Глава тринадцатая

Тем временем Люб. Дм. поступила в труппу, игравшую в Пскове летний сезон. Она несколько раз приезжала оттуда к Ал. Ал. и очень звала его к себе, так как город ей особенно нравился своей художественной стариной, но Ал. Ал. туда не собрался, хотя очень этого хотел.

6 мая он пишет матери: «Я пойду к Идельсону, который сегодня звонил мне и вторично предлагал занять место редактора сырого (стенографического) матерьяла Чрезвычайной Следственной Комиссии, т. е. обрабатывать в литературной форме показания подсудимых. Так как за это платят большие деньги, работать можно, кажется, и дома (хотя работы много), я, может быть, и пойду на этот компромисс, хотя времени (и главное должного состояния) для моего дела у меня, очевидно, не будет».

7 мая: «Сидел у Идельсона, который осветил мне деятельность Комиссии, о которой я тебе писал, после чего мы с ним поехали в Зимний дворец, где я познакомился с председателем (Муравьевым). Кроме первого редактора (Неведомского), будут еще два: Л. Я. Гуревич {6} и я. Завтра же я получу работу, которую возьму на дом, и должен исполнять ее в строгой тайне, пока результаты ее не станут известны Временному правительству.

Так как я буду иметь возможность присутствовать и на допросах (о чем уже говорил с Муравьевым), дело представляется мне пока интересным.

Мы бегло обошли Зимний дворец, который почти весь занят солдатским лазаретом. Со стен смотрят утомительно известные Боровиковские, вечно виденные в жизненных снах мраморы и яшмы. Версальские масштабы опять поразили меня своей ненужностью. Действительно сильное впечатление произвел на меня тронный зал, хотя материя со ступеней трона содрана и самый трон убран, потому что солдаты хотели его сломать. В этой гигантской комнате с двойным светом поразительно то, что оба ряда окон упираются в соседние стены того же дворца, и все это гигантское и пышное сооружение спрятано в самой середине дворцовой громады. Здесь царь принимал первую думу, и мало ли что тут было…

Петербург сегодня очень величественен. Идет снег, иногда густой; природа, как всегда, подтверждает странность положения вещей.

На днях я читал в газетах, что Морозов (П. О.), Сакулин [224] и я выбраны в литературную комиссию, которая заменит Театр. – лит. комитет Александрийского театра».

8 мая: «Сегодня я дважды был в Зимнем дворце и сделался редактором. Муравьев пошлет телеграмму Лодыженскому (т. е., главному моему начальству в Минске), а так как он на правах товарища министра юстиции, то я надеюсь, что меня откомандируют. Не знаю, надолго ли, попробую. Сейчас взял себе Маклакова и прошу потом Вырубову, а в пятницу хочу присутствовать на допросе Горемыкина {7} . Жалованье мое будет 600 рублей в месяц. Сейчас читал собственноручную записку Николая II к Воейкову о том, что он требует , чтобы газеты перестали писать «о покойном Р.». Почерк довольно женский – слабый; писано в декабре. Его же – телеграмму, чтобы прекратить дело Манасевича-Мануйлова. Скучный господин».

12 мая 1917 года: «Мама, я уже совершенно погружен в новую деятельность, которая имеет очень много разных сторон; во всяком случае, это очень трудно и очень ответственно, так что мозги мои напряжены до чрезвычайности. Три дня я очень усиленно работал над Маклаковым, кончил все, кроме внешней отделки.

