ЗАКЛЮЧЕНИЕ

— Куда идешь, Сократ, и откуда?

— Из Академии, — отвечал я, — иду прямо в Ликей.

(Лисид, 203 А — В).

Этим вопросом и этим ответом начинается диалог о слове и понятии «филии» — дружеской любви. «Филия» входит в состав слова «философия», что и определяет подспудно ход рассуждений в этой беседе. Обладает ли мудростью тот, кто считает себя «другом мудрости», философом? Дружеская любовь — это вечное стремление к тому, что вне нас, чего нам недостает, философ вечно стремится к мудрости, истинный друг Софии никогда не скажет, что он уже обладает ею, усвоил ее раз и навсегда. Такой урок должны были извлечь юноши из той беседы, какую вел с ними Сократ, задержавшись на пути из Академии в Лицей.

И в платоновской Академии, и в аристотелевском Лицее Сократ был наиболее почитаемой фигурой. Афинская школа философии навсегда осталась школой Сократа: в центре ее внимания стоял уже не мировой порядок досократиков, а мировоззрение человека, определение места человека в мировом порядке и обязанностей человека перед самим собой. «Что скажут люди, что скажет город» — вот была совесть сограждан и современников Сократа, а он стал искать для своей совести опоры не в мнении людей, а в истине. Где царит космический распорядок, там проблема добра и зла решается очень просто: порядок — благо, непорядок — зло. Этим и объясняется исчезающе малое место этических вопросов в поле зрения первых античных философов, которых Аристотель называл фисиологами. Чтобы понять разницу между порядком и благом, надо было еще осознать «порядок» и «благо» как разные понятия, почувствовать, что есть разница между порядком дел и понятием порядка, нужно было вообще поставить вопрос о понятии, о самостоятельном мире человеческой души, которая объемлет все сущие в мире вещи, но не в их материальной осязаемости, а в их отличительной видимости, оторванной от осязаемой плотности, отвлеченной от нее.

Сократ не первый открыл эту область мира душевного, аналогичного миру физическому, по он первый представил их аналогию не как вдавливание печати в податливый и сохраняющий отпечатки воск, а как отношение между прообразом в душе и произведением в руках мастера-ремесленника. Поэтому он и заговорил не о громах и молниях, не о ветрах и землетрясениях, а о каменотесах и резчиках по дереву, о скульптуре и модели, о влюбленном и возлюбленном, об умозрительном образе и его материальном воплощении.

Те, кто учил о мире и космосе, должны были обращать внимание человека на царящий вне человека порядок природы, они указывали на внешние предметы, открывали за их наружной беспорядочностью внутренний строй и закономерность. Сократ учил о душе, а чужая душа — потемки. Образы внешних предметов нам открыты, а образы предметов душевных скрыты в этих потемках. Как указать другому человеку на то, чего ты в нем не видишь, а лишь предполагаешь, и что увидеть может только он сам? Сократ представлял себе эти скрытые образы аналогично сокрытому в материнской утробе плоду, который искусство повитухи (а мать Сократа владела этим ремеслом «майевтики», как оно называлось по-гречески) выводит на свет божий. Что может вывести образы индивидуальной души на всеобщее обозрение? — Речь, логос, отчет. Пока человек сам не выскажет того, что он видит внутри себя, никто не сможет узнать, что творится в его душе. Вот почему Сократ прежде всего спрашивает: скажи, что видишь, или хотя бы согласись с тем, что скажу я. Пусть собеседник отвечает монотонными утверждениями: да, я согласен, конечно, разумеется, я и сам так думаю, ты в одно слово со мной — но без этих реплик беседа Сократа попросту теряет всякий смысл. Пусть душа человеческая — потемки для другого, но она не должна быть мрачной бездной для себя самой, опа должна увидеть свой внутренний свет и узнать, что свет этот — не единственный в своем роде, а общий всему роду человеческому. По отдельный человек — мера всех вещей, а общечеловеческий разум. Постичь общечеловеческий характер своего разума человек не может без сообщения с другими людьми, без беседы — вот почему методом Сократа стал диалог.

