не более».

VI. Без выхода


Кто-то толкнул его. Сердито обернувшись, Бруно увидел немецкого студента, с которым разговаривал на барже, когда они плыли из Падуи в Венецию.

— Я так и думал, что это вы, — сказал студент. — Помните, месяц тому назад вы меня спасли, когда я тонул?

— Ничего подобного не было, — возразил Бруно, невольно улыбнувшись. — Но я вас не забыл.

— Нет, вы меня спасли от чего-то, я очень хорошо помню. Кажется, лодка тонула или что-то в этом роде. Или я с кем-то подрался. Во всяком случае несомненно то, что я чуть не утонул. Гондола погрузилась в воду, оттого что мы все разом прыгнули в неё. И к тому же у нас в желудке было слишком много вина, оно делало нас тяжелее... Ведь я, кажется, поклялся вам, что мы напьёмся вместе?

— Без сомнения, я не первый, кому вы давали такую клятву. — Бруно не знал, как ему быть — оставаться в обществе этого добродушного глупца или ускользнуть от него в толпу.

— А я ищу, где тут на колокольне торчит голова одного монаха, — сказал студент конфиденциальным тоном. — Говорят, он казнён за то, что сделал брюхатыми девяносто девять монахинь. Ему обещали помилование, если он сумеет довести их число до сотни, но на сотой он споткнулся, бедняга. Я думаю, ему нарочно подсунули самую безобразную девку, какая когда-либо остригала свои кудри и спасала душу в монастыре.

— Тише. Вы попадёте в беду, — предостерёг немца Бруно, кладя ему руку на плечо.

— Я хочу разыскать эту колокольню и помолиться перед ней, — упорствовал студент, ухмыляясь всем своим широким лицом. — Я заразился идолопоклонством, которое распространено в ваших краях. Но я не стану поклоняться святым Вавилона[74], этой колыбели разврата. Я склоню колени перед достойным монахом, который сделал всё, что может сделать мужчина, и больше сделать не мог. Жаль, что я не знаю его имени.

— Так вы всё это время были в Венеции? — спросил Бруно, зевая. Неподалёку от них стояли два купца, и ему хотелось послушать, о чём они толкуют между собой. Речь шла как будто о войне в России[75]: два брата, царствовавшие в Москве, поссорились, великий татарский хан сделал набег на Россию, но был разбит и потерял восемьдесят тысяч человек. Упоминали о каком-то молдавском князе с караваном в сто повозок и двенадцать верблюдов, нагруженных золотом и драгоценными камнями. По-видимому, караван этого князя проходил где-то вблизи Турции, так как купцы говорили, что Великий Турок, услыхав о его богатстве, подстроил так, чтобы его удавили. Но этот человек с каким-то заморским именем «Питер» узнал о заговоре и успел бежать со всем своим добром. Странные на свете происходят вещи. А здесь в Италии сидят люди, которые всем этим управляют, — высохшие Люди в чёрных рясах, застёгнутых до горла. Даже их юные сыновья одеваются так же, как они. Хотя они рясой только прикрывают дорогие меха, вышитые кафтаны, полотняное нижнее бельё, и считают нужным соблюдать внешнее ханжество, какая бы греховная суетность ни разбирала их под этой рясой.

— Так, так, — неопределённо сказал студент, икнув. Затем он приложил ладонь к уху. — Слышите шум? Думаете, это вода шумит, всасываясь в сваи, или рыгают полчища монахов? Или купцы чмокают губами, сидя над своими торговыми книгами, или девушки жадно сосут апельсины? Нет, эти тихие, сочные звуки, преследующие вас в Венеции, отличающие се от всех городов на свете, — звуки постоянных и повсеместных возлияний Киприде[76] при участии её жриц. Поверьте, я знаю, о чём говорю. Я вычислил точно. В этом городе вод живёт двадцать тысяч трясогузок, всегда готовых к услугам каждого мужчины. И налоги, которые они платят Сенату, идут на содержание десятка государственных галер... Вы спрашиваете, как я проводил время в Венеции? Выжидал и собирал все эти сведения. А теперь мы с вами напьёмся.

— Да вы и так уже пьяны.

— Ничего, я начну сначала.

Они вошли в первый попавшийся кабачок. Студент, имени его Бруно не помнил, потребовал вина. У столов мальчики с корзинками предлагали пряники и сладости. Посетители макали пряники в вино и ели.

— Красного! — скомандовал студент. — Только красное вино и стоит пить. Кто пьёт белое, у того и моча белая, а от красного у человека появляется румянец на лице. — Он ущипнул розовую щёку мальчика, протягивавшего им свою корзинку. — Ну и скупой же, мелочный народишко эти ваши венецианцы! По утрам вы встретите здесь в трактире богатых синьоров. Я наблюдал за ними. Они съедают дешёвый завтрак — несколько кусочков хлеба с вином — и больше ничего не едят до обеда. Но и падуанцы не лучше, те ужинают грошовой порцией рыбы. Ни те, ни другие никогда не угостят никого в ресторане. Они предпочитают встречаться и разговаривать под аркадами. Если они вас приглашают к обеду — это только формальность. При этом от вас ожидают, что вы откажетесь под предлогом, будто вы уже приглашены в другое место. Если же вы примете приглашение и явитесь в дом, вы на несколько недель выведете из строя их хозяйство и приобретёте репутацию нахала. Дам из общества вы не встретите нигде, разве только на какой-нибудь свадьбе или на крещении еврея. Вообще же порядочным женщинам разрешается выходить из дому только вечером для прогулки в гондоле — и то, разумеется, под усиленным конвоем. За всё время моего пребывания в Венеции мне пришлось разговаривать только с теми двадцатью тысячами жриц Венеры, о которых я уже упоминал. Впрочем, здесь наталкиваешься на множество любопытных вещей. Вот, например, совсем близко отсюда, вниз по каналу, находится приют для незаконных детей проституток. Нельзя сказать, чтобы таких детей было много, принимая во внимание, что все двадцать тысяч девок постоянно в ходу. Вам, как коллеге-латинисту, обладающему чутьём стиля, я могу привести цитату: nudantes nates nundinaticias. Лучшие плотники оставляют наименьшее количество обрезков. Чёрт возьми, у меня пересохло в глотке! Должно быть, погода виновата.

За вином дурное настроение Бруно рассеялось. В шумной болтовне студента, по крайней мере, чувствовалось неприятие мира, торгующего своей совестью. Бруно наклонился к нему.

— Мне не даёт покоя один вопрос, — начал он. — На языке философии его, пожалуй, можно формулировать как вопрос о соотношении между материей и оживляющим её началом, которое я называю мировой душой, заимствуя этот термин у неоплатоников[77]. Задача состоит вот в чём... — Смочив палец в вине, он чертил на столе треугольники. Студент слушал с глубокомысленным видом. — Одухотворение материи предполагает её оформление. Если жизнь есть единство действия — а это самая заветная моя мысль — значит, материя сама себя оформляет. Мы только словесно отличаем понятие материи от понятия формы. Аристотель был не прав, утверждая, что форма приходит к материи извне. Но ошибались и эпикурейцы[78] и атомисты, сводя образование материи к столкновению случайных атомов... На чём я остановился? — Он залпом выпил вино.

Комната медленно закружилась перед его глазами. Бруно подумал: «Не может быть, чтобы вино сразу так сильно подействовало на меня. Это — усталость и жара». Он пытался собрать мысли. Он чувствовал, что снова очень близок к открытию той истины, в которой только и заключался для него весь смысл жизни.

— Понимаете... Если мы будем исходить из животворящего начала, «мировой души», значит, вся материя одушевлена... Мы не умеем ещё по-настоящему объяснить образование материи... Мы возвращаемся при этом обратно к избитой мысли о Боге. Я пытался сочетать две теории: все вещи предопределяются мировой душой, всякая материя одинаково духовна, лишь дух обладает творческой силой, ничто не ново под солнцем, а с другой стороны — материальная форма, как результат столкновения органических сил, тождество противоположностей, постоянное появление чего-то нового, нового единства... Я не умею примирить эти две точки зрения. Они меня раздирают на части.

