Часть вторая ПРЕДАТЕЛЬСТВО

VIII. Соглядатаи

Весеннее солнце разливало приятную теплоту в закрытом дворике. Прячась за миртовым кустом, мальчик молил Бога, чтобы павлин в соседнем саду опять не закричал. В тишине двора слышен был только скрип колодца да заглушённые крики с реки. Силки были расставлены под грушей, росшей у самой стены, и приманкой для птиц служил кусочек булки. Ах, если бы какой-нибудь голубь слетел вниз и попался в силки! Мальчик, сидевший на корточках за кустом, переменил положение и стряхнул комок грязи, приставший к его панталонам. Розы ещё не цвели. Мочениго пытался выращивать розы зимой. Но он только напрасно расходовал масло в лампах, которыми выгревали кусты.

Джанантонио устал дожидаться, пока в его силки попадётся какая-нибудь птица. Он прошёл между ржавых кипарисов в маленькую столовую. Одна стена представляла собой подобие скалы, сплошь выложенной редкими раковинами, привезёнными с Кипра. Мох между ними увял, потому что Мочениго не заботился о ремонте свинцовых труб, подававших воду в фонтаны. Он говорил, что велит снести всю постройку. Но Джанантонио надеялся, что он этого не сделает. Маленький домик был единственным местом, где он чувствовал себя дома.

Он прислонился к двери. Отсюда видна была груша и силки под ней, а скосив глаза направо, можно было увидеть, не стоит ли кто у дверей дома. Точёное лицо Джанантонио было хмуро и сосредоточенно, он насторожённо прислушивался. И всё же он не заметил, как пришла Пьерина. Такая уж у неё была повадка — появляться неожиданно. Эта массивная женщина двигалась удивительно бесшумно. Она так гордилась своими маленькими руками и ногами, что, кажется, совершенно забывала о массивности остального тела.

Пьерина стояла в дверях, уперев руки в бедра, с хмурой усмешкой на широком лице. Она и Джанантонио смотрели друг на друга недоверчиво. Но с недавних пор их объединяла общая ненависть к чужому, который вторгся в дом. Это новое чувство ненависти было так сильно, что оно сокрушило все барьеры антипатии, которую они питали друг к другу.

— Ну, поймал что-нибудь? — спросила Пьерина своим хрипловатым голосом.

Джанантонио мысленно отметил эту необычную любезность. Даже теперь, когда их отношения изменились к лучшему, он с трудом прощал Пьерине едва заметные усики, темневшие на её верхней губе.

— Это Бартоло сделал мне силки.

— Вот как! — отозвалась Пьерина, сохраняя свой величественный вид. В углах её полных губ сквозило лёгкое презрение. — Он не всегда так добр к тебе, а?

— Всю эту неделю он добрый, — сказал мальчик, таинственно понижая голос.

— А хозяин занят гостем, да?

Вражда между ними опять стала ощутимой. Оба некоторое время молчали. Потом Пьерина разразилась грубым смехом.

— Ладно, мне-то всё равно, что бы вы с ним ни делали. Пусть каждый сам выливает свой ночной горшок.

Джанантонио дрожал от ярости, от омерзения. Он не в силах был ответить ни слова. С дерева слетел воробей, направился было к силкам, чтобы поклевать хлеб, но передумал и, вспорхнув, исчез за стеной. Пьерина оправила своё поношенное тафтяное платье. В этом жесте была грубая простота, настолько поразившая Джанантонио, что он забыл о своём гневе. Он стоял, разинув рот, не сводя глаз с женщины. Почему-то вспомнился запах подгорелого хлеба. Вдруг захотелось узнать, какова она раздетая, очень ли она безобразна. Это нечистое любопытство сближало его с Пьериной больше, чем прежняя ненависть, когда он не думал о ней как о человеке. Он заметил, что она стоит, широко расставив ноги.

— Хозяин у него в комнате, наверху, — бросила Пьерина своим монотонным, хриплым голосом.

— Это неправда, что он умеет делать золото, — сказал злобно Джанантонио.

— Был тут другой, — продолжала Пьерина, упёршись ему в лицо равнодушно-презрительным взглядом. — Так, с год тому назад. Раньше, чем тебя взяли в дом.

— Он жил здесь? Откуда он взялся?

— Нет, он сюда не приходил. — Пьерина опять оправила платье, и Джанантонио с интересом посмотрел на её маленькие руки. У неё и в самом деле были красивые руки, и она их холила: они были белы и гладки, не то что её ненакрашенное лицо с нечистой кожей.

— Тот был не чета этому малому, который сейчас в доме. Того мошенника можно было уважать: он ловко обделывал свои дела. Его звали Мамуньяно. Жил он во дворце Дандоло и имел собственную охрану из пятидесяти лучников. Дож называл его Illustrissimo[109]. Во время карнавала он давал представления на площади Сан-Стефано. Его шесть мантуанских жеребцов выделывали славные штуки! Да... А потом у него начались неприятности с кредиторами.

Не знаю, что там случилось, но наш хозяин тоже пострадал. Дурак!

Пьерина рассказывала всё это однотонно, ни разу не повысив голоса, а кончив, с усмешкой посмотрела на Джанантонио из-под густых бровей. Этот взгляд говорил: «Ведь не посмеешь передать кому-нибудь то, что слышал!» И Джанантонио знал, что не посмеет. Он не решился бы на открытые военные действия, не решился бы раскрыть ту сеть интриг, которая опутала дом. О какой-нибудь пустячной вине Пьерины он мог бы всем рассказать, но повторить такие слова нельзя было. Ему тогда пришлось бы слишком многое объяснять.

Пьерина, видимо, понимала, что чем резче она будет выражаться, тем вернее заставит мальчика молчать.

— Он дурак, наш хозяин, — повторила она. — Его водил за нос один греческий купец, да и все его приятели. Потом какая-то девчонка высосала из него немало крон. Затем Мамуньяно. Потом некоторое время был только ты да мы с Бартоло — и мы его не обижали. А теперь появился новый мошенник!

В душе Джанантонио происходила борьба различных чувств. Эти сообщения ошеломили его, но вместе с тем усилили его ненависть к Пьерине. Он вспомнил, что болен, что он сегодня не завтракал. Он жаждал сочувствия от кого-нибудь. В то же время ему хотелось поощрить Пьерину, услышать от неё ещё худшие вещи о Мочениго. Хотя он и не сможет использовать её слова как оружие против неё, но уже одно то, что она их сказала, давало ему некоторый перевес.

— Он хотел делать золото, — сказал он с расстановкой и, сделав шаг назад, тотчас оглянулся, испугавшись вдруг, что наступит на силки, хотя они стояли далеко отсюда. Когда он снова посмотрел на Пьерину, что-то птичье почудилось ему в косом взгляде её карих глаз. Она глядела на него с жадным вниманием. Какая она толстая! Джанантонио невольно весь подобрался. Пьерина медленно смерила его взглядом. Потом вздохнула, и он увидел, как под платьем заколыхались полны жира. Теперь она казалась уже менее страшной. Он облизал губы и придвинулся ближе.

Пьерина заговорила первая:

— Он только потеряет то золото, что у него есть.

— Разве ничего нельзя сделать?

Пьерина с минуту обдумывала это предложение мира и союза, потом медленно покачала головой. Руки её задвигались, щёки как-то посерели и обвисли. Джанантонио испугался, что она заплачет или примется целовать его. Если она только дотронется до него, его стошнит! Ему показалось, что на верхней площадке лестницы стоит Бартоло, и он нечаянно резко бросил Пьерине:

— Ты нашила золотые блёстки на мой плащ?

Сразу же снова вспыхнула между ними привычная вражда. Пьерина с каменным лицом отодвинулась от него. И Джанантонио охватило такое раскаяние, что он почти готов был сказать ей, чтобы она взяла себе золотые блёстки. Но это было бы уже слишком, ему хотелось сохранить их для себя. А ещё больше хотелось заставить Пьерину нашить их на его плащ. В том, что он угодливостью добился от Мочениго приказа Пьерине сделать это, Джанантонио видел высшую победу над нею, и отказаться от этой победы он был не в силах даже для того, чтобы найти в Пьерине союзницу против Бруно. Но сейчас он сожалел, что под влиянием внезапного предчувствия опасности заговорил об этом в такую минуту, когда грудь Пьерины дрогнула под корсажем, когда он вдыхал запах свежеиспечённого хлеба, чуточку подгорелого, и земля уходила у него из-под ног, и он, казалось, уже на губах ощущал вкус наслаждения, напоённого терпкой горечью и похожего на тошноту; это было как острый запах зелени из сырого сада, как сладкий сок, сочащийся из раздавленной мякоти плодов, как аромат листьев, сгнивших до хрупкого скелета. Весь прошедший год, бурный и грозивший гибелью, вспомнился ему. Слова Пьерины «он потеряет и всё то золото, что у него есть» как будто объясняли, почему небо сейчас затянулось тучами, почему вокруг было разлито уныние, в которое врывались скрип колодца, песня с лодки — мирная, как далёкая линия горизонта, — плеск воды, льющейся из разбитого кувшина времени.

Минуты шли, а Джанантонио всё ещё испытывал волнение, ненависть к Пьерине и к этому чужаку, нарушившему его покой, опасение, что, быть может, они заодно и только нарочно делают вид, будто не замечают друг друга.

Он взял руку Пьерины, прижал её к губам и затем, весь красный от смущения, насвистывая, пошёл к дому. Он ещё видел перед собой лицо Пьерины со странной усмешкой, в которой было и презрение, и покорность, и испуг — да, испуг. Продолжая насвистывать, он вошёл в главный подъезд и стал подниматься по лестнице, водя тыльной стороной руки по кожаной обивке, с которой облезла позолота. На миг остановился, постоял, насвистывая, и пошёл к комнате на самом верху. Перед дверью этой комнаты он помедлил, прислушался. Потом стал на колени и попробовал разглядеть что-нибудь в замочную скважину. Но видны были только подоконник да часть полотняной шторы. Тогда он приложил ухо к скважине. Оттуда неприятно дуло прямо в ухо, но он скоро позабыл об этом, напряжённо вслушиваясь. Сперва он не разбирал слов. По-видимому, собеседники говорили оба разом. Голос Мочениго трещал и резал, как пила. Голос Бруно звучал глуше, некоторое время он гудел, как басовая струна виолы, затем поднялся до быстрого и внушительного стаккато[110]. Они рассуждали о свободе. «Какой свободе?» — спросил себя Джанантонио. В его короткой жизни было столько запретов, и свобода представлялась ему как возможность делать то, что запрещено. Поэтому для него, Джанантонио, было естественно думать о свободе, но чего ради эти взрослые мужчины, которым можно делать всё, что они хотят, затевают споры о свободе? «Будь я свободен, — подумал Джанантонио, — я бы первым делом купил себе сокола».

— Я освобождаю человечество из ада, созданного его воображением, — кричал Бруно. — Я завершаю дело Лукреция.

— В таком случае, — задыхающимся голосом перебил Мочениго, — вы защищаете свободу воли против проклятого учения Кальвина о предопределении и против эпикурейской безнравственности атомистов.

— Нет, нет. Я освобождаю только от ложных понятий. Человек просит хлеба насущного, а ему подают камень отвлечённых теорий. Я стою за реальность.

Дальше Джанантонио не расслышал. Но вот Бруно заговорил громче:

— Что за безумие принимать слова за реальную действительность! Что же, вы воображаете, будто факт вашего деятельного существования, вашего самоутверждения или саморазрушения сколько-нибудь изменится от того, скажу ли я, что воля ваша свободна, или что она подчинена предопределению? Ведь это только условные термины, определяющие состояние нашего духа. Есть энергия действенная, есть энергия бесплодная. Речь идёт об единстве, о столкновении противоположностей внутри единого, которое создаёт многообразие, развитие, создаёт нас, людей, и звёзды, и клопов, — всё в мире. Вот в чём дело, а никак не в словах. Наши слова и мнения не могут изменить действительность.

— «В начале было Слово».

— Никакого начала не было.

— Богохульник!

— Мир ваших пяти чувств — мир реальный. Выдумаете, пчела или муравей рассуждают о свободе воли и необходимости? А пчела несравненно ближе к Богу, чем человек.

— Что знает пчела об Иисусе Христе, своею кровью искупившем грехи мира?

— Ничего. И как вы можете сохранять своё чудовищное самообожание и веру в чьи-то муки во имя вашего искупления, когда вы знаете, что земной шар — просто мушиный след во Вселенной, среди бесконечного множества миров?

— Это кощунство! Кощунство! Церковь осуждает такие мерзкие бредни!..

Подслушивавший у двери Джанантонио услыхал грохот стула и понял, что Мочениго вскочил с места. Шум испугал мальчика, он отшатнулся от замочной скважины и встал с колен. Но дверь оставалась закрытой изнутри, и Джанантонио, осмелев, опять нагнулся к скважине и стал слушать. Говорил Бруно — торопливо, убеждающим тоном:

— Это самое я имел в виду, говоря, что пчела ближе к Богу, чем мы. Мы незаконченные творения, несовершенные, плохо приспособленные. Пчела ближе к идеалу пчелы, чем мы — к идеалу человека. — Он остановился и вдруг вскрикнул: — Боже, я начинаю понимать!..

— Что, что? — донёсся голос Мочениго, умоляющий, испуганный и вместе с тем такой радостный, что Джанантонио усмехнулся про себя.

— Человечества, собственно, ещё нет. Мы поднялись на одну ступень выше животных, прошли один этап развития, а второго ещё не нашли. Химический опыт ещё не закончился, мы в нём участвуем, как элементы, растворяющиеся и соединяющиеся в перегонном кубе. Процесс в самом разгаре. Когда он окончится, мы постигнем, в чём совершенство рода человеческого. Это и будет для нас свободой. Человеческой свободой. Но это также и необходимость. Ведь слова нужны мне только для того, чтобы освободиться от слов.

Наступило молчание. Слышен был шелест перелистываемых страниц. Мочениго, должно быть, сильно упал духом, он заговорил жалобным, хнычущим голосом:

— Учитель, не будьте ко мне слишком строги за то, что я не совсем понимаю вас. Вы говорите загадками. Я знаю, что тот, кто изучает тайные науки, должен быть бесстрашен, не должен останавливаться перед богохульством, когда это необходимо, должен поднять руку на Бога, как язычник Геркулес на Протея[111].

— На Протея. Да.

— Поэтому я принимаю вашу точку зрения. Но какие же результаты? Что это даст мне — человеку, стоящему здесь перед вами с определёнными нуждами и желаниями? Вот что вы мне скажите.

— Вы вправе задать такой вопрос. Иногда мне кажется, что вы не хотите понимать, что вы умышленно перетолковываете мои слова. Тогда я чувствую, что этим вы мне полезны.

— Благодарю вас, учитель. Можно мне поцеловать вашу руку? Помогите мне достигнуть того совершенства, о котором вы говорили, и мы поделим всё между собой. Мы заживём чудесно. У меня много планов...

Голос его дрожал. Задрожал и Джанантонио. Он испытывал такой страх, словно забрёл нечаянно в пещеру колдуна, где каждую минуту может появиться нечистый. Быть может, этот загадочный Бруно и есть сам сатана или какой-нибудь мелкий бес, явившийся, чтобы прельстить Мочениго продать свою душу? Минуту-другую Джанантонио был в таком смятении, что даже перестал подслушивать, но затем он услышал голос Бруно, высокий, звенящий:

— Вы должны сами понять, каким образом новая жизнь завладеет вами. Я не могу дать вам познание в руки, как яблоко. Вы должны стремиться к нему — и в этом стремлении измениться. Метапсихоз[112] — не более как пустая фантазия этого мага Пифагора[113], но она может оказаться для нас правдой: мы можем прожить много жизней. Можем опуститься до животного состояния — и можем жить в будущем, в золотом веке гармонии и совершенства. Мы можем выйти за пределы нашего телесного «я».

— Я знаю всё относительно ангелов. Я читал Фому Аквината и Дунса Скота[114].

— Пускай себе Фома решает вопрос, будем ли мы испражняться в раю или нет. Я говорю об опыте, о трезвой действительности, о превращениях материи и научной основе развития. Вам следует понять, что мысли суть мысли, как мухи суть мухи. Это не абстрактные атомы, возникшие в бесплотном мире логических категорий. Это — формы живой энергии, а энергия предполагает наличие материи. Мысли так же материальны, как внутренности человеческого тела, или цветы, или пироги. Они так же органичны, как цветок, или звезда, или морская волна. Мысли человека могут преобразить его плоть, ибо они — плоть его.

— Так же как экспериментатор может восстановить цветок из пепла...

— Это тоже просто детская аллегория, годная для богословов или старых дев. Даже я меняюсь здесь у вас на глазах, но вы не можете это видеть. Подумайте о том, сколько перемен произошло во мне за время моей жизни. Я был когда-то ребёнком, заточенным в тесном хаосе. Теперь я достигаю звёзд и состязаюсь со стихиями.

— Значит, вы верите в превращения?

— Разве я не умножаю себя в познании? Мои слова, вторгаясь в будущее, дадут семя, обильнее семени Авраамова. Мой завет имеет большую силу, чем его завет.

— Да, сила, могущество — вот что главное. Что вы сделаете без него со всей вашей премудростью?

— Я не отрицаю, что сила — главное. Я это утверждал и в моих тезисах. Но есть затруднения, которые вы не хотите видеть. Вы меня возмущаете. Проблему единства надо понять до конца. Вот где моё слабое место. Да, я признаю своё бессилие, я на нём настаиваю, ибо в нём — камень преткновения, мешающий решить всю задачу в целом. Есть единство космическое и есть единство Человеческое. Приобщиться к первому — высшее блаженство, и я с восторгом твердил об этом. Но теперь я утратил интерес к нему. Я хочу сперва постигнуть тот меньший космос, к которому принадлежу. Таким образом я найду верный путь для участия в общем движении...

— Да, да, учитель. И я тоже хочу вникнуть в таинственное движение всего, участвовать в нём. Это значит стать Богом. Держать Бога в руках... как кусок хлеба или пряник, обмакнутый в вино. Я начинаю смутно понимать всё. Мы должны добиться этого вне Церкви. Видите, я тоже способен на смелые речи. Церковь парализует, связывает, отводит всё в то русло, какое выгодно для её целей...

Бруно рассмеялся:

— Вы своеобразно понимаете всё, мой друг. То, что вы говорите, нелепо. Впрочем, может быть, не так уж нелепо, в конце концов... Во всяком случае, вы странно подходите к вопросу. Но в этом есть глубина, поражающая меня...

— Правда? — донёсся радостный голос Мочениго. — Так продолжайте же, учитель. Я больше не буду вас перебивать. И позвольте мне ещё сказать вам, что вы можете пользоваться моим гостеприимством до тех пор, пока вам будет угодно. Только дайте мне убедиться в вашей верности, — и у вас ни в чём не будет недостатка. Вы живёте в слишком строгом воздержании. Или ваше безбрачие — часть ритуального очищения? Если вам нужна женщина, вам стоит только сказать...

Джанантонио вздрогнул от ужаса: кто-то сзади навалился на него. Это была Пьерина. Он узнал её по упругой округлости тела, пахнущего апельсинами и миндалём. Она вытянула голову через его плечо и тоже стала подслушивать. Теперь Джанантонио хотелось уже поскорее улизнуть, но как сделать это без шума? Он спрашивал себя, слышала ли Пьерина последние слова Мочениго. Она жарко дышала ему в щёку и ласкала его рукой. Он представлял себе её противную, презрительную усмешку. Ему хотелось укусить эту женщину, но он не смел. Показалось, будто она от удовольствия мурлычет, как кошка, где-то в глубине её горла слышался глухой звук, похожий на мурлыканье, — или то был только шорох от движений её тела? В эти минуты тишины и мрака усмешка Пьерины, угаданная им, словно обволакивала его, будоражила, сливалась со страхом, шумевшим в его крови. Он сказал тихонько: «Вы мне противны» — и чуть не заплакал, вспомнив вдруг, как он в поле поддерживал тело матери, беспомощно обхватив его руками, а у неё изо рта текла кровь прямо на него, и никто не слышал её криков, спугнувших только птиц в чаще. По борозде прохаживался чёрный жук, не обращая никакого внимания на умирающую и перепуганного мальчика. И мальчик перестал кричать, только хныкал жалобно, следя глазами за жуком. Он слышал тяжёлое дыхание матери. Её надорванная костлявая грудь так быстро поднималась и опускалась... А жук пополз по его рваным башмакам, и никто, никто не приходил на помощь...

Платье Пьерины шуршало; Джанантонио чувствовал, что она неслышно смеётся, с трудом подавляя смех, наслаждаясь местью. В комнате опять зазвучали спорящие голоса, теперь они напоминали ворчание дерущихся между собой кошки и собаки.

IX. В книжной лавке


В книжной лавке Джанбатиста Чьотто было темновато, несмотря на то, что лавка находилась на Мерчерии, главной улице Венеции. Чьотто, мужчина лет тридцати, со смуглым весёлым лицом и привычкой в минуты волнения двигать кожей на голове и шевелить ушами, был уроженцем Сиены[115]. Знак над дверью в виде Минервы[116] указывал на те запасы мудрости, что хранились в лавке на полках и в сундуках. Чьотто не раз обещал своей жене сделать в лавке новое окно, побольше. Но ему нравилось подносить книги к окну, чтобы бутылочный зелёный свет падал на страницы, в то время как он, шевеля ушами, углублялся в чтение. Он любил за стаканом вина говорить о том, что, когда двигаешь кожей на голове, это способствует росту волос, доказательством может служить его собственная пышная шевелюра. И с жалостью говорил о людях, у которых кожа словно приклеена раз навсегда к черепу. Когда в лавке никого не было, Чьотто часто играл для самого себя на лютне, перевитой лентами, меланхолические песенки без конца и начала. В эти минуты его весёлое лицо принимало детское мечтательное выражение. Во всём остальном это был вполне современный, деловитый купец, гордившийся тем, что у него в лавке имеются все последние новинки.

Сейчас, сидя в лавке, Чьотто читал один из томов сочинений Кардано[117]. Он не только продавал, но и читал все поступавшие в его лавку книги. Рассказывали, что Чьотто не соглашается продать покупателю книгу, если он ещё не успел её дочитать, и лишился нескольких выгодных клиентов из-за того, что спорил с ними и доказывал, что они не правы. Чьотто любил своё дело и всё, что было с ним связано. И часто, урвав полчаса, заходил в одну из соседних книгопечатен и наблюдал, как там идёт работа. Ему нравились запах чернил и бумаги, щёлканье шрифта и шумная болтовня людей, которые верстали и раскладывали листья, скрип и стук печатных станков, беготня учеников, относивших каждый новый оттиск к корректору, который сидел на высоком табурете. Иногда в книгопечатне присутствовал и сам автор, если у него был договор с печатником на корректирование собственной книги. Для Чьотто привлекательнее этого места был лишь сыроватый полумрак и тишина его собственной лавки.

В настоящую минуту Чьотто сидел у окна, приятно подрёмывая над книгой Кардано и время от времени поглядывая на улицу.

«In cl. Ptolemaei Pelusiensis Iibros guatuor de Astrorum judiciis commentaria cum expositione H. Cardani, 1554». To было базельское издание 1554 года — первое издание сочинений Кардано. В сладкой полудремоте, в которую вплеталось воспоминание о маленьких ножках жены, лежавших в его руках, о запахе корицы, о губах, лепетавших ему что-то на ухо и обдававших его теплом, Чьотто пытался припомнить, какие имелись ещё издания Кардано. «Лионское 1555 года. И более поздние, по меньшей мере ещё два, — подумал он. — Но интереснее всего старые издания». Чьотто не увлекался ни астрологией, ни составлением гороскопов, но он всё же просматривал книгу страница за страницей и временами глядел в окно. Сквозь стекло мир казался зелёным, а прохожие, как рыбы, блестя чешуёй, ныряли в нём туда-сюда странными волнистыми движениями. Может быть, поэтому Чьотто улыбался в полусне. Мир представлялся ему в безобидно-чудовищных формах. Лица, которые он видел сквозь стекло, расплывались в широкой, сияющей, как маяк, улыбке или съёживались в мелкие морщинки недовольства. Тела то вытягивались в длину и качались, то сжимались, превращаясь в карликов, ковылявших вразвалку. Эту забаву с Чьотто не разделял никто, даже жена, которая больше всего любила стряпать.

Мысли Чьотто вернулись к ярмарке во Франкфурте, на которую он собирался ехать. Ему ужасно не хотелось оставлять лавку и Фиаметту, но, как дельный коммерсант, он понимал, что ради хорошего снабжения лавки товаром необходимо бывать на ярмарке и весной и осенью. Сейчас у него мелькнула в голове одна тревожная мысль, и он принялся считать месяцы. Если он поедет во Франкфурт попозже, в сентябре, вернётся ли он к родам Фиаметты? Надо будет попросить её высчитать, хотя он не очень-то был уверен, что в этих случаях женщины способны точно определить время.

Но через минуту он забыл о Фиаметте и её беременности, снова уйдя в размышления о Франкфурте. Здесь можно было найти книги всех более или менее крупных издательств Европы. Ему нравилась улица Книготорговцев. Она была даже лучше его любимой Мерчерии, потому что то была улица нескончаемых сюрпризов. Здесь тоже можно было сколько хочешь наблюдать, как печатаются книги, — книги, которые, может быть, когда-нибудь заслужат громкую славу. «А знаете, сударь, я наблюдал, как печаталась эта книга вся, от первой до последней буквы. Помню, например, как в чернила попал песок и испортил шрифт страницы пятьдесят шестой, — так, что её пришлось перепечатать снова».

Франкфуртская ярмарка происходила не в балаганах, как, например, Бергамская. Во Франкфурте почти при каждом доме имелся навес для лавки. Чьотто прохаживался по сверкающей Унтер-ден-Ренер — улице ювелиров; переходил мост с четырьмя арками, шёл мимо дома, который в течение двух недель был святилищем для всех, кроме разве отпетых бандитов; бродя по узким улицам, глядел на дома из строевого леса и глины на каменном фундаменте; заходил в кабачок пообедать, потому что жить на полном пансионе обходилось слишком дорого, и он только снимал комнату.

Потом ехал домой в Венецию мимо полей, засеянных капустой и картофелем, вёз сундуки, набитые книгами, и в каждой харчевне на пути жаждал распаковать и снова просмотреть свои покупки. Чем ближе он подъезжал к Венеции, тем нетерпеливее становилось желание увидеть Фиаметту, и когда оставалось всего несколько миль, он уже не понимал, как он мог быть таким жестокосердым, что ради ярмарки покинул свой дом и любящую жену...

Услышав, что кто-то вошёл в лавку, он со вздохом отложил книгу на деревянный прилавок у окна. Перед ним стоял прилично одетый господин, держа что-то под плащом. Чьотто решил, что этот человек только что побывал на рынке и возвращается домой со своими покупками. По рыбному запаху из-под плаща можно было догадаться, что среди покупок была рыба. Чьотто, как сиенец, всё ещё находил странным, что здесь, в Венеции, даже самые богатые люди ходят по рынку от лотка к лотку, закупая провизию в скудных количествах, и сами тащат домой покупки, вместо того чтобы нанять за медяк носильщика. Но Чьотто не подал виду, что слышит запах рыбы, исходивший из-под плаща посетителя: этого требовала учтивость.

Он поморгал глазами, в первое мгновение ошеломлённый вторжением постороннего в приятный полумрак его лавки, населённый смутными видениями. Казалось, этот человек проник сюда прямо сквозь трещину в зеленоватом стекле и своим появлением разбил вдребезги чары, вызвавшие на губах Чьотто безмятежную улыбку, рассеял подводный свет вокруг... Остался рыбный запах, и на нём сосредоточилось внимание Чьотто. «Фиаметта не принесла бы рыбы в лавку», — подумал он с возмущением.

— С тех пор как вы приходили сюда, прошло немного времени, — сказал он, узнав наконец посетителя и здороваясь с ним. — Так что новых книг пока нет. А вот книга, которой лет тридцать пять. Но, кажется, вы такими книгами интересуетесь.

— Почему вы думаете, что она меня заинтересует? — спросил Мочениго. — Покажите-ка. Гм... «Юдициарная астрология».

— В этом издании имеется гороскоп того... — Чьотто запнулся и усиленно задвигал кожей на голове, — того, кто рождён в Вифлееме. — Он снова остановился. — Вы как будто говорили, что вас такие вещи интересуют.

— Ничуть, — резко возразил Мочениго, торопливо перелистывая книгу. Затем, не читая, положил книгу на стол. Но не отнял руки от несколько потрёпанной веленевой обложки. Он втиснул в неё костяшки согнутых пальцев так, что книга перегнулась пополам. Чьотто заметил, что он сделал это бессознательно, и поэтому счёл неудобным указать на это столь высокопоставленному человеку. Но он не мог отвести глаза от руки Мочениго, неуклюже прижимавшей книгу к столу. Его это мучило. Он ни о чём другом не мог думать.

— Вы на Пасхе поедете во Франкфурт? — спросил вдруг Мочениго.

— Поеду, ваша честь. Не нужно ли приобрести там для вас что-нибудь?

Мочениго покачал головой. А Чьотто, который всё ещё не в силах был отвести глаз от пострадавшей книги, вмятой гостем в стол, продолжал болтать:

— В Лейпциге были столкновения между кальвинистами и лютеранами. И, как я слышал, смута перекинулась во Франкфурт. Бывший городской пастор посажен в тюрьму. Его беременная жена повесилась на крюке над кухонным очагом. Ей оставалось до родов только два-три дня, и роды начались, когда она вешалась. Жуткая история! Впрочем, может быть, она и приукрашена. Надеюсь, что это так. Во всяком случае я убеждён, что теперь там уже всё спокойно. И конечно, не будут допущены никакие диспуты, чтобы не помешать ярмарке.

