Рамешварам

Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле – и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас – от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными

– не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр – не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука – на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют – всей дорогой, на все голоса, от избытка – и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого – свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию – в тысячу шёнбергов, доведенных добела, – движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении – нет никаких шансов. Надписи на них – на местных языках. Кроме этого – номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков – около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги – каждый вокруг своего, – устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень – голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города – из сорока семи букв, тридцать пять из которых – согласные. У каждого – свой город, но и путь к нему – все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.

Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное – узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть – через час или завтра.

Таких вариантов – как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.

Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая – в соседнем ряду – обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, – то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё – в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые

Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него – поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух – его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть – аура земли, – стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко – в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку…

Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза.

Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше, оставленной на столе в номере, в зеркале – в уголке твоих губ с черенком зубной щетки, исцелованным мною, измазанным пастой, в ладонях твоих хохочущих, колесующих воздух и замирающих в изнеможенье, в этом шлепанце улицы не по размеру, все время спадавшем с ноги, в той девочке в белом – до слепоты – сарафане, спящей чуть ли не вниз головой, на ступеньках крыльца, запрокинувши руки за голову с блаженной, чуть съехавшей набок улыбкой, корова подходит и лижет ее кулачок, та что-то бормочет во сне, улыбаясь, телеги плывут, пыль ее заволакивает, и сквозь пыль тоненький запах жасмина – от нее… И потом – с этой рвущейся занавеской в руке и тобою, притихшей – всей жизнью и всеми словами, которые ты, как голубей с голубятни, все детство, которое вдруг – как те голуби – снегом на голову, ворохом с неба, все елки, все золотые шары… И, за руки взявшись, летели, как дети во сне над землею, измурзаны счастьем, как с пылу печеной картошкой, дрожа и смеясь и целуясь, как в детстве, – и хлынуло, и заблистало… Теперь и не вспомнить, как долго это длилось и что мы несли, не закрывая ртов, размахивая руками: вот!.. вот!.. видишь! – будто впервые видели этот мир, обжигаясь взглядом… Но ведь это и было – впервые. А потом как-то тихо все начало отступать, по домам разбредаться, занимать, озираясь, свои углы. – Вот, – отшатнулась ты от окна, но это уже не голос твой был, а эхо, – видишь? – В окне плыла бескрайняя улыбка индуса, плыла, пересчитывая свои зубы, плыла – вместе с его соломенной хижиной и влажно-синим лоскутом неба, которым он размахивал, крича нам вдогон: – How are you? Where are you from?1 -

Видишь? – прошептала ты, откинув голову и закрыв глаза. – У него счастья во рту больше, чем снегов в России. – И стихла.

Это был самый пропащий автобус. Да и автобус ли? Уже час спустя, свернув на какую-то бетонку со стоящими дыбом плитами, он пробирался меж ними судорожными скачками, заваливаясь с боку на бок. Слева лежала бледно-волдырчатая равнина, затопленная в низинах желтоватой мутью, протампованной белыми цаплями. Где-то там, дальше, – океан, но как мы ни вглядывались сквозь взлетающие тампоны, его там не было. Справа – тот же брошенный лазарет, чуть понасыщенней: в бурых бинтах и плавнях. За ним, вдалеке, иногда проблескивала дорога – та, по которой свистели автобусы. Мы бы вышли, но плавни тянулись – чем дальше, тем непроходимей. То, где мы ехали, было когда-то дорогой и побережьем с рыбацкими деревушками. Собственно, почему мы ее и выбрали. Но океан ее выбрал прежде: перемолол и сплюнул. Деревушки с тех пор – как раскопы, полузанесенные песком. И плавни – промоинами

– к незримому океану. Наверное, под луной, мерцая, шевелятся, как жуки, на спину перевернутые. И люди в ночной прохладе у хижин лежат в песке, как амфоры, и тихо поют под тоненький ветерок. Лодок нет.

Нищее побережье, только солнце и эти плавни. И жилье, разбросанное по песку: стена стоит, в стороне от нее лежит крыша, между ними очаг под открытым небом. Сидят вокруг очага, подоткнув ноги, душ двенадцать с голопузыми ангелами, у которых глазища черные – вполлица, ждут, на котел глядя, уворачиваясь от дыма. И автобус, уворачиваясь от дыма, объезжает очаг, останавливается над крышей.

Шагал, говоришь ты, шагал автобус и рисовал это все, десять тысяч лет, детскими карандашами, за двенадцать копеек.