Студент слушал внимательно.

— Я не понимаю, — сказал он со вздохом. — Жизнь — курьёзная штука...

Бруно сделал новую попытку. На него давил гнёт неотвязных мыслей, казалось, он не в силах и руку поднять со стола.

— Но тут-то и начинается странность. Логически исходя из идеи духа, идеи телеологического творения и априорной трансцендентности[79], я прихожу к пустоте. Алогический путь от идеи материи, чистейшей самопроизвольности и абсолютной закономерности приводит меня к свободе, к жизненному единству, сочетающему в себе желание с необходимостью.

— В таком случае идите вторым путём, — сказал студент, понижая голос. — Я еретик, мне на всё наплевать. Но сейчас я готов умереть за вас!

— Беда в том, что я не могу найти диалектики всего этого. Когда я пробую выявить образование формы, различные её фазы, я невольно возвращаюсь к учению неоплатоников о категориях. Не знаю, каким другим путём избежать ошибок атомистической теории.

— Вы меня извините, — промолвил студент с такой простотой и искренностью, что Бруно простил ему непонимание. Уверенность в близости к окончательному разрешению задачи, окрылявшая Бруно всё время, пока он говорил, теперь исчезла. Но он не отчаивался. Снова выпил вина, затем продолжил:

— Я хочу вам сказать... Хотя это, собственно, не имеет прямого отношения ни к моим философским концепциям, ни к эмоциональным переживаниям... Я занимался анализом любви, полового чувства. Я хочу объективно подойти к этому вопросу, но только засушиваю себя и всё дальше отхожу от жизни. Однако намерения у меня разумные. Я хочу анатомировать то дивное вожделение, которое мы унижаем словом «любовь», словом, под которым скрывается подчас злоба или собственническая жадность ревности. А это вожделение можно превратить в музыку, звенящую как хрусталь.

Как бы в ответ на его слова, сверху донеслись звуки лютни, несколько звенящих нот. Бруно хотел сказать: «Пойдёмте наверх», но вместо этого промолвил:

— А вы мне нравитесь, Герман, — сейчас, когда он больше не делал усилий припомнить имя этого человека, оно вдруг всплыло в его памяти, — потому что вы сознаёте, что вы — зверь.

— Я зверь, — согласился Герман. — Но я — царственный зверь. Лев падалью не питается. Вот как говорит об этом мой любимый поэт. — Он стукнул кулаком по столу и стал читать нараспев по-латыни заключительные стансы «Исповеди» Архипоэта[80]:


Овечки не обидит царь зверей,

И не боимся мы его когтей.

Примите льва закон, властители людей.

Нет в жизни сладости — так горечь глубже в ней.


— «Нет в жизни сладости, так горечь глубже в ней», — повторил Бруно. — Как странно бывает услышать чужие мысли, прозвучавшие вдруг эхом далёкого прошлого. Мы, в сущности, не понимаем жизни других людей... И точно так же я не могу разобраться в сложности наших впечатлений. Как я уже вам говорил, меня мучит не выношенная ещё мною гипотеза, которую я окрестил «Мировой душой». Эти терзания проявляются в том, что я засушиваю всё и пытаюсь подходить к страсти с хладнокровием анатома. Но скрытое под этим отчаяние становится таким высокомерным, что оно может выразиться лишь в смирении. Одна боль питает другую. Я хочу страданий, чтобы доказать, что сумею победить их. Я решил превзойти Христа, эту единственную в истории значительную личность, которая меня ни капельки не интересует. Я хочу восторга дерзаний, боевых песен, беспристрастного могущества знаний. В повседневной жизни я ничем не отличаюсь от любого монаха-картезианца[81], своё презрение к миру я выражаю в том, что веду жизнь истинно христианскую: ибо мир поклоняется Христу и вместе с тем денно и нощно издевается над ним, я же считаю так называемую христианскую мораль несомненно пагубной, ибо она калечит и насилует человеческую природу.

— Расскажите мне, что вы писали о женщинах, — попросил Герман.

— Пол — вовсе не та мерзость, которая представляется больному воображению святош. Пол — это то же самое, что волнение морских глубин, стихийные явления природы. Он — мгновенное слияние человека с единством органического мира. Он — высшее выражение закона притяжения и отталкивания, закона совпадения противоположностей, которым держится Вселенная. Рождение едино в мире — и, любя женщину, мы даём жизнь звёздам и замешиваем огненную субстанцию солнца, мы создаём поэму или плуг, бороздящий мать-землю для посева, вертящееся колесо, колесо поколений, колесо Фортуны[82], богини рождения, корабль, что качает нас посреди океана, ружьё, выпаливающее свой приговор — жизнь или смерть... все виды и формы познания. Понимаете, всё приходит сюда, к своему истоку, на всё кладёт печать пол. Ибо здесь мы соприкасаемся с творящим началом, которое вечно светит нам сквозь пространства, проникает в нас глубже и глубже...

— Я непременно хочу прочитать вашу книгу, когда она будет напечатана.

— Глупый человек, этого в моей книге нет. Это родилось во мне сейчас, под влиянием божественной минуты братского общения... истина, которую я никогда не смогу написать... К тому же, если даже допустить, что всё мною сказанное — правда, оно в жизни ничего не разрешает.

— Я вам назову одну из проблем, которых оно не разрешает, — сказал Герман, наваливаясь грудью на стол. — Это — язва, которую учёные называют «териома». В падуанской больнице я видел женщину с такой язвой. Она появляется на другой язве, она багрово-чёрная и смердит. Из неё течёт гной, тело в этом месте омертвевает, но зудит. Язва кровоточит, вызывает лихорадку и разрастается. Потом она переходит в то, что мы, медики, называем «разъедающей язвой», потому что она разъедает тело до кости, превращает его в липкую кашу, похожую на грязь, с невыносимым запахом. — Студент поднял на Бруно свои ярко-голубые глаза. — Вы ведь не воображаете, что я слишком чувствителен, а?

— Чем вызывается такая болезнь?

— Скверными условиями жизни, плохим питанием. Одним словом — нищетой.

Бруно опять залпом опорожнил свой стакан, подняв его сначала, как для заздравного тоста.

— За кого вы пьёте? — спросил Герман.

— За антихриста.

Наступило молчание, в которое через некоторое время опять брызнули сверху звуки лютни.

— Давайте свистнем какой-нибудь послушной девчонке, — предложил Герман.

— Нет, пока не надо, — возразил Бруно. — Я ещё не кончил говорить о себе. Я хочу познакомить вас с дальнейшими последствиями моей философской дилеммы. В доме, где я поселился, есть одна старуха, полупомешанная. Я вообразил, что жалею её. Жалел-то я, собственно, её дочь, а к этому примешалось ещё и любопытство и самодовольство, оттого что на меня взирают с молитвенным обожанием. Мне захотелось вмешаться в жизнь других людей, подчинить их своему влиянию. Я не подумал о том, что они будут переживать, когда я захочу уехать. Понимаете, я покинул Нолу, когда мне было одиннадцать лет, и с тех пор у меня нет дома. Самым счастливым для меня было время, которое я прожил в Лондоне в семье Кастельно. Он был в то время французским послом, а я служил у него секретарём. Его жена и дочь очень хорошо ко мне относились... Может быть, вторгшись в жизнь этих несчастных женщин, моих квартирных хозяек, я только бессознательно искал семейного уюта, а может быть, я мстил за отсутствие его в моей жизни. Как бы там ни было, я заварил изрядную кашу.

— Поделом вам! — вставил Герман.