Он пытался улыбнуться, но образ корчившейся на верёвке жены доктора Гундермана, — он теперь припомнил и фамилию пастора, — как-то переплёлся в его воображении с тем, что Мочениго тискал рукой веленевую обложку книги. Потом вдруг, к своему ужасу, он увидел, что у фрау Гундерман лицо Фиаметгы. Хотелось сказать: «Моя жена ждёт ребёнка, она сказала это мне вчера в первый раз. Это наш первый ребёнок». Но он не мог думать ни о чём другом, кроме скрюченных пальцев Мочениго.

Это было невыносимо. Чьотто протянул руку, ухватил книгу и освободил её из пальцев Мочениго.

— Я хочу прочитать тут одно место, — сказал он в виде оправдания.

Мочениго стоял смущённый, уставившись на свою руку, из которой вырвали книгу. Затем, словно не разобрав, что именно у него отняли, он вынул из-под плаща рыбу, завёрнутую в кусок тростниковой циновки, и посмотрел на неё.

— Не угодно ли вам положить сюда этот свёрток, пока мы будем беседовать? — предложил Чьотто, довольный тем, что можно переменить тему. Он указал на стол. Мочениго положил туда рыбу, а сверху свою шляпу.

— Чем могу вам быть полезен? — продолжал Чьотто, которого угнетало присутствие Мочениго.

— Значит, вы едете во Франкфурт? — повторил Мочениго, словно забыв, что Чьотто уже ответил ему на этот вопрос.

Чьотто утвердительно кивнул головой. В глазах Мочениго был какой-то жёлтый блеск, пугавший его. Он упорно думал о том, всё ли благополучно с Фиаметтой, и прислушивался, не донесётся ли какой-нибудь звук из глубины дома. Это было нелепо, — и, тем не менее, он испытывал страх.

— Вы должны мне помочь, — отрывисто пролаял Мочениго. — Во всём виноваты вы. Вы затеяли всё это дело.

Ошеломлённый, Чьотто не мог никак сообразить, что означает этот взрыв.

— Не понимаю... Я всегда с величайшим почтением относился к вашему роду. Я человек благонамеренный...

— Отлично понимаете, — яростно прокричал Мочениго. — Все меня обманывают, все против меня. Это вы первый заговорили со мной об этом Бруно, мерзком безбожнике, чудовищном плуте. Он меня вводит в расходы и ничего не даёт взамен.

— Нет, сначала вы со мной заговорили о том, что интересуетесь тайными науками, новыми учениями, — сказал Чьотто, немного осмелев. — Вы у меня спрашивали о книгах. А когда вы стали расспрашивать о Бруно, я вам сказал, что встретился с ним раз во Франкфурте в монастыре.

У Мочениго сверкали глаза, но он уже несколько овладел собой.

— Это всё равно, — буркнул он. — Вина будет установлена... Важно то, что он рассчитывает жить за мой счёт. Приехал и поселился у меня в доме, и я никак не могу от него избавиться. У него не было ни гроша. Я его кормлю, одел его, снабдил деньгами. А взамен ничего не получаю. Он болтает, болтает, но в этих разговорах мы всегда кончаем тем, с чего начали. Я прихожу к заключению, что он либо плут, либо помешанный.

— Я не давал вам за него никаких ручательств, — сказал Чьотто, испугавшись. (Что говорят о Мочениго? Он не то что разорён, но дела его далеко не блестящи. Никто ничего не знает наверное, но при упоминании о нём люди многозначительно усмехаются. Может быть, он сейчас попросту угрозами хочет вытянуть у него, Чьотто, деньги?) — Я только передал ему ваше поручение. Я никогда не говорил, что я знаю о нём что-нибудь, кроме заглавий его книг. Иоганн Вехель, владелец книгопечатни, отзывался о нём очень хорошо. А я его совсем не знаю...

Мочениго не дал ему докончить:

— Вы говорили, что он несколько месяцев жил в Эльге у Иоганна Гейнзеля?

— Так я слышал.

— Гейнзель посвящён в тайную науку. Значит, ясно, что этот Бруно — алхимик, делающий золото. Он говорит о своей книге «Великий ключ», которой никто не видел. Он скрывает от меня свои знания. Я так и думал. Он не шарлатан, он — лжец. Он хочет меня провести. Но это мы ещё посмотрим. Он изучает запретное. Он — мерзкий богоотступник.

— Вы всё это знали и раньше, — заметил Чьотто, окончательно испуганный. — Если, конечно, то, что вы говорите, верно.

— Ничего я не знал! — заорал Мочениго. — Я пригласил его сюда для того, чтобы он научил меня своей мнемонической системе, а между тем память у меня и теперь не лучше прежнего. Значит, он мошенник. У него на уме тайные планы. — Он вдруг пронзительно захохотал. — А вам известно, что я был асессором[118] Святой Инквизиции, а?

Чьотто кивнул головой и отступил на шаг, напрягая слух, чтобы уловить какой-нибудь звук из глубины дома. Как часто он ругал скрипучие нижние ступени и клялся их заменить. А сейчас ему страстно хотелось услышать их скрип и знать, что Фиаметта, здоровая и невредимая, ходит там, в недрах его дома. Мочениго продолжал:

— Несмотря на молодость, я достиг высокого положения, я ношу славное имя, но я не так богат, как следовало бы. Мы живём в трудное время, мир кишит выскочками. Я — добрый человек. Кто мне доверится, может на меня положиться, как на каменную гору. Но вся беда в том, что я слишком доверчив. Меня легко обмануть. А когда меня обманут, я гневаюсь, я сильно гневаюсь, Чьотто... Да, так что вы говорили относительно этой книги? Я имею в виду сочинения Кардано. Да, я много читал о нём. Его книги следовало бы запретить. Он в них возносил хвалу Нерону[119].

— Это была шутка. Он ведь и Подагре тоже возносил хвалы, — возразил Чьотто, боясь, что его обвинят в продаже еретических книг. Чьотто поселился в Венеции потому, что здесь власти сравнительно терпимо относились к книгам. Но обвинение в распространении еретической литературы могло погубить его и в Венеции.

— Есть вещи, которыми шутить не следует, — сказал Мочениго с мрачной сентенциозностью. — Как я уже говорил, я был членом Святого Трибунала и знаю, какие оправдания считаются приемлемыми. Неведение — веский довод, но он редко бывает правдив, и его ещё нужно доказать. Можно, пожалуй, простить человеку обмолвку или пустую шутку, сказанную под влиянием минуты или винных паров. Уважительной причиной можно считать также сильное душевное волнение, например смертельный страх, но никак не любовное безумие или отчаяние от потери близких. А книга пишется в течение многих дней, и высказывания в ней не могут подойти под рубрику «Lapsus linguae»[120], или «пьяная болтовня».

— Конечно, конечно, — смиренно и жалобно поддакнул Чьотто.

— Следовательно, Кардано нет оправдания. Когда я был членом Святого Трибунала, я очень серьёзно относился к своим обязанностям. Я отвергаю легкомысленную безответственность, столь обычную в наши дни. Она знаменует собой близкую гибель мира. Я ко многому отношусь терпимо. Но обмана не могу стерпеть и не стерплю. — Он уставил на Чьотто свои бегающие глаза, которые потемнели и расширились, словно от боли. — А вы какого мнения?

— О чём?

— Да об этом негодяе, разумеется. — В голосе Мочениго опять слышалось раздражение.

— Я не имею о нём никакого собственного мнения. Я знаю только, что его считают мудрым философом. Многие говорят о нём, как о неуживчивом человеке, но ко мне он всегда относился дружелюбно.

— Значит, вы с ним друзья. — Мочениго выдвинул подбородок, на котором сбоку бросался в глаза фурункул. — Пожалуй, я сделал оплошность, высказавшись откровенно, но что делать, я не умею хитрить. Вы, конечно, тотчас же помчитесь к своему другу рассказать всё, что слышали от меня. Ничего другого я от вас и не ожидаю. Я слишком доверчив и простодушен. Но, впрочем, меня тоже лучше не выводить из терпения. — Он деланно усмехнулся.

— Я ничего ему рассказывать не буду. Это не моё дело. — Чьотто задвигал кожей от усилий убедить Мочениго. — Вы — выгодный клиент и человек высокого рода. — Он попятился назад, и запах лежавшей на столе рыбы ударил ему в нос. На лестнице заскрипели ступени. «Слава Богу, Фиаметта сходит вниз». — Я знаю своё место, синьор. Этот Бруно — просто случайное знакомство.

Хоть бы Фиаметта, как она это часто делала, стала напевать, тогда он знал бы наверное, под кем скрипят ступени. Впрочем, кто же это может быть, как не Фиаметта. Фиаметта с их нерождённым ребёнком внутри. Чьотто думал о ней всё с большей нежностью. Ему так остро помнились её покорные полуоткрытые губы, вся она, тянувшаяся к нему. В эту минуту он как будто ощущал теплоту её тела. Он думал только о Фиаметте.

— У меня были кое-какие подозрения насчёт него, но так как я не знал ничего определённого, что я мог сделать?

— Ага, так у вас были подозрения?! — В голосе Мочениго прозвучало удовлетворение, торжество, но затем он заговорил тише, словно его что-то душило. Он расстегнул верхнюю пуговицу камзола, застёгнутого до самого горла. — Для вас будет лучше, если вы скажете правду. Можете, если хотите, передать ему то, что я говорил. Но не думайте, что я об этом не узнаю. — Он вплотную придвинулся к Чьотто и схватил его за плечо. — Я вам всё-таки доверяю. Я чувствую, что вы хотите услужить мне. Я редко ошибаюсь в людях. Именно потому я и становлюсь так опасен, когда бываю обманут. Мне понадобятся ваши услуги.

— Вам стоит только приказать. Всё, что в моих силах...

— Мне нужно, чтобы вы разузнали во Франкфурте, какая у Бруно там репутация. Узнайте, верят ли там в него, считают ли его надёжным человеком, который выполняет свои обещания. Разузнайте также, что говорят о нём и Гейнзеле и сохранил ли он связь с Эльгом.

Чьотто хотел спросить у Мочениго, какие обещания Бруно дал ему и, по его мнению, не выполнил. Можно будет пояснить, что, если он, Чьотто, будет знать всё, ему легче будет наводить справки. Но в выражении лица Мочениго было что-то, от чего слова замирали на губах Чьотто.

На мгновение он решил было предупредить Бруно — настолько глубокое отвращение возбуждал в нём Мочениго. Но в следующий момент осталось только одно желание — поскорее отделаться от своего посетителя. Его тянуло к Фиаметте, и он жалел, зачем отпустил на сегодня своего помощника. Лавку нельзя оставлять ни на минуту, а ему так хочется приласкать Фиаметту. Не кликнуть ли её сюда, когда уйдёт Мочениго?

— Я охотно это сделаю, — пробормотал он с лихорадочным нетерпением. — Сделаю всё, что вам угодно. Всё... — Он взволновался, уловив наверху, над лавкой, лёгкий шум. Может быть, Фиаметта ещё не вставала? Он запрет лавку и сбегает к ней, пусть соседи говорят что хотят.

— Всё, что вам угодно, — повторил он быстро, захлёбываясь, моля Бога, чтобы Мочениго наконец ушёл.

А Мочениго медлил, рассеянно перелистывал книгу Кардано, словно забыв о Бруно.

— Я возьму эту книгу, — произнёс он сухо. — Она для меня не представляет никакой ценности, но я хочу сделать кое-какие выборки, чтобы в сочинении, которое я пишу сейчас, опровергнуть утверждения этого субъекта. — Он перевернул книгу. — Она в списке запрещённых не значится?

— Конечно нет, — сказал Чьотто, хотя не был в этом уверен. — Разве я стал бы держать у себя книгу, запрещённую Святой Церковью?

Мочениго продолжал постукивать ногтем по страницам.

— На днях я прочёл забавную историю, — сказал он, насмешливо фыркая. — Из одного города варваров, высоко в Апеннинах, партия крестьян была послана в Ареццо[121] купить деревянное распятие, которое хотели повесить в церкви. Их направили к человеку, торговавшему статуями святых, и тот, видя, что имеет дело с невежественным мужичьём, решил сыграть с ними шутку. Когда они объяснили ему, что им нужно, он спросил, в каком виде им нужен распятый — живым или мёртвым. Тогда они посовещались и объявили ему своё решение: «Дай нам его живым, — сказали они, — а если тем, кто нас послал, это не понравится, они могут тут же убить его, вот и всё».

Он захохотал, голос его точно разбился на хриплые и грубые взрывы смеха. Чьотто, прикрыв рот рукою, на всякий случай делал вид, что смеётся тоже, не зная, как отнестись к этому новому обороту разговора. Мочениго перестал хохотать, опёрся о стол и водил глазами вокруг.

— Да, рано или поздно все мы умрём, — промолвил он серьёзно, как будто выражая этой фразой мораль рассказанного им анекдота. Взгляд его остановился на свёртке с рыбой, по которому ползала муха. Сквозь разорванную обёртку виднелся рыбий глаз.

— Мы едим для того, чтобы жить, — продолжал он. — Я заметил, что рыба хорошо действует на мозг. Память у меня быстро улучшается. Одно время я немного боялся за неё. Мне бывало трудно вспомнить, что случилось пять минут тому назад. Я беспокоился... А теперь это прошло. — Он вдруг устремился к двери и крикнул: — Джанантонио!

Мальчик появился на пороге и, сутуля плечи, застенчиво взглянул на Чьотто.

— Что ты делал там всё время?

— Ничего, — отвечал Джанантонио. — Вы ведь приказали мне дожидаться за дверью.

Мочениго вышел из лавки, оставив на столе и рыбу, и книгу Кардано. Чьотто кликнул обратно Джанантонио, который неохотно вернулся и взял покупки. Наконец лавка опустела, оставался только слабый, но навязчивый запах рыбы. Чьотто оглядел лавку, неуверенный, что всё закончилось. Затем вернулась тревога за Фиаметту, и он вышел через завешенную портьерой дверь в глубине лавки. Фиаметта с кувшином в руке шла по коридору чуть не на цыпочках, чтобы не обеспокоить покупателей. Чьотто сразу забыл все свои страхи, забыл, что хотел рассказать ей о только что пережитом. Он снова ощутил ту робость, которую внушала она ему со времени её беременности. Он не решался теперь обнимать и целовать её так, как прежде.

— Всё в порядке, милый? Тебе ничего не нужно? — спросила она, уходя в кухню.

— Нет, нет, — ответил разочарованный Чьотто и, вернувшись в лавку, стал ходить из угла в угол.

X. Карнавал


После говения началось веселье. По улицам уже ходили женщины в масках, переодетые в мужское платье. На площадках для игр, у которых останавливался Бруно, куртизанки играли с молодыми щёголями. Они были одеты в камзолы и панталоны светлых цветов — розового или голубого. Панталоны отличались от мужских какой-нибудь отделкой в женском вкусе — обилием лент или рядом блестящих пуговиц спереди, а часто и сзади. Неподалёку от Бруно какая-то пара, отсалютовав своими ракетками, начала новую партию. Некоторые женщины визжали, когда твёрдый мяч со свистом перелетал через верёвку, и, ударяя его резными ракетками, на которых были натянуты воловьи кишки, жаловались, что кожаные ручки ракеток больно натирают им ладони. Среди женщин попадались стройные, хорошо сложенные и подвижные, не уступавшие в ловкости мужчинам и даже иногда побивавшие их.

«Вот такими должны быть все женщины», — сказал про себя Бруно, наблюдая этих спортсменок и вспоминая женщин, запертых в душных рукодельных.

Жирная девка, игравшая неумело, громко взвизгнула: мяч угодил ей в живот. Она согнулась пополам, крича от боли, и при этом отлетели золочёные пуговицы на её панталонах сзади. Но женщина не заметила этого: она стояла согнувшись, держась за живот. А праздные зеваки вокруг громогласно отпускали замечания относительно надлежащего употребления ракеток.

На пьяццах, как всегда по воскресеньям и праздникам, молодёжь играла в «воздушный шар», разбившись на партии в шесть-семь человек. Игроки сбросили камзолы, и каждый надевал на руку деревянный обруч, усаженный заострёнными кверху шишками. Этими шишками они старались зацепить шар такой величины, как те футбольные мячи, которые Бруно видел в Англии. Венецианцы достигали в этой игре такого искусства, что гнали шар на сто шагов или заставляли его взлетать выше домов. Вокруг Пьяццы на стульях сидели знатные венецианцы и путешественники, знакомившиеся с городом, а за ними теснилась тысячная толпа простолюдинов, поощрявшая игроков громкими восклицаниями. Бруно заплатил мелкую монету и занял стул. Некоторое время он сидел и наблюдал. Над головами зрителей на высоких столбах бились на ветру два больших красных флага. Задремавшему на минуту Бруно показалось, что перед ним происходит сцена из какого-нибудь древнего мифа — борьба богов и гигантов за солнце, которым они перебрасываются, как мячом. Очнувшись, он встал и ушёл с Пьяццы.

Он поймал себя на том, что заглядывается на всех женщин, проходивших мимо. Почему-то казалось, что он встретит сегодня ту Лукрецию, у которой был ночью с немцем. Он плохо помнил, что произошло у неё в комнате, и, если бы он знал её адрес, он сходил бы к ней. «Как странно, что я живу аскетом, когда меня так влечёт к женщинам, — подумал он. — И в Венеции это ещё более странно, чем во всех других городах мира. Здесь стоит только протянуть руку... а я не могу её протянуть».

Улицы кишели гуляющими в маскарадных костюмах. Каналы были запружены гондолами, покачивавшими на своих подушках влюблённые пары. Отовсюду раздавались звуки лютни.

— На мне не осталось ни одного греха! — твердила нараспев полупьяная девушка где-то за спиной Бруно.

— Неправда, — возразил мужской голос. Слышно было, как они боролись, как тяжело и шумно дышала девушка. Потом она сказала:

— Что ж, это твой грех, а не мой.

— Скажешь это повитухе, — отозвался мужчина.

Обернувшись, Бруно увидел его широкие плечи и красную физиономию, мелькнувшие в окне... Рядом шёл матрос под руку с девушкой в зелёном плаще и говорил:

— В Турции никто не смеет одеваться в зелёное. Флажки, ленты, крикливо-яркие юбки, обнажённые руки и плечи, уродливые и смешные маски, кроваво-красные губы; длинные серьги, бубенчики, гирлянды вихрем кружились по улицам весь день. Мимо Бруно прошла девушка с причёской в виде двух сердец, соединённых вместе пронзавшими их стрелами. Вместо стрел в волосы были воткнуты веточки из алого шёлка.

Бруно чувствовал себя одиноким и чуждым всему. Он словно пытался устоять перед стремительным напором горного потока, перед разливом весны. Против чего он борется? Ведь не против же счастья всех этих людей? Он хочет видеть их счастливыми. Не против символов Пасхи? Ведь он тоже верует, что вся жизнь на земле — умирание и воскресение? Может быть, его смирение — лишь новая форма тщеславия, которое надо преодолеть, его целомудрие — лишь последнее искушение, через которое он должен пройти? Все эти вопросы настигали его, как бурливший вокруг поток жизни, переходивший в игру. Но то, что открывало беспечные губы для поцелуев и смеха, для него было лишь источником новых напряжённых размышлений. Не были ли его пьянство, его влечение к женщинам, его философия наглядным разрешением тех противоречий, которые изо дня в день терзали его? Бессвязные фразы мелькали у него в голове: «Я — Ирод, убивающий невинных младенцев». «Я — отверженное дитя, рождённое под звездой, указывающей путь». «Я — Гавриил, и из чресел моих выпорхнет сейчас стая голубей». «Я — Мария с благословенным чревом, и ничего мне больше не надо».

Отчего вокруг всё так гадко, низменно, несовершенно? Ему казалось, что все жесты и хохот направлены по его адресу. Он один среди этих веселящихся людей, и оттого их смех бьёт в него струёй, стрелы чужой воли впиваются ему в сердце. Чем он отличается от других людей? Он ест, испражняется, любит женщин, дышит, смеётся, плачет так же, как они. Посещавшие его мысли о космическом единстве не его личное достояние. А тело у него во всём такое же, как у людей, которые отвергают его и которых он благословляет, когда они произносят это отречение смеющимися губами. Или он околдован, обманут призраками, платоническими идеями, созданными его воображением? Если его мысли верны, они должны влиться в жизнь вокруг, влиять на эту жизнь, преображать её, управлять ею. А между тем он, Бруно, как будто живёт в мире призраков. Вот это теперь его мучило. С тех пор как он возвратился в Италию, эта мысль не давала ему покоя. Должно быть, он раньше надеялся, что стоит ему только вернуться на родину, как полностью осуществится всё, и он узнает дивную радость участия в общей жизни. Должно быть, пока он скитался в изгнании, он ещё способен был мириться с отсутствием такого единения, но на родной земле это стало для него нестерпимо.

«Надо будет усерднее работать над книгой, которую я предназначаю для Папы», — мысленно обещал он себе.

Он смотрел на девушку, которая поправляла подвязку, и только когда она, встретив его взгляд, покраснела, он вдруг очень удивился тому, что наблюдает за ней. «Вот оно, чудовищное безумие нашей стыдливости, — подумал он. — Почему мы прячем от дневного света себя таких, каковы мы в действительности?» Ему вдруг стала ясна связь между отвлечённым мышлением и чувством стыда, между стремлением вуалировать факты в мыслях и стремлением прикрывать тело. Он прислонился к стене и провёл рукой по лбу. Многому ещё надо научиться, от многого отвыкнуть. Ни одна мысль не потрясала его так, как потрясло новое открытие. Оно наносило удар самой основе общепринятого мировоззрения. Сколько ещё других ложных понятий, возмутительно уродующих жизнь, действует в человеке? Как их выявить и уничтожить? Для этого нужно долго — ох, как долго и терпеливо! — разбираться в их происхождении. Он наконец увидел в перспективе дело своё: увидел, как насильно возвращал жизнь назад, на утерянный верный путь, выворачивая наизнанку псе общепринятые теоретические понятия.

Но это объяснение его не удовлетворило. Абстрактные идеи, заблуждения не возникают сами по себе. Скрытый за ними закон надо обнаружить, это будет огромной услугой истине. Ибо такой двойной процесс отвлечённых размышлений и физического стыда и страха, должно быть, имеет глубже скрытые ответвления!

Бруно поймал какую-то девушку, столкнувшуюся с ним, и с исступлённой жадностью поцеловал в беззащитные губы. Девушка ударила его. То же самое сделала её подруга с напомаженными чёрными волосами. Бруно выпустил девушку и, шатаясь, вернулся к своему месту у стены. «Боже, наконец я выздоравливаю!» Он чувствовал в себе силы начать всё сначала.

Он вытащил из-за пазухи розовый шёлковый платок и отёр лоб. Снова перечёл надпись на платке: «Der Herr ist mein Trost»[122]. «Больше похоже на вышитый чепрак, чем на носовой платок», — подумал Бруно и вспомнил фрау Вольф в Виттенберге, которая со слезами подарила ему этот платок.

На одном из городских бульваров разыгрывалась маскарадная пьеса, но Бруно решил, что не стоит идти смотреть её. Мимо прошло несколько купцов, не обращая внимания на толпу. Бруно слышал, как они говорили между собой о квинталах[123] перца и корицы. Увидев перед собой в эту минуту двери какой-то церкви, Бруно пробрался сквозь толпу и вошёл внутрь. В церкви тоже было шумно и тесно, но он нашёл свободное местечко подле купели и прислонился к колонне, думая о том, что он узнал, когда наводил справки о новом Папе.


Кардинал Сан-Катро. Конклав[124]. Воскресное богослужение. Речь епископа Бергамского. Впрочем, результат выборов зависит главным образом от тех, кто снабжает кардиналов, собранных здесь, кто доставляет им все блага жизни, в то время как на них нисходит святой дух. Представители городов интригуют, наставляют своих сограждан. Остальные прелаты и послы насторожённо гудят вокруг.

Вторник, середина дня. Сан-Катро получает в одной урне двадцать два, в другой — двадцать восемь голосов. Выборы заканчиваются через двадцать три часа. Церемония преклонения. Папу ведут в капеллу Паулины, а оттуда — в собор Святого Петра, где он принимает имя Иннокентия IX.

В одном частном письме, в котором сообщалась эта новость, было сказано: «Всё произошло так быстро, что выбор этого Папы, совершенно очевидно, дело рук Божиих. Ну, а на земле ответственность за этот выбор должен нести кардинал Мендоса, глава испанской партии».

Новый Папа, Иннокентий IX, был хилый семидесятитрёхлетний старик, но можно было рассчитывать, что он проживёт ещё несколько лет. Человек он был миролюбивый, еретиков не преследовал. Он усыновил своего племянника, заботился о подвозе запасов хлеба в Рим, объявил, что истребит бандитов, которыми так и кишели папские владения, словом, начало было многообещающее.


Бруно устало поднимался по ступеням дворца Мочениго. Он знал, что сейчас опять начнётся всё тот же бесполезный спор между ним и Мочениго. Это было хуже, чем жить со сварливой женой. Словно в наказание ему за то, что он не сумел сохранить прочную связь ни с одной женщиной. Но в таком случае почему же он не уходит отсюда? Неудобно уйти от Мочениго и оставаться после этого в Венеции, а уезжать из Венеции ему ещё рано. Если он окончательно порвёт с Мочениго, то и Падуя, как часть венецианской территории, для него будет закрыта. Потому что Мочениго, несомненно, разозлится, а нищему философу ссориться с Мочениго на территории Венецианской республики опасно.

Да, переселившись в дом Мочениго, он связал себя с этим человеком и порвать с ним может только тогда, когда будет готов уехать окончательно. Пожалуй, не следовало ему возвращаться сюда из Падуи; но ему невыносимо надоело учить желторотых студентов. В один прекрасный день, когда ему вздумается, он просто-напросто, ни слова не говоря, выйдет из дворца, сядет на утреннюю баржу и навсегда покинет Венецию. Но пока необходимость пользоваться поддержкой Мочениго создавала между ними некоторую психологическую связь, которую Бруно уже принимал как должное. Связь эта вызывала у Бруно какой-то непонятный задор, который он с болезненным удовольствием ещё разжигал в себе. Выдали эта зависимость просто следствием необходимости или необходимость была только кажущейся, только предлогом, чтобы оправдать отношения с Мочениго?

Он отмахнулся от этого вопроса. Смешно спрашивать себя, не хочет ли он оставаться здесь с Мочениго. Но всё же в этом человеке есть что-то такое, что привлекает его. Даже тогда, когда Мочениго бывает ему ненавистен, он словно сулит ему переживания, по которым он томится. Но какого рода переживания? Ощущение близости, какого не может дать никакое женское тело, товарищеского единения, которого он не находил нигде. Как легко было бы стать добрым христианином, объявить мир греховным, твердить за Лютером и Августином[125], что общество — это Божья кара, это чистейшее зло и проклятие, но оно священно постольку, поскольку заставляет человека искупать свои грехи. По крайней мере, в таком мировоззрении всё ясно. Оно нравилось Бруно больше, чем неопределённые компромиссы и бесплодные споры, например, о том, от Бога ли власть царская или от людей? А если от людей, то есть ли она дар вечный и неотъемлемый? Пустые вопросы, конечно. Власть есть власть. И характер её меняется тогда, когда старую сменяет новая, а вовсе не под влиянием изложенных на бумаге теорий о том, как должен быть устроен мир. Впрочем, идеи имеют влияние, но не такое, как думают люди, порабощённые фальшивой логикой. «Вот эту задачу моя диалектика ставит и почти разрешает», — подумал Бруно. Гордость взыграла в нём, но её быстро сменило уныние. Он предвидел неизбежную ссору. «Нет, это я виноват, я пустой болтун».

Он заметил Джанантонио, который занимал наблюдательный пост на галерее, и направился к нему. Они были в хороших отношениях с того вечера, когда случайно остались вдвоём и у мальчика развязался язык: он рассказал Бруно о своём многострадальном детстве на маленькой ферме, о том, как мать его умерла, когда отец уехал на базар, и солдаты на лошадях потоптали им все посевы. Он убежал, а когда вернулся, мать лежала под плетнём, истекая кровью. Но она и до этого кашляла кровью. После смерти матери отец каждый вечер бил его, потому что дела шли плохо, особенно с тех пор как он задолжал священнику. Но однажды Мочениго увидел его на дороге и откупил у отца. Джанантонио не знал, сколько Мочениго заплатил отцу, хотя он и пытался подсмотреть сквозь щель в дверях.

— Как вы думаете, часть денег следовало получить мне?

— Не часть, а всё.

Джанантонио расчувствовался и, положив голову на колени Бруно, стал говорить о том, как ему противно принадлежать Мочениго.

— Но ко всему привыкаешь, — промолвил он с недетской серьёзностью, привлёкшей к нему сердце Бруно.

— Они вам наделают неприятностей, — предостерёг он как-то Бруно.

— Кто?

— Да эти трое. Они злые, скверные, — сказал Джанантонио, наморщив брови. — Если бы вы только знали, что каждый из них проделывает за спиной у другого! Я уже перестал их бояться. Мне теперь всё равно, что бы они со мной ни сделали. Пьерина, по-моему, хуже всех. Вчера она бранилась с ним из-за вас. Она говорит, что вы мошенник. А он вам нравится? — Нижняя губа у Джанантонио беспомощно задрожала.

— Нет, — ответил Бруно и ушёл размышлять наедине.

