Как жаль, говоришь, что в Индии не был Гоголь. Возможно, мы б жили в другой геологической эпохе литературы. Идешь, чуть не вписываясь в воздух, тебя овевающий, – немного от близорукости, немного от долговязой взрослости, оказавшейся вдруг надуманной и ненужной в этом детском летящем сне, где все – люди, дома, коровы, дороги, чувства, краски – покачиваются, как на травинках стрекозы, вспархивают и садятся на то же место, которого на этом свете нет, казалось, не должно было оставаться, и немного от счастья. В волосы вплетены две жасминовых нитки, живых, дурманящих, до чуть угловатых лопаток. Присела на корточки, вполоборота к цветочнице, которая, казалось, росла из влажной юбки своего прилавка на голой горчичной обочине, цветы оторачивали ее бедра, когда она чуть привставала, чтобы вплести тебе нитку жасмина, и снова подтягивались под грудь, туго спеленатую слюдянисто-солнечным сари. Возраст ее левой руки, казалось, не знал о возрасте правой. И обе они, по отношенью к лицу, например, – как лес за рекой, – жили в другой судьбе. Но и в лице ее годы и судьбы бродили – каждый как бы сам по себе. Седые спутанные волосы, будто вынесенные мутным теченьем в тихую темную заводь.
Брошенное жилье глаз, но вот угол света сменился, и в них – кипенье улицы, весь ее табор плывущих огней, голосов и цветущих деревьев.
Она поправляет свои белесо-солнечные лохмы иссушенной землистой рукой, испещренной сухими травинками жизней, длинные верхние зубы, выступающие далеко вперед, прикрывают едва ли не полподбородка, и эта не поймешь из каких далей идущая улыбка все покачивается, то приближаясь, то отдаляясь – там, за сновидческой очевидностью ее лица. И вся она, плывущая в этой цветочной лужице с поднятыми к тебе руками, кажется какой-то мерцающей встречей неведомых друг другу солнечно-темных эпох. Ты кладешь в рассохшуюся лодочку ее ладони пять рупий, в переводе на наши – несуществующие, минус деньги, она кивает с легким наклоном головы чуть влево… о, этот жест индусов – когда делишься миром и уступаешь его с такой целомудренной тихой нежностью, с этим незримым пальцем у губ, с этой безымянной волшбой благодарности – тебе, и с тобой заодно – всему на свете, чего быть не может, да и, наверно, не было б, если б не этот кивок головы. И кажется, это лучшее, что от нас останется, от людей, когда исчезнем.
Ну разве что несколько книг еще… Ты отвечаешь ей с той же едва уловимой улыбкой, вставая. На тебе вишневый комбинезон, шелк с лавсаном, в облипочку, на просвет, так, что тебе приходится кутаться в шаль от белозубых, по-детски разинутых ртов вдоль дорог. От этих жилистых, смуглых, как корни, мужчин, обутых в пыль; они клонят головы набок, глядя на тебя чуть снизу вверх, как бы невольно соотнося твой рост со своим. И застенчиво отводят взгляд, не отводя его, и стоят с этой легкой, звенящей, всегда настроенной в лад струной позвоночника. И женщины – все – от девочек до старух – плывут, покачиваясь, с цепочками на лодыжках и живыми цветами в волосах. И цветы эти трижды за день меняются на другие, свежие, в бусинках влаги. И как естественно это чудо: вместо духов – цветы.
Хотя кто знает, окажись тут Гоголь, что из этого вышло б. Манора, говорю, склонившись над картой и ведя пальцем по кромке Бенгальского залива. Имя хорошее. Манора. Гудит, как ракушка.
“Достопримечательности”. “Руины”. Океан, ни души вокруг. И дорога к ней чуть не пунктиром, местная, но автобус ходит.
Ты снимаешь очки, дешевенькие, с позолотцей, купленные на бегу, не глядя, перед отъездом, в которых вид у тебя немного журавлино-цапельный или классной дамы со сложенными за спиной крыльями, когда та озирается в незнакомой местности – крадущихся кривоногих зеркал, например… Да, маленький древесный Гоголь с женским лицом, сидя на пыльной обочине, отороченный юбкой цветов, заплетал тебе жасминные нитки. Я так и не успел купить тебе перед отъездом хорошие, чтоб к лицу, чуть поженственней.
Нет, говоришь, у меня имени. Моим ты меня не зовешь, а другими, придуманными, не ладится. Однодневные. Как мотыльки. Это и в литературе трудно – с русскими именами. Пятятся, без вины виноватые.
Вот и у меня нет. А Манора – хорошее имя. Сколько до нее – часов пять? Если на быстром автобусе. А у них их – как букв в алфавите.