— В объяснение всего этого я должен сказать, что некоторые вещи, происходящие в моей жизни, я стал замечать только недавно. Я всегда жил образами, созданными другими людьми, несмотря на то что я скиталец, несмотря на то, что я величайший из философов, живших на земле со времён египтян. Я всегда принимал идею цветка, но не замечал ярких мазков живых цветов. И тем не менее я презираю абстрактные идеи. Для меня существовала только Женственность, а теперь я желаю обыкновенных живых женщин. Я не воспринимал окружающего во всей его полноте, остроте индивидуальных особенностей, запахов, очертаний — и теперь я хочу воспринять всё это. Эта потребность росла во мне всё время, с тех пор как я окончательно постиг пустоту Идеи. Слыхали вы когда-нибудь об Антисфене[83]?

— Нет.

— Я так и думал. Он никому не известен. Вы должны понять, что я изменяю всё направление мысли и морали, существовавшее почти две тысячи лет. Я замыслил нечто очень серьёзное... Ах, если бы до нас дошли сочинения Зенона[84] и Антисфена!.. Ну, да ничего... Имейте в виду, что старуха пыталась прельстить меня. Я сам поощрил её тем, что оказывал ей самое целомудренное внимание. В том-то и заключается постыдная сторона всей этой истории. Мне просто было интересно увидеть, как она будет вести себя. Я думал, что тем дело и кончится.

— А чем оно кончилось?

— Меня удручает не моё моральное падение: мне жаль её дочери. Она — серьёзная девушка... Немного костлявая... Она разыгрывает роль перед самой собой и боится греха. Теперь я взвалил на себя всю ответственность. Ей безусловно следовало бы уйти в монастырь. Я ясно вижу, что с ней будет, если она не уйдёт в монастырь. — Он усмехнулся. — Знаете, я и той женщине на барже советовал постричься в монахини. Я начинаю совершенно уподобляться Святому Иерониму... Боюсь, что эта девушка, если падёт, то падёт низко. Говорил я вам, что она намерена спать со мной сегодня ночью?

— Не помню. Вы, кажется, сказали, что она костлява?

— Между прочим, я люблю её. Завтра я уеду в Падую.

— А сегодня ночью?

Бруно опустил голову, потом отхлебнул из стакана и сказал с весёлой беспечностью:

— А сегодня мы с вами сходим к женщинам. Быть может, вся беда в том, что я в последнее время был воздержан. Сегодня в первый раз за много лет... Но знаете, я не мог бы просто купить женщину. Мне понадобилось бы копаться в её душе — и вы видите, к чему это приводит.

— А она в самом деле очень костлява? — осведомился Герман меланхолическим тоном. — Вы не дадите мне её адрес? Если я войду в темноте, не зажигая свечи, она, может быть, примет меня за вас. У меня сердце нежнее, чем у вас. От вашего рассказа мне хочется плакать.

— Да вы же вдвое выше меня, — возразил Бруно. — Впрочем, если хотите, можете попробовать.

На один безумный миг план Германа показался ему великолепным выходом... Выходом из чего? Он закрыл глаза и сказал холодным, чётким голосом:

— Отец мой умер. Пятнадцать лет я не видел его, и вот месяц тому назад узнал о его смерти.

Он снова поник головой. И из всех воспоминаний тех детских лет в Ноле только одно ожило в нём в эту минуту — запах спалённых волос, когда Веста, жена Альбенцио, завивалась щипцами, и её манера при этом качать головой.


Шум внизу у лестницы усилился. Очнувшись от сонного оцепенения этого вечера без ласк, она подошла к дверям и посмотрела вниз. Лампа в нише освещала только полированные извилины перил, но женщина узнала громкий голос внизу и крикнула: «Впустите его». Потом, так как её не услышали, она повторила громче: «Пускай идёт наверх», поправила на шее тёплый жемчуг, отбросила складки юбок и выставила ногу вперёд — так, чтобы видна была лодыжка.

— Да он пьян, госпожа, — донёсся снизу грубый голос. — И привёл с собой ещё кого-то.

— Пускай оба идут наверх, — сказала женщина ровным, размеренным голосом. — И не шумите.

Она полюбовалась своей обтянутой шёлком лодыжкой, жался, что никто не увидит её в этой позе, ибо она не была намерена дожидаться посетителей на площадке. Здесь, в этом маленьком освещённом гроте над погруженной во мрак лестницей, она казалась себе заключённой среди бесчисленных зеркал, славивших её красоту. Мрак колебался, звеня своими эбеновыми зеркалами, сверкая подступавшими всё ближе колдовскими глазами, в то время как мужчины поднимались по лестнице к ней наверх. Мрак душил её, опутывая облаком чёрного шёлка. Она спаслась бегством обратно в свою комнату, где Иисус с картины в золотой раме благосклонно взирал вниз, на широкую постель. Спорящие голоса настигали её, щекотали, как прикосновение к телу колючей мужской бороды.

Спотыкающиеся шаги и сердитые голоса приблизились, дверь, только что закрытая ею, с силой распахнулась. Но к этому времени женщина успела уже сесть на кровать. Её платье из Дамаска, обшитое золотой бахромой, расстилалось вокруг неё, как стихия наслаждения, и казалось, что розы Дамаска цветут на её щеках, в тёмной меди волос, в тёплых золотистых зрачках, ещё светившихся испугом, который она выдумала для собственного удовольствия, и тревогой более глубокой, о которой она не подозревала. Мужчины, остановившись у дверей, видели перед собой пышную фигуру, перетянутую шестью золотыми шнурами, каждый в два дюйма шириной[85], — женщина предстала их ослеплённым взорам, словно защищённая золотой решёткой, издевавшейся над их тощим карманом.

— А она поёт? — спросил Бруно, понизив голос, словно говоря о каком-то чуде, о морской сирене в клетке. Женщина задвигалась, и он увидел край её красной камлотовой нижней юбки, также обшитой золотой бахромой. Мелькнул шёлковый чулок телесного цвета. Запах её духов разжигал кровь. Бруно видел качающиеся серьги и медно-рыжие волосы, уложенные в обычную причёску венецианок — два рога над лбом, а остальная масса волос завита и зачёсана назад. Видел жемчуга на шее, золотую цепочку с большим красным камнем, её лицо, обрамлённое высоким воротником из накрахмаленных кружев, открытую полную грудь, тугой корсаж. Ему пришло на память выражение Аретино[86]: «Поэт — ваятель чувств».

— Это синьора Лукреция Фракастро, — сказал Герман и икнул.

— А кто ваш приятель? — спросила Лукреция своим мягким, заискивающим голосом.

Бруно выступил вперёд.

— Я отвечу вам сам. У меня много имён, но ни одно не объяснит вам, кто я такой. Проще будет сказать со всей скромностью, что я — величайший из людей во всём мире.

— И это совершённая правда, — восторженно подхватил Герман. — Он великий человек! И я тоже рассчитываю когда-нибудь стать великим.

— А чем вы замечательны, синьор со множеством имён? — спросила Лукреция, ласково усмехаясь.

— Я — первый человек, который до конца постиг устройство Вселенной, — сказал Бруно. Волосы упали ему на лоб, он отбросил их назад и при этом покачнулся. — Не хочу хвастать, но факты отрицать невозможно. В моих сочинениях я писал о себе так: «Ноланец — гражданин всего мира, ибо для истинного философа всякая страна — отечество. Ноланец — сын матери-земли и отца-солнца. Оттого что он любит мир слишком великой любовью, его удел — терпеть ненависть, проклятия, гонения, быть отверженным в этом мире. Но до самой своей смерти, перевоплощения, изменения да не будет он нерадивым и праздным в жизни».

— И как же устроена Вселенная? — спросила женщина без всякого недоверия в голосе, всё так же ласково усмехаясь.