Двое с земли что-то поют в окно шоферу, полощут гортань гравием, жестикулируя, будто мнут ком глины перед собой, и шофер, из окна свесив руку, подкручивает этот ком ладонью, сплевывая кровью в сторону. Не кровь, – бетель жует, порошочки такие, легкого наркотического. Крохотные кулечки, целлофановые, с картинкой. Висят гирляндами в любой лавке, как комикс. Сыпет на ладонь, смачивает слюной и растирает, мнет большим пальцем, по часовой, скатывает, как хлебный мякиш. А потом солнце во рту садится, красный закат, бурые плавни. Сплевывает, выходит. За ним – весь автобус, кроме детей и женщин. Скрылись за насыпью. Полчаса нет, час. Идут. Что-то несут, тяжелое, длинноствольное. Пушку? Пальму? Спеленатого птеродактиля?

Спишь на моем плече. Вздрагиваешь, постанываешь. Глаза полуоткрыты – туда, в пески. Якорь. Большой корабельный якорь несут. Черный ствол, красная заушина, желтые крючья. Втаскивают в автобус. Не входит.

Раскурочивают полкабины. Втягивают с хвоста, так что шофер сидит теперь за стальными крючьями, без лобового стекла. Хвост якоря лежит меж рядами. Адская машина для штурма крепостей. Трогаемся. На шоссе въехали, европейское покрытие, трехрядная полоса, блестит под солнцем, плывет в мареве. Минут пять это длилось. Конец дороги. И ни признака жизни – ни до нее, ни вдоль, ни за нею. Может, это взлетная полоса? Для кого? Один автобус – на весь этот путь, раз в неделю.

А потом, уже в чайных сумерках, мост возник – такой длинный в небе, через весь океан, казалось. И волны под ним ходили, в свалявшейся шерсти, мутными сворами, рыская. И серебристо-мышиный корабль посверкивал вдали. Залив бежал, светясь и пенясь, “взяв на прикус серебряную мышь”. От моста тянулась рука, светящаяся, в океан.

Километров десять от плеча до ладони, на которой и лежал городок, со всех сторон омываемый коралловым мелководьем. От запястья, где ютилась чуть съехавшая набок автостанция, до подушечки среднего пальца – минут сорок ходьбы. Вровень с луной проступают усеченные пирамиды храма, густо оплетенного кашеварными джунглями переулков, вдоль которых плывет, как в кривых зеркалах отражаясь друг в друге, тучное стадо доходных домов и снующих меж ними во тьме зазывал. Эта подушечка среднего пальца с улочкой, спускавшейся к ней от храма, оказалась даже не крохотным пляжем, единственным здесь, а детской песочницей, освещенной косым моросящим светом одиноко стоящего в стороне чуть сутулого фонаря.

На песке, подоткнув под себя ноги и отвернув во тьму голову, лежала луна, перегораживая весь океан. Это и был океан – великий, белый, за которым подрагивал, как детеныш, тычась в него вслепую, маленький

Бенгальский залив. Океан медленно поворачивал голову, медленно и осторожно, чтоб не задеть ни городок, ни залив. На нем были глаза, еще более древние, чем мир, который в них отражался. Но и моложе его, потому что в них не было ни тщеты, ни людей, ни смерти. Меж его млечно-тягучими рогами тянулась звездная россыпь. Рот был поджат и чуть выгнут, как горизонт, но близкая и все близящаяся парная его теплота смягчала его надмирность. Он все поворачивал голову, пока не оказался вплотную у моего лица. Глаза, едва умещаясь в небе, смотрели в непроглядную даль – сквозь меня. Язык за сомкнутым ртом, казалось, перебирал алфавиты – те еще, до сотворенья земли. Угол глаза чуть воспален, как город в ночи, кренящийся на подлете. Он дышал, этот белый, вздымавшийся до небес океан, и затапливал этим белым дыханьем, его могучими, теплыми, протяжными валами, казалось, всю землю с ее маленькой историей жизни, прижавшейся к ней, как девочка к корабельной доске вдали берегов. Он так же медленно отводил голову, отворачиваясь к заливу, подрагивающему на его ресницах, мерцающему, стареющему на глазах. С лунной накипью ломких секундных стрелок – по дорожке от взгляда до края земли.

Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было.

На песке – кучками – разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины – слева и чуть поближе к берегу, мужчины – справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети – вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.

Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде – стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот – семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок… Джайни-чок… Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе.

Этот полуамбар из штакетника – через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма.

Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто?

Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре – прорубь, у проруби – два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует

“яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй – окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин – с трех шагов, в упор; женщин – сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами – они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены.

Еще несколько шагов, стена, поворот… Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных… Вода хлестала – из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом… Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел – живут, плывут, восходят.

Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши.

Храм пустеет.

Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли.

На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза – черные, жгучие,

– в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин!

Глянул в книгу – картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.

Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира?

Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, – ресницами, вместо нашего “здравствуй”.

Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся – от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти – две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом,

Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя – вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней – этот маленький постаревший Бетховен сидит.

Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному – глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит – до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять.

“Пропусти, прости”, – шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья

Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? – в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую – и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором – до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка – там, за рекой, и не верит им – ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит – по небу, в

Индию. Потому что лет ей – один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, – два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.

А к чему говорил? Помнишь, свами как-то сказал нам, как шар на две лузы, – тебе, мне… что мужчина и женщина, чтобы стать единым, должны пройти все свои… как он сказал? – уровни? грани? роли? – где отношения “мальчик – девочка”, детство райское, – лишь одна из таких ролей. Лишь мизинец. Отношения наши, мол, держатся на мизинце.

Чушь, конечно. Но какая-то тихо саднящая. И во мне, и в тебе ведь тоже. Хоть и оба молчим об этом. Будто рай в шалаше, и мы – этот рай в нем, поджавший ноги, и – одновременно – идем стороной, и видим его, и теряем из виду. Как детский шалашик, плывущий во тьме через город, танцующий меж берегами. Как пуджа с затепленным огоньком.

Захлестнуло? Нет, покачивается, разгораясь.

Километров десять от Рамешварама. Двойка, автобус. Трется о переулки, как кот. Которых нет здесь. Ходи ищи его, заглядывай в подворотни, может, там. Или стой на месте, прислушивайся к интуиции.

Полмаршрута у него шелкопрядных: окукливается в городке – людьми, улицами, а потом нить сучит десятикилометровую – до косы к Адамовым островам.

Стою, прислушиваюсь. Идет, палку ест, сладкую, тростниковую.

Скользкое лицо, дружелюбно-скользкое. И ладонь. Будто деньги сует.

Чтоб я не видел, чувствовал. Смотрит, вплотную, с полуулыбкой, но как-то огибая мое лицо. В полкасанья. Чтобы не видел, чувствовал.

Выбрал, купил. Они шалашом стоят, эти дрыны. Ополовинил тесаком, зачистил, на, пробуй. Это ж какие зубы надо иметь, чтобы есть? Их, слепящие. Ходят всем городом, дрыны во рту, жуют, сплевывают.

Школьники с ранцами, гурьбой, и во рту дудки. Шофер с высунутой в окно дудкой. Белый мундштук, зачищенный. Поиграли, бросили. Как концертная яма город. Сосут, дуют, бросят, идут по ним, едут колесами. “Чикен” закрыт, жду двойку, прислушиваюсь. Ловит мой взгляд: “Чикен? Идем”. Входим с черного входа, вынимает связку, подбирает ключ. Садимся на кухне, цокает яйца. Пять, десять… Кому?

Ставит передо мной. Чай заваривает. – Масала, – спрашивает, – или с джинджером? – Костюм на нем полуофисный, полупляжный. Без цвета. Как и сам он. И не вода, и не мякоть, как сок огуречный. Какая-то скользкая смесь в нем. Будто живут втроем – вельможа, лакей и картежник, в одном теле. Что-то ему от людей нужно, льнет. Но, как пух тополиный, льнет, летя мимо. Вот оно что – повар он на Гаити, две тысячи в месяц, женился там на двенадцатилетней, а другая жена здесь, в Танджавуре, с детьми. А в Рамешвараме дядя, хозяин этой харчевни. – Две тысячи – это как вся эта улица вместе взятая, – говорит, подкладывая. – Пять языков, и еще на трех могу объясниться… – Перечисляет. Поглядываю в окно, прислушиваюсь, где ж она бродит, спит, ест, стала на берегу, на океан смотрит, двойка?

Как ты остро взглянула, с мокрым жалом в глазах, когда я переспросил его: двенадцать? – про жену. Вышли. Чудом высвободился.