Сейчас у меня уже Вырубова. Сегодня я с утра толокся в Зимнем дворце, где было много встреч и разговоров, а в 1 час дня поехал с Муравьевым в автомобиле в крепость, где в течение 5 с лишним часов, с небольшим перерывом, присутствовал на допросе директора департамента полиции Белецкого, которого тоже возьму себе. Сообщать содержание всего этого я не имею права, но о впечатлениях говорить все-таки могу. Я ходил по коридорам среди камер, в одну из них заходил. Мимо меня прошел генерал Герасимов, знаменитый провокатор, желтолицый, без погон, смущенно поклонился. Допрос происходил в комнате, где допрашивали декабристов; серый день, серые рамы окон, за окном веточка; Белецкий в поношенном пиджаке, умный, хитрый, чрезвычайно много и охотно говорит глухим быстрым голосом. Оборотень немного, острые глаза, разбегающиеся брови на желтом лице. Допрашивает Муравьев, сен. Иванов, акад. член Гос. Совета Ольденбург и Щеголев {8} ; молчат – Родичев, четыре стенографистки, комендант крепости (добродушный скуластый шт. – капитан), секретарь, редакторы (Неведомский, пришедший под конец, и я). Белецкий сидит на стуле прямо передо мной за круглым столиком, с которым постепенно подъезжает к председательскому столу; перед ним – зеркало, а сзади него – сидит на стуле солдатик в шинели с ружьем; сначала у солдатика страшно внимательно растопырены брови, потом он устает и дремлет, опершись на ружье, только штык торчит.

Не менее трудно, чем работа, присутствие среди юристов, притом юристов «боевых», на которых сейчас смотрит вся страна, потому они очень наэлектризованы сами, сильное лучеиспускание (Муравьев). В понедельник я буду на продолжении допроса Белецкого.

Маклаков, может быть, еще талантливее Белецкого, оба умны. Но Маклаков – барин, они с Джунковским – дворяне, белоручки, а эти (Белецкий, Герасимов, мн. др.) – чернорабочие, себе на уме, грязные, это – вся гигантская лаборатория самодержавия, ушаты помоев, нечистот, всякой грязи, колоссальная помойка».

В том же письме сведения насчет постановки «Розы и Креста»:

«…Гзовская написала, что окончательно ушла – в Малый театр. Добужинский звонил, что в Х<удожественном> Т<еатре> идет усиленная работа над Розой и Крестом; надо на днях, до его отъезда в Москву (опять для Р. и К.), зайти к нему посмотреть его работу, почти законченную».

18 мая: «…А у меня все время «большие дни», т. е. я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров, или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского (которого Мережковский так неожиданно верно назвал «пророком русской революции»), называется историей русского самодержавия XX века.

В субботу я присутствовал на приеме «прессы», которую Комиссия осведомляла о своих работах… В понедельник во дворце допрашивали Горемыкина, барственную развалину; глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо), – и опять глаза уставятся в смерть. – После этого мы опять ездили в крепость, опять слушали Белецкого. Вчера в третий раз Белецкий в крепости растекался в разоблачениях тайн того искусства, магом которого он был, так что и в понедельник мы будем опять его слушать, он уже надоел немного, до того услужлив и словоохотлив. Зато в перерыве Муравьев взял меня, под предлогом секретарствования, в камеры. Пошли в гости – сначала к Воейкову (я сейчас буду работать над ним); это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны; потом зашли к кн. Андроникову; это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (все они повторяют одинаково: «ах, этот Андроников, который ко всем приставал»). Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского [225] . – Потом пришли к Вырубовой (я только что сдал ее допрос); эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть в ней что-то ужасное… Пришли к Макарову (министр внутренних дел) – умный чиновник. – Потом к Кафафову (директор департамента полиции); этот несчастный восточный человек с бараньим профилем дрожит и плачет, что сойдет с ума: глупо и жалко. – Потом к Климовичу (директор департамента полиции), очень умный, пронзительный жандармский молодой генерал, очень смелый, глубочайший скептик. Все это вместе производит сильное впечатление».

Далее Ал. Ал. пишет о том, что начальство дружины просит отменить просьбу об его откомандировании, не желая лишаться «ценных сотрудников» («это про меня», – удивляется Ал. Ал.). Но Муравьев ответил на телеграмму письмом, что Блоку поручена очень ответственная работа… И потому он настаивает на его откомандировании… В конце концов Муравьев, разумеется, перетянул, и Ал. Ал. остался в Комиссии. В конце письма: «Gnadige Frau Alexandra Romanow [226] получила наивное немецкое письмо с приглашением погостить в каком-то замке в Германии. Конечно, письмо это получили мы, а не она.