— Я объясню вам это в двух словах. — Бруно сделал порывистое движение и опять пошатнулся. Герман, который тем временем уселся в кожаное кресло, захлопал в ладоши. Бруно отвесил ему поклон и повернулся к куртизанке: — То, чему учат все школы, университеты, лютеранские и католические священники, философы-эзотерики[87] и прочие и прочие, — оказывается полнейшей и бесчестной ложью. Кое-кто из древних был близок к истине, и великий Коперник[88] навёл меня на правильную мысль, которую я теперь и отстаиваю. Звёзды — это Солнца. Их бесконечное множество. Земля вращается вокруг Солнца, а Луна — вокруг Земли. На остальных бесчисленных планетах, которые вращаются вокруг бесчисленных солнц, несомненно, живут другие породы людей, то есть существа с достаточно развитым умом, чтобы постигать связь между причиной и следствием.

Лукреция пристально посмотрела на него.

— Вы бы лучше не говорили таких вещей. — Она нахмурила брови и бросила взгляд на закрытую дверь. — Вас убьют.

— Им необходимо убить меня, — отозвался Бруно ровным голосом. — Ведь говорил же я: ноланец любит мир так глубоко, что он отдаст за него на распятие не сына, а себя самого. Я пришёл в мир свидетельствовать истину.

— Вас убьют, — повторила женщина беспомощно и укоризненно.

— Вы умная, — сказал он, подходя ближе. — Мне до смерти надоели хнычущие бабы, Напрасно я бы стал искать обновления жизни в объятиях неоперившейся девственницы. Я хочу говорить с вами. Я ещё многое расскажу вам о себе. Я один способен примирить враждующие между собой секты безумцев, которые превращают в ад наш чудесный мир. Я могу низложить и Христа и Магомета и поставить на их место прекрасногрудую Природу. Раздорам и ненависти, скрытым во всех религиозных кодексах морали, я противопоставлю простую правду всеобщего братства. Я могу преобразить идеи добра и зла, как дневной свет преображает неверные тени сумерек. Вооружённый знанием, приобретённым на практике и на практике проверенным, я смогу наконец осуществить мечту об единстве людей.

— Отныне у него есть ученик, — воскликнул студент. — Это я, бедный Герман.

— У вас должно быть много сторонников, если вы хотите всего этого добиться, — заметила Лукреция с прежним выражением доброжелательного интереса.

Бруно расхохотался:

— У меня только я один.

— И бедный Герман, — настойчиво напомнил студент.

— Впрочем, нельзя сказать, чтобы у меня не было никакой поддержки, — продолжал Бруно. — Вот, например, Генрих IV[89], французский король. Я возлагаю на него некоторые надежды. Это человек в моём вкусе. Он ровно ни во что не ставит все поганые секты сумасбродов, этот бич, христиан, у которых всегда наготове подходящий текст Священного Писания, чтобы оправдать всё, что есть гнусного в них самих. Этих суеверных скотов, которые оскверняют нашу прекрасную землю. Мыс Генрихом сумеем покорить мир и утвердиться в нём.

— Вы богохульствуете, — сказала боязливо Лукреция, изменяя своей напускной безмятежности. И, не чувствуя себя больше в безопасности, повернулась к картине, изображавшей толстого младенца Христа на руках у матери. Картина висела над кроватью, под балдахином из чёрного и малинового бархата, расшитого золотой парчой, с бахромой малинового шёлка с золотом.

Герман зевнул.

— Он окаянный грешник, это несомненно. Но какое это имеет значение? Люди поднимают слишком много шума из-за вечных мук на том свете. Я лично верую в предопределение.

— Кальвин[90] показал нам, к чему может привести абстрактная логика, — отозвался Бруно. — А жаль, что ада не существует. Он бы пригодился для таких людей, как Кальвин.

Служанка бесшумно принесла поднос с вином и поспешно удалилась. Мужчины начали пить и опять затеяли дружеский спор. Потом Герман задремал. Лукреция не сводила с Бруно широко раскрытых, испуганных глаз. Вначале она приняла его за самого обыкновенного пьяного хвастуна. Но потом он внушил ей мысль, что за его напыщенными фразами скрывается нечто серьёзное. Как знать, может быть, это какой-нибудь политический шпион на жалованье у Франции. Лукреция спрашивала себя, не следует ли ей пересказать своему духовнику его богохульные речи. Но затем решила не делать этого. Опасно впутываться в такое дело, как обвинение в ереси. Даже тот, кто только слушал слова еретика, уже компрометирован в глазах Святой Инквизиции. Духовник Лукреции был добродушный старый священник, который гладил её всякий раз по голове и бормотал: «Что поделаешь, жить же надо, жить же надо...» Лукреция всегда сердилась, когда при ней рассказывали о женщинах, совращённых священниками во время исповеди. Её духовник только гладил её, — а делал он это потому, что он такой добрый, ласковый старичок. Но когда дело шло о ереси, она даже ему боялась довериться.

Она опять внимательно уставилась на Бруно, удивляясь про себя безрассудству мужчин, которые под влиянием праведного гнева навлекали добровольно гибель на свою голову ради каких-то фантазий, ради слова, мысли.

— Но кто же вы всё-таки? — спросила она наконец. — Чего вы хотите?

Герман клевал носом. Крикливо-нарядная комната в мерцании свечей казалась призрачной.

— Окно надо бы закрыть, — заметила Лукреция, но не кликнула служанку. Она прилегла на малиновое шёлковое одеяло, и боясь этого человека и вместе с тем желая его.

— Я Джордано Бруно, — ответил он тихим, суровым голосом. — Друг покойного короля французского Генриха III[91], подлинного ценителя искусства. — Он достал из-под камзола тонкую книжку и подошёл к Лукреции. — Вот смотрите. — Непослушными пальцами перелистал несколько страниц, выбранился от нетерпения и наконец отыскал заглавный лист «Jordanus Brunus Nolanus de Umbris Idearum cum privilegio regis. 1582»[92]. Он опять стал перелистывать страницы, пока не отыскал три главы о мнемонике[93]. — Вот взгляните! «Посвящается Генриху Третьему».

Волосы опять свесились ему на лицо. Лукреция ощутила его горячее дыхание, кислый запах вина, но не отодвинулась. Она надеялась, что наступает желанная минута. Но Бруно рассеянно дотронулся до местечка между её грудями и, отступив назад, продолжал торжественно:

— Джордано Бруно. Также друг королевы Елизаветы Английской[94], девственницы поневоле. Я много раз беседовал с нею, и со знаменитым, ныне покойным, сэром Филиппом Сиднеем, умным, но прыщавым мужчиной, и с недавно умершим герцогом Виттенбергским, который, хотя и был лютеранин, но обладал философским умом, и с герцогом Юлием Брауншвейгским, которому я посвятил надгробное слово, вызвавшее всеобщее одобрение. Много у меня таких знакомств. Сейчас я помышляю о том, чтобы приняться за Папу. Говорят, новый Папа не так уж непреклонен. Ведь он на себе испытал превратности судьбы, участь бездомного изгнанника. Судя по некоторым признакам, он стоит выше предрассудков, обычных у людей его круга. Весть о смерти Папы Григория[95] отчасти расстроила мои планы. Но, обдумав всё, я пришёл к заключению, что, в сущности, эта перемена для меня — промысел Божий. Я поеду в Рим и спасу католическую церковь от разложения, которое началось в ней. Я использую её организацию, чтобы создать необходимую основу всемирного братства, а внутреннюю сущность её изменю так, чтобы она впредь держалась не пороком, неправдой и алчностью, а дружным единением и разумной справедливостью.