Девять осликов на перекрестке. Сосчитал. А коров – шесть. Две из них работают в паре: одна тянет с прилавка, другая на себя продавца отвлекает, зайдя с тылу, тычась в чан. Третья маленькая, пегая, с козу ростом, хотя, видно, старшая на перекрестке: стоит в центре, движение регулирует. Четвертая неописуема, импрессионизм, коровинская палитра. Стоит у двери аюрведического массажа, ждет. И двое, быки, сливовые, ходят, пошатываясь, по кругу, против часовой, карму разматывают, епитимья. А осликов девять, каштановых. Ближний – жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает.

Второй – облезлый, потерянный, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент?

Или дом с дымком? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху.

Двое подходят к нему, смотрят на булку, то так повернут уши, то этак. Как бурсаки на дороге. Один остался, другой возвращается, замер на полпути, в лужу смотрит. Губы – теплой корочкой и горчат в углах. Оголяет зубы, разглядывает. Глаз обижен, косит. Что он видит?

Закон божий? Пожелтевшие клавиши? Лошадь икоты? Он не то чтоб застрял на лестнице видов, но как-то стал ее поперек, как запруда печали. То к небу подымет глаза, то потупит. Будто он скроен из разных тел, судеб, полузабытых, уже ненужных. Обернулся, идет ко мне, тянет эти горько-щипковые губы из теплого туфа, в золе. Ушами прядает, перебирает – что они? – ни богу, ни дьяволу. И глаза заволакиваются, и из паха растет эта черная козья ножка, пока не упрется в землю. И он сдает чуть назад, на нее опираясь, как делают люди с двухколесными существами у обочин дорог. А девятый где? Сижу, чешу его за ухом. Прислушивается, сардоник. Перешел дорогу, к лавке кондитерской. Сад их, павлиний, сладкие, вязкие страсти, семиярусные. – А что-нибудь не с кокосом есть? – спрашиваю, ведя взглядом вдоль кулебячного ряда. – Не с кокосом? – переглядываются, будто я произнес что-то не существующее на земле. – Есть, говорят, на всякий случай. – А что, например? – С яблоком, – говорю. – С яблоком? – вздрагивают, обводя изумленным взглядом горы яблок на торговых лотках повсюду. – Нет. – Перечисляю фрукты, которые за спиной, спелые, сочные, с дерева. – Нет, – повторяют они, – нет, нет, – с каждым разом все более настороженно. – Беру, наконец, слоеный треугольник с необъяснимой начинкой – растительный бестиарий, и тяжел, как утюг. Осел, тот, сардоник, кивает, хороший выбор. – Дом не нужен? – спрашивает сидящий на мопеде. Где-то я его видел, лицо знакомо. – Нет, – говорю, – я в отеле. – Купить, – говорит. – Недорого. С видом на океан. Поехали? Это рядом, минут пять отсюда. – Сажусь, в одной руке пирог, другой его обнимаю. Едем.

Где ж я его видел? Да, в день приезда, ночью. Нет, это сын его был, когда я во тьме с осликом сидел, разговаривал. Разве поймешь их возраст: ребенок, старик, а меж ними что? Как узелок на палке через плечо у каждого – с двумя концами: детство, старость. Крепенький узелок, походный.

Дом, любушка, я нам выбрал. Будем жить. На тропинке-веревочке к океану. Его, правда, не видно из окна, но если надстроить башенку с винтовой лестницей, то и залив, и эти цветные шалашики лодок у берега, и солнце, встающее из воды, а по ночам звезды в телескоп, который там установим, в башенке с круговым обзором, где будет у нас кабинет: стол, тюфяк, телескоп. А внизу большая гостиная, светлая, с окном во всю стену – к океану, и спальня, и комната для гостей. В саду у нас три манговых дерева, одна папайя, еще пальма и ним, помнишь, остролистый такой полукуст-полудерево, лечит неисцелимых.

На обратном пути он все хотел в тенечке присесть, подробнее разговаривать, неторопливей. Но где его взять, тенек? Там примеримся взглядом, здесь, дальше катим, пока не устроились на берегу, на рыбацкой сети, свернутой под субтильным деревцем. Помнишь, Иона сидел за чертой города у крепостной стены под такой же пустынной ветошью? А Господь допекает его, провоцирует на поступок. Иди, мол, в город. Если найдешь в нем хоть одного праведного, спасу народ. – А чего ж Ты Сам не пойдешь? Видишь, какое пекло? – Вижу, – говорит. И опять за свое: – Иди, Иона. – Что ж, отвечает, если Ты такой всемогущий, одно деревце у Тебя с этой жалкой тенью, а кругом жар, пекло, нет жизни? Дай жизнь, тень, посади деревце, а потом о праведных вопрошай. – Иди, говорит, а то и его сожгу. – Пошел Иона.