Поди разбери – какой козьими тропами едет, а какой по шоссе. Они-то, конечно, исписаны от колес до крыши, но что там – маршрут или главы
“Махабхараты”… Часов пять, если по шоссе, но оно туда, кажется, не ведет.
Это был вечер, январский, жара спала – от сорока полуденных до двадцати пяти. Мы находились в маленьком городке с непроизносимым именем, в непроглядной стороне от океана и неясности в отношенье всего на свете, кроме Маноры, до которой полдня езды неизвестно на чем и зачем. Свет в городке отключили. Мы высвечивали фонарем все, что двигалось и дышало: тени ветвей под ногами, двух пегих коз, стоящих во тьме на задних ногах у городской тумбы. Они обдирали цирковую афишу, то приближаясь к ней с высунутым языком, то отходя, пританцовывая. Тень человека ткнула в черную стену воздуха: “Сурия”.
Мол, там – солнце, кафе, – все, что мы поняли. Тень исчезла, рука осталась висеть, светясь, угасая. Мы продвигались по черному безлюдному переулку в поисках солнца. Справа, в луче фонаря, ступени вниз, ворота, обводим лучом: головы пучеглазые, хвосты, хоботы, чешуя, переплетенье тел, рук. Тронули дверь, открыта. Коил – так они называют, – храм, монастырь. Ни души, свечи перед Ганешей в нише, едва теплятся, тают. Темень. Топоток в глубине двора – пес на низких лапах бежит вдоль стены, нет, крыса. Храм огромен, луч скользит по стене вверх, а крыши все нет и нет. Огибаем его. Дворик, священное дерево. Баньян? Пипал? Листья острые, пипал. И растет оно будто из шахматной доски во весь двор. И на доске этой будто разгар партии. И фигуры – в рост человека на корточках. Фонарь приблизил: кобры!
Каменные, как погост их. И тряпкой подвязана каждая – под грудью. 9 января, полдевятого вечера, день рожденья – мой, ровно. Выходим, от стены отслаивается фигура, подходит сбоку, вплотную, так, что едва не касается губами моей щеки, дышит в нее: “Тише… Кали спит…”
Отдаляется. На нем красная короткая тряпка, туго стянувшая бедра, – будто разрезан надвое и запеклось по шву. Ноги идут – голые, длинные, молодые. А над ними – сто лет с ветхой сухенькой головой.
Идет, подбородком прижав тело – будто холст, в рулон свернутый, с обмелевшей краской.
Дверь, а точнее, дверца в солнце оказалась чуть приоткрытой и заклиненной – так что в нее пришлось протискиваться изогнувшись.
Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая – вросшая в стену – продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампады свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки. Вдали небольшое зарево. Оказалось жаровней. Котлы, сковороды, горки дров, сложенных по размеру. Два повара. Один у стола тесто вымешивает… Не то слово. Рвет, мнет, комкает, швыряет с размаху об стол, подхватывает, скручивает, округляет, рвет, и все это на такой скорости, что не уследить, где тесто, а где ладони, а из них не поймешь – которая левая, кажется, он и руки меняет, пока этот ком до стола летит, а в ладонях его уже следующий. При этом голова его отвернута от этой мистерии – там только руки, вода и мука. А кудрявая голова со смеющимся ртом под мучными усами как бы чуть в стороне от тела – вскипает, бурлит разговором – через плечо – со вторым поваром. И тело его, в оранжевой, под цвет огня, юбке, тихо колеблется, чуть извиваясь, без рук, без головы, под одному ему слышимую мелодию. И все это вместе, такое, казалось бы, разноязычное, вдруг подступает к глазам единственно возможным родством и чудом – так обжигающе древним и небывалым и настолько естественным, будничным, что ни слухом ни духом не ведает ни о родстве своем, ни, тем паче, о чуде: рождается хлеб. – Сизлер тофу, – ты говоришь. – И чапати. – Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды – шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящих из недр капустного везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.
Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то… что? – выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? – что? -
Манора. Как то “заколдованное место” у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь – как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе – раздвоенная соринка – всё не промаргивались.
Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, – как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” – спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти – оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там – никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы – топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая – от лукавого – под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются – вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.
Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет – телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза – плошки.
Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку.
Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги – в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители – по обе стороны – настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил – неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами – у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, – у девочек.
Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. – Манора? – спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. – Манора, – кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. – Манора, – говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. – Да, – радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком – во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять – как сабельный бой, – Манора-Манора, – вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме – и ставит стаканчики перед нами.
Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус – другой.
Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи – где кому. Без надписи – смешанные, для родственных связей. Садимся. – Тебе не кажется, – говорю, – что кондуктор тот же, только свисток у него во рту – красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. – Из Раджастана? – оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. -
Нет, – говорю, – из России. – О, – округляет рот, думает с минуту. -
Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. – Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. – Память.
Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. – Ересь, – говоришь, – снилась. Битовская. – Какая ересь?
– Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. -
Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, – ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого – шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи.
Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет – где-то там, в неводе.
Кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, – ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого “многообразия видов”. А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения и становился родоначальником вида. А главная особенность творчества – апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы одна религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобою – под небом, за мгновенья до ливня, – успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под дождем и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты.
Не так, как мы.
Ген отклонения, радость, начало мира… – Манора! – протискивается к нам кондуктор. – Манора, Манора! – подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки. – Немцы? – спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. – Британцы, – говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. – Русские, – громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. – Русские! Русские! – с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик! – Манора? – пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая:
– Манора, Манора… – Солнце опять слева. – Когда? – спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса. Едем. Справа – рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу в живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, в стороне от людей. А слева – рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует – кто под ним. Человек, бык, собака… Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках… -
Вон, смотри – океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем… – А вот как ты думаешь, – вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, – Розанов – добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? -
Думаю, да. Душа и ум не в одну дудку дуют. И чем глубже они, тем сложней их связи. А почему спросила? – О Сосноре думаю. Он ведь… злой. В лучших своих вещах – злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке говорю, а о прозе, ее нраве, ее веществе. В русской литературе такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева. Не случайно он ставит ее так высоко. За верхнюю ноту, за верность дару. Как проба его – в воплощении жгучем, женском… Нет у него читателя, и трудно представить себе, что будет. – Отвернулась к окну, глаза прикрыла.
Да, думаю, перебирая в памяти, – а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: “низкий уровень психики”. Разве что с мертвыми. А о ком пишет, спешиваясь? О
Тамерлане, о Цезаре, о полку Игореве… Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие. А откуда идет, кому наследует? С лету не скажешь ведь. Да, автор “Слова…”, да, Гоголь, да, Хлебников… Но ведь да и нет. Какой-то сдвиг на пути между ними. И в нем, и в расщепе пера – как меж Никоном и Аввакумом. Щемь и гул, будто тяга печная, только дом не здесь, не с людьми. Это трудно сказать, это дует и зябнет, как руки Акакия, эта жалоба губ… Но ни губ нет, ни рук, – это ангел из Апокалипсиса в гулком пламени, как ребенок в шинели, сидит.
Молчишь. Потом оборачиваешься ко мне. Эта щелочка между зубами верхними с твоим мягким “ш”. – Знаешь, – говоришь, – чувство такое, будто мы давно вымерли. Насекомые отношения, насекомая литература. А он эти слои, где мельтешат крыльями, без единого взмаха проходит, в таком звонком небе идет, где нам жить и жить бы, да уши закладывает на полпути от его простых слов – глаголов и существительных, от живой речи, в которой нас нет. Помнишь, как они называются, эти ритуальные плошки железные? Тронешь их пестиком – звон идет, а ты по ободку пестиком водишь, и плошка поет долго-долго. Вот так и слова у него – каждое с каждым, всей книгой. Ведь это не точность, не певчесть… А что? Вот когда душа отлетает или вселяется – этот сдвиг происходит, это прикосновенье. У других – лучших – это время от времени. У него же – почти всегда. В прозе. А стихи его для меня загадка. Не чувствую их, не вижу. А ты? – Автобус тряхнуло, и он осел в яму. Радостно высыпали, подхватили, вытолкнули. Индийские танцы в салоне по телевизору возобновились. Главный ухарь, играя бровями, выплясывал, сужая круги к своей избраннице. Ватага его друзей разбрасывала руки и ноги во все стороны. Поразительно, мужчины, при их пластичности, в танце именно так пародийно-несуразны, этот по-детски угловатый экстаз свободных конечностей. Избранница колыхалась, то прибавляя, то убавляя пламя.
Въехали в деревушку. Все из автобуса вышли и, перейдя дорогу, сели в другой, в обратную сторону. Двое стоят с тяжелыми музейными ружьями семнадцатого века. В форме, похожей на нашу полевую. Хотя полную форму эти стражи порядка надевают не часто. Достаточно метонимии.
Штанов, например. А сверху можно пиджак надеть, цивильный, с галстуком на голое тело. А на голову – вафельное полотенце, подвязанное под подбородком. Эта полуполиция, полувоенно-народная дружина располагается, как правило, на людных перекрестках так, что к полудню на них надета уже и парикмахерская, и харчевни, и полевые кухни, и скобяные, книжные и прочие, прочие лавки. К ночи на стихнувшем перекрестке горит костерок, на нем – котелок с едой и у огня в отсветах – несколько полулежащих фигур. Ружья стоят шалашиком, их осматривают коровы. Автобус отъехал. Остались мы и те двое. У офицера, что помоложе, табличка никелированная под сердцем:
Гуру… а дальше фамилия – что-то гортанно-мифилогическое, типа
Тируванантапурам. Или Бхагаватгита. – Манора, – говорим.
