Сердцам людей равно милы и новые идеи, и старые преподнесенные по-новому
Антуан Ривароль (1753-1801)
При жизни А. А. Любищева его научные заслуги не были предметом рассмотрения ни в специальной, ни в популярной литературе — во многом потому, что А. А. мало заботился о напечатании своих трудов: в большинстве они оставались неопубликованными, иными словами, не входили в широкий научный оборот. Только то, что появлялось в соответствующих изданиях, получало публичную и всегда высокую оценку, но зто была капля в море. Немало открывают нам письма, полученные Любищевым от тех, кому он посылал некоторые свои работы. Зто хотя и частные, но высококвалифицированные, откровенные и взыскательные отзывы, как правило, по конкретному поводу. Они не лишены и существенных обобщений, касающихся научной оценки адресата. Авторы отзывов неизменно воспринимали А. А. как выдающегося ученого. Таких исследователей, понимавших значение Любищева (в том числе ученых очень высокого уровня), было немало, что до известной степени компенсировало неведение и соответственно длительное молчание остальной части научной общественности. Но постепенно старшие коллеги, ровесники и даже несколько более молодые современники Любищева, знавшие его труды и отдававшие им должное, стали уходить из жизни. Да и после смерти А. А., скончавшегося в возрасте 82 лет, прошло немало времени. Письменные отзывы о нем и его идеях остались погребенными в личных архивах; немногие печатные отклики затерялись в давней периодике. Казалось, это надолго.
Однако о Любищеве стали писать. Вначале понемногу и только в научных изданиях, а затем он вдруг сделался необычайно известен как персонаж художественного произведения. В 1974 г. в журнале "Аврора" [7*а] была опубликована написанная на документальной основе и именно об А. А. повесть-размышление Д. А. Гранина "Эта странная жизнь". Сразу же последовали одно за другим ее переиздания, благодаря чему Любищев вошел в сознание миллионов читателей как в высшей степени незаурядная личность в новейшей истории отечественной и мировой науки. Интерес к нему резко возрос — одновременно и научный, и дилетантский.
Начиная повествование об А. А., писатель предуведомил: "Я не собираюсь популярно пересказывать его идеи, измерять его заслуги. Мне интересно иное: каким образом он, наш современник, успел так много сделать, так много надумать?" [7 *в, с. 14]. Эта авторская установка не встретила сочувствия у некоторых из тех, кто больше всего хотел бы прочесть как раз о сути научного творчества Любищева. Так, известному киевскому хирургу Н. М. Амосову мешало, по его признанию, что "герой вынут из того, чем определяется вся его деятельность, — из круга наиболее дорогих ему интересов, из содержания его исканий, борьбы" [22 *, с. 41]. С точки зрения Амосова, "жизнь Любищева без науки непредставима" [22 *, с. 42].
Нельзя сказать, что писатель совсем обошел научную деятельность своего героя. Гранин дал представление о ее размахе и направленности, немало рассказал и еще о некоторых "особенностях исследовательской работы Любищева, дал им оценку как художник. Другое дело, что не эти моменты составили главное в замысле писателя. А из профессиональных ученых никто не станет расценивать как собственно научные достижения, скажем, нравственное величие Любищева, хорошо показанное в повести, или описанные Граниным поразительные результаты, достигнутые его героем в использовании времени на благо науки. Тем не менее и это произвело глубокое впечатление, причем не только на дилетантов.
"Мне выпало счастье встречаться с некоторыми очень крупными учеными, — пишет Гранин, — такими, как А. Иоффе, Л. Ландау, И. Тамм, Дж. Бернал. Любищев для меня в ряду великих людей — в плане умения обращаться со временем — быть может, один из 'самых великих, нашедших столь эффективную систему обращения со временем. Других подобных примеров в истории — не только науки, а вообще истории русской — я не знаю. Полагаю, что об этом — хотя бы только об этом — стоило написать" [22 *, с. 87]. Как видим, у писателя была своя задача, и он с ней справился. Он исходил из того, что "чем выше научный престиж, тем интереснее нравственный уровень ученого" (с. 51—52). Но на чем основывается высокий научный престиж Любищева? На этот вопрос предстояло ответить ученым. Справедливости ради отметим: некоторых, даже многих подтолкнула и повесть Гранина. Потребность разобраться в феномене Любищева с сугубо научных позиций нашла выход в умножившихся практических усилиях.