Сейчас он смотрел на Джанантонио, пока тот с оглядкой пробирался к нему, по дороге хватаясь рукой за выцветшие тканые шпалеры, которые шевелил ветерок. «Вот так он, должно быть, крался вдоль плетня, под которым лежала его мать, и видел, как лилась у неё изо рта кровь на костлявую грудь», — подумал Бруно. Ему вспомнилась женщина в придорожной харчевне, которой нечем было накормить его, когда он, смертельно усталый, остановил лошадь у её дверей. «Солдаты забрали последнего каплуна и последний каравай хлеба, — сказала женщина, — но я не могу допустить, чтобы вы легли спать не ужинав!» И она нацедила для него чашку молока из своих полных грудей. Славные груди, щедрые, как мать-земля. «В них молока хватает и для моего малыша и для чужих», — промолвила женщина, трясясь от громкого смеха, и рассказала гостю, как ей с месяц тому назад приходилось сосать грудь соседки, ребёнок которой умер. Молоко свёртывалось, и несчастной матери грозила смерть, нужно было как-нибудь освободить её от него. «Вот я и пила его. Первый раз набрала в рот и сразу выплюнула, ну а потом думаю: зачем же пропадать хорошему молоку?» Бруно вспомнил её большие налитые груди, великолепные в своём милосердии и бесстыдстве.

Он смотрел, как бледный Джанантонио крался по тёмной галерее. Бруно стал разглядывать рисунок на вылинявших шпалерах. Рисунок этот изображал беседку Армиды[126]. Казалось, воспоминания о жестокости и несправедливости, запечатлённые на бледном лице мальчика, стирали выцветший рисунок красивой беседки, в которой распевали искусственные птицы поэтической фантазии.

Бруно размышлял:

«Того душевного успокоения и ощущения надёжной связи с людьми, которых я ищу и которых не даёт мне ни логика Николая Кузанского, ни гибкое тело Титы, мне, конечно, не найти и в цепких руках этого красивого мальчика. И не потому, что я человек с предрассудками. Но всё дело в том, что я утратил всякое любопытство. Со мной делается что-то неладное, здесь я исцеления не найду».

Он отошёл в угол и прижался лбом к оконному стеклу. У него опять стало так тяжело на душе, что он чуть не заплакал. Джанантонио подошёл ближе, на его белом лице застыло напряжённое и хмурое выражение. В жаркие летние ночи (как он рассказал Бруно) ему приходилось сидеть у постели Мочениго и обмахивать его веером до наступления предрассветной прохлады. Если его одолевал сон, Мочениго начинал метаться от жары, просыпался, — и тогда Джанантонио ждала порка. Но он боялся только одного: чтобы Мочениго не отослал его обратно в деревню.

— Ты ел маринованные померанцевые цветы, — сказал Бруно, улыбаясь и вспоминая Титу, которая очень гордилась своими маринадами. Как это вышло, что он утратил способность враждебно относиться к людям? То, что он больше неспособен ненавидеть, — опасная слабость. Он перестанет остерегаться, может попасть в ловушку. Он видел, что Джанантонио опять хочет о чём-то его предупредить.

— А я поймал голубя, когда вас не было дома.

— Где же он?

— Пьерина его жарит.

— Вы с ней, кажется, очень подружились?

Лёгкая краска выступила на тонко очерченном лице мальчика.

— Нет...

Бруно погладил его по волосам. Ему было жаль этого ребёнка, которого так обидели и развратили. Страдания отдельных маленьких людей, которые случайно оказались в нашем окружении и за которых поэтому мы как бы несём известную ответственность, трогают нас бесконечно больше, чем страдания миллионов вне этого круга. Мир огромен, непонятно жесток, а мы во всём себя ограничиваем и тревожим себя мечтами о жизни в каком-то загробном мире.

Он положил руку на грудь Джанантонио и почувствовал, как сильно бьётся сердце мальчика.

— Ого! У тебя сердце прыгает, как у кардинала, который надевает чулки Папы, — сказал он вслух.

— Я вас поджидал, — начал Джанантонио и сразу умолк. Потом стал рассказывать о лотерее: — У Пьерины было пять билетов, а она не выиграла ничего. Её ужасно бесит то, что деньги истрачены напрасно, но она не может удержаться от игры. Бартоло говорит, что ожидание перемалывает все её внутренности в фарш, а она не может этот фарш попробовать. — Джанантонио захихикал. — Бартоло всегда говорит смешные вещи. А выигрыш — шесть тысяч цехинов[127]. Посмотрели бы вы, как народ валил покупать билеты! Они хватали эти билеты, как работники фермера хлеб с маслом. Это говорит Бартоло. «Не унывайте, заложите свои воскресные чулки и покупайте лотерейные билеты!» — вот что он твердит всем и каждому.

— А тебе, видно, весело с Бартоло?

— Ну, разве не смешно то, что он говорит? — заюлил Джанантонио. — Конечно, я не умею так говорить всё это, как он. У него выходит вдвое Смешнее. — Он смотрел Бруно в глаза, ожидая возражений.

— Ну расскажи, какие ещё смешные вещи говорит Бартоло.

— Не помню, — ответил Джанантонио, сердито ёрзая на месте. — Да, вспомнил. Мне это не кажется забавным, но вам, может быть, будет смешно. Он говорит, что одна старушка вдова дала денег священнику, чтобы тот отслужил обедню Святому Григорию за спасение её души, а у священника было на три лиры лотерейных билетов, и он считал себя уже обеспеченным на всю жизнь. Вот он и говорит старушке: «Обедню! Немного мне уже осталось отслужить обеден, скоро я на...у на красные свечи».

— Что, что он сказал о красных свечах? — весело переспросил Бруно, не расслышав слова, которое употребил Джанантонио.

— Да вы знаете. — Джанантонио опять покраснел и припал головой к рукаву Бруно. — Мне не хотелось говорить того слова, которое сказал Бартоло. — Он хихикнул. — Я употребил другое, повежливее. — И, заслонив лицо рукой, он повторил выражение Бартоло.

Эта жеманная стыдливость не понравилась Бруно. Вряд ли мальчик научился такому лицемерию в крестьянском домишке, где он вырос. Это уже, несомненно, влияние Мочениго. Джанантонио старался забыть своё прошлое, казаться юношей из хорошего дома. И не только это. За его притворством, за девичьими повадками чувствовался гнёт какой-то тайны.

В то время как Бруно, стоя у окна, глядел на абрикосовое дерево в цвету, его неожиданно осенила новая мысль. Она так его потрясла, что он ощутил слабость и вынужден был привалиться к подоконнику, не обращая внимания на тревожные расспросы Джанантонио. Что-то захлестнуло его, как бурная волна, которая вздымается высоко и затем разбивается о берег. Как сильный порыв ветра, который гнёт деревья до земли.

Теперь он понял, почему мир кажется ему прекрасным в те часы, когда он наедине с птицами, солнцем, с ветром, золотой рябью пробегающим в поле по косматым колосьям, с древними холмами. Мир тогда совершенен, ибо в нём нет людей, ибо тогда он, Бруно, видит в мире лишь совершённое взаимодействие форм, сочетание элементов, созидание и разрушение, щедрое многообразие и единство. Оттого мир-природа приносил облегчение отягощённой душе. А мир-человечество совсем другое дело. В нём не чувствуется ни равновесия, ни свободы взаимодействий.

Вот он, Бруно, стоит в этой комнате и смотрит в белое, болезненно-красивое лицо мальчика, лицо, в котором как будто застыло отражение окровавленного тела изнасилованной матери и злых рук отца, хватающих плеть. И душа не знает покоя, не видит завершённости. Значит, человечности в настоящем смысле этого слова ещё нет. История — только рождение в муках человека, но человека ещё не освобождённого для настоящего конкретного действия, для полноты человечности. Когда эта полнота будет достигнута, то, заглянув в человека, мы почувствуем то же, что чувствуем, любуясь окружающей природой.

— У меня на минуту закружилась голова, — сказал он Джанантонио. И, рассеянно взяв мальчика за пуговицу, продолжал: — Знаешь, я встречал в Париже одного старика, который больше всего в жизни гордился тем, что сумел написать полностью «Credo» и «In Principio»[128] на клочке бумаги не больше вот этой пуговицы. Он настоял на том, чтобы я рассмотрел его работу сквозь увеличительное стекло.

Мысли вихрем кружились в голове Бруно:

«Я — пророк этого будущего, этой полноты человеческого единения. И оттого, что я стою на грани нового познания, я как бы раздвоен. Во мне настоящее и будущее заключают друг друга в страстные объятия. Меня радует совершенство Вселенной, но, как пророк не рождённого ещё Человека, я мучительно бьюсь в кольце перемен. Вселенная прекрасна лишь своим постоянным стремлением найти предел собственному многообразию, которому нет пределов. Когда же достигнуто будет человеческое единство, человечество сможет, как равное, встать перед Вселенной. А пока этого равенства нет.

Человечества ещё нет.

«Вот почему я говорил, что пчела и муравей — выше меня, что орёл — прообраз будущего парения моей мысли».

— Расскажите мне ещё что-нибудь, — сказал Джанантонио.

Бруно заставил себя вернуться к тому, над чем требовалось поразмыслить: к прошлому, которое теперь казалось единственной реальностью, словно всё исходило от него, к мучительному настоящему и фантастическому будущему, которое ждёт лишь нового истолкования, глубокого в него проникновения, чтобы отразить в себе все времена, весь возможный опыт. Он стал рассказывать Джанантонио, как после первого посещения Венеции много лет назад он путешествовал из Венеции в Бергамо. По пути он остановился на отдых в монастыре близ Брешии. Там в это время все были в волнении: один монах объявил, что в нём говорит дух Божий и заставляет пророчествовать. За одну ночь он превратился в великого богослова, одарённого свыше умением говорить на различных языках.

— Мне показали этого монаха, — рассказывал Бруно. — Он забился в хлев к свиньям, изо рта у него текла слюна, над левым глазом виднелась царапина. Я дал ему хорошую дозу уксуса с папоротником и привёл его в нормальное состояние. Когда я уезжал, я вернул его братии таким же ослом, каким он был раньше. Так когда-то Эней Сильвий[129] исцелил бесноватого ялапой[130].

Он ощупал грудь, словно ища нарамник[131], который он ещё носил в те времена. Церковь прощала многое; частенько монахи, сняв рясу, щеголяли на людях в штанах и камзолах. Но нарамник снимать не полагалось, этот грех считался непростительным. В Брешии Бруно носил рясу из дешёвого белого сукна. Но с нарамником он тогда ещё не решался расстаться, не мог снять этот знак священнического сана, принадлежности его к ордену доминиканцев. Он вспомнил, как во время первого его сближения с женщиной у него было такое чувство, словно его белая одежда мирянина даёт ему право на всё. Эта женщина, крестьянка, казалось, не придала никакого значения его ласкам, после того как он уплатил ей за козье молоко. Она казалась только немного раздосадованной и, закручивая в узел на затылке распустившиеся волосы, сказала: «Все вы одинаковы». Ребёнок пищал в люльке, шумел котелок, подвешенный на цепях над огнём. Хлопья сажи упали в суп, пока она помешивала его, но она только сказала: «А, всё равно», — и лениво потянулась всем телом. Он ушёл, испуганный, потому что заметил у неё на спине гнойную болячку. Он вымылся в ручье, но страх остался, и ещё долго собственное тело было ему противно, и он давал себе клятву, что никогда больше не коснётся ни одной женщины. Слишком тяжела была расплата жуткой мукой ожидания. Потом он забыл об этом.

«А ведь я носил в себе новый мир, — подумал Бруно. — И никто этого не знал. Никто не знает. Меня убивает моя ответственность и слабость моя. Что это — боязнь, или дурной вкус, или следствие долгих лет затворничества в Неаполе? Господи, каким аскетом я жил тогда!»

Джанантонио слушал рассказ о монахе, широко раскрыв глаза. Ему было одинаково интересно всё, что ни рассказывал Бруно.

— Зачем вы здесь живёте? — спросил он робко. Потом начал жаловаться: — Меня тошнит и болит живот, и ещё у меня вскочил чирей.

Бруно видел, что Джанантонио хочется показать ему этот чирей и услышать выражения сочувствия, но он не хотел внять его мольбе.

— Я ничего не понимаю в таких вещах.

— Но вы же исцелили монаха. — Он схватил Бруно за руку.

Бруно высвободил руку. Но Джанантонио потянулся, обнял его за шею и горячо зашептал ему на ухо:

— Он очень сердит. Он опять колотит меня. А вас он хочет убить...

Бруно продолжал размышлять: «Мне нужна любовь мужчины, а не женщины». И слова дерзкого «Манифеста», обращённого им к вице-канцлеру и профессорам Оксфордского университета, пришли ему на память:

«Я, Джордано Бруно, ноланец, доктор высшего богословия, учитель мудрости чистой и безобидной, философ, которого знают, чтят и с честью принимают самые передовые академии Европы и не знают лишь грубые дикари и варвары. Я — тот, кто будит спящие души, побеждает упорные предрассудки и невежество, доказывает своими деяниями любовь ко всем людям, всё равно — британцам или итальянцам, мужчинам или женщинам, к носящим корону или митру[132], мантию или меч, плащ с капюшоном или без капюшона, но больше всего я жажду общения с людьми, речи которых миролюбивы, человечны, правдивы и полезны. Я ищу не помазанников, не окрещённых или обрезанных, не чисто вымытых рук, а истинно человеческих свойств души и развитого ума. Я внушаю ужас тем, кто сеет глупость, всем жалким лицемерам, но меня признают и любят, мне рукоплещут все истинно благородные люди...»

И поделом оксфордским учёным за то, что они так гнусно поступили с ним! Фразы, над которыми он много трудился, часто вставали в его памяти. Его «Манифест» ко всем людям. А теперь он перечитывал его, по-новому вникая в слова, словно в первый раз. Любовь человека к человеку. Не то, что связывает Мочениго с Джанантонио, а братский союз во имя всего, что гуманно, и миролюбиво, и правдиво, и полезно. Он думал: «Я люблю бесконечный мир, но эта любовь мне изменит, предаст меня одиночеству восторга и отчаяния, если не будет связи с людьми. Любовь к женщине займёт своё место в моей жизни, если я способен любить светлой любовью всё человеческое, в чём сочетается мужское с женским». Сердце его бурно ликовало. Он услышал, как где-то наверху, над его головой, Мочениго хлопнул дверью. И, погладив по щеке Джанантонио, пошёл наверх, успокоенный этой новой нежностью, проснувшейся в душе.

Мочениго улыбался Бруно, руки у него судорожно дёргались. Бруно прошёл мимо, чтобы избежать его прикосновения. Мочениго, горбя плечи, пошёл за ним.

— Давайте посидим вместе и поболтаем, — предложил он. — Я прескверно себя чувствую, у меня болит голова. А ничто так не облегчает боль, как ваш голос.

— Мне сегодня не хочется разговаривать, — возразил Бруно, думая в эту минуту о том, взойдёт ли сегодня луна. Он не мог припомнить, когда было полнолуние. Ему хотелось полюбоваться игрой лунного света в воде. Но нельзя терять время понапрасну. Чем дольше он будет корпеть над своей новой книгой «Семь свободных искусств», тем дольше будет вынужден оставаться гостем Мочениго. А ещё ни одна его работа не подвигалась так медленно, как эта.

Мочениго пошёл за ним на балкон.

— Вы так нелюбезны со мной. Чем я вам не угодил? Может быть, хотите, чтобы я вам устроил... — Мочениго остановился, но Бруно не помог ему. Он понял, что Мочениго хочет предложить ему Пьерину. Он уже не пытался больше разгадывать его истинные побуждения. Достаточно будет просто отказаться. В этой женщине было что-то отталкивающее, и даже если бы этого не было, он не мог бы взять её при таких обстоятельствах. В нём затронули самую тёмную сторону его души, но ответной реакцией было холодное омерзение, скорее физическое, чем нравственное.

— У нас с вами всё должно быть общее, — продолжал Мочениго. — Мысли, еда, желания... vas femineum[133], — добавил он тише. — Тогда мы уподобимся друг другу. — Он засмеялся отрывисто и самодовольно. — Этим путём... мы лучше всего скрепим наш договор, не так ли? Разве это не соединит нас магической связью? Я хочу заглянуть в вашу душу, держать её в руках, как магический кристалл... Вспомните о мази, предохраняющей от ран. О магической игле, соединяющей влюблённых...

Но Бруно сказал только:

— Я не настроен разговаривать.

У него было такое ощущение, словно пальцы Мочениго, как пауки, бегают по его телу, несмотря на то, что он стоял на расстоянии ярда[134] от него.

— Вы должны сказать мне... — начал Мочениго голосом, дрожавшим от бешенства и отчаяния.

— Послушайте, — сказал Бруно быстро. — Вы хотите разрубить гордиев узел[135] истины, вместо того чтобы терпеливо его развязать. Такие приёмы годятся разве только для бандитов, вроде Александра Македонского, но не для философов. Стремиться к власти следует не ради своего личного возвышения. Чтобы обладать Вселенной, вы должны сначала отказаться от любви к земным благам.

— Говорите же! — униженно просил Мочениго.

— Как вам известно, я создаю новую диалектику, делаю первую попытку доказать, что дух есть материя в движении. Это трудно, так как слова требуют расчленения, а здесь мы изучаем не труп, а живое тело. Пробным камнем тут должен служить практический опыт, практическое применение. Единство действия и совпадение противоположностей — вот в чём заключается истина. Перемены — знак вечности...

— Вы говорите «применение», — возразил Мочениго, ухватившись за это слово. — Но к чему же мы применим наши знания, как не к вещам, и как их применить, если мы не будем этими вещами обладать?

— Правильно. Всё дело — в способах применения. Какое именно применение вещей создаст и выявит человеческое единство, к которому мы стремимся? Никак не то применение, какого добивается слепая и себялюбивая алчность.

— Такое или иное, а всё же применение, — проворчал Мочениго.

— Согласен. Но то, о котором говорю я, приносит неизмеримо больше наслаждения, чем жадность, рождённая страхом.

— Но как же достигнуть этого?

— Для этого нужно понять мою диалектику.

— Пожалуйста, объясните, учитель.

— Я направляю мысль на новый след. Для ясности я заимствую метафору у моих предшественников, из области мнемоники. Вот она: Аристотель предлагает нам сеть для звериной ловли, но не указывает на приманки, на системы ловли. Этой сетью без приманки является логика, которой ничего не создашь, если ею не управляет опыт. Дедуктивную логику я дополняю диалектическим подходом ко всем явлениям действительности, диалектикой, которая не может довольствоваться меньшей областью, иначе она перестанет быть тем, что она есть. Это не статический план лабиринта, как вы упорно думаете, а метод подхода к явлениям. Поскольку мы настаиваем на единстве, мы должны приводить между собой в связь все проверенные формы истины, пока познание не станет соравно космосу. Вот в чём судьбы человечества. Но никто этого не понимает. Только я, я, единственный во всём мире.

— И я с вами, учитель, — сказал Мочениго всё так же заискивающе. — Объясните же, по какому следу вы охотитесь. Расскажите, как догнать и поймать истину. Прежде всего, что есть истина?

— Браво, Пилат[136]! — Бруно выпрямился во весь рост. Он победил в себе антипатию к Мочениго, он в эту минуту любил его. — Истина перед вами. Истина — это моё тело — и пути звёзд, ваше тело — и текущие мимо воды, и этот город торгашей.

— Но я повторю то, что вы всё время твердили мне: надо же с чего-то начать. Надо ухватиться за что-то... А как я могу ухватиться за звёзды, за воду, за своё тело?

— Вы должны учиться. Изучать геометрию, математику, химию.

Голос его звучал неуверенно. Мочениго, может быть, сам по себе человек негодный, но он прав, настаивая на том, что знание должно сразу же приносить плоды. Его протесты всегда помогали Бруно яснее видеть бездонный хаос в его, Бруно, расчётах и то легкомыслие, с которым он постоянно путал и извращал определения, переворачивал вверх дном концепции своей философии.

— Но если в этом вашем диалектическом методе мы найдём наконец непосредственное восприятие действительности, к чему мне изучать старые методы?

— Потому что диалектика не есть абстрактное орудие. Это только новая точка зрения. А задача анализа действительности остаётся. Вы мне напоминаете человека, ожидающего, что из тела женщины, которым он только что обладал, сразу появится взрослый ребёнок. Между тем ребёнок растёт органически. Так же постепенно должно расти новое понимание вещей, новое познание и сила, зачатые от союза моей диалектики с миром. Природа — всё.

— А Бог? Что скажет теология о вашей диалектике?

— Госпоже теологии я скажу то, что Святой Бернард сказал другой знаменитой особе женского пола. Однажды статуя Богоматери заговорила, славя его. Но Бернард, знакомый с фокусами монахов, отвечал ей цитатой из Первого Послания Святого Павла[137] к Коринфянам, глава четырнадцатая: «Жёны в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить».

— Но вы в своих сочинениях поминаете имя Бога.

— Бога, как единого начала, natura naturans, как переход природы от одной возможности к другой.

— Но что общего у этого бога с нашим Спасителем или с богом битв, грозным богом, который дал завет Аврааму[138]?

— Всё это аллегории или просто выдумки, — нетерпеливо оборвал его Бруно. — Зачем вы упорно возвращаетесь к этим детским вопросам?

Он понимал, что Мочениго доставляло тайное удовольствие вызывать его на богохульные речи, словно они, пугая его, болезненно раня его чувства, вызывали в нём какое-то нездоровое возбуждение. Словно они предавали Бруно в его руки, вынуждали Бруно признать магию и алхимию.

— А что происходит с душой после смерти? — спросил Мочениго. Он сидел, опустив руки между колен, нижняя губа его отвисла. Бруно стало противно. У него было такое ощущение, словно Мочениго подбирается к нему для одного из тех физических соприкосновений, которые он всегда в скрытой форме навязывал своему гостю. Однако нужно было ответить на вопрос.

— Смерти нет, есть только перемена. Если вы сумеете понять, что ваше «я» — такая же реальность, как, скажем, лист на дереве, но не больше, тогда от вашего страха смерти не останется и следа. Лукреций прав, видя в этом страхе величайшее зло, источник алчности и ненависти. Вы не можете проникнуться моей истиной, пока не освободитесь от этого зла. Страх смерти заставляет цепляться за личность, как за нечто, имеющее право на самостоятельное существование. Это цепляние — самое низменное из всех вожделений, и оно достигает дьявольских размеров в христианстве. Это — принцип разъединения, убивающий организм, его породивший. А обладать всем значит не обладать ничем.

Бруно смутился, не умея логически объяснить разницу между таким самоубийственным разъединением и учением о совпадении противоположностей в реальном бытии. Он не мог также объяснить, почему христианская идея общности представляется ему фальшивой подменой живого слияния противоположностей. Хуже того: он сознавал, что не имеет ни малейшего представления, как возник тот страх смерти, о котором он говорил.

— Так вот что вы мне предлагаете, — запинаясь, пробормотал Мочениго, — этот дешёвый стоицизм[139], это отречение монаха-отшельника. Лучше бы уж я стал картезианцем и ушёл от мира. Вы обманщик. О вас идёт худая слава, вы обратите на себя и на меня внимание властей. Вы берёте у меня деньги, живёте на мой счёт. Поэтому с вашей стороны естественно утверждать, что такие вещи — ничтожный пустяк. Я отлично вас понял.

— После таких слов я ухожу, — решительно сказал Бруно.

— Нет, нет, — закричал Мочениго, хватая его за руку. — Я говорил необдуманно. У меня темперамент слишком холерический. Спросите моего врача, он вам подтвердит, что я страдаю от недостатка влаги в организме, поэтому я слишком легко загораюсь. Но это ничего не значит. Минутная вспышка. Вот уже всё и прошло. Я почти и не помню, что говорил. Не можете вы оборвать всё именно теперь, когда мы так близки к полному взаимному пониманию. Ну, прошу вас...

Бруно вырвал руку. Он не хотел прикосновений этого человека и сейчас ни о чём другом не способен был думать. Когда он сказал, что уходит, сердце у него упало: Венеция была ему необходима, как первый этап по дороге в Рим.

— Хорошо, — сказал он, поглаживая свою руку в том месте, где её только что сжимал Мочениго. — Но помните, что я больше не потерплю таких замечаний с вашей стороны. Прошу вас также прекратить эти намёки на власти. У властей нет решительно никаких оснований нами интересоваться. И сегодня вечером я иду в гости к мессеру Морозини.

— Нет, нет, — воскликнул Мочениго, бегая по комнате и натыкаясь на стены. — Вы не пойдёте к нему. Всё, что угодно, только не это. Морозини — мой враг. Он распускал про меня клевету. Он нанял какого-то бродягу шотландца, чтобы меня зарезать. Я его ненавижу. Вы продаёте меня врагам моим. Вы готовите мне беду.

Бруно хладнокровно ожидал, пока этот взрыв окончится. Наконец Мочениго, шмыгая носом и выпячивая свою длинную нижнюю губу, остановился у стены.

— Разве я в этом доме не свободен?

— Ну что ж, идите, — сказал Мочениго сердито и жалобно. — Можете идти. Разумеется, вы вольны идти куда угодно. Но по крайней мере обещайте, что не выдадите ему тех тайн, которые вы не доверяете мне. Поклянитесь!

— Пойдёмте со мной туда, если не верите.

— Нет, нет. Я не переступлю его порога. С вашей стороны невежливо посещать этого человека, пока вы мой гость. Что там говорят обо мне?

— О вас никогда и не упоминалось. Только один раз Морозини спросил меня, в добром ли вы здоровье.

— Он бы с удовольствием меня отравил. Но если он хитёр, так я ещё хитрее. — Мочениго поднял вверх сжатые кулаки. — Но вы ещё мне не поклялись. Почему вы уклоняетесь от клятвы?

— Я не уклоняюсь. Это слишком уж глупо. Мне просто стыдно давать клятву, когда дело идёт о какой-то вашей фантазии. За кого вы меня принимаете?

— Нет, нет, вы должны дать клятву, — настаивал Мочениго, доставая из-под камзола маленькое металлическое распятие. — Поцелуйте распятие и клянитесь.

Бруно отвернулся. Но чувствуя, что Мочениго придвинулся к нему вплотную, пожал плечами.

— В чём же мне поклясться?

— В том, что вы не откроете Морозини ни одной из тайн, которые обещали открыть мне.

— С мысленной оговоркой, что таких тайн не существует, я клянусь...

— Нет, никаких оговорок!

Бруно утешался тем, что, по крайней мере, здесь нет свидетелей этой нелепой церемонии. Он поцеловал распятие и повторил слова, продиктованные ему Мочениго. Распятие пахло медью и потом. Бруно вздрогнул от отвращения. Он услышал, как скрипнула дверь за его спиной. Кто подслушивал там — Джанантонио, Пьерина или Бартоло?

XI. Во дворце Морозини


Неприятной стороной жизни в католической стране было то, что по утрам нужно было выходить из дому, делая вид, что идёшь в церковь. Иначе пошли бы расспросы. Но, переселившись к Мочениго, Бруно стал меньше соблюдать предосторожности и прекратил это мнимое хождение к обедне. Теперь из намёка, злорадно брошенного хозяином дома, он понял, что слуги говорят о нём. Что ж, ничего не поделаешь!

Он отогнал эту заботу и взбежал вверх по ступеням. Как только он переступил порог дворца Морозини, его словно взмыла волна счастья. Здесь были друзья, здесь он находил общение, которого жаждал. Какая невероятная нелепость, что он должен оставаться у Мочениго и терпеть бесполезные мучения. Приехав в Венецию, он думал, что ему может понадобиться поддержка Мочениго, несмотря на то что Венеция, ревниво охранявшая свою гражданскую независимость и бдительно следившая, чтобы власть Папы не переходила положенных границ, могла считаться самой свободной из республик Италии. Она даже добилась учреждения у себя Совета Трёх, один из членов которого обязан был присутствовать на всех заседаниях Инквизиции, и монахи-инквизиторы не имели права ничего делать без санкции государства. И вот уже несколько месяцев он, Бруно, живёт в Венеции, а никто не делал ни малейшей попытки вмешаться в его жизнь или хотя бы узнать, чем он здесь занимается.

С этими мыслями Бруно, улыбаясь про себя, вошёл в комнаты за лакеем, уже знавшим его имя. Почтительно-весёлое приветствие лакея было ему приятно, он окончательно почувствовал себя здесь как дома.

Остальные были уже все в сборе. Морозини, высокий, красивый, с учтивыми и величественными манерами. Господин Перро, француз из Падуи. Три знатных венецианца, почитатели науки и философии. Два немца-путешественника. Художник Леандра да Понте. Нотариус из Рима, собиравший коллекцию древних надписей. Член Мантуанской академии художеств, увлекавшийся разрисовкой майолики[140].

У Морозини на столе стоял кубок из окрашенного стекла цилиндрической формы с выпуклым верхним краем. Он был небольшой, высотой меньше полуфута, но весь так и сверкал разноцветными огнями. Гости все любовались им, в особенности мантуанец, который всё время пытался щеголять техническими терминами и ни с того ни с сего сообщил, что у него в музыкальной комнате имеется алебастровый орган. Морозини рассказал, что этот кубок купил для него в Александрии[141] капитан одного из его судов, зная о любви своего хозяина к драгоценному стеклу. Продавец клялся, что кубок этот из Алеппо[142] и ему несколько сот лет.

