Часть четвёртая В РУКАХ ИНКВИЗИЦИИ

XXI. Государственное дело

Инквизиция Венеции немедленно донесла о деле Бруно Инквизиции в Рим, и двенадцатого сентября в Риме состоялось заседание конгрегации. Председательствовал кардинал Санторо ди Санта Северино, испанец, аскет, уже прославившийся рвением, с которым он очищал католическую общину, прижигая язвы на её теле — истребляя еретиков. Он преследовал их в Неаполе; он приветствовал избиение гугенотов в Париже[205] и объявил день святого Варфоломея «знаменитым и радостным днём».

Конгрегация постановила сделать всё возможное, чтобы отнять известного еретика Джордано Бруно у Венецианской республики, которая по мотивам, связанным с её торговой деятельностью, проявляла относительную терпимость и вряд ли поступила бы с Бруно так, как это угодно было Риму. Инквизиции в Венеции было предъявлено требование доставить еретика губернатору Анконы, который позаботится об отправке его в Рим. Рим не хотел упускать случая дать почувствовать свою власть республике, с которой у него уже достаточно политических и территориальных столкновений.

Семнадцатого сентября послание из Рима было прочитано на заседании Инквизиции в Венеции. В тот день представителем республики на суде являлся Томазо Морозини. Инквизиция не торопилась и ждала следующей почты из Рима. Через одиннадцать дней после заседания наместник патриарха, отец инквизитор и Томазо Морозини предстали пред дожем и Советом. Наместник объявил, что они не сочли возможным отослать узника, не предупредив Совет. В смягчённой форме это означало, что они не могли выдать обвиняемого без согласия властей. Тут впервые судьи высказали свою точку зрения. Они объявили, что Бруно не рядовой еретик, а покровитель и распространитель ересей. Он в своих книгах восхвалял королеву Елизавету Английскую и других государей-еретиков и писал много враждебного религии, если даже подходить к этому с философской точки зрения. Он монах-расстрига, жил много лет в еретических странах, Германии и Англии, и уже когда-то в Неаполе и Риме обвинялся в ереси. В заключение наместник патриарха попросил решить вопрос немедленно, так как судно, идущее в Анкону, готово к отплытию.

Дож сказал только, что вопросу будет уделено надлежащее внимание. Отец инквизитор пришёл опять в тот же день, настаивал на немедленном решении дела и отправке узника. Дож ответил, что вопрос серьёзный, а Совет сейчас занят рядом важных дел и не имеет возможности решить этот вопрос.

Через несколько дней, седьмого октября, Совет Трёх послал копию письма Папы вместе с секретными инструкциями венецианскому послу в Риме Донато. Три члена Совета подписались: +117,-2 и — 6. Они сообщали, что требование Папы выполнено быть не может, ибо оно подрывает авторитет венецианской Инквизиции и выполнение его послужило бы очень плохим прецедентом. Послу поручалось сообщить это решение кардиналу Северино со всем надлежащим почтением.

Десятого октября Донато ответил, что распоряжение выполнит. В случае возникновения каких-либо разногласий он будет действовать как можно осмотрительнее.

Три месяца тянулись дипломатические переговоры между послом и Папой. За это время в мире произошло много важных событий. Так, властители Италии, в том числе и Папа, снарядили пешие и конные войска для помощи императору в готовившемся походе против турок. Войска решено было сосредоточить в Кроации и оттуда выступить ранней весной. Девятнадцатого октября Инквизиция в Сарагоссе казнила пять человек: четверых провезли по городу на лошадях в чёрном одеянии, пятого тащили на охапке соломы. Одному раскроили череп со лба, другому с затылка, двоим перерезали горло и оставили умирать, пятого удавили. На следующий день Инквизиция судила восемь человек за подстрекательство к мятежу и приговорила к смерти. Человек двадцать — двадцать пять были наказаны кнутом и изгнаны или сосланы на галеры. Много важного произошло в мире.

С двадцать второго декабря папский нунций в Венеции опять начал действовать. Явившись в Венецианскую коллегию, он повторил прежние обвинения Бруно в ереси, присовокупив новое, имевшее целью натравить на Бруно коммерсантов. Бруно напечатал в Лондоне несколько своих книг, и так как они были написаны на итальянском языке, он, чтобы повысить интерес к ним, поставил фальшивую венецианскую марку. Его святейшество (объявил нунций) желает отправки Бруно в Рим, для того чтобы могло совершиться правосудие, и просит дожа выдать преступника.

Затем из Рима прибыл Донато. Он доложил о своих переговорах с Папой: он объявил Папе, что Инквизиция Венеции всегда судила на месте, ибо Папа здесь представлен своим нунцием, который может получать и получает указания из Рима. Следовательно, нет оснований выдавать преступника Риму. Папа (по словам Донато), по-видимому, был удовлетворён его аргументами и больше не касался этого вопроса.

Но кардинал Северино и Инквизиция не теряли надежды. Нунций снова обратился к Совету. Он доказывал, что узник — неаполитанец, а не гражданин Венеции, что он уже раньше в Неаполе и Риме обвинялся в тягчайших преступлениях. Что же касается до прецедентов, так из Венеции в Римский трибунал, как в высшую инстанцию, было в разное время передано больше двух десятков судебных дел. Обвиняемый Бруно — простой монах, человек не влиятельный, без связей и денег. Поэтому не следует отказывать Папе в его просьбе. К тому же этот человек — известный еретик, виновный в мерзких преступлениях, которые нет надобности сейчас перечислять, ибо в данном случае речь идёт о вере. Папа не отрицает права венецианской Инквизиции решать обыкновенные дела, возникающие в пределах Венецианского государства. Но этот процесс слишком серьёзен, он начат ещё в Неаполе и продолжался в Риме.

Замечание об отсутствии имущества у Бруно было сделано с умыслом. Так как всё имущество еретиков конфисковалось и делилось между Церковью, государством и Иквизитором, то материальный достаток того или иного осуждённого еретика играл решающую роль.

Совет ответил нунцию, что пересмотрит своё решение, и заверил его в своей готовности всячески удовлетворить его святейшество.


Власти посовещались с прокуратором[206] Федериго Контарини. Он явился в Коллегию седьмого января 1593 года и здесь изложил своё официальное мнение. Он сообщил все подробности первых процессов против Бруно и прибавил, что Бруно бежал в Англию и Германию, вёл среди еретиков дьявольски-распутный, греховный образ жизни. Хотя преступления его очень тяжки, это человек редкого, блестящего ума, исключительной учёности и внутренней прозорливости. Такого человека, естественно, влекло в Венецию, которая славится своим покровительством литературе. Но он не венецианец, его процесс начат не здесь, и лучше всего будет удовлетворить требование его святейшества, тем более что Папа имеет репутацию человека очень осторожного и благоразумного. Да и сам узник выражал желание ехать в Рим и повергнуть лично к стопам Папы свою просьбу о прощении.

В заключение прокуратор, из осторожности, попросил светлейших синьоров сохранить в тайне его доклад, мотивируя свою просьбу соображениями личного и общественного свойства.

Дож выразил адвокату своё восхищение его энергией и усердной заботой об интересах государства. В тот же день, попозже, Совет Трёх решил уведомить нунция и нового венецианского посла в Риме, Паруту, что, ввиду особых обстоятельств, республика согласна выдать Риму Джордано Бруно, как бежавшего от ранее начатого против него процесса. И девятого января Паруте было послано письмо (подписанное тем же тайным шифром), в котором ему предлагали извлечь как можно больше выгоды из этой уступки Папе. Послу поручалось указать Папе, что выдача Бруно продиктована сыновним почтением республики к блаженному отцу, выразить ему соболезнование по случаю недавнего недомогания и поздравить с выздоровлением.

Шестнадцатого января Парута сообщил, что его святейшество чрезвычайно доволен. Папа сказал, что он непременно желает пребывать в согласии с республикой и надеется, что отныне она не заставит его разгрызать слишком твёрдые кости, чтобы его не могли обвинить в том, что он слишком поддастся добрым чувствам.

Так узник Джордано Бруно после восьми месяцев тюремного заключения в Венеции был передан нунцию и отправлен морем в Анкону.

XXII. На пути в Рим


Когда его вывели из тюрьмы, посадили в лодку и потом, когда перевозили на корабль, где уже убирали канаты, он был слишком ошеломлён, чтобы смотреть на мир, по которому сильно истосковался. У него было только одно желание: чтобы на него не смотрели. Его ещё мутило от запаха тюрьмы. Волосы и бороду ему кое-как подстригли накануне вечером, но под палящими лучами солнца он чувствовал себя грязным и загрубелым и всё время поднимал обе руки к голове, словно хотел что-то натянуть на себя, что именно, он сам не знал. Он даже не поглядел вокруг, чтобы увидеть, нет ли поблизости женщин, хотя он столько месяцев думал, что ему ничего на свете не хочется так, как увидеть какую-нибудь пышнотелую женщину.

На корабле его бросили в маленькую каюту внизу. Дверь заперли на засов снаружи. Слышно было, как за дверью ходил часовой: звякало что-то металлическое, потом донёсся звук удара ногой о дерево, и солдат выругался вполголоса. Тут только Бруно сообразил, что у него была возможность поглядеть на мир, а он упустил её. Он почувствовал себя горько обманутым. Это было тяжелее и обиднее, чем когда-то в прошлом — упустить возможность овладеть женщиной, пленившей сердце. Но он утешал себя мыслью, что его, очевидно, везут в Рим и, значит, он будет ехать и сушей. Он молил судьбу, чтобы его везли верхом на лошади, а не в закрытом экипаже. Не о спасении от смерти, не о прощении мечтал он — только о возможности хоть несколько дней смотреть на мир Божий.

Когда началась качка, ему стало плохо, началась рвота, но никто не заглядывал к нему. Вода плескалась под самым полом тёмной каюты. Он чувствовал смутную благодарность к людям зато, что они его оставляли одного. Лучше морская болезнь, лучше смерть, чем присутствие чужих людей в такие минуты. А ведь в тюрьме он так долго и мучительно тосковал по людям! Теперь он был раздражителен, нетерпелив, ему нестерпимо было вспоминать о людях, некогда окружавших его. Он не хотел, чтобы они опять появились.

Но на другое утро, когда его вывели на палубу, Бруно ощущал только слабость, больше ничего. Ему хотелось задобрить людей, хлопотавших вокруг него. В нём было какое-то новое спокойствие и покорность судьбе. Он с удовлетворением сознавал, что благодатный мир, залитый солнцем, в конце концов существует сам по себе, что этот мир — нечто большее, чем продукт человеческого воображения. Он наблюдал за мухой, сонно ползавшей по тюку полотна, и завидовал ей, свободно двигавшейся в голубой безмерности солнечного света. Медленно, как человек, который обозревает доставшееся ему богатство, вбирал он взором дали, город, извилистой лентой опоясавший три горы, что сторожили его.

Судно бросило якорь в полукруглой бухте. Бруно свезли на берег и повели через Лоджию, где уже начинали появляться торговцы. Он слышал, как они обсуждали новости из Севильи о прибытии целой флотилии кораблей с грузом серебра из Новой Испании и Перу. «Тысяча сто ароб кармина...»

В Бруно проснулся интерес к окружающему. О положении дел в Испании говорили когда-то при нём в таверне Сикини «Золотой корабль». Кто-то из собеседников доказывал, что финансовые дела Испании всё хуже и хуже, что поражение Армады было большим ударом[207] и необходимы решительные меры. Опасались, как бы король не пустил в ход политику конфискаций. В этом случае пострадали бы либо Церковь, либо крупные международные банкиры. Вероятнее всего, банкиры: в 1557 году Фуггеры потеряли четыре миллиона флоринов, которые они ссудили Испании. И несомненно, такие случаи будут повторяться. Римская Церковь тоже в большой тревоге...

Бруно вдруг открыл, что его живо интересуют все эти вопросы. За восемь месяцев в тюрьме он забыл всё, кроме страданий, чаяний, опасений за свою жизнь, а сейчас он сгорал от желания узнать, что происходит в мире. Как будто его участь зависела от этих неизвестных ему событий.

Он шагал по узким улицам, плохо вымощенным булыжником в сопровождении вооружённого конвоя и папского чиновника, которому его передали.

Теперь Бруно находился во владениях Папы, и положение его было безнадёжно. Но он ступал по земле, его грело солнце, он шёл по городу, среди людской суеты, вместо того чтобы лежать запертым в тёмной камере, — и поэтому у него было такое чувство, словно он шагает навстречу свободе, и с ним весь мир. Он снова забыл поискать глазами женщин, а ведь раньше он думал, что будет занят только ими. Между тем всё его внимание сосредоточилось на обрывках новостей, случайно услышанных из разговоров торговцев.

Они пришли к замку Капо ди Монте, построенному в южной части города на месте древнего храма Венеры. Бруно вспомнился один антикварий, рассказывавший ему об этом замке. Но где же происходил тот разговор? Голова у него горела, всё вдруг стремительно поплыло перед глазами. Мелькнула мысль: «Церковь боится новых конфискаций. Вот почему меня так много расспрашивали о Генрихе Четвёртом». Страх терзал его мозг. Бруно понимал, что его считают человеком, который способен создать и широко распространить ересь и найти оправдание для государей, отбирающих богатства у ненасытной Церкви.

Теперь Церковь держится только алчностью её служителей, да и реформатская церковь жива только потому, что потворствует стяжательству её сторонников. Какой, Бруно, мог воображать когда-то, что он способен сделать выбор между этими чудовищами? Может быть, на заре христианства Церковь руководилась иными побуждениями, а в наше время все веры скрепляют здание насилия и зла. В Неаполе он когда-то подслушал, как провинциал его ордена сказал настоятелю, что Церкви принадлежит свыше двух третей всей земли в Неаполитанском королевстве. А народ живёт в вонючей грязи и мрёт с голоду...

Здесь, в Анконе, жители добились некоторой свободы, и, хотя были подчинены Папе, они тайно выбирали городской магистрат. Но полвека тому назад Папа выстроил крепость под предлогом необходимости защитить город от турецких пиратов. И с тех пор как крепость была построена и снабжена гарнизоном, жители присмирели, запуганные до полного подчинения.

Место, где стоял укреплённый замок, представляло собой узкую и голую полосу. В долине не строили жилищ, все они теснились около моря. Группа конвойных, за которыми бежали оборванные ребятишки, поднималась по крутой дороге в гору. Сердце пело в груди у Бруно. Тёмная камера осталась позади, там, внизу! Он шёл, и земля уже не ускользала у него из-под ног. Свежий зимний воздух не вызывал ломоты в костях, он вливал в него огонь надежды и смелого вызова. Запела какая-то птица. Взволнованный этой песней, Бруно обернулся и поглядел на сверкающее море.


На другой день они рано пустились в путь. Ехали верхом по гористой местности, там, где в летний зной золотом пылают на солнце поля. Обогнули высокий утёс и направились в Лоретто, расположенное на холме, милях в пятнадцати. Бруно заметил у дороги алтарь[208] с надписью «Добрый путь тебе, прохожий» и хотел указать на него своим спутникам. Он был уверен, что, если бы суметь выразить в словах ту беззаботную радость, которую он испытывал, эти люди засмеялись бы, пожали ему руку и сказали бы, что он больше не узник, что теперь они и Бруно будут просто бродить вместе по свету, наслаждаться солнцем, дождём, цветами и пением птиц, сиянием человеческих глаз, и повсюду он, Бруно, мог бы говорить с народом. «Я считаю, что Вселенная бесконечна»... Он мог бы освободить людей от религии страха и смерти, алчности и жестокости, дать им взамен веру в живое дело, в братство, основанное на общности всех благ земных.

Он твердил себе, как твердят песню, те иронические слова, что он написал против христианства. «Моя религия, — говорил он тогда, — даёт жизнь мёртвым, исцеляет больных, делает всё общим. Она не такова, как другие религии, с благословения которых у людей отнимали последние крохи, калечили здоровых, умерщвляли живых...»

Теперь перед ними открылась хорошо вымощенная дорога, непохожая на грязные просёлки, которыми они ехали до тех пор. Они приближались к Лоретто. Монахи проложили здесь хорошие дороги, чтобы пилигримы[209] могли легко одолеть последний подъём.

Бруно обернулся и в последний раз жадно посмотрел на море, прощаясь с ним. В таком элегическом настроении он медленно въехал в город. В конце улицы они остановились у караульни, и Бруно тотчас отвели наверх, в комнату над воротами. Лоретто было хорошо укреплено, после того как на город когда-то напали пираты и разграбили его. Пиратов привлекли сюда богатства, накопленные от приношений паломников, приходивших издалека помолиться в церкви, которая, как уверяли, была некогда домом Девы Марии, тем самым домом, где зачат Христос. По преданию, этот дом был чудесным образом перенесён в Словению, а оттуда в 1294 году в Италию. С тех пор ангелы дважды переносили его в Италии с места на место: в первый раз потому, что разбойники грабили пилигримов, во второй — когда между двумя братьями (на чьей земле стояла церковь) произошла ссора из-за дележа доходов, получаемых от посетителей.

Теперь церковь находилась в Лоретто и, видимо, не собиралась больше никуда перемещаться. Для жителей Лоретто она стала источником верного дохода. На единственной длинной улице городка почти в каждом доме была или гостиница или лавка, в которой торговали чётками и картинками религиозного содержания.

Стемнело, и сквозь щели в полу просочился свет снизу, из шумной караульни. Бруно лежал на полу и пытался разглядеть что-нибудь. Он нашёл одну щель, довольно широкую, сквозь неё видна была часть комнаты. Два солдата, расстегнув пояса, развалились на лавке, харкали и плевали в огонь. Один дразнил кота, а когда кот сделал попытку его укусить, солдат поднял его за шкурку. «Брось его в огонь», — посоветовал солдату один из товарищей. «Нет, — возразил другой, — это кот...» Он произнёс какое-то имя, которого Бруно не расслышал.

Лёжа на полу, Бруно вспомнил рассказ одного немца в Виттенберге о посещении им знаменитой церкви в Лоретго. Внутри она вся сверкала драгоценными каменьями в мерцании восковых свечей. Когда немцу предложили пожертвовать что-нибудь, он бросил сквозь решётку железного ящика, стоявшего под алтарём, полную горсть медяков. Священник, услышав громкое звяканье, подумал, что посетитель сделал щедрое пожертвование, и был с ним приторно любезен. В церкви в это время происходило заклинание бесов. Священник изгонял из живота какой-то девушки дьявола, который грыз ей внутренности и заставлял её извергать всю пищу обратно. «Он так хорошо знал имена всех бесов, как будто съел с ними в аду пуд соли», — добавил рассказчик.

Солдаты в караульне, болтавшие в ожидании ужина, знали, видимо, не хуже того священника имена всех дьяволов, так как усердно поминали их, ругаясь на все лады. Они сидели, вытянув ноги, и говорили о женщинах. В Лоретто усиленно торговали не только чётками, но и женским телом. Ибо здесь, как и везде, религиозная экзальтация вызывала возбуждение и другого рода.

Бруно слушал, и в нём снова просыпались надежда и энергия. Он хотел жить. Он твердил себе, что не сдастся без боя. Встал и начал ходить по комнате. Дверь была крепко заперта. Окно, заделанное крепкой решёткой, упиралось в скалу, над которой в вышине блестели звёзды.

Мурлыча куплеты непристойной песенки, полупьяный солдат принёс узнику суп и кусок рыбы. После этого прошло около часа без всякой перемены, только шум внизу поутих. Бруно не торопясь съел свой ужин. За тяжёлой глиняной миской, в которой был принесён суп, не пришёл никто.