Тем временем обширное наследие Любищева стало, наконец, доступным хотя бы для первичного обозрения — в достаточно систематизированном виде оно было передано в Ленинградское отделение Архива АН СССР.[1 Описание архива А. А. Любищева см. в Приложении 1.] В этом архиве работал и Гранин. Письмами Любищева стали серьезно заниматься исследователи среднего и младшего поколений, причем представители различных дисциплин. Активизировался на этой почве обмен мнениями. Состоялось несколько семинаров, научных чтений. В результате уже не только у отдельных специалистов, но в широкой научной среде сформировалось отчетливое представление, переросшее в убеждение: Любищев — явление действительно очень крупное.
Захватывающие по глубине интеллектуального наслаждения личные контакты с А. А. остались в прошлом, да и вообще дальнейшее осмысление его идей, значения Любищева заметно объективировалось. Тем примечательнее, что именно в такой ситуации, — т. е. когда позднейшие индивидуальные впечатления многих сложились уже в некое общественное мнение, — пришло широкое понимание нужности подобающего освоения совместными усилиями столь значительного духовного наследия, включения его с возможной полнотой в живой процесс поступательного движения науки. А* это уже нечто большее, нежели стремление отдать должное ученому лишь в сфере его, так сказать, конституированных исследовательских интересов, например только в энтомологии или, несколько шире, в биологии, — если бы подходить к оценке Любищева с традиционной меркой.
То, что подразумевается здесь под словами "нечто большее" и что связано с необычайным разнообразием, глубоким внутренним единством научных интересов А. А., с его самобытным мышлением, с особым образом жизни и труда, как раз и создает нетривиальные трудности при попытке — по крайней мере на нынешнем этапе — целостно охарактеризовать вклад Любищева в науку. Подводить итоги его деятельности попросту рано — не наработан необходимый запас обобщений. Но задуматься о путях и способах таких обобщении следует уже сейчас.
Прежде всего можно вполне конкретно, с большой точностью описать и оценить ряд научных позиций Любищева, по которым он сумел обогнать свое время. Это касается, например, применения математических методов в биологии, а также вклада в системологию, значение которого начинает открываться только теперь, что не совсем и удивительно, ибо еще в 1923 г. А. А. оказался в. этом отношении впереди по меньшей мере на пятьдесят лет. И такое происходило в нашем, двадцатом веке! Работы Любищева по экологии насекомых, прикладной энтомологии и некоторые другие революционизировали эти области знания, чего не оспаривает никто. Гранин не ошибся, написав в документальной повести об А. А.: "Судя по отзывам специалистов такого класса, как Лев Берг, Николай Вавилов, Владимир Беклемишев, — цена написанного Любищевым — высокая. Ныне одни его идеи из еретических перешли в разряд спорных, другие из спорных — в несомненные. За судьбу его научной репутации, даже славы, можно не беспокоиться" [7 *в, с. 14]. Последнее соображение следует все же прокорректировать: беспокоиться надо, ибо под лежачий камень вода, как известно, не течет, — судьба идей Любищева во многом зависит сейчас от его издателей и интерпретаторов.
Итак, что касается оценки "конкретного" вклада Любищева в науку, надо полагать, больших затруднений не будет. Возникает, однако, вопрос, как оценивать все остальное, якобы "неконкретное", но составляющее чрезвычайно важную часть того, благодаря чему Любищев столь притягателен для исследователей разного профиля. Ведь до конца своей жизни А. А., где бы он ни появлялся, с нарастающей активностью будоражил умы и объединял вокруг себя столько же естествоиспытателей, сколько и гуманитариев, особенно ученых теоретического склада. То же отличает и интенсивную переписку с осаждавшими Любищева, но, судя по его отношению, не досаждавшими ему научными корреспондентами. Едва ли не каждый, кто основательно знакомится с трудами А. А., обнаруживает: идеи, аргументы Любищева вне зависимости от того, на каком материале и в связи с чем они сформулированы, излучают мощные продуктивные импульсы в непредсказуемо широком диапазоне. В чем-то это можно отнести к сфере, считающейся вненаучной, — скажем, к нравственным ценностям. Но преобладает все-таки то, что поддается определению как собственно научный вклад в познание. Дело за тем, чтобы суметь верно понять и описать его.