Пока мантуанец своим звучным голосом с мантуанским акцентом гудел что-то о разрисовке циферблатов, которая была его специальностью, Бруно взял в руки кубок и стал его рассматривать. Он был из прозрачного белого стекла довольно грубой выдувки, как показывали имевшиеся в стекле пузырьки, но покрыт эмалью, сверкавшей ещё больше благодаря позолоте. Узор состоял из двух медальонов с золотыми рельефными завитками на голубом фоне, а медальоны были отделены один от другого стилизованным рисунком двух пальм, стволы которых изображал ряд треугольников. Промежутки были заполнены восемью розетками. Эмаль, красная, белая, светло-изумрудная и сапфирово-синяя, была, как и позолота, нанесена снаружи, а голубой фон медальонов — с внутренней стороны.

Вертя в руках кубок, Бруно, очарованный его игрой, думал о том, как легко можно превратить это сочетание пышных красок в ничего не стоящую пыль. Оптимизм его вспыхнул с новой силой. Эта красивая вещь, сделанная человеческими руками, словно отразила в себе великолепные переливы радости, доступной человеку. Она была подобна птице, поющей ликующую песнь. Это был рог изобилия, из которого изливались беспредельная надежда и вера в полноту человеческих возможностей. А с другой стороны, такая вещь вызывала желание разбить её о пол или спрятать в шкаф, заявив: «Она — моя». Впрочем, в данную минуту Бруно был способен пренебречь этой другой стороной.

— Приятно пить из такого кубка, — сказал он, и Морозини, поклонившись с улыбкой, приказал слуге подать вина.

— Берегитесь, как бы в кубке не оказался яд, — заметил один из венецианцев.

Бруно усмехнулся: «Рискну». Если даже в красочных переливах жизни неизбежно скрывается возможность отравы — всё равно он будет пить. Он умрёт, смеясь, уверенный в своём будущем, в своей правоте. «Не мне самому, Господи, а мне в лице тех, кто придёт после меня, — думал он. — Усилия мои должны в будущем принести плоды. Пусть меня раздирают противоречия, я разрешу их своим усердным служением жизни. Если я умру, я умру во имя жизни. Принести себя в жертву во имя того, что в жизни всего необходимее, — вот честь, которая выпала мне на долю. И большего я не прошу».

— Он уже проверен, — сказал Морозини и небрежно взял в руки кубок. «Это равнодушие показное, — подумал Бруно. — Если бы слуга разбил кубок, он бы спустил с него шкуру. А мне, верящему в будущее, которое я творю, почти хочется разбить его, разбить вдребезги всё прошлое, несмотря на его ослепительные краски».

Один из немцев стал рассказывать о фестивале в Дрездене по случаю крещения ребёнка у курфюрста[143]. Бруно, словно опьянев, но не от вина, налитого в кубок, а от чарующей игры его красок, слушал так, как будто это был рассказ об освобождённой земле, о которой он грезил.

Картины праздника в Дрездене смутно мелькали перед ним. Арена турниров, окружённая местами для зрителей, вся усыпанная еловыми ветками. От арены до арок — аллея из ста мощных елей, увешанных апельсинами, гранатами, дынями и — как выразился рассказчик — другими сочными плодами. Птицы всевозможных пород, большие и маленькие, порхали в этой аллее, белки, рыжие с чёрным, прыгали с дерева на дерево. Но кто выкорчевал эту сотню елей в лесу и привёз в Дрезден, кто копал ямы и тащил деревья на верёвках, кто посадил их? Рабочие. Что они думали обо всём этом?

Потом прибыл его светлость курфюрст и трижды прошёл церемониальным маршем во главе своих рудокопов под звуки великолепной музыки и песни рудокопов (что они думали обо всём этом?). Потом его светлость появится с сотней охотников, все они были в зелёных костюмах, пели и трубили в рога. Они везли огромную клетку с медведями, дикими кабанами, волками, лисицами, рысями, зайцами, куницами, барсуками, белками, кроликами и дичью.

— Я думаю, медведи и кабаны в конце концов вырвались из клетки и умертвили немало народу, — сказал один из венецианцев, поглаживая бороду. — Это всегда бывает во время таких зрелищ.

— Да, так и случилось, вы угадали, — подтвердил удивлённый немец. — Но никто не был убит, только несколько человек затоптано. Всех спасли собаки.

— А заклинания бесов на этот раз при крещении не делали, — заметил второй немец густым басом. — Так что проклятые кальвинисты могут быть довольны.

Некоторое время царило молчание. Его нарушил один из венецианцев. Он сказал, что бывают худшие вещи, чем склонность какого-то саксонского курфюрста к ереси. Например, от гроссмейстера Мальтийского ордена пришла весть[144], что в Вавилоне родился от блудницы антихрист. Ребёнок родился покрытый шерстью, как кошка. Через восемь дней он стал ходить, через месяц — говорить и объявил себя сыном Божиим. При его появлении на свет солнце померкло среди бела дня, над домом блудницы, его матери, показалось пламя, многие горы разверзлись, и внутри одной из них виден был столб с надписью на еврейском языке: «Се час рождения моего». С неба сыпались манна, драгоценные камни, змеи, всякие напасти. Ребёнок вызывает всеобщее поклонение, так как он успел уже сотворить много чудес, воскрешает мёртвых, возвращает слепым зрение, калек заставляет ходить. Какой-то босой монах, опекающий этого ребёнка, бунтует простой народ. Раввины пришли к заключению, что этот ребёнок — антихрист, сын погибели.

— Ну, Вавилон далеко, — сказал Морозини сухо и переменил разговор.


Оба немца достали свои «Album amicorum», альбомы для памяток. У одного альбом состоял из чистых страниц, переплетённых в тиснённую золотом веленевую обложку. У другого альбомом служил экземпляр «Anthologia gnomica» с гравюрами на дереве, на которых были изображены различные костюмы, и с чистыми страницами для записей.

— Мне эта книжка нравится больше, чем «Эмблемы» Альциата, или гольбейновский[145] «Танец смерти», или какие-нибудь «Библейские образы», — такие альбомы встречаешь на каждом шагу. Этот, право, как-то современнее, хотя издан несколько лет тому назад. А сейчас Теодор де Бри[146] готовит новую прекрасную книжку, роскошное издание. Я видел некоторые из гравюр. Книгу он назовёт «Emblemata. Symbola et elegantes versuis»[147].

— Я знаком с де Бри, — сказал Бруно, оживившись. — И с обоими его сыновьями тоже. Я с ними встречался во Франкфурте. Де Бри пользуется покровительством благородного сэра Филиппа Сиднея, моего друга. К сожалению, я не застал его в Лондоне. Я уехал, не дождавшись его приезда.

— Рисунки будут гравированы на меди, — сказал восторженно немец. — Великолепная работа.

У Бруно душа затеплилась радостью: в сущности, все, кто делает в жизни настоящее дело, кто создаёт новые ценности в области мысли или искусства, связаны между собой. Он горел мучительно-восторженным желанием объединить их всех в товарищеский союз, найти новое Телемское аббатство[148], эту блестящую замену христианства. Артисты, философы, поэты, математики, химики... Но чего-то тут не хватало. Разве он мечтает о платоновском обществе, разбитом на строго разграниченные группы? Воспоминание о тех днях в Лондоне, когда на него нападали, швыряли в него камнями, осыпали бранью, ожесточало его против черни. Ей не было места в этом лучшем мире, представленном в микрокосме дворцом Морозини с его турецкими коврами, обоями позолоченной кожи, старинным оружием, дорогими бархатными портьерами и росписью на потолках, где смешались купидоны, и облака, и голые спины нимф. Да, черни не надо! И хотя этот вопль отречения оставил по себе в душе смутный провал страха, Бруно находил удовлетворение в собрании культурных людей, стоявших выше предрассудков черни.

Разговаривавший с Морозини немец, обладатель «Аnthologia gnomica», теперь подошёл к Бруно и попросил его написать ему в альбом на память своё имя. Бруно вспыхнул от удовольствия: эта просьба отвечала его мечте о всеобщей дружбе.

Он стал перелистывать альбом, рассматривая цветные рисунки щитов и геральдических гербов, читая автографы и девизы. На каждой странице мелькали громкие имена: тут были автографы принцев, кардиналов, аббатов, капитанов, написанные с небрежными росчерками, как и полагается для надписей manu propria[149]... Некоторые гравюры были прекрасно исполнены. Бруно заинтересовался гербом Лоренцо Второго, настоятеля Лилиенфельдского монастыря в Австрии. Надпись гласила: «Monasterium campililiorum»[150]. Бруно смутно помнил это «Поле лилий». Рисунок был очень хорош. В центре — митра и посох, и на лазоревом фоне бледным золотом три цветка лилии. По бокам — две женские фигуры, Надежда и Вера, обнажённые, — у Надежды сквозь прозрачную вуаль был виден живот и ещё многое другое, Вера не столь откровенно выставляла напоказ свои прелести.

В душе Бруно опять проснулось желание удалиться от мира. Долина лилий, Телемское аббатство, стойкая надежда и твёрдая вера. Он перелистывал страницу за страницей. Мелькали девизы, написанные различным шрифтом: «Spes mea Christus», «Amor omnia vincit», «Tendit ad ardua viritus», «Tout avec le temps»[151]. Эти девизы словно выражали волновавшие его мысли, все они, за исключением одного религиозного, были как будто нарочно подобраны. «Spes mea Christus» — Христос моя надежда. А что написал бы он, Бруно, вместо «Христос»? «Ego»[152]? Похоже на банальное тщеславие. Скорее: «Omnia, Unitas, Causa, Natura, Natura in me, ego in societate»[153]. Вот исчерпывающая формула!

— Но у меня нет фамильного герба, — сказал он. — Я сын бедного солдата.

Ему было трудно сказать это, но он был рад, что сказал. Ему показалось, что все от него отшатнулись, но он понимал, что это его фантазия. Хотелось продолжать, испортить все словами: «Но дядя мой, у которого я жил в Неаполе, — довольно крупный фабрикант бархата». Сказать это — значило бы сделать себя поистине смешным, уничтожить достоинство открытого признания. Всё же ему стоило некоторых усилий не сказать этого, не похвастать общественным положением и богатством Агостино Бруно. Он начинал испытывать чувство какой-то неприязни ко всем присутствующим, кроме художника да Понте, молча сидевшего в стороне.

— Это не важно, — сказал немец. — Я прошу вас только написать мне несколько слов на память, потом ваш девиз и подпись. Вам фамильный герб не нужен. Как говорит Марий[154] у Саллюстия[155]: «Некоторые люди — сами себе предки»...

Бруно его не слушал.

— Нет, нет, я непременно хочу оставить вам на память обо мне какой-нибудь рисунок, хотя у меня и нет фамильного герба. Я найду художника... — Ему захотелось придать себе вес. — Вот что: поручите это де Бри, когда будете во Франкфурте. Я дам вам для него набросок и деньги. — Он в упор посмотрел на немца, точно ожидая, не вздумает ли тот отказаться, щадя его кошелёк.

— Благодарю вас, — сказал немец, поморгав глазами. — Я запишу ваш адрес.

Бруно дрожал, словно он только что перенёс трудное испытание. Но теперь он знал, что этим людям его происхождение, в сущности, безразлично. Бедняк и простолюдин, он не мог по-настоящему войти в их круг. Он и не желал этого. Ему нужно было только умственное общение с ними. И всё же он чувствовал себя обделённым.

Затем он услышал, что немец рассказывает о Тихо Браге. В рассказе он упомянул, что Браге одобрительно отзывался о книге Бруно «Бесконечность миров». В первую минуту Бруно не верил своим ушам. Потом отозвал немца в сторону и стал расспрашивать. Но узнал немного. Немец не мог припомнить, что именно говорил Браге, помнил только, что он хвалил книгу. Бруно изнемогал от радости. Он допытывался у немца подробностей о его пребывании на острове Вин, отданном покойным королём Фредериком[156] в распоряжение знаменитого астронома. Немец рассказал, что во время драки в одном из германских университетов Браге отрезали нос, и ни одна девушка знатного круга не согласилась бы выйти за него замуж. Поэтому он имел любовницу, которая родила ему кучу детей. Дети его не получили дворянства. Король предоставил в распоряжение Браге и остров, и превосходные астрономические приборы. Свой досуг Браге посвящал шлифовке оптических стёкол и изготовлению математических приборов. У него была замечательная библиотека и (что рассказчик считал столь же важным) прекрасный винный погреб, а подле дома была выстроена круглая башня с раздвижной крышей, и по ночам можно было, лёжа на спине, наблюдать звёзды. В этой круглой башне на стенах были написаны портреты великих астрономов — Гиппарха, Птолемея, Альбатегния, Альфонса[157], Коперника и самого Тихо Браге с объяснительными надписями в стихах.

Бруно слушал как зачарованный. Мечта, всегда преследовавшая его, — уединённый дом, окружённый деревьями, любящая жена, которая охотно делит с ним одиночество, — всё это осуществилось в жизни Браге. Бруно уже загорелся желанием отправиться в Данию. Без сомнения, они с Браге станут большими друзьями. Они чудесно могли бы работать вместе. Браге как техник, он, Бруно, — как философ.

Разговор зашёл о некоем Буции Фиделинии из Флоренции. Этот Фиделиний, как говорили, пишет книгу, в которой доказывает, что спасение будет даровано всем, даже туркам и евреям, с той только разницей, что христианам после воскресения будет больший почёт на небесах и они больше будут радоваться...

— Я с тоской и ужасом услышал об этом, — заметил второй немец, который, в противоположность своему товарищу, был католиком. — И этот человек смеет заявлять, что многие кардиналы во Франции и Италии, а также священники втайне согласны с его богомерзким учением!

Бруно чувствовал, что эти люди становятся ему всё более чужды. Волнение, вызванное рассказом о Браге, оставило его разбитым, слабым, беспомощным. Один из венецианцев сказал звучным голосом, старательно отчеканивая слова:

— Пускай только этот господин выпустит в свет свою книгу. Тогда он познакомится с иезуитами.

— Но где он рассчитывает издать такую книгу? — спросил Перро. — Его уверения, будто французы поддерживают его тезисы, гнусная ложь. Даже гугенота устрашат такие кощунственные мысли. Нет, подумать только! Человек смеет утверждать, что евреи спасутся!

— Он рассчитывает издать книгу в Праге, — сообщил один из немцев, важно качнув головой.

— Если его намерение станет известно, он до Праги не доедет. Святая Инквизиция пожелает задать ему несколько вопросов!

— Мне рассказывали по секрету, — сказал немец. — Так что я надеюсь, что это останется между нами.

Бруно чувствовал, что задыхается. Второй немец засмеялся:

— В Праге есть один иезуит — по крайней мере, он был там, когда я проезжал Прагу, — который не стал бы сильно прижимать этого еретика-флорентийца. Весёлый малый! Когда я был там, он как раз выступал с проповедью о свадьбе в Кане Галилейской[158] и рассказывал такие забавные истории о том, как женщины угождали мужчинам, что прихожане покатывались со смеху и ему всё время мешали говорить. Остальные иезуиты требовали его перевода в другое место, но придворные дамы не допустили этого: при дворе его очень любят. В прошлом году к Рождеству устроили в его пользу сбор, собрали тысячу двести талеров[159], — поверьте, я не преувеличиваю! Так что можете себе представить, какой у него запас вина, пряностей и чёрного флорентийского сукна! Его хотели назначить в церковь Святого Фомы на Клейнзайте и выгнать из монастыря, что при церкви, всех монахов-итальянцев. Эту идею все одобряли, потому что незадолго перед тем один из монахов был уличён в совращении девицы знатного рода.

Итальянцам совсем не понравился такой конец рассказа, но Перро и Бруно захохотали. Бруно всё более ожесточался против венецианцев, слушавших с замкнутыми лицами.

— О, все мы знаем, каковы иезуиты, — сказал он насмешливо. — Мне рассказывали, что один из них обвинил перед Инквизицией какого-то человека в принадлежности к лютеранам только потому, что тот произносил вместо Хаббакук — Хаббакаук. Смотрите, будьте осторожны, — добавил он, обращаясь к немцам.

Наступило неловкое молчание. Но Морозини, ожидавший случая перевести беседу на менее щекотливые вопросы, сказал с усиленной приветливостью:

— Здесь, в Венеции, мы не так придирчивы к произношению. — И добавил тише: — Nihil humani[160]...

— Ортодоксальная вера и общественное спокойствие одно и то же, — решительно объявил венецианец, сообщивший о рождении антихриста. Он выпил много, и глаза у него были налиты кровью, а бесстрастное лицо землисто-бледно. — Посмотрите, как гибельна для государства оказалась реформа Церкви во Франции.

Глумливый тон Бруно нарушил приятное настроение всех гостей. Они беспокойно зашевелились. Только художник улыбался по-прежнему. Он всё больше и больше нравился Бруно.

— Я не фанатик, — сказал немец-лютеранин. — Но, насколько я понимаю, даже Тридентский собор признал, что католическая церковь нуждается в реформе. Иначе зачем бы тогда вообще созывать собор?

— Ни на одном соборе не было принято ни одного важного решения, кроме решения сжечь Гуса[161], — злобно отозвался Бруно.

— Одного я не могу понять в католической обрядности, — настойчиво продолжал лютеранин, забыв всякую осторожность и стряхивая руку товарища, который пытался его остановить. — Почему во время причащения мирянам не подносят чаши с кровью Христовой? Почему им можно вкушать тело его, но нельзя пить его кровь? Я выражаюсь символически и готов где угодно защищать мнение Меланхтона[162]...

— Герсон приводит веские причины, — фыркнул Бруно. — Ведь священную кровь могут нечаянно разлить либо в церкви, либо во время доставки её туда — через горы зимой, например. Ведь капли её могут застрять во вшивых бородах мирян. Ведь она может скиснуть во время хранения. Ведь потребовались бы огромные сосуды, чтобы вместить столько, сколько нужно для причащения десяти — двенадцати тысяч людей. Это серьёзный экономический аргумент. Не даст ли это виноградарям повод обижать Церковь, поднимая цены? Не могут ли сосуды загрязниться и стать распространителями заразы? Не вообразит ли вдруг какой-нибудь простой смертный, напившись крови Христовой, что он ничем не хуже священника? С такими аргументами приходится согласиться, иначе это значило бы уличить католическую церковь и Константский собор[163] в ужасающей ошибке. Точно так же, дорогой синьор, рекомендую вашему вниманию учение о совокупности, которое состоит в следующем; хлеб, в силу освящения, превращается в тело Христово, а Христос сказал великие слова: «Сие есть тело моё» — тогда, когда он был ещё жив и, значит, в теле его заключалась и кровь и душа. Следовательно, в хлебе мы причащаемся несомненно тела и крови Христа. Затем рекомендую вам остроумные доводы одного португальца, Якова Пайва...

Морозини опять вмешался и, всё с тем же безмятежным спокойствием, перевёл разговор на общие темы. Он усиленно добивался, чтобы Бруно подробно изложил свой вариант учения Коперника. Ему уже и раньше несколько раз удавалось втянуть Бруно в такой разговор, и Бруно блестяще высмеивал нелепость Аристотелевой идеи о шаре с многочисленными сложными движениями. «Природа идёт к цели наиболее прямым путём», — утверждал Бруно и доказывал простоту и логичность системы Коперника и применения аналогичных методов ко всем проблемам пространства. На прежних беседах присутствовал Гетальди[164], который пытался математическим путём опровергать доводы Бруно, поддерживая христианское представление о Земле как центре Вселенной и главном объекте внимания Творца.

Но сегодня Морозини не удалось заставить Бруно разговориться. Бруно усмехался, отвечал неопределёнными фразами, его раздражало аристократическое спокойствие и благодушие Морозини. Сегодня среди гостей ощущалось какое-то стеснение, и Бруно понимал, что в этом виноват он. Ему было тягостно оставаться здесь, — а встать и уйти он не мог.

Наконец немцы ушли и вечер закончился. Спускаясь с лестницы, Бруно оказался рядом с художником да Понте, который за весь вечер не сказал ни слова. В нём опять проснулось товарищеское чувство. Ему почему-то легко дышалось в обществе да Понте.

— Что вы думаете обо всём этом?

Да Понте улыбнулся.

— Я думал, что хорошо бы зарисовать эту сцену, когда Морозини стоял перед свечами, а вы наклонились вперёд, к немцу. Хороши были и освещение и позы. Правда, такие сцены мне не очень удаются. Я пишу только пейзажи и, если уж бывает необходимо включить живых тварей, предпочитаю крестьян и животных. Вещи я чувствую.

— Мне бы хотелось посмотреть ваши работы.

— Не думаю, чтобы они вам пришлись по вкусу. Если вы любите эффектные картины, вы лучше сходите к моему приятелю Пальма Джованни. Его специальность — Даная[165] под золотым дождём, и ему хорошо платят за такие картины.

— А вы не увлекаетесь Данаями?

— Нет. У меня простые вкусы.

— Вы кажетесь счастливым человеком, — сказал Бруно задумчиво.

— Да, я счастлив. Хотелось бы только чаше бывать в Барсано, на моей родине. Я люблю горы.

— Барсано находится вон там, несколько севернее Венеции, — сказал Бруно, указывая рукой направление.

— Да, чуточку выше.

— Я хотел бы познакомиться с вами поближе. Можно мне вас навестить?

— Конечно. Приходите в студию. Я буду очень рад. Увидите и моего брата, который старше меня на девять лет. И отца. Ему около восьмидесяти. Он вам наверное понравится. Живём просто. Мы все трое — художники.

— Мне очень хочется у вас побывать, — сказал Бруно, и хотя сказал это искренно, но знал уже, что не пойдёт. Он словно копил намерения, которых не мог выполнить. Он ещё не виделся с Аквапенденте. И потом математик Галилей[166], который недавно назначен профессором в Падую и которого Беслер аттестует, как большого умницу. Славный малый этот Беслер! Жизнь идёт вперёд; отец Беслера был одним из учеников Лютера. А теперь Иероним — последователь Бруно, а его брат способный ботаник. От богословия к ботанике! Какой неизмеримый подъём — и за одно поколение! Когда-нибудь мир окончательно станет разумным.

Бруно думал: «Мне нужно учредить свою школу. Нельзя ли сделать это в Венеции или Падуе? Здесь есть люди с истинно философским умом, люди, правильно оценивающие роль чувств, понимающие, что истину искать надо только в природе». Но у него недоставало мужества заняться этим делом. Оно требует хлопот, а Беслер скоро уезжает обратно в Германию. Как тяжелы становятся для него, Бруно, всякие внешние перемены и хлопоты! Вот он хотел побывать в Мурано, посмотреть печи, в которых варят стекло, и людей, работающих там. Это была смутная потребность вернуться на землю, к физическому труду. Тихо Браге сам, собственными руками, делает научные приборы. Но Бруно так и не поехал в Мурано. Что-то мешало ему.

Девичий голос, напевавший песню, заставил его очнуться. Рядом в сочувственном молчании шагал да Понте. Бруно охватило непонятное возбуждение. За барьером ожидает всё, чего он жаждет. Предназначенный судьбой друг или, может быть, враг? Надо к нему подойти, коснуться его. Иуда поцеловал Христа. А подойти непременно нужно, чтобы узнать. Отчего он, Бруно, разучился подходить к женщинам? Следовало бы брать их так же просто и естественно, как он ест или размышляет: не изменяя своей сосредоточенности на главном, не нарушая внутренней гармонии.

Ему вспомнилось то, что писал он перед возвращением в Италию, слова, которые теперь казались ему пророческими, хотя до сих пор ещё не нашли противника, к которому были обращены:

«Я боролся. Это много. А победа — в руках судьбы. Что бы ни было со мной и кто бы ни оказался победителем, одного, по крайней мере, не будут отрицать грядущие поколения: что я не боялся смерти, никому не уступал в верности и предпочёл благородную смерть жизни труса».

Ещё не кончился его внутренний разлад, ещё он не достиг завершения своей идеи единства. Он вспомнил девиз из альбома: «Tout avec le temps». Всё в своё время. Это ещё придёт. Любовь всё побеждает. Доблесть ищет трудностей, борьбы, усилий, ardua. Да, всё — от времени, а не от нас. Однако он, борющийся, и есть будущее.

Они проходили мимо кабачка, свет из окон прорезал вечерний мрак, слышен был тёплый рокот голосов.

— Зайдём, выпьем на прощанье, — предложил Бруно.

Они вошли внутрь, отдёрнув полотняную завесу у входа.

Да Понте приказал подать крепкого рейнского вина.

— Это вино моих родных холмов, — пояснил он.

Неряшливо одетая девчонка принесла вино и сухари и, в ожидании уплаты, стояла у стола, сося палец. Бруно нагнулся к да Понте, дотронулся до хлеба и до фляги с вином и сказал:

— Hoc est meum corpus[167].

Да Понте отшатнулся.

— Что вы такое говорите?

— Я монах. Сбежавший монах, как видите. Но никто, даже сам Папа, не может отнять у меня способности освящения. Она проявляется ex opere operato[168]. Хотя бы им и не нравилось то употребление, какое я делаю из этой своей способности, — они бессильны. Они могут только сжечь меня, это, конечно, решило бы борьбу в пользу Церкви... А быть может, и нет.

— Зачем вы это сделали? — спросил да Понте, отодвигая вино. — Я — добрый католик. Я знаю, что Церковь имеет свои недочёты, но верю, что они будут исправлены. Дальше этого я не иду. Прошу вас, не возлагайте лишних грехов на мои плечи, иначе мне придётся рассказать об этом на исповеди. А этого, — добавил он дружески-многозначительным тоном, — этого я делать не хочу.

— Испугались! — усмехнулся Бруно.

— Да.

Гнев Бруно сразу испарился.

— Простите.

Его мучило чувство утраты, на каждом шагу испытываемое им. Ничто не могло облегчить этого чувства. Вот он сейчас теряет да Понте. Ему захотелось умереть. Бремя мудрости становилось не под силу. Нет, неправда! Он так устал только оттого, что не в силах начать всё сначала, строить с фундамента, как он твердил Мочениго. Мысль о Мочениго овеяла холодом, потому что он знал, что вернётся в этот дом, где на него злы, где за ним шпионят.

Да Понте нерешительно ёрзал на стуле. Ему не хотелось поднимать истории или показаться трусом, но он не мог себя заставить пить это вино. Он пролил несколько капель, поморщился.

— Извините, — сказал он, — мне пора идти.

Это бегство вызвало у Бруно печальную усмешку. Какой-то оборванец, сидевший на конце той же скамьи, придвинулся ближе.

— Подайте милостыню ради Христа, — пробормотал он.

— Ради Христа? А что, если я — турок?

Оборванец недоверчиво проворчал что-то. Бруно стал задавать ему вопросы. Ему хотелось вникнуть в жизнь других людей, до сих пор он был слишком поглощён философскими размышлениями. Он хотел разобраться во внутреннем механизме человеческих побуждений. Отчего в голосе, выходившем из глотки этого человека, звучали хриплые ноты озлобления против несправедливости?

Он узнал, что человек этот сын фермера с холмов. Как жаль, что ушёл да Понте! Любопытно было бы поставить его лицом к лицу с этим земляком, вырванным с корнем из своей среды. Устояло бы перед этой встречей его мирное довольство жизнью, его идиллическая простота? Отец оборванца попал в лапы ростовщика, ферму отняли и семью выгнали на улицу. Отец нанялся в пастухи и скоро умер. Сын тоже сначала был пастухом, но лишился работы из-за каких-то проказ, о которых он рассказывал Бруно с такими подозрительными недомолвками, что Бруно утратил к нему всякое сочувствие. Бывший пастух приехал в Венецию, рассчитывая найти какую-либо работу в порту.

Интерес Бруно к собеседнику быстро исчез. Ему было противно подобострастное заискивание этого человека. Он дал ему крону и тут же с ужасом вспомнил, что нужно достать денег на рисунок в альбоме. И зачем он выбрал такого дорогого художника, как де Бри? Можно было найти здесь в Венеции кого-нибудь, кто и возьмёт недорого и нарисует хорошо. Чьотто ему бы, наверное, рекомендовал кого-нибудь. Тем не менее он был доволен, что попадёт в альбом немца. Всё ещё озабоченный вопросом о деньгах, он уже придумывал рисунок, который закажет де Бри, послав ему набросок.

Он вышел из таверны и подозвал гондолу. Выбора не было, нужно было возвращаться в дом, ставший ему ненавистным.

XII. В церкви Святого Павла


Фра[169] Доминико нерешительно замолчал. Проповедник Миланского собора, блюститель совести и священных канонов сдвинул брови и затем улыбнулся с холодноватой любезностью. Дотронулся до плеча фра Доминико.

— Такие вещи не стоит принимать близко к сердцу. Всё уладится.

Фра Доминико ответил с усилием:

— Мне больно, что в такое время, когда еретики вокруг злобно торжествуют, мы не можем сохранить согласие или хотя бы некоторую благопристойность даже у нас в Италии.

Член ордена «Слуг Божиих» деликатно кашлянул.

— Но вам известно положение вещей. — И он продолжал свой рассказ: — Итак, генерал...

— Это Лелио Бальоии из Флоренции? — вставил миланец.

Монах утвердительно кивнул головой:

— Да. Он заявил в реформатской конгрегации[170]...

— Поставленной над всеми монахами, — ввернул миланец.

Монах кивнул головой и нахмурился.

— Да. Заявил, что Габриель — грешный и дурной человек, на котором тяготеет много преступлений. Он даже позволил себе сказать, что протектор извлекал выгоду, где только мог, нанимая шпионов в любых судебных процессах, участвуя в тёмных делах, которые предосудительны для всякого человека, а тем более для того, кто желает быть генералом такого ордена.

— Так, — отозвался миланец, складывая руки. — Значит, две партии. На одной стороне Габриель, командующий монахами с помощью кардинала, который находится за границей. На другой — генерал и его приверженцы...