Заинтересованно не понимают. Достаем карту. В который уже раз мы становимся заложниками этой сцены. Стоит индусу увидеть карту – и всё: можно вокруг Земли обойти и, вернувшись, застать его в той же позе, с тем же напряженным вниманьем в лице и пальцах на пути к просветлению. Показываю им Манору на карте. Кивают. А мы где, спрашиваю. Кивают. Мы, говорю, обводя рукой, едем, показываю… и так далее, языком жестов. Гуру поднимает взгляд к солнцу, покачивает головой и вновь снижается к карте, как шмель к цветочной поляне.
Народ подтягивается, карта уже идет по рукам. Наконец нас сажают в какой-то призрачный автобус, которого миг назад еще не было, да и в этот миг ниоткуда он не выезжал. Голубоватый свет, лампочные гирлянды, ни души в салоне. Аптекарь закрывает лавку, садится за руль.
Это был уже четвертый день пути к Маноре. Судя по карте, движение к ней мы всякий раз начинали верно, в ее сторону. Но потом, как-то исподволь, дорога выпрастывалась из направления и уводила нас на сотни километров в глубь материка, вместо пути к океану, до которого было всего-то рукой подать. Но эта рука-дорога все норовила куда-то за спину завестись, то заламываясь, то пытаясь нашарить там что-то во тьме, и, не найдя, возвращалась. В один из этих четырех дней мы даже нарочно отправились в противоположную от Маноры сторону, втайне надеясь разомкнуть круг. Городок Танджавур как раз приходился левой пяткой севшей на шпагат местности, правой была Манора, а мы ровно посередине. Добрались мы легко, как с горочки, и, что самое удивительное, это и был Танджавур. Возвратились мы к ночи, с горьким чувством. Храм в центре города. Терракотовые крепостные стены, сады за ними, озерцо с лодками. Храм Шивы, кажется. В глубине сада, в простенке, стоит слониха, нерослая, храмовая, раскачивается из стороны в сторону. Тяжелые цепи ведут от ног к кольцам в стенах, и длина цепей такова, что распяливают ее за ноги во все четыре угла, и раскачивается лишь хобот, метя по глинобитному полу, и над ним – скованная, приниженная голова с красными остановившимися глазами, этими тлеющими родничками сгоревших библиотек. А вокруг тишь, вековые аллеи, дурманящие цветы, свет, цвет – в таком ухоженном равновесье, что даже те двое, вдали, под деревом, – как две маленьких гирьки, последние, на этих бескрайних весах остановленного времени. И она метет красную пыль у твоих ног и, едва не распластанная, смотрит в тебя и не видит. Потому что нет уже места в этой вселенской памяти – ни тебе, ни боли, ни этому божьему дню. До сих пор мы видели храмовых, да и крестьянских слонов в другом свете.
И отношение к ним – другое. И если цепь, то одна – к задней ноге. А так распяливают умалишенных на железной сетке. – Мамочка, – шепчешь ты, покачиваясь, невольно вторя ее движеньям, – пожалей своего бедного сына. – Когда уходили, она стояла уже у ворот, в толпе, послушно опуская хобот к ногам того, кто платил погонщику, стоявшему рядом с багром в руке, и под вспышки фотокамер машинально сажала на спину, глядя вдаль, поверх крепостной стены.
Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля.
И смерклась. Ни огонька – ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. – Манора, Манора! – кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму – земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. – А где, где
Манора? – повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. – Где она, я вас спрашиваю! -
Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!
“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде.
Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус – за всю ее жизнь, этой дороги. – Где, я вас спрашиваю, – посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке,
– где Манора? – Манора? – вдруг произносит стена мужским голосом. -
Там. – И тишь. Голос был в шаге от нас. – Там, – говорит стена. -
Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там – ночь. Опасно. – Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. – Там, – говорит, кивком головы,
– берег, странные люди, нет ночлега. – Водит руками под одеялом, высовывает одну. – Сколько? – спрашивает. – Одиннадцать, – говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали – бусинки огоньков. -
Вон, – говорит, – уже идет. Я остановлю его. – Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. – Ничего, – говоришь. – Может, к лучшему. Там,
– улыбаешься, поднимая палец, – как они говорят, уже все написано.
Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи.
Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам – священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. -
Цейлон, – шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, – Цейлон, Взроня, – ластишься ты щекой, – неужели он правда, неужели мы есть на свете? – Да, – говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, – да. И ехать будем, кажется, через Манору.