Определить вклад того или иного ученого в соответствующую область научного знания и в целом в науку — это значит иметь дело всякий раз с достаточно сложной историко-науковедческой проблемой, имеющей много аспектов. Даже, казалось бы, самый простой случай — исследователь открыл нечто такое, о чем никто до него не знал (новый физический феномен, ранее не описанную группу организмов, неизвестную цивилизацию), — на поверку нередко оказывается далеко не простым. Причина в том, что открытия вызывают неоднозначный резонанс и влекут за собой разные следствия. Скажем, Нильс Бор создал квантовую физику. С одной стороны, это породило великолепную плеяду последователей в данной области, но, с другой — на время затмило первостепенное значение Бора как натурфилософа. Лишь позднее стало осознаваться, что в этой области его заслуги несравненно выше, нежели собственно в физике. Как известно, в науке работают люди разнотипных интересов и предпочтений. Для придерживающихся определенной исследовательской программы не представляет существенной ценности то, что выходит за ее рамки. До известных пределов такая установка плодотворна: к примеру, она позволила по достоинству оценить грандиозную величину того, что сделал для науки И. П. Павлов. Но та же установка без последующих ценностных корректив долгое время не давала возможности понять, что знаменитые условные рефлексы не покрывают собою содержания высшей нервной деятельности, что их примитивный механизм —лишь одно из материальных проявлений биологической деятельности мозга. В подобной ситуации критический анализ постулатов признанной научной доктрины оказывается столь же важным вкладом в научный прогресс, как и она сама.
Вопрос, следовательно, упирается в критерии ценности сделанного тем или иным исследователем.
Аксиология диалектична, подвижна, исторически мотивирована, подобно всякой другой области знания. Учение Ньютона о цвете и учение о цвете, созданное Гете, полярно противоположны; До тех пор пока видели только это, пока казалось, что они взаимно исключают друг друга, не удавалось разрешить приводившую в замешательство дилемму: какое из двух учений действительно гениально? Последующий разбор показал: гениальны оба, поскольку Ньютон создал предпосылки к физике цвета, а Гете — к психофизике восприятия цвета. В свою очередь следует считать вкладом в науку и сам этот критический разбор. Мы чаще ценим собственно решение задач и меньше задумываемся над их постановкой. Между тем правильная постановка задачи не менее существенна, она открывает перспективу. При всем значении полученных Любищевым конкретных научных результатов (решенных задач) главная ценность созданного им коренится в его методах решений и в самой постановке задач. То и другое затрагивает фундаментальные основы научного мышления.
В связи с этим отметим еще одно. Наибольшее место в наследии А. А. занимает то, что можно назвать научной критикой. Его идеи, аргументы вырастают, как правило, из обстоятельных практических разборов. Мастерство, с каким он ведет научную полемику, ее позитивная насыщенность выдвигают Любищева в ряд крупнейших мыслителей. Его критика обнажает, рассекречивает работу ума, благодаря чему хорошо видны не только плоды интеллектуальных исканий, но и сами искания. "Кардиограммы" последних оказываются не менее значимыми в научном отношении, чем зафиксированные итоговые результаты.
Один из парадоксов любищевской научной критики тот, что поначалу может создаться впечатление, будто сам Любищев ничего принципиально нового не открыл. Он действительно чрезвычайно много ценного извлек из забвения и передал другим, показав связь таких вещей, которые никто вместе не связывал. В этом плане многие идеи Любищева как бы заимствованы (и не столь трудно установить, откуда, тем более что он сам на это указывает). Во всяком случае отмеченное обстоятельство помогает понять ту легкость, с какой Любищев делился мыслями. Он не считал их только своими. Однако не стоит упускать из виду, что в этой стихии свободного критического мышления рождены наиболее глубокие прозрения Любищева.
Нельзя сказать, что Любищев объял все огромное поле научной критики, но, бесспорно, он расширил его. Неудивительно поэтому, что редкостно открыт для критики и сам Любищев. В истории научной мысли вряд ли можно найти такой другой пример, где бы наследие ученого "напрашивалось" на критику со столь обезоруживающей откровенностью. И это не уловка, не следствие хитроумного тактического приема. В научном споре Любищев никогда не искал победы: единственное, чего он добивался, — истины. Вот почему тот, кто анализирует, критикует воззрения Любищева, может быть вполне уверен: научная критика — одно из необходимых средств освоения и правильной, диалектической оценки любищевского духовного наследия.
Поводов для несогласий Любищев дает немало — и не только потому, что сам вызывает огонь критики на себя, а и по характеру некоторых своих идей, тем более что далеко не все из них он развил до конца. Нередко Любищев приходит к новому, одновременно отказываясь порвать со старым, не будучи уверен, что старое себя исчерпало. Он часто уделял преимущественное внимание парадигме "и—и", не успевая столь же тщательно проработать парадигму "или—или".