— Которые обо всём сообщают и кардиналам, и самому святому отцу, а в особенности жалуются им, будто бы протектор лишил генерала всякого авторитета, чтобы показать, что милостей и справедливости можно ожидать только от Габриеля. Такое потворство пороку привело кардинала в ярость...

Фра Доминико пробормотал, что следовало бы запретить в монастырях образование различных братств, так как это ведёт к расколу в ордене.

— Таким образом, — заключил монах, — брат Габриель запутал провинциала. Он обвинил его перед инквизиторами Рима в каких-то неблаговидных поступках, в том, что он якшается с евреями, и рассказал историю с шифрованным письмом. Он подговорил его племянника, живущего в нашем городе, обвинить дядю перед местной Инквизицией. В этом и заключается вся хитрость. Маэстро Санто, племянника, научили заявить дяде, что он сочувствует партии генерала, так как они уповают, что их на собраниях капитула[171] осеняет Святой Дух. Фра Паоло, разумеется, не одобрил этого и возразил, что вернее было бы действовать обычными человеческими способами. Это дало возможность племяннику обвинить его перед Инквизицией в том, будто он не верит в помощь Святого Духа.

Разговор продолжался. Миланец захотел обменяться мнениями о сиенском монахе, который получил от нунция разрешение изгонять заклинаниями бесов и, по слухам, вселял в жён своих сограждан не меньше бесов, чем изгонял. Фра Доминико был расстроен. Ему хотелось прекратить этот разговор, но необходимо было узнать от собеседников обо всём, что происходит в церкви. Он подумал, что, пожалуй, лучше было бы, если бы он вступил в какой-нибудь менее воинствующий орден, чем орден доминиканцев[172]. А монах продолжал рассказывать:

— Епископ убедил партию кардинала ввести на собраниях капитула следующее новшество: заставить настоятеля впустить в монастырь солдат для предупреждения беспорядков. Настоящей же его целью было устрашить противную партию. Но результатом было только то, что обе партии ещё более ожесточились. Собрание продолжалось целых восемь дней вместо нескольких часов. Солдаты думали, что всё благополучно, так как у монахов, по-видимому, даже ножей не было. И они оставили своё оружие в монастырских коридорах, а сами разбрелись кто в погреба, кто в кладовые. Монахи рассвирепели, видя, как эти бездельники оскорбляют религию, уничтожая монастырские запасы еды и вина. Недовольные распустили слух, будто те, кто пойдёт против кардинала, будут брошены в тюрьму или сосланы на галеры.

Миланец беспокойно ёрзал на месте. Он эту историю уже слышал и перебил рассказчика:

— Потом однажды вечером прибыл епископ с новым посланием от его святейшества, спешно отправленным из Рима, разрешавшим ему выгнать генерала и по своему усмотрению либо продолжать, либо прекратить собрание. Перед епископом несли два обнажённых меча, и в покои монаха ворвался отряд солдат...

Фра Доминико вздохнул. Грустно было слышать о таких вещах — да ещё в самый День Святой Троицы. Ему хотелось отделаться от этих людей с их рассказами об обманах и насилии. Матери-церкви есть о чём сокрушаться: нерукотворную ризу Христову все терзали на части. Фра Доминико оглядел мрачное помещение, в котором уже стояла наготове церковная бутафория. Покров для аналоя, красный с золотыми цветами, бесплатно заштопанный женой шёлкоторговца, жившего за церковью. Серебряная позолоченная дарохранительница. Красное атласное облачение из Брюгге. Полотняный покров, на котором было изображено снятие со креста. Жестяная лампа с плохо подрезанным фитилём. Церковная риза голубого бархата с золотыми цветами. Четыре покрова для алтаря, пышный ворох алого Дамаска и бархата с рассыпанными по ним золотыми цветами. Футляр для антиминса, пара подсвечников, оловянная дароносица и сосуд для елея. Глаза фра Доминико подолгу задерживались на каждом из этих предметов, и спокойствие возвращалось к нему. Всё это были давно знакомые вещи, вещи, проникнутые для него подлинным значением.

Оба посетителя ушли, незаметно исчезли из поля его зрения, и он не помнил, простился он с ними или нет. Он внезапно очутился один и заметил их уход только по сгустившемуся вокруг него мрачному унынию, которого больше не разрежали человеческие голоса. Фра Доминико вздохнул снова, подумав о своих родителях, которые умерли в бедности, не дождавшись радостного дня его посвящения в сан. Почему это День Святого Духа вызывает из забвения образы умерших?

Фра Доминико знал: сейчас придёт к нему пономарь жаловаться, что засорился водопроводный кран. Он прошёл в церковь мимо большой статуи дожа Паскале, не замечая ни единого из загромождавших церковь памятников дожам и сенаторам, капитанам и адмиралам, даже художникам. Нищенствующим монашеским орденам было предоставлено право продавать в пределах их владений места для гробниц, и доминиканская церковь Святых Джованни и Паоло была полна соперничавшими между собой надгробными памятниками. Простые саркофаги первых дожей стояли рядом с затейливыми позднейшими сооружениями. Фра Доминико, настоятель церкви, не замечал всего этого. Он видел только обширное пространство в глубине церкви, пешеру Божию, освещённую сверху окнами, о которые бились воображаемые тела ангелов...

День Святой Троицы, День сошествия Святого Духа. А что же сталось с даром Святого Духа — с пламенными языками? Люди пользуются своими языками только для того, чтобы поносить друг друга и сеять раздор.

Фра Доминико свернул в левый боковой придел за вторым алтарём. Он преклонил колена перед висевшим здесь распятием, мягко освещённым мерцанием свечей на алтаре и блеском золотой дароносицы. Колонны, разветвляясь, удерживали каменные своды, как терпение Божие удерживает гнев его, мешая ему обрушиться и раздавить смертных, ползающих внизу. Эти фонтаны из камня тёмными струями устремлялись вверх, словно чьи-то руки, протянутые в мольбе, словно ангелы, чьи тела скрыты за сложенными крыльями. На фра Доминико сошло успокоение. Он уже помнил только одно — что дамасковый покров на алтаре в нескольких местах закапан воском и до сих пор не вычищен.

В эту-то минуту и заговорил с ним незнакомый человек. Без сомнения, какой-нибудь прихожанин, удручённый мирскими заботами, ищущий душевного успокоения. «Разве не доказательство божественной миссии Церкви, — сказал себе фра Доминико, — то, что она, несмотря на разрушающие её изнутри раскол, и симонии[173], и алчность курии[174], ещё способна изливать на верующих благословение Божие?» Сердце фра Доминико забилось от гордости, что он, грешный, он, на которого смотрят как на выжившего из ума старика, ещё может быть посредником между человеком и милосердным Богом. «Дай Боже, чтобы в моём ордене не было таких раздоров и скандалов, как в ордене иезуитов», — молился он про себя.

В церкви было много народу. Влюблённые пары, по-праздничному разодетые, тщетно искали укромных уголков, старухи в чепцах и вуалях молились, у входа болтали и пересмеивались любители сплетён. Все звуки гулко отдавались в обширном пространстве церкви и таяли под сводами, как дым свечей, а со стен глядели вниз Христос и Матерь его и святые, всё более и более темнея и расплываясь во мраке... Даже увековеченные здесь мертвецы, великие мира сего, странно тревожили воображение в этом пещерном полумраке. В чопорном великолепии памятников из металла и камня воплощалась мечта человеческой плоти стать нетленной, как вековые скалы.

— Что скажете? — спросил фра Доминико, думая уже о том моменте, когда братия с белеющими в полумраке тонзурами[175] займёт свои места на хорах и зазвучит «gloria»[176], возвращая всем надгробным статуям и живым людям их подлинные размеры, словно сплющивая их под холодными каменными сводами дома Божия. Перед гробницей дожа Томазо Мочениго фра Доминико остановился, и тут, у портрета человека, который умер сто пятьдесят лет тому назад, но смотрел с портрета как живой, и заговорил с ним незнакомец. Он, видимо, только что прочитал надпись под портретом и хмурился, точно чем-то испуганный.

— Не будете ли вы добры отойти со мной куда-нибудь, где меньше людей? — спросил он, и фра Доминико подумал, что он уже когда-то слышал этот голос. Старый священник поднял своё широкое загрубелое лицо, такое тяжёлое, что, казалось, его так же трудно было поднимать, как ослу трудно поднимать опущенную морду, скуластое, с большими ноздрями и грубо очерченным ртом. И узнал говорившего. Он почувствовал, что всегда ждал этой встречи, — и теперь испугался уже фра Доминико. Он чувствовал, что дрожит. Впрочем, он ведь всегда зябнет, ему не холодно только на солнце. Зимою приходится держать в руках горячие утюги, обёрнутые в тряпки. Проснулась обычная застарелая боль в лопатках.

— Пойдёмте, — сказал он и отвёл незнакомца в сторону, за чью-то гробницу. Он не мог придумать, куда бы увести этого человека. «Слава Богу, — твердил он мысленно, — слава Богу, он пришёл исповедаться в грехах, он хочет примириться со Святой Церковью».

— Я не раз приходил сюда в последние дни, — сказал посетитель. И в этих словах фра Доминико почувствовал что-то обнадёживающее. Он вглядывался в лицо скитальца и видел, что оно изборождено морщинами долгих страданий. «Благодарение Господу!» — опять подумал фра Доминико. Значит, этот человек понял свои заблуждения, очистился от беззакония страхом и раскаянием. Фра Доминико читал всё это в глазах стоявшего перед ним человека и думал о том, что он всегда был ему симпатичен. Всё отхлынуло от его души, уступив место восторгу. «Прости мне, Боже, грех зависти, ибо вчера я позавидовал отцу Серафино — его прекрасному почерку, бойкости и находчивости. Прости мне, Боже, грех любострастия, ибо вчера, когда та девушка в красном корсаже рассказывала мне на исповеди, что она проделывала со своим любовником, я почувствовал вожделение. Я отказываюсь от всех честолюбивых желаний. Дай мне только стать твоим верным сторожевым псом, canis Domini. Накажи меня за слабость, за малодушие, из-за которого я жажду лёгких путей в жизни и плачу от жалости к неверующим».

Ему хотелось бы только плыть по этому озеру тихого мрака, сбирая лилии Пресвятой Девы. Он закрыл глаза и увидел всё это — Марию и её три лилии и множество меньших белых лилий, непорочных великомучениц. Белых лилий, что превратились в алые розы в огне и крови мученичества, а розы побелели чистой белизной смерти и, подобно снежным хлопьям, засыпали кровавые раны юной девы, святой Евлалии Меридской.

Фра Доминико с усилием разорвал узы этого сна наяву, искушавшего его, и помолился, чтобы Бог дал ему спасти душу человека, стоявшего перед ним. Какая радость будет на небесах!

Он облизал губы, хотел спросить: «А вы видели фра Серафино и фра Джованни? Ведь фра Джованни тоже из нашего монастыря в провинции». Но вместо этого сказал только:

— Здесь нас никто не услышит.

Посетитель назвал себя: «Я — Джордано Бруно, отлучённый от Церкви». Фра Доминико кивнул головой: «Да, я не забыл вас». Потом, помолчав, сказал, что помнит, как Бруно ходил для него за покупками, когда он был болен. Бруно стремительно начал рассказывать свою историю, часть которой уже была известна фра. Доминико. Он говорил, что в Неаполе его осудили за сущие пустяки, только по злобе и ненависти к нему за серьёзный интерес к наукам. И эти преследования вынудили его стать скитальцем, они виноваты во всех ошибках, которые он, быть может, делал с тех пор.

— Если бы вы знали, какие ничтожные обвинения выдвигались против меня. Выдумали, будто я похитил статуэтки святых и изображения святой Екатерины Сиенской и святого Антония. Будто бы я сказал, что «Жития отцов» приятнее читать, чем «Семь радостей мадонны».

— Кажется, в обвинительном акте было сто тридцать пунктов?

— Да, это позднее. Но всё — злые наветы. Справедливо ли, что нам дозволено читать Новый Завет и Златоуста, но не дозволено читать комментарии Эразма? Книги нашли в отхожем месте, куда я их выбросил. Этого я не отрицаю. Но разве это причина, чтобы так злобно меня преследовать?

Фра Доминико устало махнул рукой:

— Я плохо помню... но там что-то говорилось насчёт Ария[177]...

— Это чисто учёный спор... я доказывал, что Ария неверно поняли. Он не утверждал, что в начале всего было Слово... И в другом случае я цитировал святого Августина... Я просто пытался разъяснить текст. Что в этом еретического?

— Я вам не судья. — С внезапным душевным облегчением, но одновременно с глубокой тревогой и жалостью фра Доминико решил, что ему в этом деле трудно разобраться, что оно вне его компетенции. Он доложит о нём генералу ордена, а не отцу инквизитору.

Бруно торопился досказать всё до конца:

— И вот, отец мой, я убежал. Я был молод. Боялся, что я потопил этого человека. Он меня ненавидел. И признаюсь, мне хотелось повидать свет. Но никаких дурных намерений у меня при этом не было.

Он рассказывал о своих странствиях, о Венеции, Женеве, Тулузе, Париже, Лондоне, Виттенберге, Франкфурте.

Фра Доминико не следил за этим отрывистым и беспорядочным рассказом.

— Вы много лет жили среди еретиков, — сказал он, когда Бруно сделал паузу. — Вы не можете не быть заражены. И заблуждения ваши очень серьёзны. Вы отлучены от Церкви провинциалом. Сколько лет этому? — Тень времени серой тоской надвинулась на Фра Доминико, холодом проникла до самых костей. — А с тех пор как вы отлучены от Церкви, принимали вы святое причастие?

— Нет, отец мой.

— Это хорошо. Но какой дорогой ценой заплатили вы за свой грех! Столько лет не вкушать тела Божия, питающего дух наш, копить грехи, не получая благословенного отпущения на исповеди! Не может быть, чтобы вы не были заражены!

— Отец, отец, выслушайте меня. Я в Париже был у одного иезуита, французского нунция[178]. Я обращался к испанскому посланнику Мендосе как представителю моей родной провинции...

Он продолжал рассказывать о своей дружбе с посланниками и государями, о спорах с академиками, которых он аттестовал как возмутительных педантов, пока это в конце концов не рассердило фра Доминико.

— А на какие средства вы живёте в Венеции? — резко перебил он речь Бруно и прислонился к памятнику, слушая, как глухо, словно в пустоте, бьётся его сердце.

— Я живу здесь всего несколько месяцев у моего покровителя, знатного вельможи. Я веду скромный образ жизни. Мне нужны только немного денег и комната для работы, других желаний у меня не осталось. И как раз сейчас я жажду писать. У меня задумана книга... Она уничтожит всякий раскол в Церкви. Она возвысит души человеческие над этими нелепыми раздорами.

— Другие задавались такими же целями, — возразил с горечью фра Доминико. — Но только увеличили раскол.

Слова Бруно затронули в нём чувствительную струну. Они словно посланы были свыше в ответ на вопль его души. Или это насмешка сатаны? Фра Доминико был уже немолод. Он за свою жизнь видел в мире больше, чем хотел бы видеть, и знал, что на такую молитву, как его, ответа свыше не бывает.

А Бруно между тем страстно объяснял ему, что разлад вызван следующими причинами: тем, что люди не слушают разумных доводов, а те, кто руководит ими, упрямо держатся за недоказуемые догматы, неверно толкуют самые простые явления, создают какие-то тайны.

— Каждое слово или поступок есть форма действительности, иначе как бы они могли существовать? Но мы неверно понимаем связь между явлениями. А главное — мы не решаемся признать, что живём в мире перемен. Даже целое не может никогда повториться в том же виде, если части вечно меняются. Я взываю к свидетельству чувств и разума. Я создаю братство на основе человеческой потребности в совместной работе.

— Я понял очень немногое из того, что вы говорили, — промолвил фра Доминико сурово. — Но это немногое мне кажется предосудительным и неверным.

— Я недостаточно объяснил вам всё, — возразил Бруно. — Вы со мной согласитесь, когда прочтёте подробное изложение моих мыслей.

— Это в книге, о которой вы упоминали?

— Да. Но я написал пока только несколько страниц. Я знаю, какие затруднения впереди. Я не хочу раньше времени оглашать мои идеи. В книге, над которой я теперь работаю, я ставлю себе более простые задачи. Я думаю посвятить эту книгу его святейшеству. Она называется «Семь свободных искусств», и в ней я стараюсь указать общую основу для всех видов знания. Это будет академический труд в такой форме, которая, по-моему, мне очень удаётся, — но эта книга идёт дальше других. Я хочу, чтобы она была залогом моего примирения с Церковью.

Снова фра Доминико ощутил глубокую жалость, когда всмотрелся в напряжённо-страстное лицо этого человека, так мучительно старавшегося убедить его. Снова его охватило желание спасти душу Бруно, но он отмахнулся от этого желания, как от суетного тщеславия. Он знал, что недостаточно образован, чтобы спорить с Бруно, и не доверял чувствам, которые тот возбуждал в нём. Вопреки рассудку, он тешил себя надеждой, что в конце концов Бруно тот человек, который восстановит мир и согласие в общине Христовой. А за этой надеждой смутно шевелились все его личные чаяния и тайные сомнения. Однако в конце концов от пылких речей Бруно у фра Доминико осталось впечатление, что перед ним — окаянный грешник.

— Я хочу ехать в Рим, — продолжал Бруно, — поселиться там и заняться литературой, а то и чтением лекций. Я создал себе имя, смею сказать, громкое имя, но всё, написанное мною до сих пор, — только самый беглый набросок того, что я могу написать. Если уж и за то, что я сделал, люди восхваляют меня, то вообразите, какую славу я могу создать себе, если я когда-нибудь буду иметь твёрдую почву под ногами. Скажу, не хвастая: во мне есть какая-то магнетическая сила, привлекающая учеников. Я мог бы изобрести новую религию, но у меня есть чувство юмора... — Он спохватился и, делая попытку замять вырвавшиеся нечаянно слова, развязно продолжал: — То есть я хотел сказать, что я верен католической церкви. Я не хочу быть распятым. — Он ещё сильнее смешался. — Что за чепуху я говорю... Я взволнован тем, что опять вижу вас... Я несомненно имею право занять место рядом с Аристотелем, Орфеем[179] или Пифагором. — Голос его упал до умоляющего шёпота: — Как вы думаете, его святейшество примет мои предложения?

— Не знаю, — сказал фра Доминико устало, стремясь теперь поскорее умыть руки во всём этом деле. Ему ничего уже больше не хотелось от жизни — только права слушать уверенные голоса, поющие «gloria». А потом — зазвонит колокольчик, поднимут вверх хлеб — преломлённое тело Христово — и шёпот благоговейного страха пробежит в толпе, преклонившей колени.

— Я прошу так мало. Только чтобы меня не заставляли носить одежду монаха и подчиняться монастырскому уставу.

— Ничего не знаю. Я не уполномочен дать вам тот или иной ответ. Но я вам желаю добра. — Эти слова вырвались у фра Доминико невольно. Ему столько хотелось сказать ещё, попросить, предостеречь, но он с трудом ограничился банальными словами: — Не могу выразить, как меня радует ваше раскаяние и желание вернуться в лоно Матери-Церкви.

— Да, я только того и хочу, — отозвался Бруно, и опять умоляющее, детски-стремительное выражение его лица, неистовая страсть, пылавшая в этих глазах, не знающих сна, резанули фра Доминико по сердцу. — Помните, как я гордился тем, что выучил наизусть по-еврейски весь восемьдесят шестой псалом и надоедал вам, заставляя слушать, как я читаю его? Вы тогда что-то писали. Что?

— Книгу, которую я давно уничтожил. На свете достаточно книг и без неё.

Наступило молчание. Потом Бруно простился с фра Доминико, обещав часто навещать его. Фра Доминико смотрел ему вслед, когда Бруно уходил своей торопливой нервной походкой, немного сутуля плечи. На левом башмаке у него была дыра. Фра Доминико вздохнул. Не ему решать это дело. Его решит Святая Церковь, рассмотрев все факты и обстоятельства.

XIII. Возврата нет


Бруно наугад пробирался к выходу из церкви. Ему казалось, что, куда ни повернись, повсюду лезут в глаза надгробные памятники семьи Мочениго. Дож Алоизо Мочениго с женой Лориданой-Марчеллой были увековечены большой памятной доской над главным входом. В конце переднего придела находилась гробница дожа Джованни Мочениго. А у стены в северном приделе высился памятник дожу Пьетро Мочениго — работа Ломбарди — с двумя барельефами, напоминавшими о его военных подвигах. Трудно было поверить, что ученик Бруно — представитель рода, некогда столь деятельного и уверенного в своих путях.

Бруно вышел из церкви. В дверях он посторонился, пропуская какую-то женщину в бархатном платье и густой вуали, которая привела в церковь с полдюжины детей в шёлковых штанишках с прорехами спереди и сзади и выпущенных поверх рубашках. Его окружили нищие. Назойливее всех был какой-то матрос, покрытый сифилитическими язвами, клянчивший денег на покупку целебного «индийского дерева». Бруно дал ему крону. Остальные нищие завыли от зависти. Но Бруно с содроганием поспешил прорваться сквозь их кольцо и вышел на Кампо. Матрос последовал за ним, распространяя зловоние.

— Я знаю, кто меня наградил этой неаполитанской болезнью, — сказал он. — Когда я заработаю себе на обратный путь, я её разыщу и убью. Только ради этого я и живу.

— Уходите прочь! — закричал Бруно.

Мелькнул перед глазами лепной фасад, сверкавший алебастровым блеском, и на фоне его — нищий на корточках, покрытый багровыми болячками; огромная статуя Коллеони[180] работы Вероккио, победоносная и страшная фигура могучего кондотьера в полном вооружении, неудержимо стремящаяся вверх, золотая в солнечном сиянии. Бруно перешёл через мост и вышел на Кампо, где стояла старая церковь Святой Марии Формозы, Марии Прекрасной. Отсюда он пошёл дальше, через Понте Парадизо, по Калле дель Парадизо. Внимание его привлёк красивый готический фронтон с гербами Фоскати и Мочениго и барельеф, изображавший Пресвятую Деву с жертвователями[181]. Он плюнул и, не замечая дороги, прошёл опять через какой-то мост, потом через кладбище за церковью и очутился на Мерчерии. Ему пришла мысль зайти в книжную лавку Чьотто. Но там он узнал, что Чьотто ещё не вернулся из Франкфурта. «Жаль, что я не поехал с ним», — подумал Бруно, испытывая тёплое чувство к Чьотто, так как увидел на полке несколько экземпляров своей книги «О причине, начале и едином» и свою «Camoeracensis Acrotismus» рядом с сочинениями Валлы, Кардано, Бароччи[182], Телезио[183]. Он брал с полки одну за другой книги этих авторов и перечитывал некоторые места — и неожиданно для себя обнаружил, что с очень многим согласен. Опять почувствовал себя участником какого-то общего движения, утихли муки болезненной гордости и отчаяния. Пока в нём жила вера в родство душ, в движение, в котором он участвует, не было надобности в самоутверждении. Сознание, что он трудится для общей цели, вносит свою лепту, давало ему полное удовлетворение.

Жена Чьотто, которой приказчик сообщил, что в лавке находится хороший знакомый её мужа, пришла узнать, не надо ли ему чего, и пригласила Бруно в комнаты подкрепиться. Это была маленькая женщина, похожая на сдобную пышку, розовощёкая, с очень полной нижней губой. Из разговора с ней Бруно понял, что она ревнует мужа и хочет выведать у человека, встречавшегося с ним во Франкфурте, нет ли там у Чьотто любовницы. Она пожала руку Бруно своей пухлой влажной рукой, оцарапав его эмалевым кольцом, и повторила приглашение: не желает ли он выпить превосходного вина, присланного ей дядей, у которого свой виноградник в Монте Фьялкони близ озера Больсена. Говоря это, она переменила позу, чтобы выставить из-под юбки маленькие ножки в красных туфлях. Но Бруно, найдя какой-то предлог, отказался от угощения и ушёл из лавки.

По дороге он зашёл в кабачок выпить вина. Бруно клял себя за трусость, твердил мысленно, что ищет в вине мужества, которого у него не хватает ни на что, кроме схоластических споров. Но он знал, что не трусость его удерживает. В нём накипало страстное возмущение, потребность обижать женщин, отказываясь от их любви. И в то же время он понимал, как бессильно его желание, понимал, что от его отречения страдать будет лишь он один. Оно могло бы заставить страдать женщину только в том случае, если бы она его любила. Но если бы в прошлом его любила какая-нибудь женщина, может быть, всё было бы иначе.


Мир по-прежнему ускользал от него, и когда он простирал руку, он не осязал того, до чего хотел дотронуться. Он терял ко всему интерес. В праздник Вознесения, когда с террас и из окон дворцов свисали ковры и дорогие ткани, Джанантонио, дёрнув Бруно за рукав, указал ему на Бучинторо, большую золочёную галеру республики, полную раззолоченных статуй и сенаторов в пурпуровых тогах с широкими рукавами. Дож на троне, окружённом раззолоченными рабами; статуя Скандербега[184], победителя турок, а на другом конце галеры — статуя правосудия с обнажённым мечом; на носу и на корме — по крылатому льву. Всё золочёное, ослепительно-золотое, так что глазам больно смотреть. Статуя правосудия вынуждена была заслонить ослеплённые глаза. Вокруг народ вопил от восторга. А позади легко скользила процессия золочёных галер и гондол, расцвеченных флагами. На острове Святой Елены епископ Костелльский со своим клиром угощал прибывших чищеными каштанами и красным вином, а дож поднёс ему розы Дамаска в серебряной чаше. Одну розу он взял себе. Потом великолепная галера поплыла через порт Лидо в открытое море. Патриарх освятил кольцо и подал его дожу, а тот бросил кольцо в море, произнося традиционную фразу: «Море, обручаемся с тобой этим кольцом в знак нашего неизменного и вечного господства над тобой». Загремела весёлая музыка с галеры музыкантов, и дож отправился к мессе в церковь Святого Николо, а потом вернулся в Моло. Вечером во дворце герцога состоялся банкет для адмиралов и ста высших чиновников арсенала, городских властей и послов. Теперь, в век кругосветных плаваний, Венеции грозила утрата монополии на торговлю с Востоком. Но она всё ещё была очень богата, и всё так же крепко держалась в ней превосходно организованная власть замкнутого круга богатой знати.

Народ встречал всех приветственными кликами и шумно веселился. Мочениго был в дурном настроении, оттого что ему дорого обошлось новое платье, которое пришлось заказать к празднику, и в то же время тщеславно любовался собой. Джанантонио дулся, потому что ему обещали принести сласти с банкета — и не принесли. Бартоло в пьяном виде свалился с чёрной лестницы. Пьерина с сонной усмешкой глядела на всё из глубины дома.

Бруно, сидя в одиночестве за вином, думал: «Гораздо интереснее глядеть, как барки, нагруженные дынями, плывут мимо поутру, бродить по набережным и наблюдать за рыбачьими лодками, увидеть на улице среди шумной толпы растерявшуюся деревенскую девушку в соломенной шляпе и блестящем кушаке». В последнее время его внимание привлекали всякие незначительные явления, своеобразные формы жизни. И почему-то вслед за этим новым интересом пришло ощущение, что он нашёл новые ценности, каких до сих пор ещё не находил.

Пышное зрелище, которое он наблюдал в день Вознесения, уже не казалось ему проявлением кипучей, бьющей через край жизни, изобилия, которое, от полноты скрытой в нём радости, превратилось в торжественный ритуал праздника. Нет, он видел лишь маску страха, видел, как алчность и ненависть подавляют что-то, что отчаянно борется за право выглянуть из-под позолоты.

Его влекли к себе рыбачьи лодки под красными парусами. Он любил поболтать на берегу с каким-нибудь старым рыбаком. Рыбаки по цвету воды распознавали каналы. В Северном — вода жёлтая, в канале Святого Эразма — голубая, на Лидо — красная, в Мальмокко — зелёная, в Кьодже — фиолетовая. Бруно хотелось нанять лодку и съездить наконец на Лидо, где, по рассказам старого рыбака, вода сверкает вифлеемскими звёздами; постоять у маяка, наблюдая, как моряки съезжают на берег, чтобы наполнить свои бочонки пресной водой и помолиться Святому Николо. Полюбоваться простором Адриатики, мерцавшей всеми оттенками голубого цвета, от светло-бирюзового до густой синевы ультрамарина, и пестревшей пятнами парусов, от тёмно-красных до огненно-оранжевых. Увидеть Венецию в разливе заката.

Он был мудр, этот старый рыбак с пергаментными морщинами вокруг смеющихся упрямых глаз.

«Я тоже буду, как рыбаки, находить свой путь по цвету воды. Ничего больше не хочу от жизни».

В прошлую субботу он видел женщину, сидевшую на плоской черепичной крыше, в соломенной шляпе без тульи, с широкими полями. Такие шляпы обычно надевали женщины, когда сушили волосы на солнце. Голова женщины блестела, так как волосы сначала намазывались маслом и какими-то снадобьями, придававшими им золотистый оттенок. Волосы рассыпались поверх полей шляпы и свисали с её краёв. Бруно знал, что венецианки сушат волосы также на медных щитах, чтобы придать им оттенок червонного золота. Та, за которой он наблюдал, держала в руках зеркало, и перед ней стоял таз с водой, по которой плавала грязная пена. Старательно просушив волосы, она стала завивать их щипцами и укладывать в модные локоны и рога. Субботние послеобеденные часы обычно посвящались таким процедурам.