«Он пьян, — подумала Лукреция, — и попросту жалкий болтун. Но он мне нравится». Ей хотелось умерить его опасную дерзость, привлечь его к своим ногам. Забыв о страхе, она залюбовалась изгибом своего правого бедра на одеяле. Она сжала зубы и смотрела на «болтуна» сквозь полуопущенные ресницы. Она чувствовала, что готова кричать, если он сейчас не подойдёт к ней. Тело её трепетало, ожидая взгляда его рассеянных горящих глаз, как удара бичом. «Он ниже и слабее меня, — думала она, — я бы могла пригнуть его к земле». Она облизала пересохшие, вспухшие губы. Бруно чем-то напомнил ей Лакопо, который скоро войдёт, тяжело ступая, сутуля широкие плечи, а когда улыбнётся, видно будет, что у него недостаёт переднего зуба, и, войдя, он вдруг схватит её за плечо. Она снова поглядела на Бруно. Да, он в самом деле верит в то, что говорит. Он — сумасшедший. Она пыталась расстегнуть застёжку жемчужного ожерелья, чтобы, сняв, незаметно сунуть его под матрац.

— Ну... — произнесла она, и снова страстное волнение подняло её груди. Она была довольна присутствием Германа, храпевшего в кресле. По крайней мере, она не будет убита. В то же время ей хотелось, чтобы с ней произошло что-нибудь страшное.

Бруно встретился с нею глазами.

— У меня нет денег, — сказал он.

Она почувствовала облегчение. Её страх перед Бруно исчез. Она боялась теперь только одного — что войдёт Лакопо. Она дрожала, напряжённо и мучительно ожидая, что будет.

— Это ничего, — ответила она чуть слышно.

Он понял её слова только по движению губ. Снова мир заволокло туманом — и всё же Бруно почему-то не торопился. Он задал ей один вопрос, и она, ответив, сказала:

— Поскорее. — Затем, устыдившись своего нетерпения, добавила: — Боюсь, как бы он не проснулся. — Но Бруно уже вышел. Он постоял внизу, словно качаясь над краем тёмной бездны, слушая шум льющейся воды. Вернувшись в комнату, он увидел, что женщина роется в сумке Германа. Звенели деньги. Он шагнул к двери.

— Поди сюда, — сказала она тихо и хрипло. Бруно не обратил внимания на её зов. Услышал, что она бежит за ним. У двери она схватила его за рукав: — Я взяла только то, что принадлежит мне. Он мне должен эти деньги. Пойдём в постель, милый.

Он не улыбнулся. Он вдыхал запах её духов и пытался вспомнить их название. Она прижалась к нему:

— Я непременно хочу, чтобы ты... Я скажу тебе, почему... Я в тебя влюбилась...

Бруно спокойно и методически начал отрывать её пальцы от своего рукава.

— Я устрою так, что тебя убьют, — сказала она неожиданно грубым, резким голосом.

Бруно упёрся рукой в её шею и с силой оттолкнул её от себя. Он засмеялся и, выйдя из комнаты, стал спускаться вниз по тёмной лестнице.


Тита дожидалась его, сидя на ступеньках, освещённая дрожащим огоньком свечи. Он чуть не задохнулся от свирепого желания ударить её, но не сказал ничего. Только зло усмехнулся и стал подниматься наверх. Тита смиренно пошла за ним. Они вошли в его комнату. Её бледное лицо и широко раскрытые, неподвижные, как у слепой, глаза раздражали Бруно.

— Видите, л напился, — сказал он грубо. Она ничего не ответила. Он понял, что эта девушка настолько одержима тем, чему она посвятила себя, что ничто другое для неё не существует. Это его испугало. — Я пьян, — повторил он неуверенно.

На этот раз Тита его услышала.

— Всё равно, — отозвалась она, стоя неподвижно, с опущенными вдоль тела руками.

— Нет, это далеко не всё равно, — возразил он, и на миг сквозь пьяный угар пробилась мысль. — Впрочем, вы правы, и это тоже не имеет значения. — Он снял камзол, дёргая шнурки, рывком стащил штаны, застрял головой в вороте шёлковой рубахи. Тита и не шевельнулась, чтобы ему помочь. Она выскользнула из платья, надетого прямо на тело, улеглась и ждала.

— На мне больше ничего и не было, — сказала она шёпотом. — Я ждала тут, пока все не легли спать. Потом я сошла вниз и села на ступеньках. Мне было так страшно... ведь кто-нибудь мог меня застать там.

Бледность и решительное выражение, эта вдохновенность жрицы, выполняющей священный ритуал, так изменили её лицо, что, бросив на неё беглый взгляд, Бруно едва узнал её.

— Ну, вот и исполнилось ваше желание, — сказал он, ложась рядом с ней и натягивая на себя простыню. — Я хочу спать. Со мной вы в полнейшей безопасности. Я вас не трону.

Она заплакала:

— Я сама не понимала, что говорю.

— Вы и теперь не понимаете.

Он ощущал великолепную уверенность в себе. Лежать так всю ночь и вести этот бесцельный разговор — что могло быть приятнее? Страстное возмущение кипело в нём.

— Пожалуйста, не сердитесь на меня...

— Ну конечно нет. Усните. А перед сном помолитесь, если вы привыкли это делать.

Тита с минуту лежала молча, потом всхлипнула и придвинулась совсем близко.

— Вы меня больше не любите?

— Люблю, разумеется. Я пришёл сюда прямо от одной знакомой, у которой был в гостях. Это куртизанка... Лукреция... забыл, как дальше.

Тита отшатнулась от него, вскочила с постели.

— Покойной ночи, моя маленькая девственница, — сказал Бруно.

Её длинное, тонкое тело сверкало белизной в свете свечи, которую она забыла потушить. Только сейчас, когда волосы её были распущены, Бруно заметил, какие они длинные. Она плакала, ощупью, как слепая, разыскивая своё платье. А Бруно любовался грациозными движениями её тела, как будто это было зрелище, танец, который будет длиться вечно. Когда Тита наконец нашла платье и неловкими движениями попыталась надеть его, но, не сумев, выбежала из комнаты с платьем в руках, Бруно стало жаль, что это кончилось. Ему хотелось ещё немного полюбоваться её движениями. Впрочем, ему очень хотелось спать.

VII. В Падуе


Приятно было бродить по улицам Падуи. Чуть не на каждой улице встречались сводчатые арки, иногда только на одной стороне, иногда на обеих. Арки эти были высотой футов[96] в двенадцать, шириной — в пять. Каждая поддерживалась тремя колоннами из нетёсаного камня. На улицах Падуи прохожие могли не бояться, что промочат ноги; разве только на какой-нибудь оживлённой улице, запруженной народом, вы рисковали, что вас столкнут с тротуара в глубокую грязь узкой мостовой. Крытые сводчатые галереи, соединявшие между собой дома, придавали городу своеобразный вид. Здесь совершенно не замечалось разнообразия архитектуры, как во Флоренции или Венеции. Те немногие декоративные украшения, какие встречались у зданий, не шли далее первого этажа, и фасад обычно украшали только группы небольших окон — от двух до пяти. Новые течения в архитектуре последнего столетия мало отразились на Падуе. Только упростилась форма амбразур[97], верхняя часть окон расширилась, и готические, стремящиеся в небо стрелы перешли в классическую сладостную округлость линий, мирно возвращающихся к земле.

Бруно шёл по узкому извилистому переулку, едва ли замечая грязь. Три девушки в покрывалах, закрывавших голову, грудь и спину, прошли мимо него под безмолвной охраной старухи. Из-за угла вышел мужчина в чёрном одеянии, видимо, только что из церкви, так как он всё время демонстративно вытаскивал из-за ворота какие-то образки на тесёмке и набожно целовал их. Бруно перешёл через улицу и направился вниз по Виа Портелло к воротам. Ворота как будто приветствовали его, это был голос из прошлого, ободряющее напоминание о том, что были некогда времена иные, чем нынешние, христианские: это чувствовалось в стиле Римской триумфальной арки с двойными колоннами и чрезмерным обилием украшений. Она была слишком тяжеловесна по замыслу, больше похожа на туннель, чем на арку, знаменующую собой освобождение. Но Бруно арка нравилась. «Было время, когда людей, при всём их несовершенстве, объединяло стремление к достойной и справедливой цели, — подумал Бруно. — Такое время опять наступит и даст более надёжные результаты, ибо знания людей будут основательнее. А в этом есть и моя заслуга».