Ни Господа, ни стены, ни города. Деревце чахнет. Звезды морские лежат на песке, черепаха, мертвая, искореженная винтами, кровь в углу рта, со слюной, тягучая. Рыбаки ходят по морю, лодки свои за собой водят – на веревке, выгуливают. Мель – до горизонта. Сидим с ним, щепки в руках, на песке рисуем – дом, башню, цифры в столбик.

Задаю вопросы: про огород, деревья, свет, телефон, лодку, рыбу, сезон дождей, стекла, камни, огонь кундалини, другую жизнь и юридическую подоплеку. Пять тысяч долларов он, кругом-бегом, мир наш. Еще с полчаса пожил в нем с тобой – зима, лето… И вышел. Нет, любушка, жизни тут. Зверей нет. Взгляд стелется над землей-водой, нет ему лестниц вверх. Песок, степь, карликовые деревья. И океан, как штаны приспущенные, до бедер. Ходить, собирать кораллы, рыбу в плавки, стоять у окна, глядеть в пелену дождя заволоченным глазом, писать книгу, любить… Стер, встал. Солнце село. Ночью будем спасать ослов. Да? Ночь Спасенья Ослов. Так я думал, сидя в парикмахерской, глядя в зеркало. Нож у нас есть. Ходить, резать путы, освобождать стреноженных. И булок купить, много, мешок. Мешок булок, нож, ночь – все, что нужно.

В зеркале отражалась та сторона улицы. Ослы уже стягивались ко входу в харчевню, известную им, видимо, из поколенья в поколенье. Ровно в девять вечера она закрывалась. Ослы начинали движение к ней изо всех переулков и окрестностей города часа за два. Собравшись у входа, но не приближаясь к его крыльцу, они переминались, обменивались кивками с чуть приподнятой верхней губой, поглядывали из-за холок друг на друга – то в сторону улиц, на вновь прибывающих, то в широкий дверной проем с сумрачно-голубоватым флуоресцентным светом, где, в уже опустевшем зале, мыли полы. К половине девятого начинался их медленный танец: они выстраивались в магическую фигуру вокруг пустующего центра и наращивали вращение по часовой, то сужая, то ширя узор этой дышащей мандалы. Детородное их достоянье при этом росло, удлиняясь. Движенье на улице в этот час замирало, шли в обход и объезд. Без четверти девять ослы начинали тесниться к центру, превращаясь в кофейную гущу, все еще продолжавшую медленное затихающее вращенье. Затем наступал некий необъяснимый момент. Они задирали головы с округленными губами и будто бы дули туда – в это йодово-желтое небо. Кому удавалось – приподнимались на задних и тянулись вверх, упираясь передними в спину соседа. Тем временем эта бесформенная гуща вытягивалась в клин, острием ко входу. Первые уже стояли на ступенях, окуная головы в проем. То, что росло, удлиняясь, теперь – у всех – ткнулось в землю, деревенея. Так и стояли, чуть приподнявшись, дыбясь на этих черных просмоленных костыликах. Глядя в зады друг другу, ожидая своего часа. Все, кроме первого – полководца. То, что все еще продолжало расти из него, давно уже миновало землю и, изогнувшись, двигалось вверх, одолевая ступени.

Глядя, я вспомнил юг Германии, заповедный вольер в хайдеггеровском черном лесу. Ослы – цвета сухого асфальта и ростом со здешнюю лошадь. И длинношерстные пони, игрушечные, парикмахерские, с мелированными прядями. Носясь над лугом, ослы выискивали их в траве, глядя вниз, как с бреющего полета. И с виража таранили, всаживаясь, и волоча впереди себя, и вздергивая над собой. А те, крича беззвучно, рвали, грызли воздух разболтанными головами, насаженными на смоляные колья, горящие в тряпье их тел. А потом ходили, как досаафовцы, по полю, приседали, взбрыкивали конечностями, отдувались, поглядывая на результат. А те, как ни в чем не бывало, стоят, глядя в зеркальце перед собой, пощипывают губами, прихорашиваются, маленькие парикмахерши. И идут к ограде, чуть вихляя в шубках своих на голое, брать сахар с ладони.