На оконном стекле снаружи расплескались звёзды. Только они да полоски света, проникавшие сквозь щели в полу, освещали комнату тусклым неживым светом, так ровно разлитым вокруг, что каждый предмет словно светился изнутри своим собственным слабым сиянием. Бруно расправил члены, привёл в порядок свою одежду. Попытался пальцами расчесать бороду. Потом, взяв глиняную миску, подошёл к двери и жалобным голосом простонал, что болен. Стороживший солдат через минуту отозвался и приказал ему замолчать. Но Бруно продолжал стонать и охать. Он боялся только одного — как бы солдат не вызвал сюда офицера. Но он некоторое время тому назад ясно слышал, как солдат пил, как поставил потом кружку на стол. Эта мысль его успокаивала.

— Заткни глотку, или я тебя заставлю угомониться таким способом, который тебе не понравится! — проворчал солдат, зевая.

Но Бруно продолжал жаловаться:

— У меня зубы болят, дайте мне вина, и я усну, обещаю вам. Только один глоток! Эго мне всегда помогало от зубной боли...

Он услышал, как солдат сошёл вниз и взял кружку, потом вернулся и отодвинул засов. Бруно стоял у двери, держа тяжёлую миску наготове. Как только дверь отворилась и солдат шагнул в комнату, он изо всех сил треснул его миской по голове. Солдат с шумом грохнулся на пол. Но внизу горланили песню, и шума никто не услышал. Бруно ждал с бурно колотившимся сердцем. Пение продолжалось. Бруно в первую минуту не знал, на что решиться — связать ли ему часового или бежать сейчас же, не теряя времени. Он решил, что лучше бежать: солдат, вероятно, час-другой пролежит без сознания.

Он вышел в коридор, тихонько закрыв за собой дверь и задвинув засов. Пополз к лестнице. Наверху не видно было ни души. Он спустился вниз. В конце нижнего коридора спиною к Бруно стоял второй караульный, опершись на алебарду. Бруно шмыгнул налево, где виднелось окно в нише. Он открыл окно и выскочил во двор. Пробираясь по узкому дворику, он наступил на какого-то человека, споткнулся и чуть не упал.

— Ступай к чёрту! — пробормотал пьяный голос. Лежавший перекатился на другой бок.

Бруно вышел на главный двор, держась под стеной в тени. На дальнем конце двора он увидел ворота и крытый проход. Ясно видны были засов и торчавший в замке ключ. Подойдя ближе, он заметил растянувшихся на плитах мужчину и женщину. Он в испуге попятился назад. Волей-неволей пришлось вернуться в ту часть двора, где лежал пьяный, который уже храпел. Бруно думал: «Видно, придётся выжидать здесь не один час». А в доме всё ещё звучала песня, звёзды по-прежнему струили слабый свет.

Но вот наконец тот солдат, что лежал с девушкой, встал и, пошатываясь, прошёл мимо Бруно с пустой фляжкой в руках. Как только он вошёл в дом, Бруно бросился прямо к воротам. Девушка всё ещё лежала на земле. Она подумала, что это вернулся её возлюбленный. Бруно видел при свете звёзд её улыбку, видел пену смятых юбок. Девушка казалась доброй. Лёжа в полузабытьи, она словно витала где-то над землёй, словно это была не женщина, а нимфа, только наполовину оторвавшаяся от родной стихии. У неё было милое лицо. Бруно с трудом поборол в себе желание нагнуться к ней, поцеловать её и сказать: «Да, я — тот возлюбленный, которого ты ожидаешь».

Девушка увидела, что это чужой, но не шевельнулась. Она лежала всё в том же полузабытьи, и она была как Земля и как звёздный свет. Только это выражение доброты напоминало о том, что она — живое существо, а не случайная игра неверного света и тени. Бруно почувствовал к ней глубокую благодарность за то, что она не двигалась, не обращала на него внимания и всё так же ласково улыбалась.

— Ничего, лежи, милая, — сказал он, перешагнув через неё. — Я никому не скажу насчёт тебя ни слова, если и ты не выдашь меня. У меня тоже есть подружка, и я хочу сходить к ней.

Девушка не отвечала, и это наконец испугало Бруно. Он наклонился и дотронулся до её лица.

Она увернулась от его руки:

— Убирайтесь, вы!

Теперь он мог пройти по крытому проходу. Ему было очень трудно оторваться от этой девушки, такой ласковой и бесстыдной. Она плохо кончит! Бруно вдруг понял, что и ему тоже доброта усложняла жизнь. Его возмущение жестокостью приняло форму, вводившую в заблуждение и его самого, и других. Он во многом слишком мудрил, а между тем правда чувств, правда в высшей степени простая, сложной становится только в действии, сталкиваясь с мириадами чужих нужд и желаний.

Из узкого извилистого переулка Бруно вышел на улицу. Как теперь выбраться до зари из Лоретто? В городе его будут искать. Но пока ворота закрыты, нет надежды выйти из города. Где же ему спрятаться? И в котором часу открывают городские ворота? Конечно, его бегство обнаружат гораздо раньше и поднимут на ноги весь город. У него даже нет денег, чтобы попробовать кого-нибудь подкупить.

Неожиданно в проходе между двумя домами он при свете звёзд заметил девушку, закутанную в плащ с капюшоном. И, подойдя к ней вплотную, увидел, что у неё живые тёмные глаза. Её зубы блеснули в улыбке. Быть может, здесь было спасение?

— Вы ведь никуда не торопитесь, правда?

Голос у неё был низкий и приятный, несмотря на вульгарный акцент. Бруно ответил:

— Да что же, одну ночку, пожалуй, можно и прогулять...

— Так, может быть, пойдёшь ко мне?

Её пальцы медленно, но настойчиво ощупывали его руку у плеча. От неё пахло чем-то знакомым, родным. Голос её напоминал ему чей-то иной голос. А, вспомнил! Ведь это же Веста, жена Альбенцио в Ноле, Веста, которая угощала его пирогом. Веста, чей голос был резок и вместе ласков. Она как-то сказала ему за фиговым деревом: «Не надо этого делать. Ты увидишь, как это будет приятно потом, когда ты вырастешь большой». А потом засмеялась своим гортанным смехом: «Впрочем, я забыла, ты ведь хочешь быть священником, так это всё равно... бедный мальчуган!» И тогда он, в порыве страстного возмущения тем, что его назвали «бедным мальчуганом», отбросил свою обычную стыдливость. Но эта толстуха с отвислой грудью только посмеялась над ним. И когда к ним подошёл кто-то (кажется, старая Франческа, собиравшая сухие сучья), Веста шлёпнула его по рукам. Но губы её были так же мокры и красны, как соблазнявший его рот синьоры Чьотто.

Он мысленно вспоминал фразы из своих книг: «Необходимость и свобода — одно. Следовательно, всякое действие в силу естественной необходимости есть действие свободное... А если оно не диктуется необходимостью и природой, то есть естественной необходимостью, то это действие совсем не свободное». Всё это очень просто.

— Быть может... Быть может... — пробормотал он, словно ожидая, что вот-вот эти настойчивые щупающие пальцы вдруг схватят его сердце, стиснут его, выжмут из него кровь, наподобие того как мать его отжимала бельё. Вспомнив мать, он пожалел, зачем не помогал ей чаще. Ему всегда больше хотелось читать, чем работать. Быть может...

— Что это вы все твердите одно и то же? — спросила девушка, недоумевая. В голосе, который теперь был резок и неприятен, звучало подозрение.

Бруно сделал попытку собрать разбегавшиеся мысли, встряхнуться, потому что в таком состоянии он способен был стоять на месте и молчать Бог знает сколько времени. Он обнял девушку.

— У тебя есть комната?

Она сказала, что есть, дом, где она живёт, в нескольких шагах отсюда. Они пошли туда. Входная дверь оказалась незапертой, и девушка увлекла Бруно в дом. Сквозь занавеску проникал мутный свет и пьяные голоса. Девушка и Бруно поднялись по лестнице наверх. Бруно думал: «Если её задушить, то можно бы забрать все деньги, сколько у неё есть, с деньгами легче было бы скрыться». Но что, если денег у неё нет или он не сумеет их найти и только привлечёт шумом всех людей в доме?

Девушка пыталась высечь огонь и зажечь свечу.

— Дай я попробую, — сказал Бруно, ощупью продвигаясь к ней в темноте.

— Не надо, — возразила девушка, — я и сама умею.

Он вдруг ужасно на неё рассердился. Мысль убить её была чисто отвлечённой, когда они вдвоём поднимались по лестнице, теперь же она превратилась в неотвязное желание. Неловкая возня девушки с огнивом раздражала его до боли. Пальцы его бессильно шевелились. Он вспомнил, что в такое точно исступление приводило его когда-то чавканье матери во время еды. Этот звук мучил его, оскорблял, и он сидел за столом в каком-то оцепенении, не смея протестовать, кипя отвращением. Такое же чувство, переходившее в желание убить, возбуждала в нём сейчас упорно неумелая возня девушки. И главный ужас заключался в том, что он всегда отрицал в себе присутствие таких инстинктов! Он видел в мире кровавые дела, насилие и, холодея, упрямо смотрел сквозь всё это на течение звёзд. Он верил, что он и люди, стоящие на такой же ступени сознания, неспособны на звериные порывы, что они — существа высшего порядка. А теперь преследования вытравили в нём всё, кроме животного инстинкта самосохранения и плотских вожделений, которые он считал навсегда утраченными. Да, этот инстинкт всегда жил в нём, даже в детстве, когда он смотрел на ничего не подозревавшую мать, которая, склонив голову с тяжёлым венцом золотисто-каштановых волос, сидела за столом и ела, чавкая во время еды.

Свеча вспыхнула, померкла, потом загорелась ровным светом. Бруно уныло смотрел, как раздевалась девушка. Её нижняя юбка была забрызгана грязью, у неё было обычное захватанное тело проститутки. Бруно ожидал, что как только девушка увидит его лицо, она его прогонит. Он вдруг показался себе очень безобразным. И на шее у него большой чирей — результат тюремного режима. Но девушка, лениво подняв руки, отбросила назад волосы:

— Тебе что-нибудь не нравится?

Он, не отвечая, шагнул к ней. Он только сейчас услышал тишину ночи и какие-то звуки, которые он сам издавал горлом. Ему хотелось умереть.

Когда он опять опомнился, он стоял, прижавшись лбом к окну, и думал, увидит ли ещё когда-нибудь море. Ему показалось, что он слышит где-то далеко гул прибоя, но он знал, что это ему только чудится.

— Ты славная девушка. — Всё, что он говорил, звучало в его ушах как эхо, бесконечно повторяясь. — Ты славная девушка.

— Ага, значит, я тебе нравлюсь? — В этом вопросе прозвучало жадное любопытство, вульгарный расчёт, надежда.

Скрипела кровать, свеча разливала жёлтый свет, и в луже жёлтого света лежала эта девушка с грязными ногами. Она произнесла ворчливо:

— Опусти занавески или потуши свечу. Иначе сторож постучит.

Дрожащими пальцами он опустил занавески. Но это было ни к чему.

— У меня нет денег, — сказал он, скрестив руки на груди. Он ждал визга. Руки у девушки были короткие, красные и загрубелые от чёрной работы.

— Ах ты, вонючий мошенник, — произнесла она низким голосом, пристально глядя на него. Но, казалось, она ругает его не от злости, а так, для приличия. Бруно видел, что она внимательно всматривается в него:

— Поди сюда!

Он послушно подошёл к кровати.

— Мне нужно до рассвета выбраться из Лоретто, — сказал он сквозь стиснутые зубы.

Она смягчилась.

— А, тогда понятно. Никогда не видела, чтобы мужчина так торопился, как ты. А мужчин я перевидала немало. — Она хихикнула. — Но ты мне нравишься.

Он погладил её по волосам, подёргал завитки над ушами и машинально осмотрелся, ища щипцов для завивки. Увидел их на туалетном столике и пошёл за ними. «Но это ни к чему». Потом он сказал:

— Мне надо идти, — и начал открывать и закрывать щипцы. Голова у него болела, будто туго стянутая ремнём. Он вернулся к кровати, не выпуская из рук щипцов.

— Что ты делаешь с этой штукой? — Она в испуге обхватила колени руками.

— С какой штукой?

Он словно только что увидел у себя в руках щипцы, поглядел на них, на девушку, которая сидела на кровати, уткнув подбородок в колени. Он взял щипцы, потому что ему безотчётно захотелось погладить завитые волосы. А у неё волосы были незавиты и влажны. Разве сегодня вечером шёл дождь?

— Ты выше, чем я думал, — сказал он рассеянно. — На улице было темно.

— Неправда, — возразила она. — Какого чёрта ты завёл этот разговор, не понимаю. Опусти щипцы!

Ему захотелось остаться с ней; он оглядел комнату, ища, где бы она могла его спрятать в случае надобности.

— Повернись ко мне, — сказал он. И затем повторил, словно не сознавая, что говорит: — Я должен выбраться из этого проклятого места.

— Отчего ты меня не слушаешь? — пожаловалась девушка. — Я тебе помогу. С тех пор как Папа начал наводить порядок в здешних местах, немало людей попадает в беду. Да, трудные настали времена. И я никого не осуждаю, что бы человек ни делал ради спасения своей жизни.

Смысл её слов был непонятен Бруно. Но ему было достаточно того, что девушка готова помочь ему (впоследствии он догадался, что она принимала его за бандита). А девушка продолжала говорить. Она знает место, где в городской стене есть пролом. Она поведёт его туда, и он легко может спуститься вниз.

— А теперь иди ко мне...

Она улыбалась, обняв руками колени. Она обещала потом дать ему плащ. Последнее время ей везло, у неё побывало много богатых пилигримов, которые напивались и... Ей хотелось узнать, сколько людей убил Бруно. А он не понимал, к чему она клонит. На всякий случай начал хвастать странами, в которых побывал, и знакомством со знаменитыми людьми. Девушка обнимала его, обнимала до странности крепко. Всё быстрее и быстрее кружился мир вокруг, кружились запотевшие стены. Бруно казалось, что он сходит с ума, что ему не вырваться отсюда.

А девушка лепетала, что любит его, что он ей нужен, что он должен вернуться, что они опять встретятся... Всё кружилось, скользило вокруг извилистой лентой.

Он ощущал большую слабость. В этом виноваты восемь месяцев тюрьмы. И как это он мог писать о круговом движении, если до этой минуты не знал, что это такое?

Девушка сошла вниз, чтобы взять для Бруно свой плащ, который она одолжила подруге, жившей в нижнем этаже. Бруно лежал и размышлял. Нет ни вершины, ни основания, ни центра, всё просто, всё течёт и изменяется. Безграничная Вселенная не что иное, как центр повсюду... Человеку нужны другие люди, для того чтобы жизнь его была гармонична... Бесконечно могущество природы, которая есть всеобщее становление и творит всё... Истинное искусство — то, которое не выходит за пределы, положенные природой... С какой угодно точки зрения — физической, моральной, математической — философ, открывший совпадение противоположностей, сделал величайшее открытие.

Фразы из его сочинений беспорядочно толпились у него в голове. Девушка пришла снизу с плащом на руке.

— Нет ли у тебя молока?

— Это не ты ли приехал сюда из Анконы? — спросила она, и снова в её голосе послышалась насторожённость.

— Я. — Он чувствовал, что всё принимает для него дурной оборот. Но ему хотелось рассказать ей о себе, объяснить, как он нужен миру и как подлы его враги.

— Тебя везли в Рим?.. Ты был арестован Инквизицией?

— Да, — подтвердил он устало.

Раньше чем она успела отвернуться, он увидел её расширенные ужасом глаза и пытался понять причину. Девушка перекрестилась, шепча: «Господи, прости меня». Пока Бруно думал о том, какой нелепый вид у неё в этой смятой рубашке, она распахнула окно, высунула голову наружу и завопила:

— Помогите! Убивают!

Он беспомощно слушал её вопли, грохот открываемых ставен, ответные крики соседей, хлопанье дверей. Помня, что скоро он будет лишён возможности видеть всё это, он смотрел на спину девушки, на её жирное тело, сотрясаемое пронзительными воплями, которые она испускала, цепляясь за подоконник. А постель была такая мягкая и так удобно было лежать на ней!..


Они ехали по лесистым холмам, по долинам, где оливковые рощи перемежались засеянными полями. Потом — две мили лугами, до самых берегов Тибра. Когда-то здесь был мост, построенный римлянами. Теперь через Тибр переправлялись на пароме, который тащили люди на берегу на толстом канате, переброшенном через реку. Для того, чтобы паром не унесло течением, через реку был протянут ещё второй канат, привязанный к высоким столбам на обоих берегах. Третий канат, намотанный на колесо, поддерживал паром на воде.

Тибр в этом месте широк, несмотря на то что это недалеко от его истока. И течение тут слишком сильное для того, чтобы идти на вёслах. Паромщикам приходилось очень сильно тянуть нижний канат, и вода с глухим рёвом бурлила вокруг парома. Несколько пассажиров-путешественников пререкались со своим проводником. Он клялся, что по уговору обязан только кормить их в дороге, но не платить за паром, и требовал два джиули за переправу.

Потом — две мили до городка, где спутники Бруно остановились на ночлег. На следующее утро — семнадцать миль до Кастель Нуово, грязной и скользкой дорогой, опять мимо полей и оливковых рощ, ещё по-зимнему унылых.

После обеда они проехали верхом лугами и холмами тринадцать миль, остававшихся до Рима, и у первой заставы встретили компанию англичан. Все они были священниками, которые босиком шли в Лоретто на поклонение Мадонне.

Дальше они ехали берегом Тибра, Фламиниевой дорогой, мимо множества изрытых холмов, к мосту Понте Моле. Перебравшись на восточный берег, въехали в Рим через большие ворота Порта ди Пополо. В эту ночь, 27 февраля 1593 года, Бруно спал уже в тюрьме Римской Инквизиции.

Он понимал, разумеется, что надежды на спасение нет. Теперь он задавал себе другой вопрос. Умрёт ли он просто от истощения, от голода и пыток, или смерть его будет знаком осуществления, залогом будущего?.. Видеть ли ему в этих муках великое испытание или попросту провал и позор?

XXIII. Инквизиция


Тех, на кого поступал донос, Инквизиция считала виновными до тех пор, пока они не докажут свою невиновность. Обвиняемый сам должен был доказать свою невиновность, ему не разрешалось ни брать защитника, ни сноситься с внешним миром, ему не давали никакой возможности добыть доказательства своей невиновности, увидеться и переговорить со свидетелями, он не знал, какие показания против него имеются у суда. И наряду с этим опытные инквизиторы прилагали все усилия, чтобы уличить его в противоречивости его собственных показаний: для этого его подолгу допрашивали, ошеломляли неожиданными вопросами или задавали одни и те же вопросы в разной форме, повторяли их через месяц-другой, и так далее.

Доминиканец Евмерик в своём сочинении «Directorium inquisitorium»[210] сообщал: «У еретиков имеется десять главных способов скрывать свои прегрешения. Эти десять видов софистики[211] и увёрток, которые инквизитор обязан обнаружить всеми возможными средствами, таковы: словесные двусмысленности и выверты; пышные фразы; запутывание допроса и следствия; напускное удивление; увиливание от прямых ответов, например, когда обвиняемый не отвечает под присягой на поставленные вопросы, а говорит о том, о чём его не спрашивали; явная подтасовка слов; способ прикидываться простаком или безумным; показное благочестие. Но у них имеется ещё много разных других способов обманывать и очень ловко скрывать правду, что обнаруживается во время суда над ними».


Инквизиторы, священники, исповедники, посещавшие Бруно, сливались в его воображении в одно страшное чудовище, имя которому — Выпытывающий. Временами у него голова шла кругом, так что он совсем не мог отвечать на вопросы. Мозг его пылал огнём безумия над клокочущей бездной страха. Но как только Бруно оставался один, он начинал с каким-то глухим беспокойством, со страстным нетерпением ожидать следующего посещения, новой атаки на его душу. Он тщательно обдумывал, что будет говорить, отделывал каждую фразу, старался, чтобы смысл её был ясен, пока не находил, что наконец она безупречна и её никак нельзя перетолковать или исказить. И заранее волновался в ожидании момента, когда он испробует действие этих доводов на противника, на которого ничто не действовало. Всё равно — кричал ли он, бегая по камере, или с безошибочным мастерством и самообладанием доказывал свои тезисы, — он неизменно наталкивался на полнейшую уверенность в его виновности.