Читал я некоторые распутинские документы; весьма густая порнография.

Добужинский звонил, говорил, что работа идет усиленным темпом. В театр (Худ.) поступила Тиме, есть вероятность, что Изору дадут ей или Кореневой» [227] .

22 мая: «У меня очень много неизгладимых впечатлений за все эти дни. Особенное – от Протопопова (в камере)…

Когда-нибудь людей перестанут судить, каковы бы они ни были. В горе и унижении к людям возвращаются детские черты.

Видел я у Добужинского эскизы «Розы и Креста». Очень красиво, боюсь, что четвертое действие слишком пышно».

26 мая: «Я «сораспинаюсь со всеми», как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царскосельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы – и кадеты правы, и Горький с «двумя душами» [228] прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, «старые» и «новые», сидят в нас самих; во мне по крайней мере. Я же – вишу в воздухе; ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том Петербург опять необыкновенно красив».

30 мая: «Вчера во дворце после мрачных лиц «бывших людей», истерических сцен в камерах приятно было слушать Чхеидзе, которого допрашивали в качестве свидетеля… Во время допроса вошел Керенский: в толстой военной куртке без погон, быстрой походкой, желто-бледный, но гораздо более крепкий, чем я думал. Главное – глаза, как будто несмотрящие, но зоркие и – ореол славы. Он посидел 5 минут, поболтал, поздоровался, простился и ушел.

Кажется, я не писал тебе, что на днях утром я обходил с Муравьевым камеры… Поразило меня одно чудовище, которое я встречал много раз на улицах, с этим лицом у меня было связано разное несколько лет. Оказалось, что это Собещанский, жандармский офицер, присутствовавший при казнях. В камере теперь – это жалкая больная обезьяна.

Очень мерзок старик Штюрмер. Поганые глаза у Дубровина. М-mе Сухомлинову я бы повесил, хотя смертная казнь и отменена. Довольно гадок Курлов. Остальные гораздо лучше… Было несколько сцен тяжелых…

Теперь я уже сызнова погружаюсь в тайны департамента полиции, потому что работаю над Белецким».

7 июня: «Муравьев… поручил мне привести в известность и порядок все отчеты, что будет нелегко при беспорядке, которого в комиссии много…

Сегодня я должен бы был быть в кадетском клубе, куда m-me Кокошкина, муж ее и В. Д. Набоков [229] созывают несколько литераторов для решения разных предварит. вопросов о подготовке к Учред. Собранию. М-mе Кокошкина убеждала меня по телефону в прелести моих стихов и моей любви к России, я же старался внушить ей, что я склоняюсь к с.-р., а втайне – и к большевизму и что, по моему мнению, сейчас именно любовь к России клонит меня к интернациональной точке зрения, и заступился за травимого всеми Горького. Я хотел пойти, но сейчас только вернулся из дворца с двух допросов, поздно обедал и устал».

11 июня: «Вчера был большой день: в крепости мы с Муравьевым и И. И. Манухиным [230] обходили наших клиентов. Были «раздирающие» сцены… Протопопов дал мне свои записки. Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек… Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение (Макаров, Климович), но большей частью – какая все это страшная шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-ниб. очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенно внимательным чувством: революционным…

…(Лодыженский опять пространно пишет обо мне, опять будут отписываться). Сам я погружен в тайны департ. полиции; мой Белецкий, над которым я тружусь, сам строчит – потный, сальный, в слезах, с увлечением, говоря, что это одно осталось для его души. В этой грубой скотинке есть детское».