Фисиолог должен выявить порядок явлений, порядок по может быть представлен иначе как в упорядоченной речи, космология не может быть чем-то иным, нежели системой. Сократовская майевтика только еще выводит на обозрение эмбрионы человеческих представлений и понятий путем превращения их в словесно оформленные определения. Не успел Сократ составить систему мира душевного или не захотел? Скорее всего, Сократ иначе понимал свою задачу. Он слышал в себе голос собственной совести, который подсказывал ему решения, подчас идущие вразрез с мнением большинства, подчас вредящие ему самому — он не захотел польстить афинянам в суде, чтобы добиться оправдания, тем самым выказал им свое презрение, а потом не захотел бежать от казни, как поступил бы на его месте любой из его современников, и выказал тем почтение к афинским законам. Он чувствовал в себе сам и хотел, чтобы почувствовали в себе другие то, что благо и справедливость — понятия гораздо более общие и более широкие, чем судебный приговор или спасение жизни. Он называл голос своей совести своим демонием, своим божеством. А собирать воедино и систематизировать выведенные плоды Сократу не было нужды: они всегда были у него под руками и наготове, ибо они располагались в человеческой речи, а речь всегда с тобой, научись только так же отчетливо думать, когда говоришь, если хочешь, чтобы тебя поняли, как ты отчетливо произносишь звуки, если хочешь, чтобы тебя расслышали. Логика Сократа — это еще не наука над мыслью, а сама четко артикулированная мысль, как, скажем, хорошая дикция, четко артикулированная речь, еще не есть наука лингвистика, хотя наука лингвистика (в нормативной своей части) есть описание этой хорошей дикции. Чтобы стать наукой логики, «филология» Сократа должна была пройти путь через Академию и из Академии в Лицей, путь гораздо более долгий и извилистый, чем та дорога вдоль афинских стен, по которой совершал прогулку герой диалога «Лисид».

Чтобы появилась наука о мысли, мысль должна была выделиться в предмет из стихии, в которой живешь, как выделились в предметы воздух, которым дышишь, земля, на которой располагаешься, вода, которую постоянно осязаешь вокруг себя. Предпосылкой для этого должно было стать отделение речи от сознания, а сознания от непосредственного ощущения бытия, «я мыслю» от «я существую». Когда Платон отделил идеи от вещей и местопребыванием для них назначил не человеческую душу, а внеземные пространства, где душа — бессмертная неиндивидуальная душа человека — их созерцает, он не просто сделал ошибку удвоения или утроения сущностей, в которой упрекал его Аристотель, он выразил эту необходимость вывести логику из человеческой головы, где она скрыта за семью печатями, на обозрение науки. Речь, при всей ее адекватности мысли, не отражает того свойства мышления, проявление которого Платон наблюдал в работе математиков, а в особенности у геометров. Треугольник от квадрата, круг от эллипса различаются на глаз раньше всякого определения, причем треугольник остается треугольником независимо от внешних условий и состояния наблюдающего его человека, чего нельзя сказать о быстром или медленном, горьком или сладком, справедливом или несправедливом. В определении треугольника и круга речью определяется то, что очевидно каждому, подобие геометрических фигур тоже улавливается на глаз, геометрическую задачу — например, удвоение площади квадрата — может решить неученый младенец. Истины геометрии точны и самоочевидны, а речь, при всей своей чудодейственной власти соединять многое в единое, расчленить единое на многое, обобщать и видоизменять, всегда сохраняет способность быть истолкованной превратно. Слова — обобщения, но понятия лишь обозначаются словами, а складываются в диалектической работе мысли. Писание — если это только декларативная речь — ненадежно. Диалектика, пробуждающая мысль, — вот достоинство речи. Платон уже не может плавать в речи, как рыба в воде, по образу Сократа, — Платон использует речь как орудие. Зато Платон нашел себя в другой стихии — в мире эпоса с его развернутыми сравнениями картинами. Живописные «эйконы» Платона, выступающие то как наглядная аналогия, то как глубокомысленная притча, составили своеобразный язык платоновской философии, озабоченной уже не тем, чтобы пробудить совесть в дремлющих согражданах, а тем, чтобы навеять им новые сны вместо старых, представить им картину мира, пусть не совершенно истинную, но подобную истине, вместо неправдоподобных россказней пошлой и стандартной мифологии.

Так Сократ покинул стены Академии, чтобы найти себе пристанище в Лицее, где возможности изучались пристальнее, чем действительность, зато действительность оценивалась выше любой возможности. Аристотель прошел двадцатилетнюю школу в Академии и взял от платоновского идеализма все, что тот мог ему дать. Он изучил все эйдосы-лики, эйдосы-виды в их системе и в их иерархическом соподчинении и перестал нуждаться в обособленном созерцании их совершенства, отдельно от их несовершенных копий.

Аристотель освоил логос греческой философии так основательно, что тот стал для него и привычной стихией, и наиболее знакомым предметом одновременно. Платон учил читателей видеть философский предмет в веретене и в ткацком челноке, Аристотель приучал своих учеников не смешивать слова с вещами, а мысли со словами. Для Аристотеля литература не была проблемой. Он работал над словом и тем самым входил в литературу по призванию, возможностями своими определяя в ней свой индивидуальный жанр. Так Аристотель стал литератором, не заботясь об этом, а Платон вошел в историю литературы как поэт вопреки своему недоверию к поэзии.

В конечном счете не только необычайная глубина и острота мысли определили преимущественное положение двух этих фигур в истории античной и мировой культуры; чрезвычайно важную роль сыграла здесь духовная и художественная цельность их литературных сочинений, их искусство точного и емкого слова.

Загрузка...