Его физические страдания были ужасны. После одного такого допроса он свалился, разбитый, с пересохшим горлом, горя как в огне. Он ощущал такую слабость, что не мог поднять руки. Временами он громко спорил в бреду, пока не начинал вопить и трястись от гнева. Он даже стучал кулаками и бился головой о каменную стену. Несмотря на такое возбуждение, он был не способен напасть на своих мучителей. В этом виноват был не недостаток злобы и ненависти, не боязнь последствий. В судорогах слепой муки он вряд ли способен был думать о последствиях. Но Бруно был так запуган, словно его врагов окружало кольцо заклятий, и он, подобно какому-нибудь из грешных духов, наталкивался на магический запрет.

Но в то же время это выискивание доводов странным образом поддерживало Бруно. Ему нечем было больше заполнять дни и ночи. Он окончательно перестал строить планы освобождения. Не было никакой надежды вырваться из этой узкой каморки, пропитанной зловонием его собственных испражнений и испражнений людей, которых веками мучили здесь до него. Он забыл мир и всё, что в нём происходит, забыл о смехе и людях, которые едят и трудятся вместе, о прелести обнажённой женщины, спящей рядом с мужем, о волнениях и восторгах дружеских бесед и открытий.

Ничего не осталось — только пытка Инквизиции, только споры, которые не могли привести ни к чему, кроме полного отчаяния, борьба безоружного человека с врагами, с ног до головы закованными в латы. Всё, что бы он ни говорил, не производило на допрашивающих никакого впечатления, даже не доходило до их сознания. Он знал, что это безнадёжно. И всё же продолжал убеждать. Ему нужно было убедить себя, ему казалось, что, если он будет говорить достаточно долго, он раскроет внутренний смысл своей муки — и тогда весь мир озарится для него. Когда он оставался один, он перебирал в памяти всё, что сказал и что было сказано ему. Но только в те минуты, когда он слышал ненавистный голос или с ненавистью отвечал, ум его усиленно работал. Иногда, яростно препираясь или храня угрюмое молчание, он испытывал восхитительное чувство превосходства, словно он наконец достиг последней вершины познания, которая всю жизнь ускользала от него.

Бывали часы, когда ему окончательно изменяли силы, когда все слова казались обескровленными, и он жаждал только одного — освободиться от своего плена. В такие моменты Бруно готов был подписаться под любыми догматами, согласиться с самыми фантастическими утверждениями, давать всяческие обещания исправиться. Но он никогда не выполнял своего решения. Когда он шёл на капитуляцию, его предложения встречались благословениями и выражениями благодарности. Но от него требовали больше, чем простой капитуляции. Вот здесь-то те, кто вёл следствие, и рыли для него страшную яму, от которой душа Бруно пятилась с бессильным отвращением.

От него требовали не только согласиться с тем, что ему говорили. Это было бы легко, это он сделал бы охотно. Они хотели ещё, чтобы он привёл доказательства тех канонов, к которым он теперь, по его словам, возвратился, чтобы объяснил, что он называет своей верой католика, как её понимает. Это он тоже ещё мог бы сделать, хотя это было уже труднее: он спотыкался, возникали дебаты. Но в мучительные минуты недоразумений и разлада он учился смирению, учился опустошать мозг, подавлять начинающийся взрыв возмущения и самоутверждения, отвечать: «Да, да, понимаю... Я так и думал... Это самое я и хотел сказать». Учась смирению, он считал это успехом, он гордился этим. Это было нечто новое, неизвестное прежнему Бруно, смелому и неукротимому. Временами в сердце его волной поднималась глубокая благодарность судьбе за тот опыт страдания и самообуздания, который он приобретал. Смиряясь, убивая в себе потребность дать волю страстному возмущению несправедливостью и чутью правды, он находил в этом единственное утешение в часы своих одиноких бодрствований. И хотя это, в сущности, всегда сводилось к обыкновенному обману, к простому скрыванию своих истинных мыслей, бывало и так, что он видел в своём поведении глубочайшую правду, правду осуществления, выше тех идей, что он скрывал в себе, и тех, под которыми он лицемерно подписывался. Впрочем, слово «лицемерие» неверно определяло его отношение к чуждым, силой навязанным ему верованиям. Он стремился принять их, заглянуть в душу своих противников, увидеть мир таким, каким видят его они, сознательно подавлял в себе презрение к ограниченности своих врагов, ослеплённых символами, от власти которых он давно освободился. Но такие попытки всегда возвращали его к основной проблеме познания, к её связи со Вселенной в целом и с изменяющейся личностью. И в эти вопросы он погружался с головой.

Одно его убивало, прекращало все попытки смирить себя: настояния священника, посещавшего его, чтобы он исповедался. Всякий раз при этом требовании он ощущал пустоту в голове и оцепенение во всём теле. Холодные щупальца страха сжимались вокруг него. Он боролся с собой, хотел заставить себя уступить этому требованию. Но вместо полной исповеди только каялся в нескольких пустячных прегрешениях и говорил несколько общих фраз о своих выступлениях против того, чему учила Церковь.

Этого было недостаточно. Святая Церковь требовала полного подчинения его воли и ума. Бруно должен был отречься от ереси и в доказательство своего исправления открыть всю душу исповеднику. Иначе его заявления не будут приняты, ему нечего рассчитывать на отпущение вины, на то, что его грешное прошлое будет смыто кровью Христовой. Он должен отдать всего себя.

Бруно сам не понимал, почему это требование вызывало в нём ужас. Он старался исповедаться как должно, но, несмотря на все свои усилия, никак не мог догадаться, в чём именно ему следует покаяться, чтобы удовлетворить духовника. Он готов был сознаться в любом грехе, в любом еретическом воззрении. Но от этого было мало толку. Когда наступал момент перечислить свои грехи и выразить раскаяние, он убеждался, что его неловкие усилия не обманывают искушённых опытом исповедников Инквизиции. Эти люди, которых можно было презирать во время богословских и философских споров с ними, обнаруживали настоящую виртуозность в искусстве улавливать малейшую фальшивую ноту в его признаниях. Его уличали в гордыне, этой матери всякой лжи. И давали время покаяться.

— Скажите мне, скажите, в чём я должен исповедаться?

— Загляните к себе в душу. Всмотритесь в свои пороки и говорите!

Однажды после такого ответа Бруно, придя в бешенство, пустился в совершенно бесстыдное описание женщин, которыми обладал. Он старательно вызывал в памяти и описывал каждую подробность своих сношений с ними, каждую позу их одержимых страстью тел. Он даже выдумывал детали, которые, по его мнению, должны были смутить священника, желая доказать, что он честно обнажает свои пороки. Говоря всё это, он мстил обречённому на безбрачие священнику за то, что тот терзал его душу. Но священник не выказал никакого смущения. Бруно кончил и умолк, тяжело дыша, с таким ощущением, словно его выпотрошили. Священник, не сказав ни слова, встал и вышел из камеры. Когда заскрипел ключ в замке, Бруно понял, что он погиб, что ничто не спасёт его.

— Что мне делать, отец? Мне нечего больше сказать. Или вы хотите, чтобы я лгал, чтобы выдумывал грехи, которых не совершал?

— Вы ещё не раскаялись. Этими хитростями и притворным недоумением вы не обманете Святую Церковь.

Это была правда. Он не раскаялся. Он не мог раскаяться. Он не видел, в чём ему следует каяться, несмотря на тяготевшее над его душой ощущение какой-то вины. Он ослабел от недостатка пищи.

Спасения не было. Не было никаких средств, при помощи которых можно было бы соединить его с тем, от чего он оторвался. Это было для него так же невозможно, как снова питаться материнской кровью, подобно младенцу, лежащему во чреве. Рождение сделало это невозможным. Он вступил в новую жизнь, пуповина, связывавшая его с матерью, перерезана, он не мог снять с себя ответственность, которая возложена на него. Бруно не мог отречься от нового мира, уже вошедшего в его плоть и кровь.

Бруно лежал на гниющей соломе, вцепившись зубами себе в руку, устремив в темноту страдальческий взор. Что это такое в нём, что кажется ему то гордостью, то возмущением, то страхом, то хитростью и не поддаётся самому усердному анализу?

Это не была душа в том смысле, в каком он всегда самонадеянно определял «душу». Или то было попросту тело, дыхание жизни в его теле, неумолимо отвергавшем то, что для него — смерть, разложение, мерзость?

Он сравнивал своё состояние с состоянием человека, который, держа женщину в объятиях, вдруг чувствует, что страсть в нём умерла.

Бруно хотел примирения с Церковью, хотел найти в этом избавление и отраду, но чувствовал, что бессилен. Мысли его разбегались, оставляя где-то в глубине мозга провал страха. Незачем было спрашивать, в чём он виновен. Он оторвался. Это всё, что он понимал. Старая связь исчезла. Что-то отмерло. Барьер ненависти встал между ним и Церковью. Да, только ненависть осталась у него в душе к этому миру, который он так близко узнал.


Здесь, в новой камере, был и паук, который то спускался, то поднимался по стенам. Скорее ли, медленнее ли сменялись на небе луна и солнце? В соломе, на которой он спал, водились клопы. Он так привык к их резкому, противному запаху, что уже не замечал его, когда давил их. Он придумал способ охотиться за клопами по вечерам. До прихода тюремщика он лежал, не двигаясь, на своих нарах, и клопы ползали вокруг него. Затем, когда в дверях внезапно появлялся свет, он убивал множество клопов, раньше чем они успевали спрятаться. Они были очень неповоротливы. «Неужели, — удивлялся он про себя, — им достаточно для насыщения того небольшого количества крови, которое ещё сохранилось в моём теле?» Он из соломинок складывал на полу геометрические фигуры, разговаривал с ними вслух, то бранясь, то радуясь и любуясь ими.

Но откуда в Бруно эти глубокие источники любви? Он плакал от радости, открывая в себе эту любовь, такую совершённую, такую беспредельную, — невидимую грудь, питавшую его жизнь во мраке. Он твердил себе, что его слёзы, его умиление — только следствие немощи тела, запертого в тесном пространстве, лишённого возможности двигаться, больного, грязного, получающего лишь ровно столько пищи, чтобы не умереть с голоду. Да, только от физической расслабленности слёзы текут так легко. Потом у него начались мучительные головные боли, а в крестце было такое ощущение, словно его пнули в это место сапогом.

Но всё это были пустяки. Ведь оставалась радость, поддерживавшая душевные силы, неисчерпаемый запас любви, которым он жил теперь. Они окружали его стенами, надёжнее каменных стен тюрьмы, несокрушимее каменных сердец его врагов. Враги заковали в цепи его руки и ноги, объявили его упорным извратителем слова Христова. Но цепи, которые ещё несколько месяцев назад казались ему невыносимым бременем, теперь почти его не беспокоили. И странно: вместе с тоской по родине, по голубым вечерам в Ноле, в нём жила уверенность, что эта укреплявшая его сила — нечто совсем иное, чем его прежний стоицизм, который помогал ему в дни свободных скитаний бороться с превратностями судьбы. Теперь эта стойкость шла как будто не от ума, а от тела, она родилась из того ужаса, который оторвал его от всего на свете, кроме собственного тела.

Затоптанная солома, на которой спал Бруно, благоухала свежо и сладко. Мягкие крылья птиц касались его обнажённого тела на залитом солнцем пригорке.

Он спал спокойно и крепко.

Лёжа на животе, он в полусне стал напевать песню, слышанную когда-то в Ноле. Слова песни почти все были забыты.

«…Ласточка, милая ласточка»... Он заменял недостающие слова мурлыканьем. «...Ласточка, что ты жалуешься»...

Вспомнились длинные ресницы Нанны, Нанны, у которой кожа была, как лепестки лилии, и от которой крепко пахло козлиной шерстью. «Свобода создаст необходимость, а необходимость добивается свободы... Отец мой был добрый человек и остёр на язык... В деревянной кровати Костатино тоже водились клопы... Фра Теофило из Варано, который обучал меня логике, был августинец... августинец... августинец[212]»... Слово не хотело остановиться. Мир шёл своей дорогой.


Он испытывал потребность излить на кого-нибудь любовь, наполнявшую его. Но излить её было не на кого, его посещали только «выпытывающие» с непроницаемыми лицами. Нежное чувство любви пропадало даром. Оно слабело и исчезало, оставляя вместо себя лишь барьер ненависти. За этой оградой он пытался надеть личину смирения, чтобы обмануть, чтобы прийти к тем с якобы сокрушённым сердцем, сожалея о напрасно потраченных усилиях и нарушенной связи.

Но, как бьющий высоко фонтан, как хрупкий веер пламени, освещающий мрак, любовь струилась, не иссякая, из родников его души.

В этом была ирония, вызывавшая горечь, заставлявшая его усмехаться тёмной плесени стен. Увы, эту науку любви и прозрения он постиг только теперь, когда не имел уже возможности её применить в жизни, когда он оторван от мира. Выходило так, словно необходимым условием осуществления была утрата как раз того, от чего единственно зависело осуществление. Только утратив всё, Бруно постиг, что такое избыток, пришёл к утверждению того, что раньше было для него только одним из вопросов философии, постиг сущность вещей.

Неужели так бывает всегда? Нет, это было бы слишком жестоко. Поэтому он искал объяснения в неправильности своего прежнего мировоззрения, погубившего его, сделавшего неизбежным то, что случилось, неизбежной утрату всего, как необходимое условие осуществления.

Но это его не успокоило. Он рыдал по ночам. Осуществление не исчерпывалось горькими слезами во тьме, говорившими о стихийном молчании, о тишине лунной ночи, об очищении, о тайне. Нет, оставалось ещё действие. Оставался мир, где он, Бруно, и другие люди могли заставить сойтись параллельные линии утраты и достижения. Ему суждено обрести бессмертие, найти совершенство, в котором встретятся и сольются параллельные линии его терзаний и его радости.


Герман, студент-медик, когда они вдвоём выходили из таверны, согнувшись, чтобы не удариться лбом о притолоку (Бруно помнил, как подле них падали хлопья сажи и какая-то девушка обернулась, пытаясь увидеть, где порвано её платье), Герман напомнил ему тогда, что существует школа в медицине, утверждающая, будто раздавленные клопы играют большую роль в терапии. «Даже запах клопов, — сказал Герман, — по мнению сторонников этой школы, излечивает разные женские болезни».


Его теоретические споры с исповедниками продолжались, и он становился всё изворотливее, находил скрытый смысл в каждой фразе, придавал его и собственным словам, так что часто спор битый час вертелся вокруг одной точки, и Бруно всё время при этом хранил про себя своё личное толкование употребляемых им терминов. Так, например, слово «вера» стало для него условным обозначением для переполняющей его любви, которая до сих пор не находила себе применения. Он утверждал вслух, что никогда не отступал от «веры» и что сейчас он более, чем когда-либо, преисполнен ею.

— Церковное право различает два вида вероотступничества, — сказал он однажды. Священник кивнул головой, — «А fide»[213] и «А mandatis Dei»[214]. От веры я никогда не отступал. А свой монашеский обет я нарушил, это правда: бродил по свету, вкушал от сладкого яблока Евы и даже не носил нарамника. Дайте мне возможность искупить это. Но всё-таки я прав, утверждая, что это не подлежит суду Инквизиции. — Священник опять кивнул головой. — Вы сами видите, что я прав. Это дело касается только моего ордена. Инквизиция тут ни при чём. Меня должны освободить. Отошлите меня в Неаполь, чтобы меня судили мои братья доминиканцы.

— Если вы не отступник «а fide», — сказал священник, — то ваши возражения правильны. Если вы можете совершенно очиститься от обвинения в ереси, то, конечно, просьбу вашу удовлетворят.

— Я не еретик. Вы просто меня не понимаете.

— Святая Церковь вами недовольна. Так что...

Теперь Бруно знал, что, если даже он освободится от обвинения в ереси, его ждёт по меньшей мере пожизненное заключение за уход из ордена. И возражения свои делал просто из упрямства, излагая их с той миной кроткого удивления, которая стала его главным методом самозащиты. Он сказал:

— Я не еретик. — А при этом подумал: «Я не могу быть еретиком, так как я постиг Истину. Слова «Я есмь Истина» могут иметь только тот смысл, который открылся мне. Иначе они были бы ложью. Поэтому вся католическая община может оказаться еретиками, а я — нет».

Он не мог долго пользоваться методом мысленных оговорок. Ловкость и проницательность допрашивающих проломили ограду его вероломного притворства, его вымученно-искренних попыток к примирению. Бруно опять вернулся к страстным выкрикам. Ему был ясен тот вопиющий факт, что вся его жизнь, всё, что для него означало действительность, оставалось вне сферы этих дебатов со священниками. Эти дебаты были для него не более как академическим диспутом на тему о том, какие формы жизни возможны на другой планете.

Священник, посещавший Бруно, своими внушительными манерами и немного выпуклыми глазами напоминал ему Паулино. И Бруно хотелось смеяться: это было очень забавно, потому что Паулино был самый отчаянный богохульник во всей Ноле, — он не мог рта открыть, чтобы не разразиться залпом проклятий. Жена пробовала отучить его от этой привычки, заставляя употреблять выражение «клянусь телом курицы». Она считала, что это клятва невинная, и постепенно муж привыкнет употреблять её вместо других его излюбленных словечек, гораздо менее невинных. Бруно вспомнил, как Паулино раз, копая землю, вздумал набрать полную лопату, и от натуги лопнул красный шнурок, которым были подвязаны его брюки... Тенистые холмы, а над ними небо, напоённое голубым светом.

XXIV. Для кого?


После самых бурных взрывов отчаяния у него бывали просветы, и тогда он испытывал томительное желание писать. Бруно был уверен, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца развить те мысли, которые возникали у него в голове. Он терял нить, ему не удавалось привести в стройный порядок множество новых идей, рождавшихся у него во время споров со священниками. Ему казалось, что, если бы их можно было записать, он привёл бы их в окончательную ясность, которая нужна для того, чтобы хаос чувств и ощущений приобрёл космическую определённость. Он привык думать, записывая или диктуя. Движение и скрип пера, наносящего строки значительных слов на белую пустоту бумаги, как бы пели его за собой, давали толчок мысли. Он открыл это только теперь.

Лёжа в полутёмной камере, лишённый всякой возможности делиться своими мыслями, если не считать терзающих нервы споров с кроткими, но твердокаменными священниками, он не способен был творить, не мог развивать до конца гениальные мысли, вспыхивавшие у него в мозгу.

Он молил своих посетителей дать ему перо и бумагу, но они в ответ советовали ему уделять больше времени серьёзным размышлениям о спасении своей души. К чему записывать на бумаге мысли, которые, несомненно, таят в себе ересь и, значит, достойны сожжения раньше, чем они заразят души других людей? У него будет достаточно времени писать после того, как он отречётся от дьявола, склонившего его к ереси.

Раз случайное замечание, брошенное исповедником, навело Бруно на страшное подозрение, что под его именем выпускают фальшивые сочинения, в которых его идеи искажены, подменены апологией католицизма, в которых он будто бы отрекается от своего утверждения, что «Земля — только одна из планет Солнца, а звёзды суть Солнца». Он не решался спросить, правильно ли он понял замечание священника, боясь, что если он ошибается, то своим вопросом надоумит врагов погубить таким образом его репутацию. Не выдавая своих опасений, он пытался навести священника на разговор об этом.

Но скоро он позабыл и этот страх, весь поглощённый жаждой писать. Книги, написанные им до сих пор, казались ему только подготовкой к тому потрясающему откровению, которое он может теперь возвестить людям. И хотя сейчас, бегая по камере, Бруно ещё плохо представлял себе, в чём заключается это новое откровение, — он был убеждён, что только отсутствие пера и бумаги мешает ему до конца додумать и выразить свои мысли. Им написано всё, кроме последнего откровения. Оно объяснит всё предыдущее, всё объединит той живой связью, которой он, Бруно, всегда искал, укажет, что надо исключить, дополнит те новые истины, которые он дерзнул провозгласить.