Эта картина вспомнилась Бруно, когда он выходил из кабачка, где толпилось множество длинноволосых греческих матросов. В ту же минуту он увидел женщину, которая шла мимо одна, без провожатых. Она была хорошо одета, обута в туфли на деревянных каблуках высотой, по меньшей мере, в две ладони. Чаще всего каблуки красились белой, красной или жёлтой краской. У этой женщины они были обтянуты тиснёной кожей и разрисованы цветами. Бруно удивило, что она одна, так как большинство женщин, достаточно богатых, чтобы одеваться так, как была одета эта незнакомка, никогда не решались выходить без провожатых, — не только из-за ревности их мужей, но ещё и потому, что опасно было ходить на высоких каблуках по улицам Венеции, не имея того, на кого можно опереться. Волосы у женщины были медно-рыжие, несколько прядей падали на её невысокий батистовый воротник, выбившись из-под вуали, явно надетой впопыхах и съехавшей теперь на сторону.

Бруно пошёл за ней следом, спрашивая себя, чем объясняется её тяжёлая и неровная походка — страхом или неудобными каблуками. Впрочем, если бы она спасалась от погони, она догадалась бы снять каблуки. Следуя за ней, он сочинил мысленно разные истории, подходившие к данному случаю. То он решал, что это неверная жена, у которой было только что свидание с любовником, и он смертельно обидел её какой-нибудь грубостью, теперь она бежит от него, не замечая дороги. То она представлялась ему честной мужней женой, которая не в силах больше мириться с тем, что её считают чем-то вроде кухонной утвари, и убежала из дому, чтобы начать самостоятельную жизнь, учиться, читать. Оба эти предположения ему понравились. Ему хотелось, чтобы это была ветреная и распутная потаскушка, которая отдастся ему под первыми воротами, — и в то же время он мечтал, что это невинная девушка, которую он один во всём мире способен понять, спасти и защитить.

Переулок упёрся в какие-то каменные ступени, круто уходившие вниз. Женщина начала спускаться, неуклюже переставляя ноги и держась рукой за полуразрушенную стену. Бруно ощутил её падение ещё раньше, чем она упала. Ему казалось, что он остерёг её криком, но он не крикнул, только ощутил мгновенно какую-то пустоту внутри. Всё произошло так быстро и настолько соответствовало его ожиданиям, что у него возникло ощущение, будто это он столкнул её вниз, хотя он был от неё на расстоянии многих ярдов. Странно было, что она и не вскрикнула. Бруно легко сбежал вниз и увидел, что женщина лежит на земле под лестницей, платье её в беспорядке, голова в луже. Он машинально заметил на одной из её голых икр розовое родимое пятно, заметил и то что нижнее бельё на ней грязное и рваное. Он приподнял ей голову, увидел тёмный синяк ушиба, — и ему захотелось поцеловать её в полные губы. Вдруг он понял, что женщина мертва. В припадке панического ужаса он выпустил из рук её голову, которая упала обратно в лужу, и, повернув за угол, быстро прошёл мимо компании подмастерьев, заигрывавших с проститутками, и опять вмешался в празднично настроенную толпу. Несмотря на весь охвативший его ужас, он чувствовал, что смерть этой женщины, в сущности, не имеет никакого значения. Но ему хотелось вернуться обратно.

Он подумал: «Непременно надо повидать ещё раз Титу». Какая-то тёмная жажда томила его, и он чувствовал себя предателем. Ведь он предал её, когда она пришла к нему с откровенным желанием. Если даже это желание было только ужасным смятением души, достигшим последнего предела, — всё равно, следовало покориться её желанию, помочь ей перешагнуть этот барьер. Может быть, её толкали на это лишь ревность к матери, страх перед ним, Бруно, которого она перестала понимать, и стыд за собственное тело, слишком настойчиво томившее её грешными снами. Что бы это ни было, одно ясно: он пренебрёг Титой, после того как умышленно старался разбудить в ней чувство. И теперь он говорил себе: «Я начну всё сначала, я сойдусь с Титой. И серьёзнее займусь новой математикой, вникну в попытку открыть новые методы вычислений, которые я критиковал, считая, что они направлены по неверному пути».

Он наконец выбрался на Фреццарию, свернул в боковую улицу и постучал в дверь дома, где жила Тита, чувствуя, что всем его тревогам наступит конец, когда дверь откроется и Тита встанет на пороге, поправляя своей тонкой рукой кудряшки на затылке, тихая и в то же время решительная, — и её подбородок с ямочкой не будет сегодня жалобно дрожать, а в глазах не будет испуга и мольбы. Быть может, он попросит её уехать с ним, — но всё это можно обдумать после. Может быть, он ещё откажется от намерения склонить на свою сторону Папу и уедет во Франкфурт. Гейнзель и другие окажут ему поддержку. Но сейчас он не может ничего решать. Решение придёт вместе с запахом её распущенных волос и дождём поцелуев, с прикосновением к мягкому местечку под её коленями, с бессвязными словами, которые она, задыхаясь, будет шептать ему... Он вторично постучал в дверь.

Дверь наконец распахнулась, и из-за неё высунулась чья-то незнакомая безобразная голова. Предчувствуя, что сейчас произойдёт, Бруно хотел всё же услышать подтверждение своих предчувствий. Он услышал свой голос, спрашивавший, дома ли синьора Тита Виньеро, — и увидел, как тёмный румянец удовольствия разлился по смуглому веснушчатому лицу старухи и злая усмешка засветилась в тусклых глазах. Она невнятно забормотала что-то в ответ. Ответ был тот самый, которого ждал Бруно, заранее прочтя его на се лице. Старуха торопилась рассказать всё, что ей было известно.

Мать Титы умерла на прошлой неделе. У неё был сильный приступ лихорадки, и ей пустили кровь под коленом, а потом велели носить на этом месте тугую медную повязку. Но она сорвала повязку, говоря, что с таким украшением на ноге её ни один мужчина не захочет, — и истекла кровью. Ещё до её смерти в доме всё шло вверх дном. Мать и дочь ссорились, как безумные. Все приличные постояльцы выехали, а их место заняли какие-то проходимцы. Изо дня вдень все они пьянствовали, и в доме творилось Бог знает что. Старуха слышала об этом от Марии. Мать и дочь как будто состязались, кто способен на худшие гадости, делали их открыто, не стесняясь, и постоянно осыпали друг друга оскорблениями. Так рассказывала Мария. Она хотела уйти из этого нечестивого дома, но Святой Антоний послал ей видение и приказал оставаться и терпеть всё ради спасения души. Всем в доме командовал Луиджи, и обе женщины рабски его слушались, они просто дрались из-за него. Катастрофа наступила, когда кредиторы отказались ждать уплаты. О положении девушки все узнали. По словам адвоката, она должна быть довольна уже тем, что её не посадили в тюрьму. Теперь дом будет сдан внаймы какому-нибудь приличному семейству.

— А где же сейчас Тита?

— Где-нибудь в больнице. — Старуха ухмыльнулась. — Или на дне канала.

— Неужели у неё нет родственников, которые могли бы приютить её? — спросил Бруно. Сердце его сжималось мучительной жалостью.

— Какие же родственники возьмут к себе девушку с брюхом? К тому же у неё нет никого. Так говорила Мария.

— Если она вернётся сюда, скажите ей, чтобы она пришла ко мне, Джордано Бруно. Она знает, где меня найти. — «Впрочем, может быть, и не знает», — подумал он и добавил: — Во дворце Мочениго.

Старуха стала любезнее.

— Слушаю, синьор. Но только вряд ли она сюда вернётся. Ну, да в море не одна рыба... И такой красивый, представительный господин, как вы... Мария говорила, что у девчонки был ужасный вид... Бедная Мария, трудно ей приходилось в таком доме, но Господь её за это вознаградит.

Бруно хотелось уйти поскорее. Преодолев отвращение, которое внушала ему старуха, он дал ей денег и обещал дать ещё, если она разузнает для него что-нибудь о Тите. Когда дверь за ней закрылась, ему хотелось постучать снова и расспросить её ещё раз обо всём подробнее. Ведь пока она будет говорить, его не будет мучить ужасное сознание своей вины. Он испытывал раздражающее желание убежать от мук совести, которые разбудили в нём рассказы старухи. Отчасти намерение его продолжать разговор со старухой объяснялось и тем, что он хотел яснее понять всё, надеялся в её злобных сплетнях найти ключ к пониманию... и, кроме того, эти сплетни разжигали в нём какие-то тёмные по-рочные желания — те самые, что он испытывал, сбегая вниз по ступенькам к упавшей женщине или слушая рассказ Титы о том, как она подсматривала за матерью. Ему было мучительно тяжело открывать в себе такие инстинкты: ведь философию свою он всегда основывал на том, что он и другие избранники, способные разумно понимать мир, свободны от низменных побуждений, что они — люди совершенно иного порядка, чем те, кто составляет чернь.

Он поспешно зашагал прочь от этого дома. Проходил улицу за улицей, вглядываясь в лица прохожих. Много раз ему казалось, что он узнает Титу, но всякий раз это оказывалась не она. Наконец он, весь дрожа, прислонился к какой-то стене. Жизнь вокруг шла обычным порядком. Ничего не произошло: то, что он узнал, никого не интересовало и не имело никакого значения. Он зашёл в таверну, где играл струнный оркестр и плясала цыганка. Он пил и пил, потом вышел по нужде. Сквозь дыру видна была тёмная вода канала. Жизнь точно утекала от него, как эта вода. Он увидел, как рыба, искавшая поживы, всплыла наверх в зловонной воде и высунула голову на поверхность. «Завтра, — подумал Бруно, — я пойду прямо в лавку Чьотто и соблазню его мокрогубую жену!» Он был теперь настроен весьма решительно. Вернулся в таверну и опять принялся пить. В эту ночь он лёг спать совершенно пьяный, и последняя его мысль была о жене Чьотто. А наутро, когда он проснулся, его рвало. Весь день Бруно сидел больной на террасе, пытаясь читать.

XIV. Ожидание


Время всё быстрее мелькало в его крови, он чувствовал себя втянутым в это движение, — но завершение не наступало. Голова мучительно пылала, ноздри щекотал запах пота, что-то туго сжимало череп. Он чувствовал, что ему стоит только встать и пойти — и весь опутавший его клубок бессмысленного гнёта и напряжения спадёт, как будто его и не было. Весёлый неугомонный мир, который он всегда славил, примет его снова с распростёртыми объятиями. Но его удерживало какое-то чувство ответственности и то обстоятельство, что ему некуда идти. Он не знал, в чём состоит эта ответственность, пытался её определить как необходимость помириться с Римской Церковью, чтобы найти почву для осуществления своих идей. Он хотел верить, что это самая насущная необходимость, — но что-то говорило ему, что в его предчувствии грядущего освобождения есть нечто большее, чем надежда быть принятым Папой.

Он послал деньги в уплату за рисунок для альбома немца, и это сильно истощило его кошелёк. Его теперь часто заботило отсутствие денег — это его-то, который столько лет жил, не имея гроша за душой и ничуть не унывая! Впрочем, он в глубине души знал, что дело вовсе не в деньгах. Он пробовал убедить себя в противном, твердил себе, что деньги дают безопасность, уважение, подобающее место в обществе, что они дали бы ему возможность делать своё дело с наименьшей затратой энергии. Однако, когда он писал свои книги в Лондоне и Франкфурте, он возмущался людской алчностью, а деньги не казались ему столь необходимыми. Тогда он был уверен в себе, в почётности своего места в обществе. А теперь что-то рушилось в нём, и чувство безнадёжности, стыда и унижения сменило прежнее сознание связи с миром, веру в неизбежность успеха.

Теперь жизнь его проходила в подслушивании на лестнице, чтобы убедиться, ушёл ли Мочениго. Джанантонио постоянно вертелся около него, и его испытующие взгляды усиливали тревогу Бруно. Ему почему-то стало страшно выходить из дому. Он думал, что его заметили, когда он убегал от женщины, упавшей с лестницы, что всем сообщены его приметы, что его арестуют и обвинят в убийстве. Ему хотелось спросить у Джанантонио, расклеены ли в городе объявления с обещанием награды тому, кто задержит мужчину с каштановой бородой, который убил женщину, сбросив её с лестницы. Образ этой женщины преследовал его, в памяти вставали мельчайшие подробности: застёжки у одного из каблуков оторвались, каблук отлетел вместе с красной туфлей, на пальце босой ноги была видна большая мозоль. По ночам в полусне это воспоминание мучило его, рождая мерзкие видения. Как-то раз вечером он выскользнул из дому и пошёл разыскивать те ступени. После долгих поисков при лунном свете он наконец нашёл их и с ужасом поймал себя на том, что ожидал найти здесь ту женщину, всё ещё лежащую ничком. В то время как он стоял там, гоня от себя мерзкие видения, ужасавшие его, из тени неясно возникла чья-то фигура, хриплый женский голос пробормотал ласковые слова, которые для него слились в одно, с резким запахом дешёвых духов, ударившим ему по нервам. Он обратился в бегство. А потом жалел, зачем в приступе жалкого страха бежал от услуг этой портовой девки. Потому что теперь ему в мучительных снах являлся уже не труп, а эта дочь улицы, бродившая при лунном свете, и он чувствовал, что, если бы утолил физический голод в её объятиях, кончились бы все наваждения, отлетели бы видения ужаса, как вампиры, сосавшие по ночам его кровь, и он наконец нашёл бы в себе мужество порвать с Мочениго.

Мочениго, видимо, рассчитывал, что Бруно научит его делать золото или, по крайней мере, сообщит ему какую-то абракадабру, которая сразу уничтожит нынешнее его бессилие и даст ему власть над людьми. Их нелепые ссоры, а за ссорами — объяснения, во время которых Мочениго унижался и плаксиво брал обратно свои угрозы, создавали какую-то связь между этими двумя людьми, между которыми других уз не было.

Правда, существовали ещё и другие узы в жизни Бруно, но они только увеличивали его зависимость от Мочениго. То были отношения Бруно с доминиканцами церкви Джованни и Паоло. Связь эта объяснялась единственно стремлением Бруно примириться с Римской Церковью. И если бы Бруно окончательно поссорился с Мочениго, он бы обрёк сам себя на изгнание из Венеции и лишился бы выгодной позиции. Из Франкфурта вести переговоры было бы неизмеримо труднее.

Бруно виделся с неаполитанскими монахами Серафино и Джованни, с фра Доминико и с братом Феличе из Атрипальды. Узнав биографию Феличе, Бруно ободрился. Брат Феличе когда-то снял рясу монаха, а потом снова надел её. Конечно, он не был знаменитым философом, обвинённым в ереси, но случай этот несомненно доказывал, что, если Бруно выразит искреннее желание примириться с Церковью, он будет принят обратно в её лоно и в этом не усмотрят ничего. Боясь, что его узнают и обвинят в убийстве, он взял у Мочениго плащ с капюшоном и выходил из дому только затем, чтобы повидать монахов.

Среди них был один, отец Джулио, к которому Бруно влекло, хотя тот не был неаполитанцем и ни в какой мере не интересовался его делом. Джулио был один из немногих монахов, которые в жизни, полной отречения, находят высшее счастье. Это был старый исповедник, чрезвычайно популярный и поэтому приносивший Церкви большой доход. Сам же он был равнодушен к деньгам и ко всем другим земным благам. Он не хотел иметь больше одной рясы, и когда его единственная ряса промокала от дождя, он лежал в постели, пока она сушилась. В его келье кроме постели находились только передвижной квадрант, изображавший Христа в Гефсиманском саду, песочные часы и распятие с черепом у подножия. Относительно этого черепа, эмблемы смерти, отец Джулио любил шутить (единственная шутка, которую от него когда-либо слыхали), говоря с кроткой улыбкой изнеможения: «Вот то зеркало, в которое я смотрюсь». Бруно заходил иногда к нему в келью, но ненадолго, так как отец Джулио был уже стар и всё то время, какое он ещё мог уделить миру, требовалось от него для исповедания прихожан, приносившего доход монастырю. Но отец Джулио всегда улыбался Бруно, и того это успокаивало и радовало.

По дороге домой Бруно застрял в толпе и вынужден был простоять некоторое время перед одной из больших зал шести городских обществ. Там происходила какая-то церемония, и на улице ясно слышно было пение. Пел хор из двадцати мужчин под управлением регента и под аккомпанемент различных инструментов — корнетов, волынок, теорб[185], альтов. Кто-то в толпе сказал, что общество обещало заплатить певцам и музыкантам целых сто дукатов, но они это заслужили, потому что поют и играют вот уже много часов.

— Что ж, у города деньги для уплаты найдутся, — проворчал другой. — Как раз на днях меня здорово обобрали. У меня на руках было очень много неполновесных золотых монет, как вдруг на Риальто вывешивается проклятое объявление, что они изъяты из употребления. Таким образом я много потерял, а банкиры на этом деле заработали. Хотел бы я знать, что сказали бы люди, если бы так поступил какой-нибудь лавочник, а не государство!

Музыка плыла из окон, полная дивной мощи, строгая и изысканная во всей нарастающей сложности своих фиоритур. Голос певца сливался с мелодией струн, подчиняя се себе, как человек, вооружённый знанием, подчиняет себе стихии.

— Это поёт евнух? — спросил один из слушателей.

— Не знаю, но кто бы он ни был, поёт он чертовски хорошо. Если он не евнух, он тем более достоин восхищения, потому что евнухам легче петь, чем нормальным мужчинам.

Бруно выбрался из давки и, несмотря на то что ему хотелось слушать музыку, пошёл домой. За первым же углом он встретил погребальную процессию. С содроганием увидел, что у мертвеца лицо открыто, руки и ноги обнажены и одет он в монашескую рясу. Но потом он вспомнил, что в Венеции принято хоронить умерших в монашеском одеянии, так как люди верят, что таким образом можно обмануть дьявола и переодетой душе легче попасть в рай. Не успела похоронная процессия пройти мимо, как зазвучал колокол к полуденной молитве, на улице все опустились на колени и, обнажив головы, зашептали «Ave Maria». Бруно не оставалось ничего другого, как тоже преклонить колени, но вместо того чтобы молиться, он в виде протеста мысленно обратился с речью к молящимся: «Да знаете ли вы, друзья мои, что, как утверждает Геснер[186] в своей «Библиотеке», один достопочтенный муж, Иосия Симмлер Тигурин, о котором вы, конечно, и не слыхивали, в учёном диалоге доказывает, что не полагается обнажать голову во время полуденной и вечерней молитвы. Так как этот диалог не напечатан, я не могу ни изложить его подробно, ни критиковать. Но не приходится сомневаться, что аргументы в этом диалоге столь же разумны, как и тезис...»

В конце концов Бруно удалось добраться домой. В голове у него мешались все впечатления этого дня: безмятежное спокойствие отца Джулио, звуки музыки, пение евнуха, люди, падающие на колени при звоне колокола, мертвец, который рассчитывал, надев рясу францисканца, угодить в рай, несмотря на то что он погряз в грехах. «А я, — думал Бруно, — я, подобно какому-нибудь Тигурину, обсуждаю вопрос о том, позорят ли бесконечную Вселенную разные ничтожные представители животного мира, почтительно снимающие перед ней шляпу».

Его всё больше и больше тянуло к доминиканцам, с которыми он познакомился здесь, в Венеции. Монастырская дисциплина, вызывавшая в нём давно забытые воспоминания, не казалась уже более такой невыносимой.

Зато царившая в доме Мочениго атмосфера лицемерного притворства, ненужных военных хитростей, взрывов чувств, беспричинных и бесцельных, угнетала Бруно с навязчивостью ночного кошмара, не давая возможности обдумывать свои планы. Здесь происходило что-то для него непонятное. И хотя ему казалось, что во всём этом нет ничего, над чем стоило бы поразмыслить, — оно всё же приковывало к себе его внимание. Основным элементом его повседневной жизни стало сумеречное ожидание, пока наконец он не вышел из терпения и обернулся, сжимая кулаки, — но перед ним не было двери, в которую можно было бы постучаться. Одна лишь туманная завеса неопределённости, в которой он запутывался всё сильнее с каждой попыткой пройти сквозь неё. Лишь усмешка злорадного и вместе заискивающего торжества на губах Мочениго, мучнисто-белое лицо обиженного Джанантонио, наглоугрожаюшая мина Бартоло, расквасившего себе нос при падении в пьяном виде, да угрюмое молчание Пьерины, которая ходила по дому, раскачивая широкими бёдрами.

Но чего ему бояться? Совесть его чиста. Он вдалбливает кое-какой философский разум в тупую башку Мочениго и этим зарабатывает себе еду и кров. Он просто выжидает удобного случая увидеться с Папой в Риме.

Однако раньше, чем это предпринять, он должен был окончить свою книгу «Семь свободных искусств». Между тем ни одна книга не давалась ему с таким трудом. Он привык в каждом литературном центре, куда попадал, сочинять на скорую руку трактаты по мнемонике, чтобы заработать деньги и обратить на себя внимание. А эта книга, которую он пишет теперь, первая книга для Папы, должна быть попросту блестящим произведением в таком же роде. Бруно понимал, что ему надо как-то утвердиться в Риме, раньше чем представить на рассмотрение свои заветные планы разумного преобразования Церкви. Он замыслил свою книгу «Семь свободных искусств», как блестящее схоластическое сочинение обычного содержания, но с тем тонким отличием от других сочинений, какое несомненно придаст ему диалектический метод. Такую книгу он мог бы очень легко написать, а между тем работал над ней через силу. Раньше он всегда искренно увлекался тем, что писал, даже когда это были трактаты о мнемонике. Теперь он с трудом заставлял себя писать, постоянно упрекая себя за потерю времени, доказывая себе, как важно поскорее закончить эту вымученную работу и уехать от Мочениго. Но этот довод, сам по себе столь убедительный, на практике ни к чему не приводил. Бруно тратил время попусту, оправдывал себя мысленно тем, что собирает заметки, тогда как в них не было никакой надобности, пользовался всяким предлогом, чтобы бросить работу.

Когда прошёл страх, что его арестуют за смерть той женщины на каблуках, он начал бояться, как бы Тита в конце концов не явилась к нему, не стала обвинять его, предъявлять требования, которых он не сможет выполнить. Теперь, когда деньги его приходили к концу и он сильно сомневался, удастся ли ему закончить свою книгу для Папы, Бруно не видел возможности помочь Тите. Мочениго, конечно, не захочет принять её в дом. А отказаться от намерения расположить к себе Папу было уже сейчас невозможно. Последняя попытка к отступлению была сделана им в тот день, когда он ходил разыскивать Титу. И сравнивая свою нынешнюю подавленность с тем беспечно-радостным настроением, в котором он постучал в дверь Титы, он видел, какая сильная перемена произошла в нём. Правда, уже и тогда, когда он стучался в её дверь, он не был больше прежним Бруно, но тогда он ещё сохранял какое-то подобие былого энтузиазма. Теперь же он, горячо стремившийся снискать милость Папы книгой, которая ему не удавалась, был совсем новый человек, безнадёжно слабый и одинокий. И всё же бывали минуты, когда он ощущал в себе силу понимания, неведомую тем прежним Бруно, которые сохраняли ему зеркало памяти.

Он говорил себе, что только от нерешительности вглядывается в тёмную, обманчивую и беспокойную жизнь вокруг, ожидает чего-то, насторожённо примечает колебания занавески, тень мыши в свете свечей, скрип мебели наверху, говор воды, омывающей полусгнившие спаи. Всё это и множество других таких же мелочей смыкалось вокруг него тюремными стенами, которые не пускали на волю. Он как будто ожидал сигнала, который возникнет внезапно из этой совокупности явлений. По временам его охватывало злобное раздражение, и он вымешал его на Мочениго: делал двусмысленные замечания, внушавшие тому надежду на скорое возвышение. Потом говорил язвительно: «Евреи распяли Христа за то, что он не дал им могущества на земле. Чего вам от меня надо?»

Но все эти выходки кончались тем, что Мочениго унижался, молил понять его и дать ему всё загладить.

Бруно воображал, что он видит всех насквозь. Он даже играл в кости с Бартоло и проиграл ему несколько крон. Одна только Пьерина немного пугала его, когда попадалась в самых неожиданных местах и, сложив руки под передником, смотрела на него с непонятной кислой усмешкой. Всё же он раз поцеловал её на лестнице, чтобы посмотреть, как она отнесётся к этому.

— Вы очень добры, синьор Бруно, — сказала она с выразительной расстановкой. — Что это, просьба о большем или просто случайная подачка?

— Понимайте как хотите, — ответил он, отступая.

— Такому мудрому философу, как вы, синьор, не стоит слишком много думать обо мне, — продолжала Пьерина. — Я не говорю «нет» ни единому мужчине, даже поварёнку. Понятно? — Она придвинулась так близко, что почти касалась его лицом. — Я здесь для того, чтобы меня брали. — Она грубо расхохоталась. — Хоть сейчас, здесь, если хотите.

— Но здесь нас может кто-нибудь застать, — возразил Бруно смущённо и испуганно.

— Что ж, не в первый раз, — бросила Пьерина. — И, я думаю, не в последний. Впрочем, как хотите. Мне всё равно, когда и где... А вам не хотелось бы родиться женщиной, господин философ? Согласитесь, что у нас есть некоторые преимущества перед вами, мужчинами.

Она с презрением оттолкнула его, а он уже жалел, что не поймал её на слове, хотя бы для того, чтобы доказать, что она лжёт с целью его унизить. Но с того дня он избегал её.

У Бруно появилось странное ощущение своей власти над людьми: он воображал, что все обитатели этого неприятного дома пляшут, как марионетки, когда он дёргает их за верёвочку. И оттого что ему казалось, будто он распоряжается их жизнью, они уже были ему менее противны. Джанантонио всё приходил к нему сплетничать. Теперь это забавляло Бруно, хотя он знал, что мальчишка одновременно ябедничает на него Мочениго. Мочениго он говорил колкости, а потом, спохватываясь, льстил ему, думая: «Мне скоро придётся ехать опять во Франкфурт ради печатания моих книг. Вот тогда это и кончится. И если мои «Семь искусств» значительно подвинутся вперёд, можно будет сразу же нажать все пружины в Риме». После беседы с доминиканцами он был уверен, что они будут на его стороне, что они готовы простить ему всё и пустить в ход своё влияние, чтобы ему помочь. В конце концов человека, который успел стать знаменитым, вряд ли будут судить за грешки молодости так строго, как какое-нибудь ничтожество без имени.

Может быть, его удерживал не Мочениго, а Венеция. Её обессиливающие испарения в зной и холод, её вековая грязь. Этот город, что торжественно венчался с морем, был, в сущности, блудницей в сильно затасканных шелках. Жемчужно-серые вечерние туманы, розовая пудра зари приносили с собой что-то необычное, наполняли его дни и ночи томлением, ожиданием женщины, к которой можно припасть сонными губами, как к чаше, полной вина, и, уходя, оставляли желание сочинять шутливые стихи, сонеты, полные беспредметной тоски, canti carnascialeschi[187]. В часы таких настроений Бруно благодушно относился к Мочениго, поддразнивал Бартоло, предлагал ему поискать в погребе самого лучшего вина, хвастал своей жизнью, полной приключений, и тем, что ни один человек на свете не заставит его, Бруно, отказаться от своих убеждений.

XV. Исповедник и кающийся


В церкви Сан Стефано было мало народу. Только обычные любители пошушукаться да кающиеся, стоявшие на коленях в ожидании исповеди. За статуей Иоанна Крестителя[188], сбоку от алтаря, шептались трое мужчин — воры или дельцы.

В церковь торопливо вошёл человек в плаще и надвинутой на глаза шляпе. Он чуть не упал, споткнувшись о гробницу Морозини посреди церкви, попятился назад и выбранился сквозь зубы. Затем, подозрительно оглядываясь вокруг, направился к ризнице. Оттуда в эту минуту вышел священник, провожая женщину, которая только что у него исповедовалась. Он остановился у дверей ризницы, наблюдая, как человек в плаще неуверенными шагами шёл к нему.

Женщина, стоявшая на коленях у дверей ризницы, подложив под колени кожаную подушку, пристально всматривалась в лицо той, которая вышла от священника. Она была ей не знакома, но её раздражала сияющая улыбка женщины. После исповеди такая весёлость неприлична. Конечно, радостно сознавать, что все твои грехи прощены, смыты; испытывать блаженство в такую минуту естественно, но кокетливо ухмыляться и выставлять напоказ красивую щиколотку — это Бог знает что такое! Нетрудно догадаться, в каких грехах исповедовалась такая особа: по запаху слышно. Женщина, стоявшая на коленях, даже застонала. Смрад грехов людских раздражал ноздри, возбуждал её. И она спросила у священника, может ли дьявол преследовать человека в виде дурного запаха. Она уже исповедалась, но решила оставаться здесь всё утро и наблюдать за другими кающимися. Уже несколько раз ей была ниспослана радость: она видела, как соседи выходили из ризницы, и по выражению их лиц и поведению угадывала размеры наложенной на них епитимьи. В противоположность большинству женщин она мечтала, что во всех церквах Венеции будут поставлены деревянные исповедальни с решётками, как в Милане. Священники энергично восставали против этих «лож». Женщина же мечтала о них — и не из боязни каких-либо домогательств со стороны исповедников, а потому, что ей хотелось наблюдать за теми, кто исповедается.

Проследив за взглядом священника, стоявшего на пороге ризницы, она увидела человека в плаще, который неверными шагами направлялся к нему, и вздрогнула от радости. Если человек так торопится получить утешение духовника, он, наверное, виновен в убийстве или кровосмешении. Быть может, Господь чем-нибудь отметил его. Она внимательно следила за ним. Священник сделал шаг вперёд и остановился, ожидая, чтобы тот приблизился. Пришедший ещё больше заторопился и, подойдя, хотел было опуститься на колени, но священник схватил его за руки. Они вполголоса обменялись несколькими словами. И, несмотря на то что женщина помолилась святой Маргарите, покровительнице беременных и утешительнице женщин в беде, ей не удалось расслышать, о чём они говорили.

