Вот Дарвин сел на корабль, плывет на край света. Куда, зачем?
Высадился на остров, видит, птичка, вьюрок, присмотрелся к клюву, задумался, взял бумагу, пишет: “Эволюция видов”. – Это к чему? -
Так, не знаю… Желтое чувство здесь, желтое… – А помнишь тех двух кротов – лежат на тропе под Сергиевым Посадом, на боку лежат, мертвые, и за руки держатся. Будто танцуют, откинувшись друг от друга, запрокинув головы, а ноги – носочки к носочкам. И солнце как на том свете. Солнце, посадское, такая редкость. Облака, как собаки, шли отовсюду – лить на наш хвойный чуланчик на курьей ноге. Кто у нас был? Ржаночка, птичка, Монинг мы ее звали. Пишу Индию, льет, а она на пороге: как дела, мол, заморские? Нраву была веселого, свободолюбивого. Ель шнуровала, над пшеном смеялась, посуду мыла с тобой у бочки. Вот Моня и те два крота – на всю округу. Лежат, в ладошки играют. Мертвые. Как ты сказала: желтое? Да, жарко, и укрыться негде. Под пятьдесят, наверно. – Это что там за ветка торчит в песке, деревце? – Нет, вешка, для рыбаков. Чтоб из моря видеть, где сеть. – Присядем. Жиденько, но все ж тень. – Вот Битов говорит, помнишь, когда я удивился, что нет описаний лиц в литературе. Дыра какая-то… – Я бы разделась, но этот индус, все ходит, ходит у нас за спиной, смотрит. Что ему? – Ну, посидим, отлипнет. Так вот он говорит, Битов. Если дыру продеть в дыру – получится ли бесконечность? Как почувствовать в темноте дыру, не просовывая в нее руки? Есть ли взаимодействие с дырой? Ушел. Пойдем искупаемся. – Да, а ты говоришь ему: нет ли некой дыры в описании лица? А он: чем лучше проза, тем меньше она нуждается в описаниях.
Вы, говорит, не вычитаете портрета Печорина из текста. Важно, чтобы развилось представление из отсутствия описания. Дай, пожалуйста, полотенце. – Арбуз нагрелся. Даром что охлаждали. – Да, они все никак понять не могли, что значит арбуз положить в морозилку, туда, к мороженому. А мы через часок зайдем, заберем, мол. – Они вообще не понимают, как можно есть арбуз сам по себе. Или фрукты, как мы едим.
Сок из них – это да, дело. Сорок семь сортов манго, не меньше сортов бананов, но чтобы индус их ел… – Так вот Битов. Мой, говорит, любимый писатель Зощенко вообще состоит из одних междометий. Но десятилетиями мы чувствуем, что он что-то сказал. А что он сказал?
Пруст скажет, что это было похоже на Боттичелли, поэтому он влюбился. – Да, да, именно так он и говорил, а ты сидел на поручне и ногой болтал, за тобой – чувства, семеро, сидят за столом, и перед каждым – визитка, как на конференции: Зрение, Слух, Интуиция…
Нужно, говорит, описывать неописуемое – тогда и получится портрет.
Армяне не умеют читать вообще, им не до этого. У них буквы красивые.
А чувства – вещь молчащая. Я недаром отказался сидеть за тем столом.
Чувства есть, интуиция есть, разума – нет. Это нормально. А ты: в творчестве разум не впереди повозки…
Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей.
Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, – солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой.
Рыбаки, сети… Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины – в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди – нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар – в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце – тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре – певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь – длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты – и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе – чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, – вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.
А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами… И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами… Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта. -
Здесь, – мы сказали, – в этих кустах змея, осторожно. – Змея? – как бутон раскрылись они. – Какая? – Желтая, метра два… – А, – улыбнулись, соединяясь, – не опасная, водяная. – И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой – лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах.
А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к… Ну так вот ведь – приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы – с гирями, с женщинами, с детьми… А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин?
Кто? Директор? Индус. А верблюд – семит. Индусы – не нация, не народ, – образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь.
Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком… Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда… Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.