Затем снова надрывающая сердце мысль: для кого? Для кого он пишет? Он ещё ни разу не встречал человека, который по-настоящему понял бы цель и смысл его трудов. Александр Диксон в Англии, Жан Геннекен в Париже, Иероним Беслер в Германии — все славные, серьёзные люди, но сущность его учения оставалась им непонятной. Такие люди, как математик Морденте или дворянин Кастельно, терпимый, образованный, с умом восприимчивым и пытливым, видели в его учении только ту часть, которая отвечала их вкусам.

Где же читатели? Кто они? Такие, как Мочениго, гнусно извращающие всё, что он написал? Эта мысль приводила его в содрогание... Ну а Коперник, учение которого неизмеримо проще, — какие читатели были у него? Как мог знать Коперник, что его учение найдёт такой мощный отклик в уме юноши-ноланца, родившегося через пять лет после его, Коперника, смерти? Так создастся связь между смелыми и благородными умами, одинокими и преследуемыми борцами за истину, звеньями в цепи познания и прогресса. Но всё же и в этой мысли была терпкая горечь. Какой смысл в борьбе, если это только подавленные усилия немногих отдельных личностей? Где же единение человеческое? Или оно родится только в борьбе? Борьба должна глубже пустить корни, рождать плоды из почвы, более удобренной.

Его мало интересовали утопии, хотя он и прочёл по латыни «Утопию» сэра Томаса Мора[215], «Республику» Платона... Он вспоминал, что и в Падуе есть учёные, которые увлекаются такого рода идеями. Почему он не воспользовался случаем познакомиться там с Брагадемасом, который, как говорили, изучал «Республику» Платона и его «Законы»? Или с Дарди Бембо, который перевёл на итальянский язык все сочинения Платона? Вот ещё одна из упущенных возможностей, мысль о которых не давала ему покоя, когда он думал о своей жизни. Как его преследовали всю жизнь!

А утопии... Такие фантазии казались ему всегда убогими рядом с великолепным многообразием, с кипучей энергией действительного мира. Он благословлял этот мир за силу, в нём сокрытую, но только теперь Бруно начинал постигать, что значит сила. Та мораль, которую он пытался изложить в «Изгнании торжествующего зверя» и «Восторгах геройских душ», оказывалась поэтому несостоятельной, несмотря на то что в ней было много правильного. Нужна была какая-то новая точка связи.

Когда Бруно писал о служении обществу, он ясно указывал, что мерилом всех человеческих дел должна быть гуманность, что спасение мы обретём не в небесах, а на земле, что проверять каждую вещь надо её полезностью, что в творческом единении на пользу человечеству — конечная цель нашей жизни.

Каким же образом эти идеи, как будто и угодные сильным мира сего, оказались идеями революционными? Ибо участь Бруно доказывала, что сильные мира сего отвергают его идеи, как нечто им враждебное. К чему он стремится? К тому, чтобы в мире стало возможным человеческое единство, — а что же это, как не братство людей? Его учение не утопично. Если оно и приведёт к созданию на земле идеального царства Утопии, описанного Мором, то не через сказочное преображение мира, а через земную борьбу.

Во мраке тюремной камеры перед Бруно вставал новый мир, мир, созданный земной правдой, дружной работой, к которой он призывал людей. «Закон любви, который исходит не от злого гения одной какой-либо расы, а согласен с всеобъемлющей природой и учит любви к ближнему». Ибо не следует смешивать это живое понятие о пользе, о творящих руках, о совместной работе для достойных общественных целей с христианской болтовнёй о любви, этом создании злого гения.

Где-то прозвонил колокол к нонам. Бруно вздрогнул, прижался к стене.

А там, в мире, люди уходили, приходили — и никто из них не знал о завете, который нёс им Бруно. Где-то в мире женщины мыли свои нежные тела, ласковые женщины, которые могли бы вымыть и его и укрыть в своих объятиях: «Приди, измученный, приди домой, в лоно бесконечного блаженства». Он грезил, и лужа нечистого тела любой проститутки была в его воображении тем морем, из которого рождалась Венера Анадиомена[216]. Но ни одна женщина, ни один мужчина не протягивали ему руку помощи. Бруно клялся, что, если его выпустят на свободу, он никогда больше не дотронется до женщины. Он жаждал более высокого единения с людьми. Он готов был всё остальное отдать судьбе, как выкуп. Так прошла ещё одна ночь.


Снова тот же гнетущий страх, снова глаза, сверкающие холодным безумием и требующие того, чего он дать не мог, слов, которых он не мог произнести. Опять враги вгрызались в его душу всё глубже и глубже, пока он не начинал вопить, пока кровь не начинала шуметь в голове, а терновый венец — больно ранить. Он видел свою руку и чью-то чужую руку в веснушках, вооружённую щипцами, и готов был биться головой о стену. Угроза пытки реяла над всеми беседами, как призрачные руки, протянутые, чтобы схватить узника. Но Бруно не брали на пытку. Об этом никто и не упоминал.

Ему не давали никаких книг, даже его собственных, которые во время следствия в Венеции доставлялись ему. Напрасно он уверял, что память его слабеет и книги нужны ему для того, чтобы отыскать доказательства ереси, в которую он, может быть, нечаянно впал в те времена, когда писал их.

— Всё это ищите в свой совести, — отвечали ему.

Он бил себя в грудь, он молил о смерти. С его камзола и штанов спороли металлические застёжки, чтобы он не вздумал покончить с собой, проглотив их. Ему оставили только два способа самоубийства — разбить себе голову о стену или сунуть её в яму отхожего места и держать там, пока он не захлебнётся.

Пустота. Только топот часового наверху в морозные ночи, когда узник, продрогнув до костей, не мог уснуть, колокольный звон... Шаркающие шаги тюремщика в коридоре... Иногда за решёткой высоко пробитого оконца мелькнёт стайка птиц, летящих мимо.

Бруно часами сидел и ждал, не пролетят ли опять птицы. Он боялся отвести глаза от окна, чтобы не пропустить этого момента. Цепи звенели при каждом его движении. Это были единственные звуки, которых он не замечал, потому что привык к ним.

Он до крови изгрыз свои почерневшие ногти. На шее и на спине у него завелись болячки, а в волосах вши.

Посещения прекратились. Сначала это его очень радовало. Он сидел на нарах и тихо посмеивался. Теперь ему не мешало то, что цепи так громко звенели, когда он потирал руки. А вначале это его как-то стесняло, и Бруно старался не производить шума, хотя в камере никого не было. Он подозревал, что за ним шпионят и подслушивают у двери, но его это не трогало. С тех пор как с его штанов спороли застёжки, ему приходилось придерживать их, когда он ходил. Пища, которую ему приносили, становилась всё хуже. Наконец его перевели на хлеб и воду, иногда только давали ещё жидкую кашу.

Три дня подряд ему совсем не давали есть. Услышав шаги в коридоре, он начинал выть, но на его вой никто не отзывался. Он жаждал, чтобы пришли люди, хотя бы для того, чтобы вести его на пытку. Он шёпотом разговаривал сам с собой, сочинял нескладные стихи. Его кадка была полна до краёв, но никто не приходил вылить её. Он так неистово колотил в дверь, что болели руки. Наконец после трёх дней ему швырнули в камеру заплесневелый хлеб, но воды не приносили ещё целые сутки. Он не мог есть. Его всё время рвало. Он пытался прокусить себе руку, чтобы напиться крови.

На другое утро в камеру пришёл священник. Бруно уже почти не мог говорить. Хриплым голосом он проклинал Бога. Он скулил тонко, вёл себя как помешанный, три раза прочитал «Верую», потом просил прощения. Священник потребовал, чтобы он сообщил во всех подробностях свои еретические планы. Бруно опять начал богохульствовать, потом впал в забытьё. Через несколько часов его растолкали. Свет фонаря больно резал глаза.

— Я не еретик, — твердил он. — Мне не в чем сознаваться. Когда Христос придёт, распните его опять.

Его оставили в покое. Позднее, очнувшись, он нашёл подле себя воду и напился. У него начиналась горячка, и в бреду перед ним проходили стада диковинных зверей, Сфинкс, Химера[217], женщины с козлиными ногами, мужчина с хоботом, как у слона. Порой они кидались на него, а он пытался отбиться, несмотря на их когти. Шумнее всех вёл себя монах с ослиной головой: он кричал по-ослиному, наполняя камеру громовыми раскатами. Бруно хохотал во сне.


Когда ему пустили кровь и он начал выздоравливать, Бруно ощутил большую физическую слабость и апатию. Он не замечал, как уходили дни, а по ночам испытывал только одно желание — увидеть луну. Раза два приходил священник, но Бруно не обратил на него никакого внимания.

Он прислушивался только к звону колоколов, отбивая такт и улыбаясь. По праздникам звонили во всех церквах, и он приходил в болезненное возбуждение. В канун Дня всех усопших, когда колокола звонили всю ночь, Бруно чуть не умер. Руки у него дрожали, как у паралитика. Голова тряслась на худой шее, изо рта текла слюна. Ему казалось, что колокола звонят у него в голове, так что череп готов треснуть. Звон их был залогом того, что мир существует и где-то люди печалятся и радуются тому, что было, и тому, что будет. Когда колокола умолкли, его охватила дикая ярость. Казалось, миру наступил конец в тот миг, когда они перестали звонить, — но не слышно было голоса Бога, и труба архангела не звучала, возвещая опустошение земли. В этот самый миг мужчины, не подозревая об опасности, любовались отражением обнажённых женщин в высоких зеркалах. Люди сеяли хлеб, строили, мастерили разные вещи, изобретали. А Бруно корчился от ужаса. Мир вокруг него рушился. Звон оборвался грохотом молчания, сердце.

Бруно захлебнулось мукой. Он решил, что должен выйти отсюда и предупредить людей об опасности.

Дверь отворилась, вошёл человек. За ним лязгнули засовы. Бруно заметил только, что это не священник и что он не закован в цепи. Это было странно. Человек уставился на Бруно и тихонько попятился. Даже во мраке был заметён холодный стеклянный блеск его глаз. Он начал кружить около Бруно, засунув пальцы в рот.

— Не подходите ко мне, — произнёс он наконец хнычущим голосом. — Они заострили мне пальцы на ногах и руках... На точильном камне... Я протестовал, но они меня не слушали. Теперь я не могу лечь, боюсь порезаться. Не подходите, я вам говорю!..

Бруно лежал неподвижно. В нём зрела спокойная решимость, последние остатки слабости исчезли. Он клялся себе, что врагам ни при каких обстоятельствах не удастся довести его до безумия, как довели этого человека. Он не даст им восторжествовать!

Вошедший зашатался и пластом упал на пол. Бруно заметил на его руках тёмные рубцы и понял, что его пытали. Инквизиторы действовали очень осторожно. Старались, насколько возможно, не причинять наружных повреждений. Но они были мастера вывёртывать суставы, рвать сухожилия и мускулы, причинять как можно больше боли, не проливая крови. Все такие пытки относились к разряду «лёгких».

Человек сел и стал качаться из стороны в сторону.

— Вы, может быть, думаете, что я слишком молод, чтобы быть отцом, но, уверяю вас, бывают и большие чудеса. «Не всё потеряно», как сказал один человек, швырнув камнем в пса и попав в его мачеху. Так вот, я рожаю, я произвожу на свет вшей так же быстро, как муравейник извергает из себя муравьёв. Вы, пожалуй, скажете, что не пристало человеку хвалиться. Я с этим согласен, так как знаю по опыту, что тот, кто владеет белым конём или красивой женщиной, не оберётся хлопот... Надеюсь, мои вши вас не беспокоят? — Он застонал. — Начинается с того, что в публичном месте подстригаешь себе ногти. Так дьявол овладевает человеком... Ласковый телёнок двух маток сосёт... Вы понимаете, в чём моя ошибка? Я думал, что я бессмертен. Попросту я женился на неподходящей женщине... Друг мой, я рождаю мириады вшей в минуту. Очень скоро вся эта комната наполнится ими.

«Меня они не сведут с ума», — сказал себе Бруно.

Помешанный вдруг завизжал.

В последующие дни он несколько раз набрасывался на Бруно, уверяя, что у него украли жизнь. И страшнее всего было то, что нападал он во время сна. Когда он не спал, это был безобидный болтун. Но во сне он испускал свирепые гортанные крики, катался по земле, хватался за всё, что попадалось под руку. Камера была так тесна, что Бруно стоило величайших усилий увёртываться от сумасшедшего. Он стоял, прижавшись в угол. Но даже тут сумасшедший иногда натыкался на него, сразу с диким рычанием стаскивал его на пол и тянулся к его горлу и лицу. Бруно скоро открыл, что если стукнуть сумасшедшего головой о пол, то он обычно просыпается. А проснувшись, уползает в угол и начинает бормотать что-то о вшах, которые родятся от его пота. Они съели его жену, и когда-нибудь он столько их разведёт, что они съедят всё на свете. Это только вопрос времени.

Теперь Бруно был рад, что в камере темно. Темнота, правда, увеличивала опасность внезапного нападения, но она, по крайней мере, мешала ему ясно видеть устремлённые на него безумные глаза. При ярком свете эта пытка была бы нестерпима. А теперь он мог иногда подремать, прислонясь к стене. Пока помешанный болтал, Бруно мог дремать, потому что, когда тот не спал, он был не опасен. Но как только он умолкал, Бруно тотчас, вздрагивая, просыпался и с ужасом ждал симптомов кошмара, который приводил спящего в исступление. Сумасшедший был худ, у него были паучьи руки и ноги, лицо, изборождённое морщинами. Но во время ночных кошмаров он обнаруживал страшную силу.

Раз он пришёл в себя — и это было для Бруно ещё более утомительным испытанием, чем борьба с ним. Его так волновала жалость и желание помочь этому человеку не впасть опять в безумие. Человек рассказал, что его совратил в социнианскую ересь[218] один бумажный фабрикант из Лиона, живший у него в доме.

— У меня не было никаких дурных намерений, — говорил он. — Но я не верую больше в Святую Троицу. Я старался, но не могу. Я хотел это скрыть, но они меня изобличили. Я не стал бы лгать, но я беспокоился за жену! Она только неделю как родила, а тут за мной пришёл сержант. И жена тоже оплошала: испугалась и призналась на исповеди своему духовнику, что я больше не верую, как полагается католику. Она думала, что священник сумеет меня убедить. А он донёс на меня Инквизиции. Разве это хорошо? — сказал он с трогательной серьёзностью, теребя в руках соломинку. — Разве священник не должен хранить тайну исповеди, что бы ему ни было сказано? — Он заплакал. — Не знаю, как давно всё это случилось. Но прошло уже больше недели. Что будет с моей женой? — Он был помощником оружейного мастера.

В то время как он заплакал, Бруно заметил по некоторым признакам, что им опять овладевает безумие. Он не знал, что делать: пытаться ли убедить несчастного, что в Троицу верить можно, или, наоборот, укрепить его в унитарианстве[219].

— Я хочу вымыться, — стонал сумасшедший. — Сатана — властитель мух, и блох, и всего, что родится от грязи. — Бруно стоял в ужасе, видя, что снова начинается то же самое. — Кровь Христа пролилась вся до последней капли. В чём мне теперь омыться? О, прольётся кровь сильных, треть человечества погибнет! Я слышал громкий глас: «Горе, горе тем, кто населяет землю, ибо они рвут зубами внутренности братьев своих, ибо держат в руках дымящиеся сердца, вырванные у женщин из груди, и гложут кости детей. Горе, горе, горе сильным мира сего, господам, и госпожам, и прелатам, и тем, кто ради барыша торгует человеческим телом. Они будут гореть в геенне огненной, ибо питались плотью невинных». О, когда же всё это кончится? Я видел, как умирал младенец, засунув ручонку в рот, как сдирали кожу со спин бедняков, чтобы было чем укрыть от холода тех, кого осудил Господь...

Он начал кусать себе руки и молиться вслух о том, чтобы он не потел, потому что от пота плодятся паразиты, о которых сказано в «Откровении»[220], что они пожрут не травы земные, не зелень, не деревья, а людей, не имеющих печати Божией на челе. Тела их — тела коней в боевом снаряжении, на головах у них золотые венцы, а лица человеческие.

— О Господи, когда всё это кончится?

Страшные пророчества Иоанна в устах этого безумца пугали Бруно, как будто он слышал их впервые, как будто сам пророк произносил их здесь во всей их грозной свирепости и заражающей экзальтации. Он вспомнил своё собственное утверждение, что «всякое предание следовало бы проверять разумом». Для истолкования этого предания нужно было бы нечто большее, чем разумный анализ. Разве он, Бруно, не заключён в каменных стенах, выросших из-под земли под мстительный вопль Иоанна? Но терзания Иоанна вызывали в нём сочувствие: ведь и он тоже обличал узурпаторов из мрачной тюрьмы своих мук. Чтобы выявить «разумную правду» в предании об Иоанне, необходимо действие. А какое же иное действие, как не истребление насильников? Бруно припомнил один из своих тезисов, который он так и не развил и не применил ни к чему. То была идея эволюции или постепенного перехода низших организмов в высшие, он писал об этом в своём сочинении «De umbris»[221]. Если руки — решающий фактор в эволюции человечества, если они избавят его от узурпаторов, от паразитов, от торжествующего зверя, то должно наступить время, когда руки и мозг человечества построят наконец мир, в котором человек будет полновластным хозяином.

Однако не в борьбе ли понял он всё это? Не в схватках ли с противником окрепли его мускулы? Нет, ни одна стадия борьбы не лишняя. И победа даётся только борьбой.

«О, когда же всё это кончится?»

Вопль помешанного, у которого изо рта текла слюна, вызвал в уме Бруно мысль о парадоксальности явлений. Он, Бруно, славящий совершенство Вселенной во всём её жизненном многообразии, лихорадочно ищет только высшей человеческой гармонии. А люди, приемлющие басню о жизни после смерти, к которой должны клониться все их помышления, — эти самые люди с исступлённой жадностью борются за блага земной жизни, за власть, за деньги и стремятся упрочить и сохранить на земле существующий порядок во всей его гнусности.


Бруно был близок к полному истощению всех сил душевных и телесных, когда наконец через неделю от него убрали сумасшедшего социнианца. Опять посетил его священник.

— Я не признаю за Церковью права судить меня потому только, что я свидетельствовал истину, — сказал ему Бруно.

Священник слушал потупив голову: он привык к такого рода увёрткам. Голова у Бруно тряслась. Глубоко запавшие глаза пылали.

— Уйдите, — сказал он и пополз к обутым в сандалии ногам иезуита. Тот не двинулся с места. Бруно дополз до его ног и обхватил их. — Спасите меня, — шепнул он. — Дайте мне хотя бы погулять по двору. Я ничего дурного не сделал. Я только хотел... справедливости... любви... на земле.

После этого его в течение шести месяцев держали в одиночном заключении, и больше никто не посещал его.

XXV. Совпадение противоположностей


В самое знойное время лета его поместили в камеру над кухней, где было невыносимо жарко. Позднее, когда было замечено, что его раздражает шум, его перевели в камеру рядом с помещением, где постоянно стучали. Иногда ему по два-три дня не давали есть.

Потом наступило облегчение. О его присутствии в тюрьме как будто забыли. Ему отвели камеру, где было побольше воздуха, рядом с квартирой старшего тюремщика, и стали больше о нём заботиться. Теперь чаще всего приходил молодой тюремщик, который, вместо того чтобы швырять, как другие, хлеб в камеру и с грохотом захлопывать дверь, был, видимо, не прочь постоять в камере и поболтать с узником. Сначала Бруно недоумевал. Он уже забыл, что люди способны хорошо относиться друг к другу. Когда юноша в первый раз улыбнулся ему, он заплакал и долго не мог успокоиться. Ему казалось, что он изойдёт слезами, плакать было так сладко!