15 июня: «Эти дни у меня было несколько интересных разговоров и интересный допрос Маклакова (и неинтересный – Штюрмера), несмотря даже на пикантные подробности; до такой степени этот господин – пустое место…

«Исполнительная Комиссия» Дружины наконец откомандировала меня, прислав мне выписку из протокола заседания, где сказано, что «они выражают глубокое сожаление по поводу утраты редкого по своим качествам товарища» и считают, что «если состав Верховной Следств. Комиссии будет пополняться такими людьми, то Революционная Демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия» (!!!Вот что наделала переписка с Лодыженским!!!)».

19 июня: «Меня ужасно беспокоит все кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием, неуменьем и нежеланьем радикально перестроить строй души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конечно, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника (у кадетов она выражается в умной иронии, а у домовладельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновников и пр.,– в отъездах на дачу, в запирании подъездов и пр.; но, по существу, разницы нет). На деле – город все время находится в состоянии такого образцового порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки только подчеркивают общий порядок), и охраняется ежечасно всем революционным народом, как никогда не охранялся. Этот факт – сам по себе – приводит меня иногда просто в страшное волнение, вселяет особый род беспокойства; я чувствую страшное одиночество, потому что ни один интеллигентный человек – умнее ли он или глупее меня – не может этого понять (по крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того, я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно – с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет также спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны).

Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в противоположность крепости) я ненавижу бывать – это царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.

За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д. [231] , в пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о положении нашей работы. Перед этим говорил американец – представитель Конфедерации труда; он долго «поучал» собрание, которое сохраняло полное величие, свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слишком заметно, для приличия аплодировали). Американец обещал всякую помощь, только бы мы воевали и учились; Чхеидзе, отвечая на это «приветствие», сказал коротко и с железным добродушием: «Вы вот помогите нам, главное, поскорее войну ликвидировать». Тут уж аплодисменты были не американские. Я думал, слушая: давно у них революции не было. Речь Муравьева, большую и довольно сухую, приняли очень хорошо – внимательно и сочувственно.

На другой день допрашивали в крепости беднягу Виссарионова и Протопопова, которого надо было развлечь (он изнервничался, запустил в поручика чайником, бился в стену головой и пр. – ужасный неврастеник). Развлекли немножко».

30 июня: «Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать «порядка», а, мож. быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети [232] …

Но ведь вся жизнь наших поколений, жизнь Европы – бабочка около свечи; я с тех пор, как сознаю себя, другого не видел, не знаю середины между прострацией и лихорадкой; этой серединой будет только старческая одышка, особый род головокружения от полета, предчувствие которого у меня уже давно есть».

4 июля: «Мама, эти дни в городе – революция, а во дворце – заседания. О революции ты, вероятно, узнаешь из газет; на деле все, все-таки, как всегда, гораздо проще. Есть красивое (пока мало), есть дурацкое, есть тоскливое… Но я вижу мало, потому что очень устаю, то во дворце, то дома, а трамваев со вчерашнего дня нет, так что и кататься нельзя.

Заседают без конца, страшно мешая моей, работе. Заседает «пленум» комиссии и штуки три подкомиссий, я бываю почти везде, состою, кажется, во всех подкомиссиях, говорю много только в одной, непосредственно касающейся моей работы, а в других только настораживаюсь… Голоса у меня нет, но есть глаза и небольшая способность влиять через других, что я использую, насколько могу…

Цель моя – отмежеваться в своей работе, большой, сложной и страшно запущенной (другими), а на остальное смотреть со стороны. Кое-что мне в этом направлении уже удалось сделать…»

7 июля: «Вчера у меня был очень интересный день. Рано утром я шел в Зимний дворец пешком мимо миноносца «Орфей», мимо разведенных мостов, у которых стояли большие караулы. Трамваи тогда еще не пошли.