Он прошёл по мосту на другой берег. Здесь начиналась дорога в Венецию. Проезжали туда и обратно крестьянские телеги, с грохотом промчалась карета, обитая зелёной кожей, подбрасывая на подушках сидевшую в ней высохшую разряженную старуху. В Венецию... Почему он вздохнул? Что оставалось в Венеции такого, к чему влеклись его мысли? Девушка, которой он никогда больше не увидит, потому что с его стороны было преступлением вторгаться в её жизнь? Надоедливый аристократ, пристававший к нему с глупыми вопросами, хотя временами он и проявлял поразительное проникновение в истину. «Тита, конечно, уже успела забыть меня, — упрямо твердил себе Бруно. — А Мочениго будет возиться с перегонным кубом или снова займётся коммерцией».

Однако у него было такое чувство, словно он что-то оставил незаконченным. Это его не удивляло. Был ли в его жизни хоть один законченный эпизод? Всегда скитания и треволнения, всегда не хватало денег, не хватало и времени на чтение, на творчество. И всё-таки он много читал и успел написать свои книги, а теперь он был снова в Италии и надеялся на завершение своих исканий. Оттого-то, верно, незаконченный эпизод в Венеции глодал его мозг и душу, тогда как прежде ему всегда бывало легко рвать с людьми и искать новых связей и возможностей.

В то время как он стоял у дороги, мимо проезжала верхом компания дворян, направляясь, вероятно, в какое-нибудь загородное имение поохотиться. Среди них было несколько дам, одетых так же, как и мужчины, отличавшихся от них только головным убором да тем, что камзолы у них были с перехватом под грудью и в талии. На них были шаровары для верховой езды, по испанской моде открытые на коленях, из атласа или шёлка телесного цвета, сидели они на своих лошадях и мулах ловко и непринуждённо. Разрезные рукава камзолов были подбиты шёлком ярких цветов; тонкие шёлковые чулки на стройных ногах придавали кожаным сапогам со шпорами особую выразительность, и Бруно невольно испытывал чувственное волнение, глядя на эти изящные, маленькие ножки, которые способны до крови вонзать шпоры в бока лошади, ножки, равнодушные к страданиям животного. Он заметил коралловые пуговицы на камзоле ближайшей к нему дамы, небольшой рюш вокруг шеи, длинные перчатки из какой-то мягкой серой кожи. Это была миниатюрная женщина, весьма элегантно одетая, с непокрытой кудрявой головой. Дама сидела на высокой и сильной лошади, и это ещё подчёркивало её миниатюрность. Она болтала с двумя дамами, ехавшими рядом; на одной была фетровая шляпа с пером, на другой — золотая сетка. Маленькая дама, улыбаясь, обернулась и бросила рассеянный взгляд вокруг. У неё было овальное лицо, такого типа лица рисовал Луини[98]. Ей попался на глаза стоявший у дороги Бруно, и сразу же что-то заморозило улыбку. Лицо дамы приняло надменно-безучастное выражение. Она не нахмурилась, она и бровью не повела, она просто взглядом уничтожила этого человека и лёгкой рысью проехала мимо, наклонясь вперёд, свободно сидя в отполированном седле. Бруно видел теперь только мелькание хвоста, которым лошадь обмахивала себе разгорячённые бока. Густой женский аромат, смесь амбры, розовой воды и венериной соли, ударил ему в лицо. А там, дальше, по другую сторону дороги он видел нищих у моста и пьяного крестьянина со свежим шрамом через всю левую щёку, стоя храпевшего у забора.

Бруно обещая Виченцо Пинелли посетить его. Он уже побывал как-то раз в доме Пинелли, где собирался весь цвет падуанского просвещённого общества, и познакомился там с ближайшими друзьями Пинелли, господином Перро, образованным и галантным французом, и Мармо Гетальди, очень способным математиком из Рагузы. Бруно убедился, что невозможно избежать встреч с людьми с тех пор, как его имя приобрело известность. Он и раньше любил встречаться с теми, с кем можно было завести учёный спор, кто мог обогатить чем-нибудь новым его запас знаний. Но сейчас он избегал общения с кем бы то ни было. Пинелли и его друзья были славные люди, образованные и всегда готовые помочь. Но Бруно в его нынешнем настроении они не интересовали. Пинелли обещал пригласить сегодня Аквапенденте, знаменитого врача и анатома, — и Бруно сказал, что в таком случае он предложит на обсуждение некоторые свои идеи касательно оптических явлений и функций крови. Пинелли захлопал в ладоши — он всегда легко воодушевлялся — и стал уверять, что Аквапенденте будет в восторге, что он почтёт за честь беседу на подобные темы с человеком такой репутации, как Джордано Бруно.


Завернув за угол, Бруно встретил человека в одежде пепельного цвета. Такая одежда называлась «беретино», её носили по обету. Иногда обет носить одежду покаяния давали во время тяжкой болезни. Но в данном случае пепельный цвет указывал на обет человека, желающего искупить смертный грех. Бруно захотелось остановить этого человека и спросить у него, что он сделал. Но человек прошмыгнул мимо него с пристыженным видом, сгорбившись. «Покаяние, — подумал Бруно, вспомнив своё собственное изречение, — есть памятью высоком уделе человеческой души, вот что такое покаяние». Эта фраза, когда он написал её, показалась ему замечательной, но что она, собственно, значит? В новом своём настроении он был беспощаден к красивым фразам, не имеющим чёткого смысла, прямого приложения к действительности. Однако эта фраза, хоть и раздражала его, но упорно не выходила из головы. Каков же его собственный удел? Эта грязная улица, взгляд нарядной дамы, как удар кнута по лицу, вшивые нищие. Он обладает знаниями. Но он не доверял больше знаниям бесполезным, не имеющим конкретного применения. Те вспышки экзальтации, что освещали ему мрак жизни в Лондоне, когда он писал свои «Переселения героических душ», теперь представлялись ему слабо мигавшим огоньком мелкого самодовольства.

Он дошёл до дома Пинелли. Показалось, что он слышит голоса изнутри. Голоса беседующих людей — людей, уверенных в прочности всего в мире, в прочности своих взаимоотношений с этим миром. Ему, Бруно, с ними не по пути. Горечь снедала его, но в конце концов с горечью этой смешался порыв искреннего воодушевления, как смешиваются голоса мальчиков, поющих хором мадригал[99]. Он отвернулся и зашагал прочь от дома Пинелли.

Значит, она возвращается к нему, эта прежняя способность испытывать восторг, восторг, который рвётся из души, как песня сквозь заколоченные окна неприступного дома. Способность уйти от одного, всецело увлечься другим. «Я способен был и любоваться ягодицами мадам Кастельно и в то же время грезить о небе. Я не нуждаюсь в утешении».

Он хотел отвергать, но раньше, чем отвергнуть, нужно обладать. Он хотел держать мир в руках затем, чтобы можно было его отбросить. Наступит день, когда не нужно будет отрекаться от мира, ибо всё будет распределяться поровну, всё будет прекрасно. Но нелепо думать о том, что должно быть, только потому, что оно могло бы быть. Он, Бруно, занят настоящим. Он должен беречь Истину. Для него это — отречение и высокая цель. Это — его удел. Его епитимья и его радость.

Когда он поднимался по лестнице в комнаты, которые занимал вместе с Беслером, его радость уже исчезла. Он говорил себе, что ведёт себя по-детски, что не имеет права пропускать случай приобрести больше знаний. Называя приступ трусости громким именем «покаяние», он лицемерно искушает судьбу. Глубокое отчаяние охватило его, он чувствовал, что утратил последние остатки веры в себя. Ему приходилось иногда наблюдать, как другие люди — разочаровавшиеся учёные или побеждённые полководцы, — разбитые жизнью, укрывались в фантастическую и эгоистическую драму самоутешения, переоценивая все ценности только для того, чтобы объяснить простой факт их неудачи и отверженности. «Я погиб», — подумал Бруно.