Юноша рассказал, что его зовут Джованни и он сын старшего тюремщика. Бруно радостно слушал всё, что тот говорил, лихорадочно торопился насладиться этой огромной радостью, потому что не верилось, что она ещё повторится. Он каждую минуту боялся, что юноша начнёт издеваться над ним, ударит его. Бруно слушал, словно не понимая, затем схватил тонкую, но сильную руку и покрыл её поцелуями. Джованни сделал попытку вырвать её. Но Бруно отчаянно цеплялся за его руку, и Джованни погладил его по голове и своим мягким, юношески звонким голосом попросил не пугаться.

— Я боюсь, что вы не придёте больше.

— Приду. Обещаю вам!

И с этого дня Джованни взял на себя почти все заботы о заключённом, делая то, что обычно делал раньше его отец. Кроме него, Бруно видел ещё только одного тюремщика, Паоло, неповоротливого малого лет двадцати с небольшим, с выступающими, как у бульдога, зубами. Теперь все чувства Бруно сосредоточились на Джованни и Паоло. Он проводил часы в нетерпеливом ожидании, ловя каждый звук, гадая, кто из двух сегодня придёт к нему в камеру. В первое время Джованни, видимо, смущало обожание Бруно, потом он стал принимать его без возражений и не мешал Бруно брать его за руку и гладить её. У Джованни была оливково-смуглая кожа, длинные гладкие чёрные волосы, напоминавшие Бруно Джанантонио, и доля той гибкой грации, которой отличался Джанантонио. Но во всём остальном они были совсем разные. Круглое лицо Джованни с узким лбом, прямым носом и маленьким ртом выражало обезоруживающее простодушие, прямоту и доверчивость. Он принял деятельное участие в судьбе Бруно, крал, что мог, из съестного, чтобы увеличить его паёк, подолгу оставался у него в камере, когда отец бывал занят чем-нибудь.

Зато Паоло, словно почуяв радость, которая наполняла теперь душу Бруно, становился всё грубее и грубее. Войдя, он всякий раз непременно лягал Бруно ногой и сделал себе привычку игриво хлопать его по губам своей большой волосатой рукой, ворча: «Ну что же, признаешься ты наконец?» Джованни всеми силами старался, чтобы Паоло не ходил в камеру, но он не мог действовать чересчур энергично, боясь обратить на себя внимание отца.

— Ничего, — говорил ему Бруно. — Пока вы меня навещаете, мне ничего не страшно. Я готов охотно и с благодарностью выносить какие угодно мучения и оскорбления от других, только бы мне знать, что потом буду говорить с вами.

Джованни прижал руку к щеке Бруно.

— Но отчего? Что я для вас? Сын тюремщика. Я ничему не учился. А вы — великий писатель...

— Я! — воскликнул Бруно. — Что вы знаете обо мне?

Джованни покраснел.

— Мне хотелось знать... Я спросил у отца. Ему тоже о вас немногое известно. Но я слыхал, как толковали между собой отцы монахи...

— А что же они говорили обо мне? — спросил Бруно, весь дрожа. Значит, о нём не забыли! Какие ещё пытки готовят ему?

— Я плохо слышал... Они говорили о ваших книгах. Один сказал, что в них ничего нет. Другой — что там страшная ересь, что вы могли бы натворить ужасающих вещей... Я не поверил им.

— Так вы меня не боитесь?

— Нет.

Бруно разозлился на того священника, который сказал, что в его книгах ничего нет. Он стал настойчиво выпытывать у Джованни новые подробности, но видя, что тот не хочет говорить об этом, оставил его в покое. Он поцеловал руку Джованни, и у него отлегло от сердца. Но когда он остался один, подозрения вспыхнули с новой силой. Может быть, этот Джованни — шпион, подосланный, чтобы вкрасться к нему в доверие и всё у него выпытать? Рассказ о подслушанном разговоре звучал не слишком убедительно...

Бруно ходил по камере, сгорая от нетерпения опять увидеть Джованни. Но вечером пришёл Паоло, от которого несло винным перегаром. Он ударил Бруно по щеке и рыгнул ему прямо в лицо.

На следующий день пришёл Джованни, и Бруно забыл о подозрениях, всю ночь не дававших ему уснуть. Он схватил и поцеловал дорогую руку. Но потом сомнения вернулись снова. И в первый раз он разговаривал с Джованни ворчливо и недружелюбно. Бруно с испугом увидел, как огорчён этим Джованни, но никак не мог совладать с собой.

Наконец Джованни дрожащим голосом спросил:

— Что я вам сделал? За что вы на меня обиделись?

— Нет, нет, — испуганно оправдывался Бруно. — Я просто боюсь, что вам наскучит приходить сюда.

— Пожалуйста, не говорите таких вещей!

Мольба в голосе Джованни смутила Бруно. Почему этот юноша так охотно приходит сюда и разговаривает с ним? Бруно с горечью пробормотал:

— Вас подсылают шпионить за мной.

— Кто?

— Да, да, вас научили, как говорить со мной. Я с ума сойду, если вы меня обманете! — Он схватился руками за голову и спросил жалобно: — Неужели вы ходите сюда, чтобы шпионить за мной?

— Да нет же, нет! — возразил Джованни. Они растерянно помолчали, оба глубоко несчастные. Им казалось, что всё испорчено. Джованни, сильно расстроенный, отвернулся, намереваясь уйти.

— Не уходите, — взмолился Бруно.

— Вы мне не доверяете.

— Право же, я вам доверяю, я знаю, что вам можно верить.

Джованни достал из-под куртки ломоть смятого пирога.

— А я вам принёс вот это. Но у него теперь очень уж неаппетитный вид, правда?

Оба неуверенно засмеялись. Джованни воротился от двери и протянул Бруно обе руки. Бруно пытался начать разговор, объяснить, кто он и почему Инквизиция его преследует. Сначала Джованни не хотел слушать:

— Я ничего не хочу знать. Мне всё равно, что бы вы ни сделали, я знаю, что вы хороший человек...

— Нет, это не я, а вы хороший....

Так они пререкались, пока Джованни не засмеялся своим тихим, звенящим, как колокольчик, смехом.

— Пожалуй, и вы и я не слишком хорошие, раз мы так легко выходим из себя.

Их дружба зрела, согретая теплом робких пожатий, бессвязными признаниями Бруно, опасениями, терзавшими его все ночи напролёт. Бруно постоянно мучил вопрос: зачем ходит к нему Джованни? Какой интерес может представлять для него старый человек, отупевший от страданий? Он беспрестанно задавал Джованни этот вопрос, рискуя надоесть юноше и оттолкнуть его от себя.

— Прихожу потому, что вы мне нравитесь, — отвечал Джованни. — Почему бы мне не приходить? Разве вам это неприятно?

— Господи! Вы же видите, что я умру, если вы перестанете приходить...

— Тогда не задавайте глупых вопросов.

Перед ним проносились картины, сохранившиеся где-то в глубине памяти. Какой-то калейдоскоп, мешанина образов. Одни мелькали мимо со странной, сверхъестественной быстротой. Другие были чётки и почти неподвижны. Все переживания последнего времени заслонялись картинами давнего прошлого. Жизнь в неаполитанских монастырях. Жизнь в Ноле, пока он одиннадцатилетним мальчиком не уехал в Неаполь учиться у Винченцо Колле. Всё плыло мимо, колыхаясь, как колышутся листья буков и лавров в те часы, когда (так он думал в детстве) эльфы[222] пляшут на холмах. Мессер Донезе, портной, испортил платье, которое он шил, и швырнул утюг на пол... Серо-коричневая сука на заднем дворе ощенилась в старой винной бочке... Виноградари у дороги во время сбора винограда бывали постоянно навеселе и задевали прохожих. Они кричали «Рогоносец!» или «Шлюха!» каждому, даже знатным господам, которые морщили нос и смотрели прямо перед собой, делая вид, что не слышат. Только один подвыпивший господин в шляпе с страусовым пером стал бросать крестьянам монеты и перекликаться с ними, а какая-то весьма пышная дама улыбалась и кивала головой, словно те, кто кричал ей «шлюха», величали её каким-нибудь громким титулом. На нивах по золоту хлебов ходили от ветра волны, и казалось, что это земля дрожит всей своей взъерошенной шерстью, как собака, когда у неё чешется спина... В Чикале он смотрел сквозь широкие листья винограда на тёмные склоны Везувия... У Францино на гряды дынь забрались крысы... Когда они были в гостях у Антонио Саулино, он, Фелипе, сидел на воротах и, услышав кукование кукушки, возвещавшей весну, спросил: «Кто это кричит? Лев?» И все смеялись над ним. Но кукушка куковала так громко и так близко...

Отец работал на огороде и методически осматривал листья капусты, обирая улиток. А старый Шипионс Саулино, двоюродный брат матери, хлопал по спине всех, даже малышей, и постоянно рассказывал о себе одно и то же: как он раз в год, в страстную пятницу, ходил исповедоваться к своему старому другу викарию и говорил: «Отец, сегодняшними грехами заканчивается год». А викарий отвечал: «И сегодняшним отпущением тоже. Иди с миром и больше не греши». Перед Пасхой Шипионе постоянно твердил: «Ну вот, скоро и на исповедь пойду. Остаётся ещё только шесть дней». А после исповеди: «Ну вот, теперь можно опять целый год грешить». И так неизменно из года в год. От старика всегда пахло как-то странно, анисовым семенем. Мать любила его, а он, Фелипе, нет.

Раз его послали с каким-то поручением к Весте, кажется за солью, а когда он вошёл, Веста снимала через голову рубашку, стоя к нему спиной и наклонясь вперёд. Она сказала невнятно из-под рубашки: «Ай, уходи!», думая, что это Альбенцио. И он на цыпочках вышел.

Видения более смутные... Какие-то люди, склонённые над могилой, выступали из мрака, озарённые молнией ужаса. Сфинкс с верёвкой, чтобы душить людей... Кто-то плакал, плакал, плакал. Опять та же группа людей, неслышно делающих что-то во мраке. Он словно ходил по давно забытым местам, и на каждом шагу в его душу стучался ужас. Что-то случилось в этом месте. Но он не мог вспомнить, что именно. Он всё ходил и ходил по этому лабиринту, где вехами служили какие-то обрывки непонятной угрозы.


Он стал заводить с Джованни разговоры о женщинах. Джованни опять пробовал остановить его, говоря: «Зачем вы мне рассказываете всё это? Это нехорошо, тем женщинам не понравилось бы, что вы о них такое говорите...»

Бруно этот довод показался несколько нелепым, но он пропустил его мимо ушей. Рассказы продолжались, и Джованни как будто начал проявлять к ним интерес, поощрял Бруно. Бруно думал: «Это надежда возвращается ко мне». А вслух говорил : «Я вам всё это рассказываю, но, в сущности, женщины меня больше не привлекают. Я люблю только вас». Он прижимал к себе руку Джованни, уже не стыдясь больше. Потом начинал плакать. «Вы слишком добры ко мне, слишком добры. Это ненадолго. Я проклят». В Джованни была своеобразная смесь покорности и сдержанности. Бруно твердил себе: «Я оброс грязью, неудивительно, что он не хочет подойти ближе». Он отодвигался и продолжал говорить.

Теперь Джованни уже поощрял эти рассказы. Бруно был в восторге, что у пего есть слушатель. Его изголодавшийся ум снова начал работать, в иные минуты удивляя его самого богатством и блеском мыслей. А Джованни был прекрасным слушателем. Хотя он и не говорил ничего, чувствовалось, что он умён и многое понимает. Бруно старательно объяснял ему свою новую теорию пространства, вытекающую из тезисов Коперника. Джованни всё понял. Бруно готов был поклясться в этом. Да, он видел, как Джованни трепетал от восторга, когда он поделился с ним своей идеей о бесконечности миров в пространстве, об органическом единстве Вселенной, об органической связи человека с Землёй, от которой он произошёл.

— И мне, — сказал Бруно, выпрямившись и забренчав при этом цепями, — мне выпала на долю честь первым открыть эту великую истину человечеству, помочь людям сознать свои силы, неограниченную возможность подчинить себе природу. Я — первый человек, призывающий к братству, основанному на разуме. Я первый обосновал и развил диалектику движения, которую две тысячи лет тому назад смутно прозревал Гераклит[223].

В камере некоторое время царило глубокое молчание. Потом Джованни не то всхлипнул, не то вздохнул.

Бруно заговорил опять:

— Вы понимаете?

— Да, — храбро объявил Джованни.

— Тогда мне не нужно никакой иной награды.

Он стоял, гордо выпрямившись, а цепи звенели. Джованни плакал. В сердце Бруно пылали неугасимая радость, любовь и вера.


Бруно всё больше и больше привыкал к Джованни. И скоро начал делиться с ним своими сомнениями. «Задача в том, чтобы понять действительность, — говорил он, — то есть природу, движение, только они и есть действительность, другой не существует. В том-то и беда, что все мыслители до меня пытались выдумать какую-то отвлечённую теорию и втиснуть в неё факты. А я добиваюсь конкретного понимания фактов.

Он старался разъяснить свою мысль Джованни.

— Видите ли, другие философы объявляют логическое понятие законом природы. Аристотель, например, считает материю бесформенной. Но это — предвзятое мнение, не имеющие опоры в действительности. Просто ему угодно так говорить, потому что он придумал множество терминов, которые хорошо согласуются между собой, а до того, что есть в действительности, ему и дела нет. Между тем идея бесформенности материи — только логическая абстракция. Так мыслители теоретически разделяют то, что по законам природы и истины неделимо.

— Не можете ли вы сказать это попроще?

Бруно говорил привычными для него фразами, которые он тысячу раз употреблял на диспутах и в своих сочинениях. И теперь оказывалось невероятно трудно заменять их менее схоластическими выражениями. Теперь он видел яснее, чем когда-либо, что и он, как другие, грешил склонностью к логическим абстракциям. Ему стоило больших усилий сделать все эти вещи понятными неразвитому уму Джованни. Вспышки раздражения всё учащались. По временам ему казалось, что мозг его готов лопнуть от напряжения. Но он не сдавался. Эти беседы с Джованни были как бы пробным камнем для его притязаний на конкретность мысли. И хотя он про себя ругал Джованни невеждой и тупицей, всё же он замечал, что всякий раз, когда ему удавалось просто изложить свою мысль, Джованни схватывал её налёту, сияя, выслушивал то, что ему говорилось, и проявлял умение делать все необходимые и возможные выводы.

«Не можете ли вы сказать попроще?» Эти слова стали для Бруно критерием. Хотя он по временам выходил из себя и шумел, он всегда возвращался к своей задаче. И теперь оказывалось, что урок смирения, полученный им в дни перекрёстных допросов на суде Инквизиции и тогда казавшийся ненужным, принёс ему неизмеримую пользу. Он помог ему терпеливо отнестись к новой задаче — учить любознательного Джованни. Когда Джованни чего-нибудь не понимал, это служило Бруно указанием, что он не сумел просто и ясно изложить свою мысль. Правда, он иной раз возмущался и пробовал заставить Джованни солгать, будто он понял, но из этого ничего не выходило. Ибо Джованни проявлял несокрушимую честность и не желал говорить, что понимает, если он не понимал. Вначале он раз-другой солгал, но это обнаружилось, когда Бруно начал задавать ему вопросы. После этого Джованни держался стойко, и то, несмотря на что Бруно своими колкими замечаниями насчёт его тупости доводил его иной раз до слёз, Джованни никогда больше не притворялся понимающим в тех случаях, когда мысль Бруно оставалась ему неясна.

Бруно пересмотрел все пункты своего учения, все термины и определения и вынужден был признать, что он не раз орудовал чисто логическими абстракциями и извращал естественную связь вещей. Бог, природа, начало, материя, форма, энергия, единство, первопричина, душа — он проверял теперь каждый из этих терминов и находил то самое, что он высмеивал в физике схоластов: множество гипотез вместо исследования истинной, объективной связи явлений во всей её простоте. В основу всего он положил один из своих тезисов: «Единство материи ни в коем случае не есть абстрактное тождество, здесь имеется в виду конкретное целое, заключающее в себе все различия, и динамическое бытие, производящее или осуществляющее свои собственные формы». С этим нужно было связать диалектику движения, новую форму идеи совпадения противоположностей, как пути развития.

К его радости, постепенно всё становилось ясно.

Однажды Паоло, переваливаясь, вошёл в камеру и по обыкновению швырнул на пол хлеб. Когда он нагнулся, рубашка его раскрылась на груди, и Бруно увидел, что грудь покрыта красной сыпью. Паоло перехватил его взгляд.

— Что, — фыркнул он, — красота, не правда ли? Хотел бы я знать, кто наградил меня этим. Но я не спросил у той девки, как её звать. Ей бы следовало называться «неаполитанский шанкр»[224]. Что, нравится? Эй, ты, веди себя прилично, иначе тебе от меня попадёт!

Он вышел, а Бруно стошнило. Он всё болел желудком, хотя в последнее время боли уменьшились, потому что Джованни почти ежедневно приносил ему молоко.

В эту ночь до него донёсся из коридора заглушённый крик, шум борьбы, шарканье ног и потом голос Паоло, в котором слышалось насмешливое торжество. Должно быть, Паоло привёл в тюрьму кого-нибудь из своих любовниц. Бруно подумал: «Хорошо было бы, если бы его накрыли и прогнали со службы». Омерзение душило его. Как этот скот посмел дотронуться до женщины, когда он заражён? Шум утих, но Бруно ещё долго лежал у стены с таким чувством, как будто его пнули ногой в сердце.

Джованни не приходил два дня. Бруно чуть с ума не сошёл от беспокойства. Еду приносил ему Паоло, но он не решился спросить у него о Джованни. Бруно знал, что, если Паоло станет известно о посещениях Джованни, он немедленно донесёт начальнику. До тех пор Бруно и Джованни удавалось скрывать свои свидания от Паоло, так как Паоло всегда проводил свободные часы вне тюрьмы, и как раз в эти часы Джованни приходил в камеру Бруно из комнат отца, находившихся в конце коридора.

— А я боялся, что вы больше не придёте, — сказал Бруно. С появлением Джованни его тревога улеглась, и он уже чувствовал себя обиженным. Но потом ему бросилась в глаза бледность Джованни.

— Я был болен, — сказал Джованни.

Гнев Бруно сразу улетучился. Он взял руку юноши. Рука была влажная, вялая, безжизненная. Джованни тотчас высвободил её из пальцев Бруно. Бруно взволнованно зашагал по камере. Потом подошёл к Джованни и в первый раз поцеловал его в лоб. (Джованни как-то раз заметил: «Я не люблю целоваться. А вы?» — и с тех пор Бруно старался не быть навязчивым).

— Как вы молоды! — сказал он. — Пожалуйста, не покидайте меня. Я умру.

Руки его не слушались, и, чтобы скрыть это, он отошёл и опять начал шагать из угла в угол. Внезапно ему пришло в голову, что так же тряслись руки у Мочениго. «Все мы одинаковы при одинаковых обстоятельствах», — подумал он с неприятным чувством. В эту минуту он прощал Мочениго.

Джованни вынул из-за пазухи листок бумаги.

— Вот, достал для вас, — сказал он грустно. — А вот и перо. — Он вынул и гусиное перо. Бруно пристально следил за его рукой. Когда Джованни расстегнул куртку, из-под неё выступила несомненно девичья грудь.

— Так... Я начинал об этом догадываться, — промолвил Бруно, удивлённый собственными словами, потому что догадка его была чем-то подсознательным. — Вы — девушка. — Теперь ему уже казалось, что он всегда знал это.

Упав на колени, она прижалась головой к его бедру и сквозь слёзы, задыхаясь, стала рассказывать о себе. Мать её умерла, когда ей было только пять лет, и отец всегда одевал её, как мальчика, сперва просто для удобства. Она привыкла носить мужской костюм, и когда отца перевели из Анконы в Рим, никто на новом месте не знал, что она девушка. Её настоящее имя было Джованна.