— Я его испытал, отец, — сказал человек в плаще, когда священник закрыл за ними дверь ризницы. — И сомнения быть не может: он — отъявленный враг Святой Церкви.

Священник снял с кафедры красное шёлковое облачение и спрятал его в шкаф. Он указал посетителю на стул, и тот сел.

— А выведали вы у него, сын мой, каким образом он намерен распространять свою мерзкую ересь?

— У него есть книги, отец, полные кощунств и хитроумных доводов против христианского учения. Если верить его утверждениям — но они совершенно очевидная ложь, — то Христос не Бог и душа не бессмертна, а Бог есть природа, как совокупность сил, форм и возможностей.

— Да, знаю, сын мой. Мы об этом уже говорили. Но выведали ли вы то, о чём я вас просил? Узнали его планы?

— Он много говорит о своей дружбе с государями и твердит, что на свете гораздо больше людей, стремящихся к добру, чем это думают тираны и обманщики, правящие миром, и придёт время, когда на земле опять наступит золотой век... И тому подобные глупости. Говорит ещё, что ему легко будет склонить на свою сторону Генриха IV, потому что Генрих уже сейчас разумно предпочитает сладостную женскую плоть и сок живого винограда телу и крови Христовой, вкушаемым при святом причастии... — Рассказчик содрогнулся и ударил рукой по столу так, что два серебряных кадила подпрыгнули и зазвенели, ударившись друг о друга. — Отец мой, я только передаю его проклятые речи. Но они оскверняют мои уста. Отпустите мне грех, который я совершаю, произнося их. Я заражён, загрязнён. Наложите на меня любую епитимью. Я пойду на богомолье. Мне всё равно, какое покаяние вы наложите на мою душу, только бы освободить её от влияния этого проклятого Бруно. Я больше не могу так жить.

— Крепитесь, сын мой. — Священник присел на обитый железом корабельный сундук, принесённый сюда накануне с хоров для просмотра хранившихся в нём бумаг. — Вы трудитесь ради блага Святой Церкви, по моему предписанию. Вам не в чем упрекать себя. Что ещё говорил он о Генрихе?

— Только те мерзкие слова, которые я вам уже сообщил, отец мой. Он насмехается над святой мессой в часы трапез, говоря о corpus Cereris et sanguen Bacchi[189]. Я убеждён, что он помешан. Отец, я боюсь, что мой дом проклят с тех пор, как в нём произнесены такие слова. Может быть, Святая Инквизиция прикажет срыть его до основания?

— В нынешнее время такие приказы редки. Не бойтесь. Сатана так силён, что если бы все места, где произносились богохульные речи, считать навеки проклятыми и негодными для человеческих жилищ, то пустовали бы целые кварталы.

— Да, печальный бы это был конец для рода Мочениго...

— Святая Церковь милосердна, сын мой. Она может снять грех с того, кто искренно кается. Она утешит и поддержит вас. Она неистощима в сострадании и любви, ибо она — супруга Христова. Не бойтесь.

Мочениго схватил священника за руку.

— Отец, вы вдохнули в меня новые силы. Я ещё больше выведаю от этого изменника. Я буду терпеть скверну в моём доме, хотя мне это нелегко, потому что он живёт на мой счёт, ничего не давая взамен. Все его обещания оказались ложью. Он не открыл мне ни единой из своих тайн.

— Сын мой, сын мой! — прервал его священник полуукоризненно, полууспокоительно. — Думайте не о личных потерях, а о том, что приобретёт Церковь Христова.

— Да, отец. Мне ничего не жаль, только бы в конце концов поймать его. Я всё время так и думал, что ему непременно придётся иметь дело со Святой Инквизицией. Как вам известно, я был её асессором и предан её делу. С Божьей помощью я хотел бы искоренить всю ересь и сжечь всех еретиков.

— А он ничего не говорил о еретических учениях в Испании? Он ни с кем там не переписывается?

— Нет, отец мой, мне об этом ничего не известно. Впрочем, он многое от меня скрывает. Он откровенен со мной ровно настолько, чтобы дразнить меня, заставляя испытывать муки Тантала[190], и смущать кощунственными речами. С тех самых пор как он приехал, он строит против меня козни. Боюсь, что он ускользнёт от меня.

Священник с минуту размышлял.

— Не надо больше медлить. Ваш долг — обо всём донести Святой Инквизиции. Я вам это предписываю. Иначе я не могу выполнить свою святую обязанность — успокоить вашу совесть и вернуть мир душе вашей после искреннего покаяния в какой бы то ни было близости с этим человеком.

— Я соприкасался с ним только в делах, вполне дозволенных Церковью. На мне нет иной вины, кроме той, что я допустил еретика разделять со мной кров и пищу. Это, разумеется, был бы тяжкий грех, если бы я не открыл вам всё. Но я ведь вам обо всём сообщал...

— И этого достаточно. Немедленно напишите отцу инквизитору.

— Да, да. Бесполезно ожидать чего-нибудь от такого лгуна. Он меня обманул, прельстил и насмеялся надо мной. Он всё время надо мной издевается. Всякий раз, как я неожиданно посмотрю на него, я ловлю на его лице усмешку. Он соблазнил мою экономку и бесстыдно развлекался с моим пажом.

— А вы уверены в этом? — спросил священник мягко, но настойчиво. — Если у вас нет веских доказательств, лучше не говорите об этом. Могут подумать, что обвинение более серьёзное — обвинение в ереси — вы возвели на него по злобе. Вы хорошо знакомы с процедурой суда Святой Инквизиции и должны знать, что у обвиняемых есть излюбленный способ самозащиты — приписывать обвинителю оговор по злобе. Правда, Святая Инквизиция в мудрости своей и ревностной любви к Христу не сообщает обвинённому имя обвинителя. Ибо, если бы он его знал, он затягивал бы процесс суда своими попытками опорочить обвинителя. Но в данном случае весьма вероятно, пожалуй даже несомненно, что обвиняемому будет известно, кто именно обвинил его. Поэтому я вам советую не примешивать к этому личных обид, чтобы не смущать судей.

Мочениго грыз ногти.

— Отец мой, должен вам сказать, что я раз-другой угрожал ему, но потом брал свои слова обратно. Я, Мочениго, унижался во имя Христа. Угрозы мои состояли в следующем: я говорил этому еретику, что кроме меня есть и другие, которые могут пожелать заглянуть к нему в душу, и что Мать Церковь имеет свои средства защиты от поборников дьявола. И не только это. Когда он говорил о своём намерении искать милости его святейшества, я ответил, что ему следовало бы сперва усмирить псов, лежащих у порога, разумея под этим Инквизицию, которая сторожит Церковь от врагов и (как я имел мужество сказать ему) уничтожает плевелы, попадающие в святой хлеб. «А какую приманку, — сказал я ему, — вы припасли для сторожевых псов, вы, который приходите, яко тать в нощи?» — «Так придёт и Христос во второе своё пришествие, — отвечал он мне и, лукаво усмехаясь, добавил: — Полагаю, что вы ещё увидите, как этот тать придёт в нощи, если вообще кто-нибудь доживёт до этого». Вот какие речи я должен выслушивать от него изо дня в день! «Берегитесь, — говорил я ему, то, о чём я только молю, другие могут от вас потребовать». — «Что же, — отвечал он, — я готов всё сказать тем, кто имеет право спрашивать. Вы же — слепец, просящий, чтобы я сделал его зрячим. Я такими пустяками не занимаюсь, я не творю фальшивых чудес. Я смотрю глубже, ищу подлинную суть вещей».

— Довольно, — сказал священник, успокаивая взволнованного Мочениго. — Всё это вы изложите письменно и передадите отцу инквизитору.

— Да, — пробормотал Мочениго. — Я это сделаю с радостью. Будь он проклят!

— Делайте, как я вам сказал, — перебил его священник мягко, но решительно. — А теперь идите, сын мой.

— Благословите, отец.

Он вышел шатаясь, как человек, который борется с сильным ветром. Священник, лицо которого оставалось бесстрастным, заметил, что Мочениго, проходя, задел и сбросил на пол чистые ризы, сложенные на скамье. Он рассеянно окинул взглядом ризницу, ища места, куда бы их положить, потом повесил их на деревянную вешалку. Потирая руки, он стоял минуту с закрытыми глазами, молясь про себя, затем подошёл к двери. Он ожидал свою любимую прихожанку, жену богатого торговца, которая всегда делала щедрые пожертвования Церкви.


Перед лавками шёлкоторговцев и книжными лавками, которых больше всего было на Мерчерии, шумели уличные мальчишки, переругиваясь от скуки, когда не оказывалось прохожих, к которым можно было бы приставать. Мочениго быстро прошёл по мостовой, не замечая криков. Он сознавал только одно — что он спасается бегством, что надо бежать. Он готов был вопить о пощаде, он не замечал людей вокруг. Он помнил только о враге, который находится где-то за его спиной. С мгновенным чувством облегчения выбрался он на открытое место и пошёл дальше, шагая ещё торопливее.

Потом до его сознания смутно дошло, что перед ним какой-то фасад из полосатого мрамора, красные мраморные ступени. Он нашёл то, чего искал. Не слушая слов привратника, достал требуемую монету, и его пустили. Поднимаясь по лестнице, он чувствовал, как его охватывает блаженное успокоение. Наконец спасён! Он посмотрел в сторону моря, за сверкающие воды Адриатики, потом на запад, на невысокие Евгенские холмы, окутанные дымкой голубой дали. Сказочная прелесть этой картины, тишина земли, преображённой в тончайшее сочетание света и линий, до слёз взволновали Мочениго. Эти воздушные очертания были вместе с тем так чётки, что казалось, их можно было осязать. Он протянул руку и почувствовал, что враг всё ещё за его спиной, ещё ближе прежнего. У него закружилась голова. Плоские крыши Венеции заплясали внизу перед его глазами, он чуть не упал. Он подумал о другом, которого тоже искушал дьявол, возведя его на высокое место.

— Я не боюсь тебя, сатана! — завопил он. — Я отрекаюсь от царствия земного!

Потом, весь в холодном поту, он увидел громадного позолоченного ангела, который парил над ним и простёртой вперёд рукой благословлял народ Венеции. Вертевшиеся перед глазами круги света ослепляли его, он прижался к камню и вспомнил, где он: на верхушке колокольни Святого Марка. Он — человек, над которым насмеялись и который ещё не отомщён. Мочениго расстегнул чёрный камзол, застёгнутый до горла, и произнёс, словно повторяя урок:

— Я должен написать отцу инквизитору.

Затем он услышал весёлые голоса и топот ног на лестнице (это поднимались люди, осматривавшие собор) и понял, что он спасён. С надменным видом прошёл мимо компании торговцев с жёнами и стал спускаться вниз.

XVI. То, чего ожидали


Тихонько вошёл Джанантонио. Бруно, беспокойно шагавший из угла в угол, обрадовался развлечению. Бросил перо на стол.

— Входи же!

«Ах, если бы это был Беслер! — подумал он. — Такие вещи нужно диктовать, уж очень скучно это писать самому».

— Вас зовут, — сказал Джанантонио и радостно засмеялся. Да, мальчик несомненно повеселел в последнее время. И день сегодня ясный, солнечный, с лёгким ветром. По чистому небу изредка пробегали пушистые облачка и исчезали опять.

— Чему это ты? — спросил Бруно с оживлением.

Джанантонио, тряхнув кудрями, закрыл дверь и прислонился к ней спиной.

— Он в очень хорошем настроении. Подарил мне браслет, который раньше носила его жена. Я его спрятал в надёжном месте, а то как бы хозяин вдруг не передумал и не отнял его у меня.

Юность Джанантонио пленяла Бруно, как нечто вдохновенное, как сияющая маска, которую легко отделить от подлинного лица, — лица, отражавшего слабость и порочность. Он вспомнил, как жадно наблюдал вчера на улице молодёжь, и подумал: «Я наконец действительно старею». Было странно так идеализировать молодость с её смутными печалями и неосознанной остротой вожделений. Он припоминал бесплодные мучения стыда и яростной решимости, которые так омрачали его юность, сочувствовал Джанантонио и думал: «Вот я, который умел быть безжалостно прямолинейным в менее важных вопросах, теперь трачу время на мимолётную нежность, на банальное сострадание, которое только приносит вред, и не кончаю работы, от которой зависят судьбы мира». И одиночество огромной тяжестью навалилось на него.

— Ты слышал, как я говорил твоему господину разный вздор? — спросил он. — Ты поверил всему этому?

Джанантонио кивнул головой и высунул кончик языка.

— Это неправда, мальчик. Жизнь вовсе не такова. Я, может быть, иногда и сходился с женщинами, но когда человек пишет такие книги, как мои, то он почти всё своё время отдаёт работе. Понимаешь?

Джанантонио утвердительно кивнул головой.

— У тебя сегодня очень хороший вид, — сказал Бруно и потрепал мальчика по щеке. — Что, Бартоло всё ещё даёт тебе, как обещал, уроки фехтования?

Джанантонио опять ответил только кивком головы. Глаза его коварно блестели.

— Что же ты молчишь, плутишка?

Джанантонио подошёл ближе, обнял руками шею Бруно и зашептал:

— Я так счастлив. Я боюсь, как бы это не выскочило у меня изо рта, как мышь. Я держу его крепко в себе.

Бруно чувствовал, что душу его наполняет непонятная, беспричинная радость. Ему хотелось смеяться, глупо шутить, как шутят только с самыми близкими друзьями.

— А зачем меня зовут? — воскликнул он.

— Сойдите вниз и увидите, — ответил Джанантонио, ловя его руку.

Внизу Мочениго с улыбкой объяснил, что он затеял поездку в Мурано, где Бруно хотелось побывать. Они сошли по ступеням к воде. Джанантонио, подпрыгивая, шёл за ними. Большая гондола с неизменной чёрной покрышкой была привязана к столбу, и слуги укладывали в неё провизию.

— Мы там достанем устрицы, — заметил Мочениго, — свежие, прямо со скал. Я уверен, что они вам придутся по вкусу. Там они мелкие и зеленоватые, но очень вкусные. А на заводе вы, если пожелаете, сможете сами выдуть какое-нибудь изделие из стекла.

Весёлость Бруно уже улетучилась, но он старался отвечать любезностью на любезность Мочениго. Он говорил себе, что в конце концов достаточно уже жаловался на вспыльчивость, подозрительность и мрачность Мочениго. И когда Мочениго настроен весело и шутливо, остаётся только это приветствовать. Но шутливость у Мочениго как-то не выходила, и Бруно пришлось против воли играть роль, которая ему претила.

— Вы увидите Августинский монастырь, основанный блудницей Маргаритой-Эмилианой, — сказал Мочениго.

— А зачем она его основала? — спросил Джанантонио.

— Затем, что была шлюха, — ответил Мочениго и шумно захохотал.

— А зачем она была такая?

— Затем, чтобы могла основать монастырь. — Мочениго захохотал ещё громче.

На лице Джанантонио выразилось замешательство, да и Бруно не хотелось смеяться. Чтобы скрыть овладевшее им неприятное чувство, он сказал:

— Да, надо будет осмотреть этот монастырь. Я слышал, что путешественники первым делом направляются туда. Не хотелось бы уехать, так и не увидев этот монастырь, несмотря на то, что я уже второй раз в Венеции.

— Но ведь вы же не собираетесь нас покинуть? — сказал Мочениго резко. И, не ожидая ответа, повернулся к слуге, который уронил в воду несколько фиников. Он ударил его ногой, и слуга кинулся в воду за упавшими финиками. Он нырнул подлодку и не всплыл больше. Один из гондольеров, стройный и ловкий, сердито крикнув что-то по адресу Мочениго, сорвал с себя рубашку и нырнул за слугой.

— Что он крикнул мне? — спросил Мочениго, дрожа от ярости. — Что он крикнул?

Но его никто не слушал. Гондольер выплыл на поверхность, держась за канат, отбросил волосы со лба и несколько раз глотнул воздух. Потом нырнул снова.

— День уже испорчен, — твердил Мочениго. — А я хотел, чтобы сегодня все мы были счастливы! — И на глазах у него выступили слёзы.

Гондольер всплыл опять, на этот раз с телом слуги в объятиях. На лбу у слуги зияла рана. Другие гондольеры положили бесчувственное тело в лодку, где подушки и скамьи были залиты водой и грязны. Мочениго вопил, чтобы все вышли из лодки, но на него никто не обращал внимания.

— Всех вас велю высечь! — визжал он.

Взволнованные слуги наконец услыхали его крики и испуганно выбрались из лодки на берег, унося полумёртвого товарища. На маленькой пристани они стали приводить его в чувство. Спасший его гондольер стоял в ленивой позе у самой воды подле лодки, смуглый, гибкий и сильный, великолепная фигура, почти обнажённая. С него ручьями текла вода. Мочениго, бормоча проклятия, вынул крону из висевшего у него на поясе кожаного мешочка и бросил гондольеру.

— На, получай!

Тот и не поглядел на монету, упавшую в нескольких шагах от него, подле того места, где стоял Бруно. Бруно ногой отшвырнул её в канал.

Мочениго мигом накинулся на Бруно:

— А, вы натравливаете на меня чернь! Вы хотите, чтобы всех нас зарезали в постелях!

Гондольер улыбнулся Бруно, и для Бруно эта улыбка, уверенная и дружеская, была достаточной наградой за всё, что он выстрадал, за всё, что ему ещё предстояло. Он не сказал ничего, даже не взглянул на Мочениго, который продолжал кричать. Гондольер отвернулся, грациозно прыгнул в воду и поплыл через канал. Шум на пристани сразу утих. Все, в том числе и Мочениго, стояли молча, наблюдая, как мощные руки и плечи гондольера рассекали воду. Он доплыл до перевоза на противоположном берегу, взобрался по ступеням на берег, остановился на минуту, чтобы помахать рукой следившей за ним группе людей, и скрылся за лодочным сараем. Чары рассеялись, и Мочениго снова набросился на Бруно:

— Вы поощряете наглость этих тварей! Впрочем, чему тут удивляться, раз вы проповедуете, что ада нет, нечестивец вы этакий! Что же вы думаете, нищие классы будут смирно оставаться на своём месте, если ваше учение распространится?

— Нет, этого я не думаю, — сказал Бруно и вошёл обратно в дом.

Он до сих пор всегда разделял и не раз высказывал общепринятое мнение, будто культурная часть общества может руководствоваться разумом, но простому народу необходима религия. Теперь это убеждение Бруно было поколеблено в самой своей основе, и сделали это не размышления, а кипевшая в нём страстная ненависть к Мочениго и его классу. Но в то же время он вспоминал, в какой он был ярости, когда на пути из Англии во Францию его лакей обворовал его, или когда толпа напала на него в Лондоне. С тех пор лондонская чернь оставалась в его представлении символом варварства и разрушения. Задача оказывалась неразрешимой, он перестал о ней думать и только с удовлетворением отметил, что в нём живёт неумолимое отвращение к Мочениго и к власти, которая во лжи и неразумии видит основное условие своего существования, только ими и держится.

Поднимаясь по лестнице, он слышал за собой тяжёлое дыхание Мочениго, бегом догонявшего его.

— Подождите! — кричал Мочениго. — Я говорил это не всерьёз. Не в том смысле, в каком вы поняли. Вы должны понять, что я чувствую. Ну вот, теперь для меня день окончательно испорчен!

— Я уезжаю, — сказал Бруно, не оглядываясь и не останавливаясь, чтобы подождать Мочениго. Из окон галереи падали лучи солнца, сверкая на двух скрещённых алебардах[191], висевших на стене. Бруно вдруг охватило желание снять эти алебарды, предложить одну Мочениго, другую взять себе и вызвать его на смертный поединок. Ему надоело воевать с настроениями, сложными психологическими воздействиями, скользкими обобщениями и сентенциями[192] о жизни и смерти. Хотелось увидеть перед собой живого противника с жаждой убийства в глазах и стальным клинком в руке.

Бартоло, который, как казалось Бруно, оставался внизу, неожиданно появился перед ним из каких-то дверей и загородил ему дорогу.

— Вас зовёт мой господин, — сказал он с поклоном, потирая руки.

Мочениго остановил Бруно и схватил его за руку.

— Давайте не будем больше ссориться из-за пустяков.

— Согласен.

— Вы наконец объясните мне всё?

— Вы ещё даже не одолели рукопись «Наблюдения над лампой Луллия», которую я дал вам.

— Я там всё отлично понял. Таких вещей мне объяснять не нужно. Это — детские игрушки. Я хочу постигать всё так же непосредственно, как ангелы.

— Я уезжаю, — повторил Бруно, избегая жадно пытливых глаз Мочениго.

— Но почему? — стиснул руки Мочениго.

Бруно заметил, что Бартоло занял позицию на верхней площадке лестницы и стоял с видом смиренно-подобострастным, но вместе с тем и бдительным.

— Мне надо ехать во Франкфурт.

— Нет, вы хотите уехать из-за того, что сегодня произошло. Вы всё это нарочно подстроили, чтобы мне досадить. Я видел, как вы смотрели на того мерзавца, оскорбившего меня. Вы были с ним в заговоре. Берегитесь, я опасный человек, когда меня разозлят. Я никогда не прощаю.

— Опять угрозы? — Присутствие Бартоло придавало Бруно хладнокровия. Он держал себя так, как будто спорил с каким-нибудь негодяем-трактирщиком, который, чтобы его запугать, призвал на помощь конюха. Он посмотрел на Мочениго, потом на Бартоло и усмехнулся.

— Я никогда не угрожаю, — заорал Мочениго. — Угрозы — оружие слабых людей. Я просто иногда предупреждаю о том, что намерен делать.

— А что вы намерены делать?

— Спросите у своей нечистой совести.

Спокойствие начало изменять Бруно. Никогда ещё в голосе Мочениго не звучало так явственно глумление, насмешка, резкая, как петушиный крик. Бруно чувствовал, что его загнали в угол, что надо защищаться, как он ещё никогда не защищался. Но какое-то гнетущее чувство стыда парализовало его. У него перехватило дыхание. Наконец он с трудом заговорил, стараясь придать своему голосу обычные интонации:

— Говорю вам, мне необходимо уехать, печатание моих книг во Франкфурте затягивается. Я и так уже пробыл здесь дольше, чем рассчитывал, потому что хотел вам помочь... — Он не знал, как ему лучше выразиться, не желая раздражать Мочениго. Хотелось только одного — поскорее уйти из этого дома.

— А я оказался слишком глуп, да? Это честно — есть мой хлеб и пользоваться моим покровительством для своих грязных целей? Я слишком глуп, чтобы понимать такого великого философа, не так ли?

В голосе Мочениго послышались интонации Пьерины, он повторял злобные фразы, которыми она насмехалась над ним, твердя, что Бруно презирает и дурачит его. В тот момент Бруно не понял перемены в голосе Мочениго, хотя он её уловил и смутно встревожился. Но позднее, когда он думал о словах Мочениго, перед его закрытыми глазами встала Пьерина такой, какой она стояла в коридоре, сложив большие руки на животе, с хмурой усмешкой, в которой тупость маскировалась хитростью.

— Я понимаю больше, чем вы думаете. Берегитесь! — проскрежетал Мочениго уже своим обычным голосом. Утрированная мелодраматичность слов и тона мешала им произвести впечатление, внушить страх. Бруно отвёл глаза, испытывая непреодолимую жалость к Мочениго и стыд за него. Ведь слышит же Мочениго собственный голос и наверно внутренне корчится от муки, что играет такую жалкую роль, наверное готов сделать что угодно, только бы заглушить вырвавшиеся у него нелепо-фальшивые ноты. В жалости своей Бруно готов был изменить себе и, чтобы помочь Мочениго, сделать вид, что не было этой унизительной сцены. «Отчего, — спрашивал он себя, — всякое бурное проявление чувств непременно кажется мне чем-то неестественным, фальшивым, ненастоящим, чем-то, что нужно отмести, нарушением элементарного приличия и человеческого достоинства? А между тем в отвлечённых спорах я способен очень пылко защищать свои взгляды и возражать... Или это я, а не другие, даю всему неправильную оценку?»

Молчание Бруно остановило поток шумных угроз и намёков со стороны Мочениго. Бартоло всё время стоял на лестнице, потупив голову и держа руки по швам. Но где же Джанантонио? Наверное, прячется за портьерами. А Пьерина, с её пышной грудью и тупой, злобной усмешкой? За одной из дверей. Бруно хотелось расхохотаться. Вся свора сплотилась против него. Но что они могут ему сделать?

— Не уезжайте, — просил Мочениго, сплетая и расплетая пальцы. И огорчение в его голосе, как ни неприятно было оно Бруно, звучало довольно искренно. — Вы указали мне путь, и я теперь не успокоюсь, пока вы не доведёте меня до конца этого пути... пока я не проникну в самые глубины, в самое сердце тайны. Вы должны объяснить всё, ввести меня в чрево жизни. Я до смерти устал от хождения вокруг да около. Дайте мне ключ от двери, и я найду себе дорогу в лабиринте. Дайте мне этот ключ, и я вас отпущу. Какая из ваших книг даёт этот великий ключ ко всему?

— Она ещё не написана мною... Я написал только несколько глав, они рассеяны в различных моих сочинениях по мнемонике и диалектике... Если вам нужен только ключ, его легко найти на каждом шагу в моих книгах.

В первый раз Бруно серьёзно испугался, как если бы здесь происходило насильственное вторжение в недра его души. Силы его убывали, он чувствовал себя так, словно его вскрыли и обнажили всё сокровенное внутри.

— Ба! — сказал Мочениго. — Вы сами признаете, что в тех книгах, которые напечатаны, вы никогда не высказывались до конца. Что есть веши, скрытые от непосвящённых.

— Я сказал всё, что мог сказать, всё, что можно выразить старыми словами. Я кую новую логику, новые слова. Не трусость удерживала моё перо, заставляя избегать некоторых тем.

Чувство безнадёжности, бесплодности всех этих объяснений охватило его при взгляде на Мочениго, искоса следившего за ним налитыми кровью хитрыми глазами.

— Клянусь вам, что это правда, — воскликнул он громко, в первый раз сравнявшись несдержанностью с Мочениго. И сразу же это заметил и ужаснулся тому, что пал так же низко, как Мочениго, что серьёзно и горячо обсуждает безумные идеи, обуревавшие больной мозг Мочениго. Но какой другой ответ можно было дать Мочениго? Как тот мог бы его понять, если бы он не говорил с ним его языком? Однако в этом-то подчинении необходимости и был провал, и заключался весь ужас. Говоря с Мочениго его языком, становясь на его точку зрения, он тем самым как бы признавал его правоту, признавал доводы Мочениго, всё равно соглашаясь ли с ними или возражая против них, внушал Мочениго смелость и уверенность, а самого себя лишал силы сопротивления.

Мочениго, видимо, был доволен тем, что вывел Бруно из себя.

— Когда вы уезжаете? — спросил он спокойно.

— Завтра, — ответил Бруно, ещё больше упав духом, и пошёл наверх, в свою комнату. Ни Мочениго, ни Бартоло не двинулись с места. Бруно запер дверь изнутри на засов и подошёл к окну. Мир, огромный, деятельный мир лежал там внизу. Бруно прижался лбом к стеклу и зарыдал от благодарности.

XVII. Уход от Мочениго


Он хотел выйти из комнаты, но не решался. Выйти надо было, чтобы убедиться, сторожат ли его за дверьми, остановят ли. Но он не осмелился сделать это, так как все его мысли вертелись вокруг завтрашнего отъезда, против которого Мочениго не возражал. Несколько раз он вставал с места, твердя себе, что это безумие — сидеть взаперти, как заключённый, что теперь настал подходящий момент изобличить Мочениго: если его сегодня не выпустят из дому, значит, уже наверное завтра помешают уехать. Но он упрямо цеплялся за тот факт, что Мочениго согласился отпустить его завтра. Преждевременная попытка выйти сегодня может всё погубить. Мочениго возьмёт обратно своё обещание, которое относилось к завтрашнему дню, а не к нынешнему.

Он ходил из угла в угол, сознавая, что эти доводы — самообман и нелепость, но не мог им противиться. Каждую секунду подходил он к окну и с трепетом радости глядел на запруженный лодками канал, на дома напротив, людей на террасах. Внешний мир, недоступный ему сейчас, представлялся ему раем, в существовании которого ему никогда не надоест убеждаться. Но когда он сойдёт вниз, в этот мир, и станет одним из мириад одержимых, он забудет свои восторги, и жизнь человеческая больше не будет казаться ему чем-то опьяняющим в своей беспощадности.

Потом Бруно сообразил, что, если бы даже ему удалось ускользнуть незаметно, пришлось бы оставить здесь все книги и рукописи. А выбравшись из дворца Мочениго, он никогда не найдёт в себе мужества вернуться за ними! Правда, он мог бы послать за ними кого-нибудь, например Беслера или Чьотто. Но Мочениго ещё, пожалуй, вздумает отрицать, что у него в доме оставлено что-либо. Может быть, он вернёт книги, а рукописи утаит и присвоит, отчасти по злобе, отчасти в надежде на то, что, изучая их, он найдёт мифический «ключ», которым, как он думал, владеет Бруно. Бруно не мог решиться оставить здесь свои рукописи. Он попробовал отобрать самые нужные листы, чтобы, спрятав их под камзол, уйти из дому. Но, не говоря уже о том, что он должен был оставить здесь все другие, менее важные рукописи, ему не удавалось свёрток наиболее ценных бумаг сжать до таких размеров, чтобы его можно было незаметно спрятать под платьем.