Иероним Беслер сидел за столом, занятый перепиской. При входе Бруно он поднял круглое честное лицо со вздёрнутым носом и густыми бровями и посмотрел на вошедшего, близоруко щурясь.

— Вы не пошли к Пинелли? — спросил он. — Ведь это сегодня...

Бруно не отвечал. Он не мог солгать Беслеру, но и правды сказать также не мог. Он сам не знал, в чём эта правда.

— У меня есть причины... — начал он и не мог продолжать.

Беслер тактично занялся своей работой. Минуту-другую Бруно слушал скрип пера, бегавшего по бумаге. Оглядывал комнату. Две выдвижные кровати, грязные полотняные шторы, повсюду разбросаны в беспорядке книги, бумаги, одежда. Как эта комната непохожа на ту, которую Тита тщательно убирала для него! Он пытался думать о фразе, на которой прошлый раз остановился, диктуя Беслеру, и, чтобы припомнить се, постоял на одной ноге, как он всегда делал во время диктовки. Эта поза напоминала ему Титу, которая при нём несколько раз закладывала ногу за ногу и стояла так, прислонясь к двери.

— До какого места вы успели переписать?

Не поднимая глаз, Беслер прочёл вслух:

— «Те, кто говорят о чистейшей трансцендентности Бога, теряют путеводную нить. Бог проявляется в Природе и через неё. Поэтому изучение Природы никогда не приведёт к низменным или ложным выводам».

Бруно стоял и думал, а Беслер ждал, открывая и закрывая крышкой чернильницу.

— Учитель, — сказал он наконец, — можно мне задать вам один вопрос?

Бруно кивнул головой.

— Верно ли я заключил, что, сводя всё к динамическому единству, вы считаете всякие определения только логическими абстракциями, попытками удержать на месте то, что в действительности непрерывно меняется, всё, что относительно и настолько текуче, что не поддаётся никаким определениям?

— Да.

— Всё решительно определения?

— Да.

— Я считаю главным пунктом вашей философии следующее: признавая усилия мыслителей-аналитиков, вроде Николая Кузанского[100], вы, однако, настаиваете на том, что все абстракции растворяются в конкретном действии, которое и есть жизнь?

— Правильно.

— Следовательно, по-вашему, Бог — просто условный термин, абстрактное понятие, не более обоснованное, чем понятие о веществе или о времени?

— Я буду с вами откровенен, Иероним, — сказал Бруно, подойдя к окну и проведя ногтем по трещине в оконной раме. — С одной стороны, на ваш вопрос ответить легко. Я, конечно, не верю ни в какого личного Бога, ни в какого Бога-творца, не разделяю ни одного из детских представлений, нашедших себе выражение в религии. Моя цель именно в том и состоит, чтобы рассеять эти фантазии.

— Я не могу идти за вами до конца, учитель. — У Беслера от молитвенного благоговения даже округлились глаза. — Но я убеждён, что, если это всё — истина, у одного только вас достанет мужества... и философских знаний, чтобы утвердить её. Все эти вещи меня не страшат, когда их говорите вы... Но открыто признать их я не могу. Тут не только страх. Я не имею права... Но вы сказали, что на мой вопрос ответить легко только в одном смысле... а что же это за другой смысл, который затрудняет ваш ответ?

— Видите ли, мне не хватает определения для космической совокупности бытия.

— Natura naturans[101]. Чего же лучше?

— Нужно что-то, чем можно было бы заключить диалектический анализ. Начать его и завершить.

— Но Фома Аквинат[102]... он ведь начинает с утверждения, что некоторые вещи находятся в движении.

— Да, но это утверждение служит ему как бы мостом для перехода к предвзятой гипотезе, на основании которой сделаны все позднейшие формулировки. Однако вы заставили меня призадуматься... Всё начинается и кончается единством... предел сокращения и предел расширения... всё связывается движением. Значит, я ищу только диалектику движения? Видите ли, Иероним, я должен исключить всякое предположение о существовании Бога-провидения.

Поэтому я крепко держусь за формулу nihil ex nihilo fit[103]. Я отрицаю иерархичность, вытекающую из гипотезы, что жизнь берёт начало от некоего трансцендентного существа. Но я должен сохранить неприкосновенной реальность действия, созидания. Тут-то меня и начинает мучить неудовлетворённость. Постойте, я другими словами разъясню вам это.

— Хорошо, учитель, — с круглой, глуповатой физиономии Беслера смотрели на него, не мигая, наивные глаза. Бруно охватил порыв жалости к этому человеку, который шёл гораздо дальше других, но всё же был неспособен проникнуть в суть его учения. Эта жалость была жалостью к себе самому, и Бруно боролся с нею.

— Найти действительность можно только, выйдя за пределы своего «я». Но теперь я чувствую, что это неверно. Тезисы моего сочинения «Изгнание Торжествующего Зверя» всё время приходят мне на ум — в новом, более глубоком значении. Я стремлюсь уловить их смысл с точки зрения человеческого единства. До сих пор я видел выход в сознании космического единства, участия в жизни природы и подчинения её законам. Теперь же, закончив мои латинские стихи о физических загадках Вселенной, я вынужден возвратиться к вопросам морали. Я уже указывал в «Изгнании», что это для меня вопрос общественный. Но я не мог этот взгляд изложить в своём «Изгнании» и сейчас не могу его отстаивать. Почему, Иероним?

— Да, почему, учитель? — в смятении заморгал глазами Беслер.

— Потому, Иероним, что мне не на что опереться. Когда Лютер[104] восстал против папской власти, он сумел создать массовое движение. А Эразм[105], который был в миллион раз умнее Лютера и выше его во всех отношениях, был одинок и не имел опоры в действии. Для него это не имело значения, это был гениальный в своей иронии скептик. Ну, а я не таков. Я приношу в мир новый образ Истины, новое чувство ответственности, новое понятие о человеческом достоинстве, новую мораль, которая заключается в познании и служении обществу. Я не могу идти путями Эразма. Теперь я понял, что не давало мне всю жизнь покоя. Это — отсутствие у меня какой бы то ни было опоры в деятельности. Если бы я по крайней мере занимал какой-нибудь пост, как, например, Тихо Браге[106] в Дании, я, быть может, чувствовал бы, что деятельно участвую в жизни человечества.

— Но у вас есть ваши книги. В них вы говорите с равными себе.

— Это верно, Иероним. Мои книги дали мне нечто, чем я живу. Но сейчас мне уже нужно больше. Я хочу непосредственно создавать. А что мне делать в таком мире, как наш? Какие силы в нём имеются? Государи-еретики или схематики, вроде Безы[107] в Женеве, о которых и говорить не стоит. Амстердамские купцы. Крупные банкиры, начинающие завладевать миром, ибо большинство из них — добрые христиане-католики, а христианин, мой дорогой Иероним, это тот, кто находит для себя выгодным погубить душу, но приобрести при этом долю земных благ, — например, покорное насилию женское тело или меняльную лавку, набитую золотом.

— Вы суровы к людям, учитель.

— Да, я суров, Иероним. Какое место отведено мне в этом мире? Я — отверженный. Но истина, которую я свидетельствую, должна быть настолько могучей, чтобы я нашёл в массах большую поддержку, чем какой-нибудь безумец Лютер, иначе эта истина ничего не стоит и мир — сумасшедший дом.

— А Бог, учитель?

Беслер так живо чувствовал муку, переживаемую его учителем, словно слышал, как трещат кости, как гвозди вгоняются в тело: Он и сам больше не в силах был вынести напряжение, он чувствовал, что и лоб и ладони у него вспотели.