— Что вы думали обо мне? — спросил Бруно в новом приливе смущения.

— Я поняла. Мне хотелось вам помочь. — Джованна крепко обняла его колени и прижалась к ним лицом. — Мне всё время хотелось сказать вам правду насчёт себя... Но...

— Но что же? — спросил он задумчиво.

— Неужели вы не догадываетесь? — шепнула она. И потом вдруг: — Я вас люблю.

Он бережно поднял её и поцеловал в губы. Он сдвинул куртку с её стройного округлого плеча и поцеловал плечо тоже. Джованна расстегнула пояс и сбросила куртку. На ней не было рубашки. Бруно смотрел на неё, не помня себя от счастья. Потом вдруг из огромной пустоты испуга возникла мысль, рождённая беспомощным жестом Джованны, лёгкой нерешительностью, изгибом тела, в котором чувствовался страх. Слабость её колен, влажность ладоней...

— Это вы были с Паоло там, в коридоре, ночью?

Она подняла на него глаза с явным испугом. Он видел, что ей хотелось солгать. Но она ответила:

— Да, — и вся поникла.

— Вы...

— Он меня заставил силой. Разве я виновата? Он догадался... Вы могли бы угадать раньше, чем он... Я хотела, чтобы это были вы... Но он вас опередил...

В её голосе слышалось возмущение. Бруно оттолкнул её.

— Разве вы не знаете?.. У него дурная болезнь...

Девушка тихо вскрикнула:

— Нет, нет!

Бруно невольно отступал от неё всё дальше, словно его тащили куда-то вниз по тесному ущелью отчаяния. Фигура Джованны таяла под его ошеломлённым, непрощающим взором. Оба в эту минуту ненавидели друг друга. «Так повторяется жизнь», — подумал Бруно. Она напомнила ему Титу, и, как бы в ответ на его мысль, Джованна начала одеваться, совсем как в ту ночь Тита. Но на этот раз он не был пьян. Он был беспомощный, брошенный человек, которого поддерживала только минутная горечь.

— Чем я заслужила это? — заплакала Джованна.

Бруно уже понял, в чём дело. Паоло, очевидно, верил в распространённый предрассудок, будто от венерической болезни мужчина может исцелиться, передав её девственнице. Он проник в тайну Джованны и, пьяный, подстерёг её в коридоре и изнасиловал.

— Уйдите, пожалуйста, — сказал он резко.

Она была уже одета и только никак не могла попасть рукой в левый рукав. Она стояла, плача, неловко ища отверстие рукава, и её юная грудь выступала во всей своей трогательно чистой прелести, вызывая в душе Бруно неослабевающий ужас и желание. Он не помог ей. Вот так одевалась и Тита — ощупью, ничего не видя сквозь слёзы. Плач девушки доходил до него, как заунывная музыка откуда-то из долины. Наконец она натянула куртку. Жизнь замутилась до самого дна. Ведь в Джованне заключалась вся его жизнь. Он был испуган, но горечь в этот момент была радостью. Он хотел, чтобы она ушла поскорее. Он хотел остаться один в своём аду.

— Прошу вас, пожалуйста, уйдите.

Она вышла. Бруно тотчас осмотрел бумагу, которую она принесла, попробовал, хорошо ли очинено перо. Но у него не было чернил. Он впился зубами себе в руку так глубоко, что потекла кровь. Тогда он обмакнул в неё перо и начал писать, стремясь высказать главную свою мысль:

«Отбросим понятия Бог, душа, разум. Это — абстракции. Остаются сила и материя. И время. Относительность. Единство действия равно субстанции. Что ещё нужно? Остерегайся логических абстракций».

Он сделал новую попытку:

«Единство по природе своей активно. Бытие есть становление. Субстанция есть слияние энергии и материи во времени».

Он сильнее укусил свою руку, чтобы опять обмакнуть перо в кровь.

«Тому, кто придёт после меня. Моя ошибка. Время. Всё во всём. Но есть новые сочетания, новые значения. Разреши эту задачу. Я делал ошибку, превращая первопричину в абстракцию, для того чтобы сохранить самопроизвольность. Это неверный метод».

На бумаге не было больше места. Ему приходилось писать размашисто, так как перо было плохо очинено, и быстро, потому что кровь то переставала течь, то начинала капать на пол. Он прижал к груди прокушенную руку, чтобы, остановить кровотечение. Потом, с испугом подумав о том, как грязна его одежда, поднял рубаху и прижал рану к голому телу. Тело тоже было грязно, но казалось ему чище, чем платье. Джованни два раза приносил ему воды, и он вымылся, впервые за всё время заключения. Когда он попросил однажды священника, исповедовавшего его, чтобы он позволил принести ему воды для умывания, тот привёл слова Святого Иеронима: «Тому, кто омылся в крови агнца, нет больше надобности мыться», — и прибавил от себя:

— А тем более это относится к еретику, чья плоть — мать порока.

Возясь со своей рукой, Бруно в то же время перечитывал написанное, положив бумагу на нары. Выражают ли написанные слова его мысль? Если бы только это послание дошло до людей и было напечатано — тогда ему всё равно, какая участь его ждёт! Он решил попросить Джованну переслать то, что он напишет, Беслеру в Нюрнберг. Беслер узнал бы его руку и напечатал бы письмо, чего бы это ему ни стоило, даже в том случае, если он и не согласен с тем, что писал его учитель.

Но, перечитывая написанное, Бруно чувствовал, что оно не передаёт его мыслей. Беслер не мог бы отнестись серьёзно к этим строкам. Всё же Бруно решил попытаться отправить бумажку за стены тюрьмы, чтобы её прочитали люди. Мысли его обратились далеко на север, к Тихо Браге.

Услышав какой-то шум, он спрятал бумагу под соломенный тюфяк.

На другой день Паоло принёс ему обычную еду — хлеб и воду — и грубо шутил по поводу того, что Джованна повесилась на балке в отцовской спальне. Бруно выслушал весть о смерти девушки почти равнодушно. Она умерла для него в тот миг, когда вышла из камеры. Неделю спустя Паоло застал его врасплох, когда он прятал бумагу. Камеру тщательно обыскали и унесли перо и бумагу.

Тут только Бруно узнал настоящее отчаяние и оплакивал Джованну с болью, которая словно терзала ему внутренности, щемила измученное сердце, ножами пронзала позвоночник. Он пытался повеситься на истлевшем одеяле, привязав его к оконной решётке, но одеяло оборвалось.

XXVI. Один


Тюрьма казалась ему огромным чудовищем, проглотившим его: во внутренностях этого чудовища он похоронен, медленно переваривается в тёмном желудочном соке смерти, пока не превратится в кашицу и будет извергнут наружу. Переваривание шло медленно. Он становился просто клубком натянутых и трепещущих нервов. Мозг отказывался работать. Только где-то в самой глубине горел огонь убеждённого знания. Он жил только отрывочными звуками, доносившимися до него, жил, как живёт водоросль, безвольно качаясь среди волн морских. Он, казалось, слышал каждый звук в здании тюрьмы. Каждый скрип половицы, шелест, стон или вздох, топот ног и грохот отдавались у него в ушах. Он купался в этом изменчивом потоке звуков, они обволакивали его, спасая от полного небытия.

Потом наступали недолгие просветы, когда к нему возвращались все душевные силы и способности. Мысль работала блестяще, лучше, чем когда-либо. Выводы давались легко, без усилий, он преодолевал наконец склонность ума к логическим абстракциям.


Можно было подумать, что о нём забыли. Но он знал, что на самом деле это не так. Инквизиция не забывала. Просто ей было не к спеху. Когда она имела дело с видным еретиком, которого надо было уничтожить, она не считала нужным торопиться. Продержать его год-другой в одиночном заключении на хлебе и воде — отличный способ заставить его поразмыслить о своём положении. Всё дело изложено в документах, запротоколировано, занесено в реестр. Если бы те, кто вёл это дело, умерли или были куда-нибудь отосланы, найдутся другие столь же компетентные люди, чтобы продолжать следствие. Бруно не знал точно, сколько времени он уже в тюрьме. Шесть или семь лет? Он считал зимы и лета, но был не очень уверен в верности своего счёта.

Тюрьма стала для него живым организмом. Отдалённое хлопанье дверей, оборвавшийся вопль действовали на него, как грубые пальцы, впившиеся в тело. Запахов он не замечал. Но грязь, и духота камеры, и собственное грязное тело мучили, как наваждение, мучили до того, что он рвал всё на себе или впадал в обморочное состояние, когда что-то начинало давить горящий мозг. Одежда на нём давно истлела, и ему дали взамен какие-то грубые холщовые тряпки.

Он днём и ночью ожидал ветра — это было единственное, что доходило к нему из внешнего мира. Когда дул ветер, он пытался добраться до окна за решёткой, чтобы ощутить на лице его свежее дыхание. Губы его раздвигались, обнажая зубы, глаза пылали безумным восторгом. Когда его перевели в подземелье, где совсем не было окон, он страдал так, как в первые дни заключения. Лежал на земляном полу, то плача, то слушая, как бьётся сердце, спрашивая себя, как это он ещё не умер до сих пор, что делает таким выносливым и несокрушимым хрупкое человеческое тело?


Порой перед ним проходили картины, которых он никогда не видел наяву. Это были как будто воспоминания не души, а каких-то элементов тела. И странно повторялись геометрические фигуры, видимо не случайно расположенные, а подчинённые каким-то математическим формулам, подогнанные одна к другой, как части одной машины.

Эти видения казались ему зеркалом, отражающим то, что ему, Бруно, дано было видеть со сверхъестественной ясностью лишь благодаря процессу медленного умирания. Он видел разложение и находил в нём элементы новой жизни. Ему казалось, что, благодаря его стойкости и философской мудрости, его разложение становится гибелью целого мира. Но в этом умирании были не только признаки распада, в нём были и знамения будущего нерождённого мира.

Оживали в памяти эпизоды из прошлого, но не совсем такими, как они происходили в действительности. Было в них кое-что новое, а иногда чего-то недоставало. Они были смутны, но проникнуты новой глубиной исканий и решений. Однажды его посетило следующее видение прошлого:

Опять проходя но лондонской Сент-Климент-Дэйнс, он свернул с набережной в узкий переулок у Бэтчерс-роу и увидел впереди здание посольства с его выступающими верхними этажами, коньками на крыше, королевскими лилиями и коронами на фронтоне. Он всё ещё опасался ходить по улицам, так как лондонская чернь не раз нападала на него и тяжко увечила. Одна подлая интриганка с льстивым языком и слезами наготове причинила ему много вреда, из-за неё он попал в лондонскую тюрьму, из-за неё толпа разорвала на нём одежду. Даже сейчас, когда всё уладилось, ему было не по себе на улицах Лондона, в особенности когда он шёл один.

Солнце садилось над Вестминстерским аббатством. Он шёл крадучись, но в прекрасном настроении, согретый дружеской встречей с соотечественниками, которых только что покинул в гостинице на Флит-стрит.

В передней Бомон-хауса он увидел две знакомые фигуры. Джон Флорио и Мэтью Г вини обернулись и бросились к нему с распростёртыми объятиями.

— Где вы пропадали? — сказал Гвинн, двигая густыми бровями.

— Вы же знаете, что нас ждут у Гровилля, — закричал экспансивный Флорио. — Ах вы, философ-единорог[225], бродящий по развратным улицам Лондона в тщетных поисках девы-укротительницы... милый вы человек! Ради Бога выкиньте из головы свои собственные идеи и идеи перипатетиков, свою обожаемую школу, и любезно обсудите просьбу ваших благочестивых друзей.

Он остановился, чтобы перевести дух, а из-за его плеча выдвинулся Гвинн, огромный, темнобровый.

Они вышли. Эта проклятая женщина, Мария, ослепляя белизной груди, плача сквозь кудри, протянула к ним унизанные кольцами руки.

— Вы напрасно мне не верите. Здесь не было никого. — Из сумеречной тьмы Лондона вынырнуло её тело, отравив ему радости дружбы, опоганив слова, горевшие в его мозгу.

Среда на первой неделе Великого поста. Сумерки взметают над Вестминстером пепел угасшего дня, и душит за горло воспоминание о гибком, податливом теле Марии с её чудесными бёдрами.

Они стояли на набережной Темзы и кричали:

— Эй, шлюпка!

— Опасный выкрик, — пробормотал Гвинн. — Если нас услышат на Набережной и подумают, что мы кричим другое, похожее слово, мы пропали[226]...

— Это будет славная смерть, — заметил Флорио. — Мы утонем, как Леандр и Гилас[227]. Мы станем легендой Темзы, и призраки наши будут скользить в воде рядом с отражениями лебедей.

— Я вчера видел, как вешали человека за то, что он подстрелил лебедя, — сказал Гвинн. — Он оправдывался тем, что семья его голодает... А у рыжей шлюхи даже клистир — и тот из золота...

— Заткни глотку, пьяница! — сурово остановил его Флорио.

— Объясни! — попросил Бруно по-итальянски.

— Гвинн пьян, — сказал Флорио. — Он один из тех опасных субъектов, у которых только по глазам видно, что они пьяны. Я объясню тебе его шутку потом. — Он понизил голос. — Смотри у меня, Мэтью, ещё одно предательское слово, и я брошу тебя в воду.

— Лодка! Эй, лодка! — завопил опять Гвинн.

Ночь была как пепел покаяния, как тёмные одежды смерти на презираемом и всё ещё желанном теле.

Наконец из мрака донёсся ответный крик, и к берегу подплыла лодка.

— Куда прикажете?

Гвинн ответил резко и ворчливо, за ним прогудел то же Флорио. Лодочники что-то возразили, спросили. Бруно дёрнул Флорио за рукав:

— В чём дело?

— Эти трусливые негодяи желают знать нашу родословную и расположение родинок на теле наших любовниц. Словом, они ведут себя нагло.

Лодка подошла ближе, Бруно первый прыгнул в неё, за ним Гвинн и Флорио. Древние Хароны[228] задвигали скрипучими вёслами. Один из них начал горланить любимую песенку лодочников, и Флорио, не вытерпев, запел в свою очередь песню из «Pastor Fido»[229] Гварини. Они проплыли уже почти треть пути, как вдруг гребцы направили лодку к берегу в сторону Темпля.

— Зачем они это делают? — спросил Бруно. — Пьяны они, что ли?

— Они говорят, что дальше не поедут, — объяснил Гвинн, полоща руки в реке, по которой бежала ночная зыбь. — Здесь у них стоянка. Они крепко держатся за свои права.

Все трое выйти на берег, поблагодарили несговорчивых Харонов и уплатили им, после чего те стали любезнее и указали дорогу.

— Не могу разглядеть, где мы, — сознался Флорио. — А ведь я думал, что знаю Лондон не хуже, чем тайные прелести моей Лалаги[230].

— Я нашёл какую-то грязную тропу, — сказал Бруно. — Идите за мной.

— Ну и жизнь! — вздохнул Гвинн.

Они ступили в густую грязь и побрели по тёмному проходу, натыкаясь друг на друга. Бруно схватил Гвинна за ворот.

— И подумать только, что мы, три избранные души в ничтожном мире...

— Где мы? — прогудел Флорио, и ему ответило громкое эхо.

— Morituri morituros salutant[231], — сказал Гвинн.

Ночь сомкнулась над тремя людьми, которые брели по вонючей грязи... Не луна напомнила Бруно об его одиночестве. Напомнило о нём ослепительное тело Марии, затонувшее в озере зеркала. Ему казалось, что он тоже утонул, и лебеди королевы величаво проплывают над ним. Человек, которого повесили за то, что он, умирая с голоду, подстрелил лебедя, — ведь это он, Бруно. Он прожил множество жизней в одной.


Он ещё не умер. Он стонал под холодной тяжестью ночи, придавившей его. Кто его противник? Церковь? Нет, нечто большее. Христианская вера? Нет, то, что держится христианством: паразитизм, уничтожающий сущность всякой добродетели. Евангельские заветы будто бы хороши, их не портит даже то, что к ним примешались призывы к ненависти и насилию. Отчего же они так обесценены? Нелепо говорить, что люди извращают божественную истину. Истину извратить нельзя. Если так называемая «истина» становится орудием угнетения и жестокости, то других доводов против неё не требуется.

В чём беда? Как изгнать торжествующего зверя, величайшее зло, убивающее красоту и чистоту? Он держится страхом и алчностью. Церковь — величайшая сила на земле, самый крупный из собственников. Какой смысл имеет проповедь, основанная на иррациональных догматах и эмоциях? Каковы бы ни были официально признанные стремления Церкви, они служат лишь прикрытием для алчности.

Какой же выход? Отказываться от благ земных, как это делают отшельники, бессмысленно. Только человек, скованный страшной угрозой смерти, может искренно примириться с таким образом жизни. Но как осуществить пользование благами земными, не создавая при этом опоры для паразитической жажды власти, которая всё губит?

Трудиться и производить на пользу всем... Вот формула, которую он часто искал, не постигая её смысла во всей полноте. И по-братски делиться благами земными.


Он давно утратил надежду на спасение, но бывали минуты, когда он с упоением строил планы, что он стал бы делать, если бы каким-то чудом вышел из тюрьмы на свободу. Ему казалось, что существование самого загнанного из тружеников, угнетённых жадным землевладельцем, было бы для него, Бруно, блаженством. Трудиться, двигаться, дать работу мускулам, знать, что твоя работа связывает тебя с другими людьми... Голодать, терпеть преследования, болеть, быть обманутым, не иметь возможности получить образование — всё это казалось человеку, лежавшему без сил в тёмной камере, таким пустяком по сравнению с радостью участвовать в жизни мира, вносить в неё свою лепту, хотя бы малую.

Он мечтал о пище. О женщине, которая с любовью заботилась бы о нём. Отречься от всех честолюбивых помыслов, поселиться где-нибудь, где он мог бы найти заработок, читать лекции, как когда-то в Ноле. Но на этот раз он не стал бы проповедовать недозволенные идеи, чтобы не лишиться куска хлеба. Он твердил бы своим ученикам старую ложь, которую предписывала Церковь, и католическая и реформатская. Он женился бы на юной девушке, дочери бедняка, которая была бы ему благодарной и послушной женой. И прожил бы остаток жизни в благоухающем саду, окружённый детьми. Какими драгоценными казались самые обычные вещи, которые он когда-то презирал. Слава больше не привлекала его. Он хотел затеряться среди множества людей, иметь с ними общие цели и одинаковые взгляды. Он приобщится к изменчивой и вечной Вселенной, примирится с судьбой, создавшей мозг и руки в организме, которым управляли половые органы и желудок.

Потом неотвратимо и властно, как смерть, без всякого участия его сознательной воли, пришла твёрдая решимость утвердить истину, которую он постиг, истину, которой имя — Свобода.

С этой правдой в душе он был свободен даже здесь, в тюрьме. К нему вернулась прежняя экзальтация, стоические принципы, в которых он открывал новые глубины, новую резкость света и тени.

Он не знал, чем кончится война, которую он один осмелился вести против лжи и несправедливости в мире, против власти паразитов, — но он не мог изменить этой внутренней правде, взошедшей, как звезда, над хаосом его души. Если он пойдёт за этой путеводной звездой, если примет целиком всеобъемлющую мысль, перед величием которой он терялся, он не может быть побеждён, что бы с ним ни сделали, как бы жестоко ни мучили и ни позорили его.

(Он вслушался, приложив ухо к двери: опять вопли, стоны и лязг орудий пытки).

Но что же это за мысль, величие которой подавляло его? Только не терять нового сознания единства, обретённого им! Эта мысль — жизнь, которая струится в него от звёзд в высоте и цветов на земле, от кротких женщин, чьи ноги, как колонны, служили опорой его омрачённой душе, от мужчин, работавших мозгом и руками, чтобы заживлять раны, нанесённые временем.