Ровно в девять в синеву проема вплывают первые тазы еды. Ест полководец и свита. Клин волнуется, подтягиваясь, отвердевая. Смена тазов, следующая шеренга. Полководец не покидает поле, стоит с адъютантами в стороне, у антикварной лавки, одним глазом в витрину глядит, другим – на войско. Ничего между ног, носок скатанный. В последних шеренгах идут стреноженные, полуторные. Елозят тазы по ступеням, вылизывают крыльцо. Поднимают голову, когда все кончено: тишь, никого.

Хорошо постригли. Не жарко будет. Руки у него певчие. У всех мужчин тут певчие руки – железо ли в них, огонь, вода, жизнь. А женщины?

В гнездах сидят, вьют, не видно их. Узенький переулок, тупик. Три индуса во тьме корову моют. Грязью. Черпают ладонями земляную жижу и натирают бока ей, голову. Стоит, не жалуется. Была белой. Как

Гоголь. Его тоже сажали в грязь, в Крыму, в Саках. Лежал по горло в этой жирной мазутной рясе. Грязь горячая, на лице испарина.

Исцелялся. Где-то до “Мертвых душ”, но уже после “Диканьки”. Бюст стоит в санатории. А вокруг него по дорожкам парка церебральные инвалиды выписывают эллипсы на самоходных колясках. Они едут сюда со всей страны – в грязь, а потом садятся на бесшумные никелированные самоходки и выписывают, свесив голову набок, одинокие эллипсы вокруг него по дорожкам парка. Какая адская мука была ему, Гоголю, лежать там, в этих жирно-черных пиявочных пальцах грязи, в семь горячих слоев облепивших его от пят до горла. И это при его маниакальном страхе всего хтонического. Писал ли он матушке? Или кому другому?

Есть ли упоминанья? Где? Сидел перед смертью, голый, в тазу, поджав колени, с пьявками на лице, белый, почти прозрачный, как утопленник или Дух святой. Лужа миргородская, сакские грязи, римские бани, таз-колесо.

Демографически людей, коренных, здесь все же больше, чем ослов.

А коров, по сравненью с ослами, меньше. Коровы чтимы, а эти – плебс, изгои. Их не бьют, разве что палкой запустят вдогон, но ребра жалобные, дрожат, как заборчики. Не у дел они, безработные и ничьи, сами бродят, вздыхая, потом вдруг встанут, глядя перед собой, и взгляд останавливается, как часы. Вздрогнут, тронутся. Странно, первое, что приходит на ум, думая об осле, – Христос. Хлев,

Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа

Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их – жен, матерей – и ушли?

Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому – глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных – мужей, старцев. А эти – с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она

– одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть – ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.

Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом… вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж.

Окно во двор. Двор колодцем, в нем пальма, уж не знаю каких времен, протопальма. Ветви мажут по всем окнам и оставляют их далеко внизу, под собой, вместе с этим горшком двора. Обмахивается веерами – там, в звездах. Первую ночь не спал, ловил ее за руку сквозь решетку. Она все скребла, елозила по окну, лезла в комнату этими растопыренными, надломленными, пожелтевшими. И дышала с протяжно-надтреснутым посвистом в темной мохнатой груди. Ставни закрыл, стучит в них, царапает. Да и душно. Лег, встал. И опять ее за руку ловлю сквозь прутья, когда она мажет по мне на выдохе, а я к ней тянусь, вжимаясь в прутья. Ловлю, но не удержать ее, такая сила в ней, тащит меня из прутьев – к себе, живая, дышит из тьмы звуки, слоги. Разожму ладонь

– уходит, скользит вдоль стены, пишет на выдохе и, отклонившись, опять в окно, в прутья. Хлещет, рыщет и, обмякая вдруг, вниз соскальзывает. Пальцы сухие, на сухожильях висят, а все цепляется, тычет, машет. Взял нож, держу ее за запястье. То вырывается, а то льнет – на, мол, на, режь. Белка с неба спустилась по стволу, тоже сидит смотрит. Светло уж. И сомнительно. После той ночи и этой, с осликами. Ведь они что думают? Шел двуногий, пришлый, лицо белое, руки, кормил булками, резал путы, веревки падали, а ног как было восемь, так и осталось стоять, подрагивая. Булки, рука, лезвие, веревочка воспоминаний, грусть. По ночам, наверно, они будут возвращаться к той скамейке, в том же часу примерно, тянуть губы к незримой руке, белой, вздыхать, вздрагивать, глядя под ноги, и уходить, все так же, чуть спотыкаясь, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет слепо скользить по прутьям желтоватой культей беспалой, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик. Тихо и неуютно как-то. Будем спать, любушка, завтра вставать рано.

Загрузка...