День клонился к вечеру, а он всё сидел у окна, глядя на запад, на ширь заката. Он усилием воли стряхнул с себя уныние, и оно постепенно спадало с него, как шелуха, от которой его «я» всё больше очищалось, всё больше начинало жить одной жизнью с телом, купавшимся в воздушной прозрачности и теплоте закатного неба. Но по мере того как небо темнело, всё настойчивее подступала к нему глубокая, зловещая тишина этого дома. Ему страшно было лечь в постель. Вдруг он услышал, что кто-то скребётся в дверь.

Дрожа, но вместе с тем обрадовавшись, что наконец кончается пугающая неопределённость его положения, он отпер дверь и увидел поварёнка, принёсшего суп, хлеб и жареную рыбу.

— Так как вы не пришли вниз, хозяин приказал отнести это вам сюда.

Бруно поблагодарил мальчика, который, видимо, относился к нему дружелюбно, и, когда дверь за ним закрылась, обругал себя мысленно за то, что не догадался дать ему денег. В этом доме ему нужны союзники, хотя бы и в лице поварёнка, а он ничего не сделал, чтобы расположить мальчика в свою пользу. Тот ведь мог бы подслушать что-нибудь важное для него, Бруно. Он съел несколько ложек супа — и только. Кусок не шёл ему в горло. Лёг не раздеваясь, заперев сначала дверь на засов. Мрак в комнате сгустился, а он всё не спал и беспокойно ворочался. Ему не раз приходилось спать на соломе. Однажды, когда на постоялом дворе, где они остановились, не оказалось свободных комнат, он ночевал в набитой людьми маленькой карете. Он испытал жёсткость холодных и унылых монастырских коек и грязных, кишевших блохами постелей в гостиницах. Но ни на одной постели он не терпел таких мучений. Через некоторое время пришлось снять камзол, но уснуть ему так и не удалось. «Вот теперь самый подходящий час для бегства», — думал он... и всё лежал, устремив глаза в тёмный потолок. Однако, несмотря ни на что, под его отчаянием таилось какое-то удовлетворение, словно предчувствие близкой развязки — осуществления его задачи.


Проснувшись после горячечного полусна, сморившего его перед рассветом, он ощущал боль во всём теле и какое-то томление в желудке. Но его поддерживала могучая экзальтация. Свет наступавшего дня принёс успокоение. О чём тревожиться? Мочениго не властен удержать его здесь. Даже странно, что человек способен так одуреть от страха, что обычные явления искажаются в его представлении и он движется среди теней, отбрасываемых невидимыми предметами. «Страх этот, — думал Бруно, — страх перед тем, что отжило. Его внушают нам не живые люди, а смутные видения памяти, этот ключ ко всему».

Но эта мысль, вполне чёткая и зрелая, не помогала ему сейчас, хотя он и был убеждён в её правильности.

Он лежал в постели, размышляя, забыв о Мочениго. Наконец раздался стук в дверь, и мгновенно сжавшая сердце тревога показала Бруно, как ненадёжно его напускное спокойствие. Он встал с постели, с удивлением убедившись при этом, что сильно ослабел и у него болят все кости. Отпер дверь, стараясь не шуметь засовом. Он надеялся увидеть за дверью Мочениго, вступить с ним в спор о чём-либо страшно важном, — всё равно о чём. Но к его неожиданному облегчению это оказался только поварёнок с хлебом и вином.

На этот раз Бруно сделал попытку выведать что-нибудь у мальчика и подарил ему крону. Но тот багрово покраснел и не взял денег, сказав:

— Не спрашивайте меня ни о чём. Я знаю только одно: что они — дьяволы.

— Вино не отравлено? — испуганно спросил Бруно.

— Нет, нет, — успокоил его мальчик. — То есть, я думаю, что нет. Я сам его наливал.

— Что делает сейчас твой господин?

— Он у себя в спальне, — ответил поварёнок и добавил злобно: — С Джанантонио. — Потом, испуганный своей запальчивостью, пятясь, выскочил за дверь, раньше чем Бруно успел спросить, стерегут ли его. «Впрочем, — сказал он себе, оставшись один, — мне стоит лишь открыть окно и закричать, меня услышат лодочники на канале. Никто не может задержать меня насильно».

Он съел хлеб, обмакивая его в вино, забыв о своих опасениях относительно отравы. Потом надел башмаки и камзол, привёл себя в порядок, как мог, перед небольшим бронзовым зеркалом. Сошёл вниз, отчасти за нуждой, отчасти чтобы проверить, вызовет ли это какие-нибудь попытки ограничить его свободу. Никто не обратил на него внимания, хотя он прошёл мимо Бартоло, взглянувшего на него со своей обычной кислой усмешкой, и мимо Пьерины, которая в это время входила в одну из комнат и не заметила его. Ободрившись, Бруно вернулся к себе в комнату, взял рукопись уже готовой части своей книги «Семь свободных искусств», спрятал её под камзол, прижимая руками, чтобы не выпирала, и сошёл вниз. У входной двери стояли Бартоло и Джироламо, исполнявший обязанности привратника, лакея и помощника Пьерины.

— Доброе утро, — сказал Бартоло. — Уезжаете сегодня?

— Я хочу распорядиться насчёт багажа.

— Понятно.

Бруно хотел выйти, но Бартоло по-прежнему стоял между ним и дверью, посасывая щепку, зажатую в его насмешливо ухмылявшихся губах. Наконец он вынул её изо рта и сплюнул.

— Я чистил зубы, как вы изволите видеть, синьор. Вам что-нибудь нужно?

— Ничего. Я уже вам сказал, что мне нужно распорядиться насчёт багажа, и я иду это сделать. Вот и всё.

— Прошу прощения, синьор, но если вам для этого нужен старый Карпуччи, так зачем же вам выходить? Джироламо только что говорил мне, что он не прочь размять ноги. Он сбегает к старому Карпуччи и велит ему прийти наверх. Этому народу не мешает потрудиться для господ. Ну-ка, Джироламо, живее беги, позови старого Карпуччи к синьору Бруно. Да скажи ему, чтобы не шумел на лестнице.

Бруно стоял в нерешимости. Хотел было сказать: «Спасибо, я сам всё сделаю», или: «Всё равно я хочу подышать свежим воздухом, я пойду погуляю». Но не сказал ничего. Он мысленно оценивал положение. Конечно, Бартоло не послал бы за Карпуччи, если бы его, Бруно, намеревались силой удержать в этом доме. Зачем же вызывать враждебные действия, если предложение Бартоло сделано без всякой задней мысли? Кроме того, если сказать сейчас, что он идёт прогуляться, могут подумать, что Карпуччи ему вовсе не нужен, что он солгал. С другой стороны, хотя выйти из дому он сейчас хотел не ради Карпуччи, в случае мирного ухода отсюда со всеми книгами и рукописями Карпуччи ему будет совершенно необходим.

Глядя, как Джироламо уходил, почёсывая грязную голову, Бруно не в силах был ни заговорить, ни сделать что-либо. Наконец он собрался с мыслями и решил идти обратно к себе в комнату и ожидать прихода Карпуччи. Если тот явится, значит, всё в порядке и все намёки и угрозы Мочениго ничего не стоят. Если же Карпуччи не придёт, надо высунуться в окно и звать на помощь. Хоть он и не охотник до скандалов, которые поднимут вокруг него шум и всякие толки, но рисковать нельзя. Придётся кричать в окно.

Он повернулся спиной к Бартоло и ушёл в свою комнату.


Карпуччи пришёл, и все приготовления к отправке вещей были сделаны. Радость бурлила в сердце Бруно, и он своей возбуждённой болтовнёй совершенно ошеломил старого барочника. Теперь ему казалось несомненным, что Мочениго не имеет безумного намерения запереть его в своём доме, как в тюрьме, пока он не откроет ему воображаемые тайны. Он дал Карпуччи щедрую подачку и добился от него обещания, что завтра рано утром придёт полка, чтобы отвезти его багаж в Падую, откуда он будет на лошадях отправлен во Франкфурт.

Карпуччи, мужчине с опухшим красным носом и лысой головой (только на затылке сохранилась грива жирных седоватых волос, падавшая на воротник), наконец удалось уйти от многоречивого Бруно. А Бруно опять начал ходить по комнате из угла в угол. Но вчерашняя его угнетённость исчезла. Сегодня он испытывал беспокойную потребность действовать, предвкушал восторг, с которым опять пустится в этот подлый, но бесконечно увлекательный мир. В конце концов, он даже засел за свою книгу «Семь искусств» и написал несколько страниц. Несмотря на беспокойство, побуждавшее его часто отрываться от работы и выглядывать в окно, он нашёл, что к нему вернулась былая лёгкость пера. Да, никогда ещё он не писал так хорошо! Он засмеялся и перечёл написанное.

Как хорошо! Эта книга, несомненно, сделает своё дело, убедит Папу. Всё закончится прекрасно.

Он испытывал приятное воодушевление и забыл весь свой гнев. У него не осталось в душе ни капли возмущения против Мочениго, и он способен был говорить с ним самым мирным образом. Но он ещё сохранил трезвое самообладание, чтобы понимать, что было бы неразумно опять говорить с Мочениго. Их разговоры всякий раз приводили к неожиданным стычкам. Самое безобидно-благодушное замечание Бруно подхватывалось Мочениго и много часов спустя цитировалось со всякого рода двусмысленными комментариями и гнусными намёками, усмотренными Мочениго в этих словах.

Но на остальных обитателей дома Бруно намеревался щедро излить свои добрые чувства. Бартоло он решил оставить большие чаевые, как ни трудно ему это теперь. А Джанантонио и Пьерине он обещает прислать подарки из Франкфурта. Что им купить? Женщине — гребень слоновой кости: Джанантонио как-то рассказал, что у неё есть только деревянная гребёнка со сломанными зубьями. А мальчику — что-нибудь для соколиной охоты или нарядный берет.

Наступили сумерки. Он бросил работу и смотрел, как садилось солнце. Но сегодня закат был скучный, и он забыт о нём, размышляя о том, что он будет делать во Франкфурте. Люди, с которыми он там встречался, вставали в его памяти и все казались удивительно милыми и достойными уважения. Правда, когда он в первый раз приехал во Франкфурт, чтобы там поселиться, у него были кое-какие неприятности, и бургомистр не разрешил издателю Вехелю приютить его, но всё же он очень тепло вспоминал этот город. Негодяй Гофман, проректор Хельмстедтского университета, насолил ему тогда, написав о нём клеветнические письма. Но потом, когда об этом забыли, никто не оспаривал его права жить во Франкфурте, а настоятелем Кармелитского монастыря, в котором он поселился, был славный весёлый старик, истинно смиренный и усердно творивший добрые дела. Они с Бруно никогда не вступали в споры о религии, но доброжелательность старика сыграла большую роль, внушив Бруно веру в то, что Католическая Церковь не совсем безнадёжна. Он надеялся убедить сановников Церкви, что людей разделяет неразумная догма, а объединит их разум и прямой призыв к братству. Это было по-детски просто, а между тем люди оставались глухи к этому. «Но у Церкви, — говорил себе Бруно, — есть организация, есть традиция братской общности, хотя и превратно понятая. И Церковь не безнадёжна, раз она способна воспитывать и вдохновлять таких людей, как этот кармелитский настоятель».

Отдавшись воспоминаниям о Франкфурте и Хельмстедте, Бруно опять пережил свою полемику с Гофманом, типичный пример тех столкновений, которые следовали за ним по пятам, где бы он ни находился. Он весь напрягся от гнева, как будто услышав снова блеющий, протяжный голос Гофмана, педанта-грамматика, богослова, который способен был полемизировать со Святым Духом на небесах, если бы тот осмелился не соглашаться с ним. Отъявленный сторонник Аристотелевой физики, он был твёрдо убеждён в том, что Солнце вертится вокруг Земли.

Долго сидел Бруно, вспоминая фразы из своего письма к Гофману, после того как главный пастор Боэций отлучил его от Церкви. Бруно и до того не причащался в протестантской церкви. Но когда его объявили еретиком, он был лишён возможности зарабатывать хлеб преподаванием. Гофман обвинил его в том, что он не выполняет обязательства, которое давали все профессора университета: «обучать истинной древней философии, ничего не меняя, не искажая и не вводя никаких новшеств», учить, что Земля — центр Вселенной и что библейское представление о Вселенной неопровержимо.

Взвинченный воспоминаниями об этой борьбе в далёком прошлом, Бруно принялся мысленно сочинять новое послание к Гофману. Забыто было всё вокруг, забыта темневшая за окном Венеция и злобный интриган Мочениго. «Знаменитейший преподобный проректор! Джордано Бруно, ноланец, отлучённый старшим пастором хельмстедтской церкви»... (да, так начиналось его послание. Перечисление полностью всех титулов всегда звучит очень иронически). «Лишённый публичной защиты, стал сам себе судьёй и исполнителем приговора». Это был ловкий выпад против старого суетливого Боэция, который постоянно хвастал тем, что он — поборник законности. «Бруно... смиренно протестует перед вашим великолепием и могущественнейшими сановниками Сената против публичного выполнения пристрастного и в высшей степени несправедливого приговора...» Хорошая фраза, её можно произнести не переводя дух. «Он требует, чтобы его выслушали, желает убедиться, справедливо ли это покушение на его честь и репутацию в обществе. Ибо, как говорит Сенека[193]: «Тот, кто судит, выслушав только одну сторону, не прав, хотя бы приговор его и был справедлив. (Всегда полезно подкрепить свои доводы ссылкой на Сенеку. У него, наверное, имеется какой-нибудь такой афоризм.) А посему Бруно просит ваше преподобие призвать к ответу достойного пастора, дабы он с Божьей помощью постарался доказать, что выступил против меня с грязным обвинением как добрый пастырь, а не по личной злобе».

Окончив письмо, он чувствовал, что напряжение ослабевает. Он победил врага — и, очнувшись, увидел, что он в своей комнате в Венеции и что ночь давно наступила. Хотел было зажечь свечу и опять засесть за работу. Но решил, что лучше лечь отдохнуть. Все его мысли были теперь заняты предстоящим поутру отъездом. Он разделся в темноте и лёг.

Только он улёгся, как в дверь постучали. Стук был тихий, не настойчивый, и Бруно подумал, что это, вероятно, Джанантонио. Ему было немного обидно, что мальчик весь день не подходил к нему, но он твердил себе, что он не прав: нельзя требовать от Джанантонио, чтобы тот решился навлечь на себя гнев своего господина, от которого он всецело зависит, только для того, чтобы выразить дружеские чувства человеку, который завтра уедет и которого он больше никогда не увидит.

Бруно соскользнул с кровати и, как был, голый, подошёл к дверям, с нежностью думая о Джанантонио. Нащупал в темноте засов и, повозившись с ним, наконец отодвинул его.

Дверь тотчас распахнулась. На пороге стоял Мочениго, а за ним при свете фонаря виднелось пять-шесть мужчин, выстроившихся в ряд.

— Что это значит? — спросил Бруно глухим голосом, отступая в глубину комнаты и ища глазами свою шпагу. Было неловко и глупо стоять голым перед всеми этими одетыми людьми, смотревшими на него. Уже это само по себе давало им преимущество перед ним, не говоря о том, что он был безоружен и что их было много, а он один. У Мочениго на поясе висела шпага, а в руках он держал обнажённый кинжал. Бартоло с фонарём вошёл в комнату и встал между Бруно и стулом, на котором была сложена его одежда.

— Как видите, я сдержал слово, — сказал Мочениго вызывающим тоном.

— Убирайтесь все из моей комнаты! — крикнул Бруно.

— Вам были предоставлены всё возможности, — возразил Мочениго. — А вы задумали убежать от меня. Я вас предупреждал...

Бартоло сделал знак вооружённым людям, и те двинулись к Бруно. Одного из них, с клочковатой бородой, Бруно знал в лицо — это был лодочник с соседней «трагетто», стоянки гондол. Видимо, Мочениго, для большей верности, нанял несколько местных головорезов. Они схватили Бруно за руки.

— Дайте мне одеться, — сказал он, вырываясь.

Но на его слова никто не обратил внимания. Мочениго первый вышел из комнаты и стал подниматься по лестнице, а за ним вели Бруно со связанными руками. Шествие замыкал Бартоло с охапкой одежды. Когда они проходили мимо комнаты Пьерины, она открыла дверь и злорадно уставилась на раздетого и растрёпанного Бруно. Эта минута была для него унизительнее всего, и он ни о чём другом не мог думать, пока его тащили по лестнице на чердак. Мочениго открыл дверь и придерживал её, в то время как Бруно вталкивали внутрь. Бартоло вошёл вслед за ним и тщательно обыскал принесённую им одежду Бруно. Найдя только листы рукописи, всё ещё спрятанной в камзоле, он отдал платье Бруно, и тот сразу же стал одеваться. Мочениго жадно схватил рукопись. Когда Бруно оделся, двое мужчин опять набросились на него и связали. Сначала — руки и ноги, потом, так как остался ещё длинный конец верёвки, они обмотали её вокруг ляжек и пояса и привязали конец к балке.

Потом все вышли, за исключением Мочениго.

— Ну что? — начал Мочениго, до тех пор внимательно просматривавший рукопись при свете фонаря, который он держал у самого лица. — Теперь вы скажете мне? Откроете мне формулу Памяти и Геометрии? Вы видите, я благоразумен. Я не спрашиваю у вас рецепт Эликсира, хотя и убеждён, что вы наконец нашли его. У меня есть неоспоримые доказательства, что вы хотели бежать в Прагу, куда вас сманивали агенты императора. Вы смеете отрицать это! — взвизгнул он, заметив на лице Бруно протестующее выражение и угадывая слова, готовые слететь с его губ.

— Это ложь, — сказал Бруно.

Мочениго пнул его ногой в пах и в грудь.

— Как вы смеете отрицать это, когда у меня абсолютные доказательства?

Бруно ничего не ответил. Мочениго торжествующе продолжал:

— Ага, вы поняли, что бесполезно лгать мне, раз я имею доказательства. Но я и без того вижу вас насквозь. Я по глазам и губам читаю мысли, которые возникают у вас в голове. Вы, так открыто меня презирающий, вряд ли владеете этим искусством. Значит, я, глупый и презренный Мочениго, имею всё же одно преимущество перед вами. Не правда ли?

Он опять пнул Бруно ногой. Бруно всё молчал.

Голос Мочениго завилял:

— Скажите мне, и я тотчас отпущу вас. Пожалуйста, скажите! Я очень хочу, чтобы с вами не случилось ничего дурного, но я должен получить своё по праву. Разве вы пострадаете от того, что скажете мне?

Бруно подумал: «Хоть бы он ушёл наконец, тогда я больше ни на что не буду жаловаться. Пускай со мной делают что угодно, только бы он ушёл и не приставал ко мне с этим безумным вопросом».

И ещё он сказал себе: «Вот против таких людей я боролся всю жизнь. Я боролся за свободную науку, чтобы сочетать её с пользой, за уничтожение слепой алчности, стремящейся сделать свободное познание орудием своих низких целей — личного повышения и обогащения»...

Наблюдая Мочениго, он ощущал в себе силу. Он наконец знал, ясно понял, против чего борется. Но когда Мочениго начинал повторять свои бессмысленные вопросы, его охватывал настоящий ужас, тягостное желание умереть, ибо на эти вопросы не было ответа. В них Бруно остро чувствовал неумолимость врага. И эта неумолимость, как он сознавал со странной, омрачающей душу жалостью, была результатом не какой-то исключительной душевной извращённости, а ложного понимания связи между явлениями, результатом движущей силы страха, возникающего от того, что ложь ненадёжна. Мочениго искренно верил, что существует какой-то способ использовать природу для магического возвышения его над другими людьми. И в неспособности Бруно ответить на его вопросы он видел только предательство и обман, нежелание вступить с ним в союз...

Эта ложь, управлявшая жизнью Мочениго и жизнью столь многих людей, — как она родилась? Её создала неправильная система общественных отношений, её питали тёмные первобытные инстинкты жестокости. Вот в чём всё зло: в этих жалких бесноватых, готовых высосать из жизни всю кровь до последней капли потому только, что они всё брюзжат, будто их чего-то несправедливо лишили, что они хотят без всякого труда получить что-то от жизни.

— Я ничего не знаю, — сказал Бруно тихо.

Мочениго начал его бить.

— Христос! — простонал Бруно, от боли не сознавая, что говорит.

Мочениго отскочил и с пронзительным криком рванул дверную щеколду в бешеном усилии выйти из комнаты. Огонь в фонаре заплясал, дверь с треском захлопнулась, и благодетельная темнота окутала Бруно, легла на его воспалённые веки.


Связанный, он не мог шевельнуться. Умудрился только повернуться так, чтобы помочиться, не замочив одежды. Но потом он не мог разогнуться снова: он был слишком крепко связан и слишком ослабел.

Настало утро, издалека доносились голоса. Ему казалось, что он плавает в огромном пространстве, больше не испытывая страха, ничего не помня. Минутами Бруно впадал в полузабытьё, и ему мерещилось, что он воюет с каким-то невидимым врагом, втянут в какую-то ужасную, но скрытую борьбу. Затем он внезапно просыпался, и его ужасало не воспоминание о снах, не мысль об угрозах Мочениго, а несоответствие между сном и действительностью. Казалось, будто он чего-то не понял в том, что с ним происходит. Будто Мочениго — только игрушка сил, неизмеримо более могущественных, чем это жалкое существо. И только поняв, что это за силы, можно победить Мочениго. Значит, нужно разгадать странные образы, которые принимал страх в его сне, и тогда он поймёт роль Мочениго, его побуждения и намерения.

Дверь скрипнула. Он не мог видеть, как она открылась, но узнал бесшумные шаги Мочениго. Одно мгновение оба молчали.

Потом Мочениго сказал низким, сдавленным голосом:

— Ну что? Вы скажете или нет?

Бруно не отвечал, и тогда Мочениго добавил тихо:

— Вы плут.

— Мне кажется, — отозвался Бруно, взметая своим дыханием пыль между половиц, — мне кажется, что я научил вас гораздо большему, чем обещал, и, значит не заслуживаю такого обращения.

Он инстинктивно понимал, что такой мирный тон — лучший способ самозащиты, тем более что Мочениго говорил своим прежним вкрадчиво-мурлыкающим голосом.

— Ну, ну, это мы ещё увидим, — сказал Мочениго всё так же сдержанно. — В конце концов, теперь дело будем решать уже не мы с вами, не правда ли?

— Что вы хотите этим сказать?

Сердце Бруно сжалось от страха. Если бы только он мог видеть Мочениго, он бы угадал правду по его лицу. Но гордость не позволяла ему попросить Мочениго, чтобы тот поднял его. Он предпочитал стерпеть какое угодно издевательство, только бы Мочениго не увидел, что он обмочил спои штаны.

— Обращаюсь к вам в последний раз. За все мои услуги и дары неужели вы не поделитесь со мной своей тайной?

Бруно поперхнулся и закашлялся, глотая пыль. Он ощущал пустоту в груди. Кашлять было мучительно больно из-за туго стянутых верёвок. Боль острыми режущими кольцами обвивалась вокруг онемевшего тела. Но ещё сильнее была мука душевная, вызванная вопросом Мочениго.

— Я не могу ничего сказать, — пробормотал он сквозь кашель.

— В таком случае вы сами передаёте это дело из моих рук в другие. Это не моя вина. Вы меня вынуждаете осведомить власти о ваших кощунственных замыслах.

— Это меня не страшит. — У Бруно было только одно желание — избавиться от Мочениго. Ему казалось бесконечно более приятным быть переданным любой власти, светской или духовной, с представителями которой он может говорить разумным языком, на основе существующих законов, вместо того чтобы иметь дело с неустойчивыми суждениями сумасшедшего. Он так жаждал, чтобы Мочениго передал его властям, что решил скрывать свои истинные чувства, чтобы тот, назло ему, не передумал.

— Я никого не обижал, — сказал он, — и не говорил ничего такого, что лежало бы у меня на совести. Самое худшее, что со мной могут сделать, — это заставить меня опять надеть рясу.

— А, значит, вы допускаете, что вас могут наказать, как духовное лицо, лишённое сана за развратный образ жизни...

— Не начинайте вы опять приставать ко мне в такой поздний час. Я отлично без вас улажу свои дела.

— Как вы это сделаете, когда имеются неопровержимые доказательства, что вы еретик и вели нехристианскую жизнь? Докажите, что вы мне истинный друг, и я ещё сейчас готов помочь вам.

Слёзы выступили на глазах Бруно. Что пользы сражаться честным оружием с этим одержимым?

— Вы переоцениваете мои силы, — сказал он. — Клянусь вам, что это так.

— Значит, вы меня обманывали.

— Нет, вы меня неверно поняли. Это очень печально, но тем не менее это правда. Однако правда и то, что я надеюсь в своих открытиях пойти ещё гораздо дальше. Если вы меня освободите, я клянусь всем, что для меня священно, вам первому сообщить то, что открою. Я опять попробую объяснить вам все явления в окружающем нас мире. Я оставлю вам любые книги и рукописи, какие вы захотите, — только книгу «Печати» Альберта Великого хотел бы взять с собой. Я не успел её прочесть. Впрочем, и её могу оставить, если вы настаиваете. Только отпустите меня...

Мочениго рассмеялся своим хриплым отрывистым смехом.

— Так это всё, что вы можете сказать? Увидим, что вы скажете, когда вас вздёрнут на дыбу и будут ломать пальцы. У Святой Церкви есть достаточно способов заставить говорить таких негодяев, как вы.

Бруно молчал. Он решил, что скорее умрёт, чем скажет ещё хоть слово. Наступила долгая пауза. Наконец Мочениго тихонько вышел и закрыл за собой дверь.

В середине дня Бруно (который до тех пор оставался без пищи) вывели из оцепенения топот и грохот на лестнице. Потом его подняли, и он увидел перед собой человека в форме капитана. Двое мужчин держали Бруно за руки, третий за ноги. Он не вслушивался в громкий разговор, происходивший вокруг него. Его потащили вниз и бросили в подвал. С визгом захлопнулась дверь. Он лежал в сыром мраке и стонал. Начав стонать, он уже не мог остановиться. Стоны не приносили облегчения. Они не были выражением боли, или ярости, или мольбы, они не зависели от его воли. Он попросту не мог их удержать. Но всё время молился про себя, чтобы никто не подошёл к дверям и не услышал этих стонов.

Но вот послышались шаги — и тут он нашёл в себе силы сдержать стоны. С разом вспыхнувшей надеждой он припомнил человека в капитанской форме. Очевидно, Мочениго выполнил свою угрозу донести на него, Бруно. Значит, его увезут из дворца Мочениго, и он избавится наконец от этого человека. Это главное.

Дверь отворилась, кто-то вошёл, и сияние свечи ослепило Бруно. Потом, открыв глаза, он увидел, что это Пьерина. Она поставила на пол подсвечник и тарелку с супом, брезгливо посмотрела на гниющий мусор, разбросанный вокруг, и подобрала юбки, чтобы не запачкаться. Но так как юбки всё ещё спускались до пола, она высоко подоткнула их, открыв толстые ноги. Бруно с каким-то удивлением следил за игрой света и тени на её массивных коленях.

Молча, без единого слова, подняла она миску с супом и подошла к узнику. Он смотрел на неё глазами, расширенными страхом, но всё же открыл рот. Пьерина сначала принялась кормить его с ложки. Потом, когда ей это надоело, поднесла миску к губам Бруно и влила остальной суп ему в рот, не обращая внимания на то, что он захлёбывался и что суп лился на подбородок и камзол. Бруно видел её сильные белые руки, покрытые пушком на тыльной стороне, там, куда падал свет. Он ощущал кислый запах пота, исходивший от неё. Вспомнил то, что рассказал ему Джанантонио. Муж этой женщины был задушен, а тот, кого обвиняли в убийстве, был схвачен и казнён. Но молва утверждала, что этот человек был вовсе не бандит, а случайный любовник Пьерины, убежавший из её дома, когда муж застал его с ней. Она сама задушила мужа и обвинила в убийстве этого человека, бродячего солдата, который в тот день постучался к ней в дом, прося милостыни, и которого она зазвала к себе. Когда Джанантонио рассказывал эту историю, Бруно не придал ей никакого значения и сказал, что сплетня может белое сделать чёрным. Но сейчас, глядя на сильные, бесшумно двигавшиеся руки Пьерины, слыша её тяжёлое, нетерпеливое дыхание, он поверил, что это правда.

Когда миска опустела, Пьерина вытерла руки о рукав его камзола и отодвинулась от него. Её полнейшее невнимание к состоянию Бруно, её обращение с ним, как с животным, заставили Бруно побороть страх перед ней. Ему хотелось каким-то образом выразить возмущение, но он не мог ничего придумать. Когда Пьерина нагнулась, чтобы взять с пола свечу, она издала неприличный звук, ничуть не смущаясь присутствием Бруно, как будто его тут не было или как будто на него можно было не обращать внимания как на собаку. Потом, зевая, вышла и с грохотом захлопнула дверь. Стук задвигаемого засова ударом кинжала вошёл в сердце Бруно. Тьма зашелестела вокруг. Через некоторое время через подвал торопливо пробежала крыса.

В тот же день, 23 мая, пришёл другой капитан, Матте Аванта, со сдержанными манерами и водянистыми глазами. Он именем Святой Инквизиции арестовал Бруно. Окружённый людьми, бряцавшими оружием, при свете ярко пылавших факелов, Бруно был уведён из дворца Мочениго и доставлен в тюрьму Инквизиции за городской тюрьмой, которая находилась напротив Дворца дожей.

Загрузка...