Оттого человеческое сливалось с космическим. Оттого он, Бруно, даже в тёмной келье своего одиночества чувствовал себя частицей человечества. Это было связью между ним и будущим, которое он провидел, несмотря на свою оторванность от жизни и всякой деятельности. Теперь мир принадлежал ему. Он умирал за свободу ближних, свободу всего рода человеческого. Теперь он понимал, что массы, которые трудятся, едят и любят, массы, которых он не замечал в своих одиноких исканиях, участвуют в этих исканиях, служат опорой искателю, стремятся к тому же великому моменту, когда его одиночество окончится, когда все жизни будут равны перед природой, идут навстречу тому дню, когда всё будет общее, когда формы человеческого существования будут так же свободны и самопроизвольны в своём взаимодействии, как клетки, сочетанием своим образующие человеческое «я», эту массу противоположностей, которые, сливаясь, дают сложную совокупность действий.

Он, Бруно, больше не был отделён от громадного организма Вселенной. Во всём, что он делал когда-то и теперь, не было ничего чуждого этому организму. Мужчины и женщины, которых он любил, были частью его самого, и он не судил их больше надменным умом, снисходительно благодарный за то, что они были ему орудием наслаждения или возбуждали в нём энергию. Нет, теперь они в самом деле были частью его самого, как он был частью их. Бесчисленные массы тех, кто трудится и борется, составляли с ним одно, он был лишь голосом этих масс, сознанием, брезжившим в водовороте жизни и созидания. Он был оружием жизни, авангардом всего человечества.

Из помещения, где стучали и лязгали орудия пытки, донеслись вопли. Кто-то стонал, как стонет женщина в родах. Человека терзали на части служители Христовы. Человек в муках рождал новый мир...

XXVII. Утверждение истины


Его умыли, переодели, подстригли ему бороду. Из подземелья перевели в камеру почище, с окном. Он сидел в каком-то оцепенении, ожидая, что будет, тоскуя о прежней камере, где его укрывала темнота. Свет резал глаза, в желудке он ощущал какую-то слабость, всё тело зудело. Он был не в силах сидеть прямо на стуле, принесённом в камеру, через несколько минут он, как мешок, свалился с него и лежал на полу.

Вошёл человек средних лет, просто, но тщательно одетый, невысокого роста, с длинным лицом и остроконечной тёмной бородкой. В его серьёзных глазах мелькало иногда благожелательное выражение. Голос у него был тихий, но ясный и уверенный.

— Вы Джордано Бруно, бывший доминиканец?

— Да.

В приходе этого человека Бруно почуял угрозу для себя — и невольно выпрямился. Тяжкое оцепенение, овладевшее им, начинало проходить. Он страшился любезности посетителя: она могла бросить его к ногам этого человека, исторгнуть у него мольбу о пощаде. «Всё, что угодно, только не это!» — твердил он про себя.

— Я — Роберт Беллармин.

Они внимательно смотрели друг на друга. Бруно почувствовал, что душа его ожесточается против этой последней атаки на него. Он пытался говорить с достоинством и без всякой нетерпимости.

— Мне всегда хотелось познакомиться с вами. Я уважаю вас, как умного человека...

— Я, со своей стороны, могу сказать то же самое о вас.

Бруно не мог устоять против надежды, что наконец перед ним человек, который поймёт его. Он и сам не заметил, как начал излагать Беллармину свои идеи в физике, свои мысли об устройстве Вселенной. Беллармин прервал его спокойным, но решительным жестом:

— Всё это — обыкновенное тщеславие ума. Святое Писание говорит нам другое. Кроме того, я читал ваши книги и не нуждаюсь в пояснениях.

— Но ведь идеи мои правильны...

— Они не могут быть правильны. Вы полагаете, что Господь Бог знает о Вселенной, которую он сотворил, меньше, чем вы, простой смертный? Или что он умышленно лгал пророкам, тогда как он легко мог бы, если бы хотел, возвестить им всё то, что вы считаете истинным, если бы это действительно была истина?

Бруно начал бессвязно говорить о том, что Церковь давно признала «двойственность истины», а он, Бруно, только идёт по стопам Скота Эригены[232] и Николая Кузанского.

— Святая Церковь при известных условиях допускает расхождения между философией и богословием, — сказал Беллармин мягко. — Но если философия совершенно забывает о богословии и выдвигает тезисы, признать которые — значило бы совершенно уничтожить богословие, тогда Церковь вынуждена занять иную позицию.

— Но истина, истина... — бросил Бруно, стискивая руки.

— Церковь — вот вам истина. Она — единственный источник любви, и веры, и милосердия, всего, что возвышает человека над животным. — Тон его ещё более смягчился. — Я читал ваши книги. Вы согласны с такими мыслителями, как Помпонацци[233], что религия необходима только для невежественной черни. Я выбрал Помпонацци, так как на этом примере легче всего убедиться, до какого предела Церковь допускает свободу мысли, не считая нужным вмешиваться. Разве Помпонацци не выражал сомнений в бессмертии души?

Бруно поник головой. Он чувствовал, что ему опять изменяет мужество, и боялся, что в последний момент, после стольких лет мучительной борьбы, он испортит всё, сдастся. Беллармин встал и, подойдя к двери, отдал какое-то распоряжение. Через несколько минут он вернулся с подносом, на котором стояло два стакана вина. Предложил один Бруно. Бруно хотел отказаться, но не мог. Он взял стакан.

— Пейте не сразу, — заботливо сказал Беллармин. — Вы, вероятно, всё это время были воздержаны в пище и питьё ради спасения своей души. Пейте же понемногу, иначе вино плохо подействует на ваш желудок... Вот так, хорошо.

Он взял свой стакан и заглянул в него.

— Итак, если вы согласны, что религия необходима, чтобы держать в узде народ, следовательно, вы должны признать, что все попытки умалить заслуги Церкви опасны, разрушительны, неразумны. Я уверен, что вы уже сожалеете о таких клеветнических выпадах в ваших книгах, как хотя бы изображение Папы в виде чудовища в тройной короне, Ватикана — в виде стальных ворот ада, а о Риме писать, что он ограждён тройной стеной и девять раз опоясан Стиксом[234]. Такие полёты разнузданной фантазии встречаются, как вы, конечно, помните, в вашем прощальном послании из Виттенберга, «Oratio Valedictoria Vitebcrgae habita». Я убеждён, что вы раскаиваетесь и в том, что именовали папскую власть торжествующим зверем. Употребляя подобные выражения, вы опустились до уровня тех жалких людей, которые питают свой изголодавшийся ум словами святого Иоанна. Над этими словами тщетно ломали головы мудрейшие из богословов, а теперь каждый сумасшедший ремесленник воображает, что ему открыт их тайный смысл.

— Под торжествующим зверем в моей книге я разумею вовсе не Папу, — возразил Бруно, чувствуя, что мужество его с каждой минутой слабеет. — Это надо понимать шире... Valedictio — это тактический манёвр... Я хвалил Лютера только за его энергию. Я всегда восхищался силой его характера, но не одобрял его учения. Мне претят его идеалы... Спокойная совесть мелкого торгаша... Я мечтаю об единении более широкого масштаба... В отношении Лютера я с вами согласен.

— В таком случае что же вас удерживает? — терпеливо спросил Беллармин, вертя в руках стакан. Бруно уже выпил своё вино — он не мог пить его медленно, как советовал Беллармин. Теплота разлилась по его телу, и он думал только об одном: как было бы чудесно получить и тот бокал, которым поигрывал Беллармин, всё ещё медля пить. Он ударил себя в грудь:

— Меня удерживает истина. Я не могу отречься от истины.

— Что есть истина? — процитировал Беллармин с улыбкой, которая могла выражать что угодно — и простодушную веру и утончённый цинизм.

— Мой крест.

Беллармин снова усмехнулся.

— Я указал вам простой выход. Я так и знал, что вы это скажете, и всё же надеялся, что, быть может, у вас хватит мужества не укрываться за чистейшей риторикой. Впрочем... — Он сделал снисходительный жест, как бы намекая, что долгие годы тяжких страданий, пожалуй, достаточное оправдание. Затем продолжал: — Истина — это откровение Божие, возвещённое людям устами его пророков и установлениями Церкви. Её можно подкреплять доводами разума, это указывали такие философы, как Святой Фома Аквинат. Но во всей полноте она заключена лишь в совокупной деятельности общины Христовой.

— В том, что вы говорите, есть доля правды, но есть и предвзятость. Приблизительно так же пытался верить и я когда-то. — Он вдруг вышел из себя: — Не безумие ли, что меня арестовали и судят, когда я сам хотел прийти к вам? Но то, что вы со мной сделали, исключает теперь всякую возможность примирения. Я стал другим человеком. И мир тоже стал другим, его изменили мои страдания. Я вижу, вы улыбаетесь. Уверяю вас, я не сошёл с ума. Я знаю, что я — не помазанник Божий, не жертвенный агнец, как ни соблазнительны все эти уподобления... Перестаньте смеяться надо мной, или я убью вас!

Он вскочил, опрокинув стул, весь дрожа от ярости. В дверях появился солдат. Беллармин знаком отослал его и повернулся к Бруно.

— Поднимите стул, — сказал он успокаивающим тоном, — и не волнуйтесь. Поднимите стул и сядьте. Помните, что мы с вами попросту ведём теоретический разговор... Нет никаких оснований выходить из себя.

— Не дадите ли вы мне ваш бокал вина? — попросил Бруно дрожащим голосом, со слезами на глазах.

— Конечно, пожалуйста, возьмите. Но пейте не сразу.

Забыв всякий стыд, Бруно с жадностью схватил бокал и припал к нему. Силы начинали возвращаться к нему.

— Чем же, — начал опять Беллармин, видя, что Бруно стал спокойнее, — чем же вы заменили бы Церковь?

— Истиной, истиной!

— Постоянно один и тот же выкрик. Я спрошу вас опять: что есть истина?

— Религия объединяет, — сказал Бруно, не отвечая на вопрос. — Но она и разъединяет тоже. Она убивает ложью. Она родит страдание и питается им. Страдания человеческие ей необходимы, без них она погибнет. Религия возникла благодаря потребности несчастных людей в утешении, и она оставляет их несчастными, чтобы оправдать своё существование. Я был труслив и слеп, когда думал, что она действительно нужна. Но, впрочем, я тогда высказывал и другие мысли. Вы не обратили внимания на мои доводы, что каноны религии больше убивают, чем возрождают, что призыв к братству нужно только разумно обосновать, и он будет услышан и принят всеми?

— Да, эти места в ваших книгах я отметил красными чернилами, — ответил Беллармин.

— Теперь я довёл эти мысли до их логического заключения. Всё другое, сказанное мною об этом, — только уступка страху... Я ошибался, принимая собственный страх за сомнения моих братьев... Я — человек низкого происхождения, сын бедных тружеников... Я до сих пор отрекался от своих...

— Выражайтесь яснее. Кому вы несёте это своё новое Евангелие? То есть кому вы понесли бы его, если бы имели такую возможность?

— Не знатным господам и не менялам, не землевладельцам и не торгашам... а всем трудящимся и обременённым...

— Ага, вы ссылаетесь на Святое Писание...

— Только затем, чтобы вам досадить. Мне нет надобности прибегать к Святому Писанию. На моей стороне — Вселенная и время...

— Итак, вы желали бы проповедовать новую мораль, основать какие-нибудь секты вроде вальденсов[235] и катаров[236] или написать новый комментарий к «Вечному Евангелию»?

— Нет. Я не заражён манихейским[237] безумием, не презираю тела и природы...

— Значит, Мюнцер и его крестьяне? Будете вопить, как он: «Всё — общее и должно быть распределено между всеми»?

— И да и нет. Это мне ближе. Но и Мюнцер[238] не понял природы и её законов. Искания продолжаются. Система ещё не нашла своего завершения.

— Послушайте, нот как раз сейчас в Нижней Австрии бунтуют крестьяне. Неужели вы не понимаете, как опасны такие идеи, как ваши?

— Опасны для вас.

— Нет, не только для меня. Для всей культуры, для дела Божия...

— Я хотел бы быть там и погибнуть в рядах этих крестьян...


Беллармин первый нарушил молчание:

— Всё это — пустые разговоры. Никогда вы не станете вождём еретиков или бунтовщиков, потому что вы никогда не выйдете из тюрьмы. Да если бы и вышли, вам бы эти простолюдины понравились ещё меньше, чем капитул монахов... Мне жаль вас.

— Это — вина Церкви... Что я говорю «вина»? Я не виню её, я ей благодарен за то, что ко мне вернулась твёрдость, чутьё правды, я теперь знаю, что мне нужно. Ложь во мне выжгли...

— Выжгли...

Бруно вздрогнул. Он докончил уже и второй бокал вина и ощущал беспечную отвагу и вместе с тем какую-то пустоту внутри.

Беллармин продолжат:

— Я прочёл все ваши напечатанные сочинения и те рукописи, которые взяли у вас после ареста. Вы — умны, но вы — пустой шарлатан. Вы просто извратили глубокие мысли епископа Николая Кузанского. Вы их упростили. Впрочем, мне нравится ваш стиль и та страстность, с которой вы отстаиваете свои идеи. Я уважаю вас за учёность, хотя вы и непоследовательны. Скажу прямо — вы созданы для роли пропагандиста, но в вас нет ничего оригинального. Я виню тех людей, которые руководили вами в дни юности в Неаполе. Вы не можете жить без опоры. Церковь вам необходима. А вы ей не нужны, хотя она всегда готова использовать ваши способности, как и способности всех других своих детей. Поэтому вам невыгодно было ссориться с Церковью. Ваши сочинения будут внесены в список запрещённых книг. Жизнь ваша будет такова, какой никогда но была.

— Продолжайте, — сказал Бруно. — В том, что вы говорите, есть, по крайней мере, большая доля правды.

— Слишком поздно вам надеяться, что вам поверят. Тем не менее, если вы проявите должное раскаяние, вас поместят в какой-нибудь монастырь вашего ордена, вы будете жить в хороших условиях и сможете, если пожелаете, писать в защиту Церкви.

— Продолжайте.

— Я специально занимался вопросом о связи ваших идей с формами общественной жизни. Я хочу вам объяснить, почему взрывы вашей ненависти меня не испугали. Но мне придётся начать с вашей философии.

— Объясните, что, по-вашему, я украл у Кузанца?

Бруно был больно задет суровой критикой Беллармина.

Он старался не выдавать обуревавших его чувств, но не устоял перед желанием вернуться к этой теме.

— Кузанец далеко заходит в своих рассуждениях, слишком далеко, это опасно. От них один шаг до бездны — и этот шаг делаете вы!

— Но гибну при этом не я, рушится Церковь. Гибнет узурпатор, зверь.

— Оставим метафоры. То, что Кузанец говорит о Боге, вы относите к природе. Несмотря на путаницу мыслей, в ваших книгах чётко видны основные тезисы. Вот суть вашего учения: материя и форма по природе своей не противоположны. Материя заключает в себе всё возможные формы и рождает их из себя в последовательные моменты времени. Вселенная бесконечна и вечна, следовательно, в ней могут осуществляться бесконечные превращения материи.

— Вы неплохо передаёте суть моей философии. Она далека от идей Николая Кузанского.

— У вас речь идёт только о материи и форме, о силе, пространстве и времени. Вы не отличаете формы от материи.

— А Кузанец рассуждает иначе.

— Ваше понятие об единстве всегда конкретно, оно никогда не трансцендентально. В вашей философии нет места Богу Отцу, Слову и Искупителю.

— В моих сочинениях... — начал Бруно неохотно, хриплым голосом. Он хотел сказать, что мог приноровить свою мысль к католическому мировоззрению путём эзотерического истолкования символов. Но этот аргумент, предававший всё, чего он достиг, замер у него на устах. Он сидел, как-то весь опустившись, нервы его были нестерпимо напряжены.

Беллармин подхватил невысказанный довод.

— Вы употребляете слово «Бог», но вы могли бы заменить его термином Natura naturans, и в вашем учении ничего не изменилось бы, — прервал он вялые возражения Бруно. — Знаю, вы делаете какое-то неуловимое логическое различие между этими двумя терминами, чтобы сохранить нетронутым понятие единства. Но вы совершенно уничтожаете идею личного Бога. Более того, вы постоянно противоречите самому себе в определениях первопричины, души, интеллекта. Если всё возможности заключены в движущейся материи, то, откинув всякие нагромождения слов, можно сделать вывод, что интеллект у вас является не результатом промысла Божия, а материальным, образующим началом всякой формы, не самоопределяющимся, а определяемым материей и движением...

— Я не атомист-детерминист, — возразил Бруно. Он больше не стремился убедить иезуита в том, что он, Бруно, мог бы примириться с католицизмом. Ему хотелось только, чтобы Беллармин, этот человек острого ума, в своих речах показал ему как бы со стороны все выводы, к которым пришёл он, Бруно. Это было бы лучшим подтверждением их правильности.

— Вы не атомист-детерминист, — продолжал Беллармин, — но если отделить в вашем мировоззрении новое от того, что в нём есть косного, непереваренного, преувеличенного, то становится ясно, что вы неуклонно отрицаете всякую ипостась и промысел Божий, всякое начало, кроме того, которое создаётся условиями движения материи. Для? вас сознание логически может занимать только самое последнее место в вашей диалектике движения материи.

Бруно трепетал от радости, но сдерживался, не желая выдавать своих чувств из боязни, что Беллармин замолчит. И Беллармин продолжал, время от времени соединяя вместе указательные пальцы, словно отмечая этим каждый пункт своего изложения.

— А каково общественное значение этих идей? Я уже вам говорил, что хорошо разбираюсь в таких вещах. Уничтожение иерархичности абстрактных понятий означает и уничтожение общественных иерархий. Поэтому вы опаснее Мюнцера. Вы хуже унитариев, ибо создаёте философские концепции для обоснования неиерархической идеи единства. Ваша идея — антитеза мыслей Плотина и Николая Кузанского, от которых вы заимствовали много методов формулировки.

Мысль Бруно бешено работала. Да, да, Беллармин тысячу раз прав. Слова Беллармина возвращали ему веру в свои идеи, они ободряли и радовали его. Его больше не терзали опасения, что работа его несовершенна, что в ней много неясностей, столько же неверных мыслей, сколько истинных. Теперь можно и отдохнуть и покончить со всем этим. Теперь можно верить, что та истина, какая есть в его учении, найдёт себе естественное и необходимое применение. Ибо сама жизнь, развитие человечества идут в том же направлении.

Если Беллармин так легко обнаружил революционные идеи в его книгах, то эти идеи сделают своё дело, направят борьбу человечества к двойной цели: овладению природой и изгнанию поработителей.

Окрылённый победой, он не мог больше совладать с собой. Вскочил со стула и воскликнул слабым, мучительно-натужным голосом:

— Довольно. Вы поняли. Вы сами подтвердили всё. О, как я вам благодарен! Я жил не напрасно, если дожил до этой минуты!

Голос его оборвался, он замахал руками. На этот раз в его поведении было что-то, испугавшее Беллармина. Да и пора было кончать беседу: Беллармину стало ясно, что продолжение её ни к чему не приведёт. Он встал, подошёл к двери и крикнул что-то. Появились два солдата.

— Вы ничего не добьётесь! — кричал Бруно. — Теперь я всё знаю. — Он захохотал и, указывая пальцем на Беллармина, обратился к солдатам: — Арестуйте этого человека, как изменника Солнцу, Земле и человечеству. Хотите знать, каковы мои полномочия? Я приказываю это именем будущей победы, именем моих настоящих страданий. Я — антихрист. Убейте меня.

Беллармин медленно наклонил голову.

— Это последнее ваше заявление будет своевременно рассмотрено конгрегацией. Прощайте. Да смилуется над вами Господь.

Бруно стоял, глядя ему вслед скорбным и вместе радостным взором.