Скажем, Любищев всячески подчеркивал шаткость филогенетических построений, из чего должна следовать ненужность дискуссий, касающихся проблем монофилии и полифилии таксонов, но сам же активно участвовал в такой дискуссии и, более того, отстаивал полифилетичность таксонов, ссылаясь на многочисленные факты эволюционного параллелизма, на множество корней у некоторых таксонов. И это не единственный случай, когда, опровергая надежность филогенетических построений, он затем опирается на эти построения. В методологии Любищева историзм выступает лишь как теория эволюции, но и в ней, по его логике, преимущественно реализуются "законы формы", имеющие как бы неисторическую природу. Точно так же Любищев, будучи решительным противником иррационализма, признавал историзм Бергсона, переплетавшийся и даже сливавшийся с иррационализмом. Эволюционные взгляды Любищева вызывают ряд недоумений даже при самом благожелательном к ним отношении. Он пишет о номогенетическом и тихогенетическом компонентах эволюции, а дальше чуть ли не сортирует эволюционные явления по их случайному или неслучайному характеру (например, мутации случайны, а "вавиловские ряды" закономерны). В этих рассуждениях завзятого диалектика словно забыто положение диалектики об особом соотношении, взаимопереходах случайного и необходимого (закономерного).
Словом, в трудах Любищева содержится предостаточно поводов для критики, и она может всерьез увлечь. Но скажем сразу: за ее исход никак нельзя заранее поручиться.
Дело в том, что своей научной критикой Любищев поднял на огромную высоту этический кодекс науки. А. А. возвысил этику научного спора с уровня этикета до степени максимально благоприятных условий, необходимых для добывания истины, продвижения к ней непременно вместе с оппонентом (оппонентами). Эта этика нацелена всегда не на размежевание, а на сплочение научных сил, представляющих сколь угодно разные, в том числе полярно несовместимые тенденции. Одна из причин, почему Любищеву удавалось быть таким, заключается в том, что, как уже сказано, для него критика, спор не были средством самоутверждения, всегда оставаясь лишь инструментом познания. Кроме того, Любищев считал: в научной полемике никому не удается быть окончательно правым. А. А. вменял себе в обязанность с максимальной полнотой осмысливать прежде всего достоинства иной точки зрения и довел это свое умение до поразительного совершенства. Лишь затем он приступал к анализу ее недостатков. Он находил десятки соображений в защиту критикуемого им тезиса, прежде чем выдвигал свой. Любищев умел подбирать аргументы в пользу разных сторон, тогда как большинство из нас отдает симпатии одной стороне, отчего трудно быть объективным. При этом он не терял равновесия и потому находил разрешение в синтезе.
Для Любищева-критика и вообще для его способа мышления характерно высокое искусство преодолевать одномерность представлений, выходить к качественно новому уровню осмысления, когда оставляется место непредвиденному, когда допускается, что существуют и другие критерии, что, возможно, могут быть также иные измерения. При таком подходе самое сложное — отбор. Когда имеется одна ось, тогда просто — лево и право. Напротив, чтобы в условиях многомерности решить задачу отбора, необходим принцип комплексирования различных критериев, принцип комбинативности. Одна из сильных сторон научной критики и всей исследовательской деятельности А. А. — блестящая разработка и использование данного принципа.
Читателям Любищева, в том числе оппонентам, хорошо бы быть и с этим в ладах, что не так-то просто. Когда мы лишь определяем критерии, мы отталкиваемся от известного. Когда затем комплексируем их, иначе говоря, находим то, что в факторном анализе называют факторами, те же критерии утрачивают первичный смысл,' априори заданное содержание. После комплексирования, апостериори, они оказываются значимыми по-новому, богаче, чем любой входящий в них критерий. И это — путь к открытиям, к рождению новых понятий, новых научных ценностей. Принцип комплексирования, комбинативности проникает у Любищева всюду, поэтому он сам может служить одной из иллюстраций этического кодекса, о котором идет речь [22*, с. 47—48]. Вообще при оценке его воззрений надлежит быть на уровне.этого высокого кодекса. Научная этика — не просто средство познания. Материализованная в мысли и слове, она составляет неотъемлемое самой истины. И хотя, по словам Шиллера, истина ничуть не страдает от того, если кто-либо ее не признает, имеет смысл добавить: тот, кто не признает, — страдает.