— Бог есть Бог... Призрак моего грядущего торжества... необходимое противоположение, абстракция с точки зрения моего мучительного настоящего... Гипотеза действия, которая ещё не может воплотиться в жизнь... всё отражено в зеркале космоса.

Наступило долгое молчание. Потом Беслер сказал:

— Я не успел записать это, учитель. Может быть, вы повторите?

Бруно провёл рукой по лбу.

— Я не помню, что говорил.


Студенты, их было двое, робко вошли в комнату. Бруно, сидевший на табурете у окна, встретил их улыбкой и пригласил сесть. Единственным местом для сидения была кровать Беслера, с которой Беслер, раньше чем уйти за вином, убрал книги и рукописи. Бруно старался заставить юношей разговориться. Сначала они стеснялись, но потом, выпив вина, которое принёс Беслер, стали словоохотливее.

— Зачем ты купил эту мутную гадость? — упрекнул Беслера Бруно.

— А чем не вино? — огрызнулся Беслер. — Не хуже всякого другого.

Молодые люди стали расспрашивать Бруно о винах Германии, о том, как живут немцы. А Бруно, чтобы подразнить Беслера, так карикатурно изобразил жизнь в Германии, что студенты выли от смеха.

— Это страна пьяниц, — говорил он, — где всё мобилизовано на войну живота. Щитами им служат тарелки, шлемами — горшки и котелки, мечами — обглоданные берцовые кости солонины, трубами — стаканы, кувшины и фляги, барабанами — бочонки и чаны пивоваров. Их поле битвы — трактирная стойка, крепостные бастионы — пивные и винные лавки, которых в Германии больше, чем жилых домов. Обжорство возведено в геройскую доблесть, пьянство включено в число высших атрибутов божества.

— Да целовали ли вы когда-нибудь девушку в Лейпциге под аркой из роз, осыпанных золочёным мускатным орехом? — спросил Беслер со смехом.

— Чтобы доказать вам, что я — философ a priori, такой же слепой, как все другие, — сказал Бруно, — я признаюсь, что цитировал только что некоторые свои суждения о Германии, которые я высказывал до того, как побывал там.

Студенты заговорили о девушках Падуи; Бруно осведомился, правду ли говорят, что падуанцы, в противоположность венецианцам, любят девушек с маленькими грудями, и поэтому падуанские девушки натирают груди соком платана, чтобы они оставались маленькими и тугими. Студенты не знали, правда ли это. Но один из них, высокий, красивый мантуанец, сообщил, что все его знакомые падуанки носят под юбками шёлковые или полотняные шаровары, а в Мантуе это не принято. Потом, воодушевившись, стал рассказывать, как он соблазнил одну девушку-еврейку. Это доставило ему массу хлопот, потому что дома евреев расположены вокруг общего двора, и с наступлением темноты все двери запираются. Таков приказ.

Второй студент, темноглазый, с бледным, болезненным лицом, во время этого долгого повествования о совращении еврейки, видимо, чувствовал себя неловко. Он пытался втянуть Бруно в спор о провидении. Но Бруно продолжал накачивать вином высокого студента и заставлял его рассказывать об университете. Студент утверждал, что решительно все студенты в долгу у евреев-ростовщиков, но к студентам евреи относятся вовсе не так уж скверно. Жизнь студентов полна забав и развлечений. Вот, например, сегодня утром он швырнул тухлым яйцом в одного обанкротившегося торговца, выставленного с оголённым задом у позорного столба. А на прошлой неделе он с товарищами ночью намалевали рога на дверях одного заведомого рогоносца. Вчера произошла дуэль, на которой убит один студент из Рима. Дуэли здесь — обычное явление, так как за них наказывают только изгнанием из города.

Наконец бледнолицему студенту, учившемуся в одном из восьми учебных заведений для неимущих, удалось обратить на себя внимание Бруно. Добродушный Беслер замолвил за него словечко:

— Знаете, он всюду поёт вам дифирамбы и твердит, что вы — величайший из современных философов.

— Что именно в моей философии вас увлекает? — спросил Бруно холодно.

Молодой человек замялся. Но в конце концов объяснил, что наиболее сильное впечатление на него произвела идея о роли Мировой души.

— Вы показали, что она находится одинаково во всём... Что тут не просто частица души в каждом предмете, а полное единство бытия... — Он опять запнулся. — Я хочу, чтобы вы знали, как я вам благодарен. Говорить с вами — это такая честь. Я не верил своему счастью, когда Томазо предложил мне идти с ним. Я знал, что он берёт у вас уроки... И мне бы тоже этого хотелось... — Он окончательно сконфузился, испугавшись, как бы Бруно не подумал, что он намекал на свою бедность только затем, чтобы попросить бесплатных уроков.

Бруно подошёл к груде книг в углу и вытащил одну из них.

— Вот сочинение Александра Некхама «О природе вещей», — сказал он. — Это любопытная старая книга. Вчера она попалась мне случайно на лотке букиниста. Некхам был для своего времени человеком образованным. Он англичанин, жил триста лет тому назад. Как видите, англичане не всегда были невеждами. Я вам сейчас прочту отрывок из этой книги... Том первый, страница семьдесят шестая. — И он прочёл вслух: — «О птице, рождённой из морских водорослей. Утверждают, что в силу каких-то таинственных законов природы эта птица происходит от морской травы, растущей в глубине моря. По её полёту моряки предсказывают погоду. Таким образом, эта дочь моря — невольная предательница, выдаёт сокровенные тайны своей матери. Море — символ мира. Мораль: птица, о которой идёт речь, — символ преходящего и крылатого тщеславия мира. Она символизирует собой состояние мира, который и тогда, когда он кротко улыбается, таит в себе страшную угрозу. Более всего он соблазняет тогда, когда даёт вам предательский поцелуй Иуды».

Бруно закрыл книгу, заложив пальцем прочитанную страницу, и поглядел на трёх слушателей.

— Вы скажете, пожалуй, что этот отрывок — попросту бессмысленная ерунда. Но подумайте: если человек создан стихиями точно так же, как морс и птица, следовательно, его понятия о нравственности не что иное, как отражение происходящих в нём органических процессов. А все остальные органические явления, одинаковые по своей сущности, являются выражением той же действующей силы. Следовательно, почему же свойства птицы и моральные иллюзии человека не могут выражать одну и ту же мысль Бога?

Он резко повернулся к бледному юноше.

— Не так ли?

— Да, — нерешительно ответил тот.

— Более того: если все явления таким образом связаны между собой, как выражения одного и того же основного начала, значит, любое из них может оказывать влияние на всякое другое. Если перемены погоды и падение нравов в Падуе суть проявления одной и той же vanitas[108], значит, несомненно, что гнусности любого сводника в Падуе могут навлечь чуму на скот в Пьемонте. Всеми этими явлениями, очевидно, управляет Мировая душа. Алхимия — единственная разумная наука или, вернее, метод исследования. Логика проста. — Он подошёл к окну и распахнул его.

— Словом, друзья, нам пора начать мыслить конкретно, вместо того чтобы тратить время на придумывание абстрактных категорий. А сейчас я был бы вам всем очень признателен, если бы вы оставили меня одного.

Бледный студент вдруг заплакал. Его товарищ опрокинул бутылку вина и стал извиняться. Бледный студент прокричал обрывающимся голосом:

— Ты изменяешь тому, чему сам учил, Иуда!

— У меня в голове всё спуталось, — вмешался второй. — И будь я проклят, если понимаю, о чём вы толкуете.

Наконец Беслер выпроводил обоих на лестницу и помог им сойти вниз. Когда он воротился в комнату, Бруно, всё ещё глядя в окно, сказал тихо, с болезненным усилием: — Не буду больше читать лекций в Падуе. Иероним, прошу вас, обещайте мне, что вы никогда от меня не отвернётесь.

Загрузка...