XXVIII. Завершение


Четырнадцатого января 1599 года собралась конгрегация. Присутствовало восемь кардиналов, семь коадъюторов и секретарь. Преподобные отцы иезуиты и Беллармин извлекли из книг Бруно и из протоколов допроса восемь доказательств ереси. Было решено прочесть некоторые из этих пунктов обвинения беглому монаху Бруно, чтобы выяснить, будет ли он отрицать их. Кроме того, поручено было компетентным лицам отыскать ещё новые еретические мысли в его книгах и в протоколах суда.

На все вопросы относительно Бога в трёх лицах, воплощение Слова, свойств Святого Духа, таинства причащения, божественности Христа, еретических идей о вечности и бесконечности материи бывший монах не отвечал, храня упорное молчание. Он заявил только, что верует в Истину.

Рассмотрение дела продолжалось четвёртого февраля. Папа повелел «сообщить Бруно, что все его утверждения — ересь с точки зрения не только современных богословов, но ещё древнейших отцов Церкви и наместников Христовых. Если он это признает, хорошо. Если нет, ему даётся на размышление срок в сорок дней».

Обвиняемый по-прежнему проявлял ожесточённое упорство, но попытки сломить это упорство продолжались и после того, как истекли сорок дней. Процесс возобновился только двадцать первого декабря. Бруно предстал пред конгрегацией, и ему объявили, что судьи готовы выслушать то, что он имеет сказать. Он сказал, что «не должен и не желает ни от чего отрекаться, что ему не в чем раскаиваться, что он не знает, в чём ему следует раскаиваться».

Виднейшие члены конгрегации, обвинитель Мадруцци, аскет Стондрати, суровый Боргезе[239] и учёный Беллармин решили всё же проявить терпение к вероотступнику. Они приказали «разъяснить ему, как слепо и лживо его учение». Генералу ордена доминиканцев, Ипполито-Мария Беккария, и Паоло ди Мирандолла, его помощнику, поручено было «заняться вышеозначенным братом Бруно и указать ему, от каких именно идей ему следует отречься, чтобы он мог признать свои ошибки, исправить их и раскаяться. И как можно скорее сделать всё возможное для спасения его души».

В числе других прелатов, посетивших узника, были и кардинал Вороний, духовник Папы, и граф Вентимилья, бывший когда-то учеником Бруно. Бруно стал увещевать графа «идти по славным стопам учителя, избегать предрассудков и заблуждений».

Двадцатого января 1600 года состоялось новое заседание под председательством Папы. Было доложено, что Бруно упорствует в своём решении ни от чего не отрекаться, что он отрицает распространение им ереси, заявляя, будто слуги Инквизиции не способны его понять. Его послание к Папе было предъявлено и распечатано, но вслух его не читали. Суд сразу постановил «принять дальнейшие меры и передать монаха Джордано Бруно светской власти для выполнения приговора».

Восьмого февраля узник предстал перед кардиналами и коадъюторами, собравшимися в монастыре Минервы. Здесь, в присутствии римского губернатора, представлявшего светскую власть, его официально лишили монашеского чина, отлучили от Церкви и изгнали из общины Христовой. Был прочитан приговор, в котором отмечался его греховный образ жизни, занятия и взгляды, а наряду с этим — усердие и братская любовь инквизиторов, их усилия вернуть преступника на путь истинный.

Епископ Сидонский совершил обряд расстрижения, и в общем перечне расходов было указано, что он получил двадцать семь скуди за «лишение монашеского чина Джордано Бруно, еретика». Обращение к римскому губернатору было составлено в обычной форме:

«Примите еретика в своё ведение, чтобы по своему усмотрению подвергнуть его заслуженной каре. Умоляем вас, однако, умерить суровость вашего приговора в отношении его тела, так чтобы ему не грозила смерть от пролития крови. Так постановили мы, кардиналы, инквизитор и генерал, чьи подписи следуют ниже».

Эти фразы имели целью снять ответственность с Церкви и в то же время внушить губернатору, что переданный ему еретик должен быть сожжён.

Выслушав приговор, Бруно обвёл глазами своих судей и сказал голосом, звенящим и грозным:

— Я думаю, вы произнесли этот приговор с большим страхом, чем я его выслушиваю.

Затем солдаты губернатора увели его в городскую тюрьму, Нонскую башню у берега Тибра, почти напротив замка Сан-Анжело.


Был юбилейный год[240]. Рим наводняли богомольцы из всех христианских стран. Пятьдесят кардиналов облачились в пурпур. Повсюду звучали покаянные псалмы. Толпы мужчин и женщин теснились на коленях перед алтарями, плотно прижатые друг к другу, обливались потом, молились, шарили по чужим карманам и грубо заигрывали друг с другом. Процессии богомольцев с унылой торжественностью брели из улицы в улицу. Не хватало священников, чтобы исповедовать людей, требовавших отпущения грехов. Папа, несмотря на всё ещё мучившую его подагру, не захотел откладывать открытия священных врат, так как странноприимный дом Святой Троицы расходовал огромные суммы на приём толп пилигримов, стекавшихся в город. В последний день декабря Папа в полном облачении прибыл к храму Святого Петра в сопровождении всех своих кардиналов, епископов, духовенства, свиты, иностранных послов. С большим трудом дойдя до дверей (так как подагра давала себя знать), он, после того как пропели антифоны[241], торжественно открыл святые врата. Несмотря на то что его телохранители-швейцарцы палками отгоняли народ, шествие Папы к храму совершалось весьма медленно, с перерывами и очень утомило его.

Уличные разносчики и проститутки торговали бойко, хотя последние и жаловались на то, что порядочные женщины в эти дни сильно возбуждаются и даром удовлетворяют множество мужчин, тем самым лишая профессионалок части заработка. Пилигримы и путешественники ходили по городу, жадно глазея на всё, восторгаясь широкими новыми улицами, большими зданиями, дивясь волшебной быстроте, с которой обновлялся Рим после того, как Роберт Гвискар[242] сжёг дотла полгорода.

Чтобы извлечь пользу из юбилейных празднеств, кардинал, исполнявший обязанности камерария[243] при папском дворе, издал указ, снижавший ценность всех местных и иностранных серебряных монет и запрещавший всем увозить из города больше пяти крон.

Папа, измученный подагрой и гнётом обязанностей, решил, всем в пример, вести отныне монашеский образ жизни. Двенадцатого февраля распространилась новость, что он уже приказал убрать все ковры и украшения из его покоев, главное — из спальни, в которой позволил оставить только кровать, стол и несколько черепов. В комнате с ним ночевали два монаха-бенедиктинца[244], с которыми он любил беседовать на религиозные темы.

У тысяч людей, наводнивших Рим, было о чём посудачить, кроме папской подагры. Например, о чуде, свершившемся два месяца тому назад в церкви Святой Цецилии в Травестере, где в подходящий момент были найдены мощи Святой Цецилии в полотняном покрывале, спущенном на лицо, в той самой одежде, в которой она некогда шла на муки. Купцы могли толковать о растущей угрозе голландской торговли в португальской Индии. Люди набожные и серьёзные — о мерах, принятых Фердинандом[245] в Эйзенгерце против рудокопов, которые прогнали католических священников, или о падении родительского авторитета, доказательством чему служило убийство графа Ченчи его детьми или ужасное преступление Павла де Санта-Кроче, заколовшего свою мать кинжалом. Прошло только два-три месяца с тех пор, как старший сын Ченчи был публично разорван на части двумя парами щипцов.

Но мало кто интересовался осуждением отъявленного еретика Джордано Бруно, о котором газета «Аввизи» писала, что он «стряпал разные ереси, оскорблял святую веру, а в особенности Пресвятую Богородицу и святых мучеников. Этот преступник упрямо решил погибнуть в грехах своих. Он уверяет, что умрёт охотно, что он — мученик и душа его в дыме костра вознесётся в рай».

Утешители из Братства милосердия при церкви Иоанна Крестителя ёжились от холода и вполголоса беседовали между собой. Фонарь и полдюжины факелов ярко освещали их лица. За гранью этого местечка, выхваченного светом факелов из окружающего мрака, каменные башни стрелами уходили в небо и терялись в бесконечности. «Никаких вестей до вчерашнего вечера — и вдруг сразу»... «Они могли бы проявить к нам больше внимания...» «Фра Себастьяно говорит, что будет отложено». «Этот вероотступник назвал его святейшество зверем из Апокалипсиса. Он — лютеранин». «Нет, кальвинист. Его подослал де Беза, чтобы убить его святейшество кинжалом, который был у него спрятан в башмаке. Его изобличили, потому что кинжал выпал, когда он проходил мимо статуи Пресвятой Девы». «Всё равно, у него бессмертная душа, хотя бы она и была осуждена гореть в адском огне. Мы должны молиться за него. Должны довести его до сознания его чудовищной вины»... Носовой говор затих, удаляясь из маленькой пещеры света в безбрежный мрак. Утешители ближе придвинулись друг к другу. Пламя факелов прыгало, шипело, выплясывало бесовский танец, издеваясь над лицами, которые оно искажало причудливыми тенями. Бесконечный танец стихий, заключавший в свой круг этих людей, которые шептались под капюшонами... Потом капеллан, собравший их сюда, к церкви Святой Урсулы, тихим голосом приказал им замолчать. Все вошли в тюремную церковь и, стуча зубами, начали читать молитвы.

Выйдя снова во двор, они увидели, что еретик уже здесь и ждёт их. Тусклый свет придавал его хмурому лицу какое-то дьявольское выражение. Казалось, он не ощущал холода. Глаза его горели мрачным огнём. Подле него стояли два монаха-доминиканца и что-то настойчиво шептали ему в уши. За ними — двое из ордена Иисусова[246], два из Новой церкви и один из церкви Святого Иеронима. Они донимали еретика то молитвами, то проклятиями. Один из иезуитов пытался вовлечь его в богословский спор, доказать ему, хотя бы в последний час, его заблуждение. «Один грешник в Барселоне, когда огонь уже сжёг ему половину тела, возопил — и пламя погасло», — привёл он пример позднего покаяния.

Факелы горели теперь уже не так ярко, мерцая жёлтыми и зеленоватыми огнями в первом неясном свете наступавшего утра. Языки пламени, казалось, обессилели, они прыгали и метались злобно, без прежнего веселья.

— Господь Бог был первым Инквизитором, — сказал один из доминиканцев. — Его вопрос Адаму: «Где ты?» — вот одно доказательство. Потом одежда из шкур для Адама и Евы — первая одежда стыда и покаяния. Потеря рая — конфискация имущества еретика... — Он говорил, как будто ни к кому не обращаясь. Вокруг постепенно светлело. Поднялся холодный ветер.

Монах с ястребиным носом, член ордена иезуитов, повторил слова апостола Павла, которыми оправдывали истребление еретиков:

— «Кто не пребудет во мне, тот оторванная ветвь и засохнет; а такие ветви собирают и бросают в огонь, и они сгорают».

Второй иезуит отозвался:

— Никогда не бывает слишком поздно. Ещё есть время.

Бруно неожиданно выпрямился, расправил плечи. Он в эту минуту точно вырос, казался сильнее и красивее. Со смехом ответил он иезуиту:

— Нет, поздно. Я не учитель вам. Я — тот распятый, которому вы поклоняетесь, сами об этом не зная. Я ещё более велик, чем он. Умирая, я завершаю искупление, я приобщаюсь к жизни, которой вам не дано узреть. — На лице его выразилась скорбь. — Когда я рождался, мать ради меня проливала кровь свою. Так и я иду на муки ради того, чтобы другие могли быть счастливы.

Он улыбнулся и начал торопить людей, окружавших его. Зачем они медлят, ведь ветер уже смел с неба последние остатки звёздной россыпи и завывает вокруг разрушенных камней. Холод жалил Бруно так больно, словно на теле его уже открылись раны. Окружающий мир был как соль в этих ранах. Но Бруно улыбался. Душа витала где-то на грани между горечью и упоением.

— Не мне бояться! — произнёс он. — Всё на моей стороне. Всё в мире, кроме вас, бедные слепцы...

Его повели. Мир казался радужным сквозь горькие слёзы. Факелы все струили неровный мертвенный свет и плевали вверх волнистыми лентами дыма. Бруно думал о том, что он ещё увидит утреннюю зарю. Ещё один раз свет, потом — ничего. Останется только имя его, только сила, что жила в нём, что была как боевой клич и как песня любви. Не умрёт вовеки материя и та человеческая энергия, которая будет управлять природой и изгонит торжествующего зверя. «Будут ли моё имя произносить с благодарностью, когда мужчины и женщины узнают новую жизнь на свободной и покорённой земле? Или меня забудут? Это всё равно, ибо то, что я сделал в жизни, прекрасно».

И всё же сердце томила боязнь, что люди забудут его, потому что это значило бы, что нацарапанные в тюрьме строки не поняты, пропали даром. «Нет, не пропадут, не пропадут», — твердил он себе, и сердце его истекало блаженством.

Его вели улицей, ещё безлюдной в такой ранний час. Да, многое свершилось в тот юбилейный год.


Всё тело болело от головы до ног, как будто кости были перебиты. Думали, что у него не хватит сил идти пешком. Но он шёл. Он не хотел, чтобы его везли на смерть в телеге. Особенно мучительно болели плечи, потому что суставы остались вывихнутыми.

После вызова, брошенного им конгрегации, его пытали. Его подвесили на ремнях, и тогда он понял, почему до синевы наливались кровью лица тех людей, которых он видел в Венеции. Но он не кричал. Ему вывёртывали в тисках руки и ноги так, что казалось, будто ломаются кости, но палачи знали своё дело, они до этого не доводили. Ведь Инквизиция предписывала, поскольку возможно, не проливать крови. Если крови не было, пытка не ставилась в вину, точно так же как сожжение официально называлось «наказанием без пролития крови».

Потом его пытали на дыбе. Так продолжалось много дней. Повторять пытки было запрещено, но священники давным-давно изобрели способ обходить это запрещение. Они утверждали, что «продолжать» пытку не значит «повторять» её. И продолжали её до тех пор, пока считали нужным, увещевая при этом еретика не отвергать прибежища неоскудевающей любви Христовой.


Увидев в толпе женщину с незавитыми каштановыми волосами, отливавшими горячим золотом, он вспомнил свою мать, и ему захотелось поближе всмотреться в лицо женщины: неужели привезли мать из Нолы, чтобы она присутствовала при его казни? Но потом он подумал, что этого не может быть: у матери, если она ещё жива, волосы, должно быть, давно поседели. Хотелось верить, что она никогда не узнает, какой смертью умер её сын. Она бы не поняла, и ей было бы тяжело. Он и при жизни никогда не был к ней так добр, как мог бы быть. Вспоминая ликующий вид матери в день его посвящения в сан, он почувствовал к ней острую ненависть.

Мальчишки стали швырять в него камнями, но один из «утешителей», в которого случайно попал камень, сердито закричал на них. Иезуит увещевал Бруно не пытаться противопоставить свой жалкий ум неисповедимым путям Господним. Доминиканец взывал к нему в последний раз, моля не навлекать столь неслыханного позора на их орден. Алебардщики невозмутимо шагали рядом, не обращая внимания на толпу монахов и «утешителей», окружавших еретика. Шедший впереди офицер поглядывал на окна домов, из которых, привлечённые шумом, высовывались женщины с неподобранными косами, спускавшимися на пышную грудь.

Бруно тоже увидел одну из этих женщин — с широким заспанным лицом, с крепкими обнажёнными плечами и толстыми красными губами. Глаза их встретились — взгляд Бруно был пристален, ласков и в то же время рассеян. Он прошёл мимо, не думая о женщине, но где-то в глубине глаз остался образ её пышной плоти. Напряжение, в котором он находился, мешало ему ясно сознавать свои ощущения.

Как он любил жизнь! Эта любовь сверкающей струёй переливалась в нём через край, преображая в золотое царство Рим, предлагавший ему себя в это резкое утро ранней весны. Он думал о полях, покрытых цветами, забыв название того места, куда его вели. Да, Кампо ди Фиори... Он начал кричать, чтобы заглушить голоса «утешителей», певших литанию[247]. Он был теперь весел и горд. Ведь он умирает из любви к жизни. Он слишком высоко ценит жизнь, чтобы загрязнить её ложью. Иезуиты, доминиканцы и все остальные монахи отстали. Только «утешители» окружали его, размахивая факелами.

Он опустил глаза на белый саван, в который его одели. На саване были намалёваны крест Святого Андрея, черти и красные языки пламени. От рисунков пахло свежей краской. Черти были смазаны — все, видимо, делалось наспех. Ярко-жёлтый нарамник качался на груди, камни мостовой ранили его босые ноги. «Утешители» продолжали кричать ему в уши, совать в лицо свои кресты и дощечки. Он сердито оттолкнул один крест и произнёс вслух слова Плотина:

— «Нужна была огромная сила, чтобы вновь соединить Божественное во мне с Божественным во Вселенной».


Он обернулся и начал речь к народу, так как они уже пришли на площадь. Но «утешители» столпились вокруг него. Один из них достал кляп. Двое других держали Бруно, пока ему затыкали кляпом рот и крепко завязывали повязку за ушами. Потом процессия двинулась через площадь. Бруно ощущал под ногами туф, которым было вымощено Кампо ди Фиори. Здесь было легче идти, чем по улицам. Он вертел головой, но повязка не ослабла. Ему не дадут говорить с народом!

Из подозрительных кварталов, расположенных вокруг Кампо, уже сбегались сюда, привлечённые зрелищем, бандиты, воры, нищие, сводники, проститутки. Эшафот был воздвигнут перед домом на углу Кампо и улицы Виколо Балестрари, где кто-то из городских заправил прошлого века поставил каменную колонну с высеченными на ней латинскими стихами. Бруно подтолкнули к тому месту, где сложен был костёр. Под его ногами заскользили сучья. Остро пахло смолой. Его втащили на костёр и связали ему руки за спиной. Потом обмотали его под мышками цепью и прикрепили её к столбу. Он не захотел наклониться и поцеловать одно из распятий, которые «утешители» протягивали ему, и тогда один из них сильно ударил его по лицу деревянной дощечкой, а другой сзади силой наклонил ему голову, чтобы люди думали, что он смирился и принял утешение. Первый «утешитель» громко прокричал, что еретик наконец-то приложился ко кресту.

Бруно нетерпеливо тряхнул головой. Довольные, что их хитрость удалась, оба «утешителя» опять нагнули ему голову и ткнули в лицо дощечку, выкрикивая:

— Он приложился к кресту Спасителя, который умер за него!

Бруно почувствовал, что по его губам и подбородку течёт кровь. Солдаты образовали круг и алебардами сдерживали напор толпы. На крышах домов заблистало солнце. Одно окно пылало мокрым блеском. Бруно почему-то вспомнился рассказ о том, что случилось в Неаполе в год его рождения. Власти тогда начали вводить испанскую Инквизицию, и население восстало. Когда восстание было подавлено, двоих главных зачинщиков сожгли.

Да, только от народа может исходить стремление к братству и справедливости, только народ имеет силу осуществить это.

Он смотрел на всё вокруг, полный любви к миру. Быть может, народ поднимется и спасёт его? Нет, ещё не сегодня. Они ещё не поняли всего до конца. Нет, не он увидит свободу, не эти пришибленные мужчины и женщины. Но придёт день, когда народ разрушит эшафоты и рассеет кровожадных властителей мира...

Запели молитву. Кто-то бросил факел в груду стружек. Всё полили смолой. Смола брызнула на босые ноги Бруно. Пламя заметалось, заплясало. Один из «утешителей», которому дым ударил в лицо, попятился назад и упал. Облитое смолой дерево шипело, трещало, разнузданные фурии огня, бормоча, плясали вокруг человека, прикованного к столбу. Ропот не то жалости, не то жестокого удовольствия раздался из теснившейся перед костром толпы. Дым, переменив направление, чёрной пеленой застилал перед Бруно мир и безумные глаза вокруг. Пламя лизало облитые смолой ноги. Но весь объятый страстным, напряжённым чувством счастья, Бруно едва ли замечал это...

Загрузка...