Во дворце было длинное заседание, которое все время прерывалось; еще проносились редкие грузовики с пулеметами и ружьями, а уже шла с фронта мимо нас большая велосипедная команда (она заняла теперь «освобожденный» дворец Кшесинской). Ходили разные слухи, пушка, которая во дворце всегда оглушает, не выстрелила в полдень (в это время крепость еще была «занята», телефоны ее не работали и мы боялись за своих клиентов). Однако на заседании мне удалось высказать очень много и выяснить, что мнения разбиты, у всех различны, самому же – временно устраниться от отчета. Это и были мои две цели: изолировать одно… влияние и самому уйти в свою специальность (стенограммы)… Хотя мою точку зрения признали «аристократической», тем не менее сказали, что для нее будет найдено применение в моей области (я излагал проект отчета Учред. Собранию).

Часа в три к нам приехала следственная комиссия Исполнительного Комитета С. С. и Р. Д. (три большевика-еврея, известные большевики). Мы поехали большой компанией в крепость. Цель была специальная, так как это – начало расследованья шпионажа и нем<ецких> денег последних дней. Крепостные ворота еще были заперты и охранялись большими патрулями, но крепость была уже «взята» к этому часу, наших клиентов никто не тронул. Когда они спрашивали, почему стрельба, им отвечали, что поднялась вода (едва ли они этому поверили, слыша пулеметы и залпы). Мы вызвали последовательно для кратких допросов Виссарионова, Курлова, Белецкого, Спиридовича и Трусевича, все они не сказали нам ничего, что было нужно. Так как курловский протокол писал я, то после ходил к нему в камеру и довольно долго с ним разговаривал. Он вел себя искательно-добродушно. Вечером, когда мы вышли из крепости, уже побежали трамваи, дворец Кшесинской был во власти правительства, и на улицах было как-то очень весело».

8 июля: «Восстание «подавлено», а сегодня ночью на Неве, на Вас. Острове и во многих местах была стрельба из пулеметов, из ружей, и отдельно, и пачками. Мне очень трудно сидеть политически между двух стульев, но все происходящее частью не возвышается до политики, а частью и превышает ее. Все новые и новые слухи об изменах, шпионаже и пр., конечно, оправдаются только частью, но за всем этим есть правда легенды. Мы уже знаем, что многое, что казалось невероятным относительно русского самодержавия, оправдалось; легенда, в сущности, вся оправдалась.

Благодаря сиденью между двух стульев, я лишен всякой политической активности; что же делать? Надо полагать, что этой власти у меня никогда не будет».

12 июля: «Сегодня в городе неприятно – висит объявление Церетелли (от министерства внутренних дел), масса команд, солдатских конных и пеших патрулей. Вообще, поворот направо.

На фронте – тоже неприятно. Я за эти дни опять много всякого переживал, гулял очень много и работал также. На огромном допросе Крыжановского (интересном, так как он умный человек) мне пришлось быть секретарем и придется быть редактором, так что – много возни с документами. В перерывах этого допроса все время врывалось новое (был день потрясающих слухов), Родичев испускал какие-то риторические вопли и плакал, Неведомский с ним сцеплялся и тоже плакал (все, разумеется, касалось «ленинцев» – здесь и на фронте)…

Опять я не вижу будущего, потому что проклятая война затягивается, опять воняет ей. Многое меня смущает, т. е., я не могу понять, в чем дело. Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливаются. Сейчас я прочел в вечерней газетке (прежде всего – во французской «L\'Entente»: «Le retablissement de la peine de mort» [233] . Хотя и «на фронте», «принципиально», «в случае бегства», но, все-таки это меня как-то поразило».

16 июля на вопрос мой, не приедет ли он в Шахматово, Блок отвечает: «Это и фактически трудно устроить, и, кроме того, я не возьмусь, потому что держусь колеи, без которой всякой работе – конец… я даже в Псков, который близко, не смог съездить, боюсь выбиться. Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это – второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно ( работу ), я, так сказать, не вспоминаю ( или мало вспоминаю ) другое, так что мне на след. день легко вернуться в дело . Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство; при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой…

Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это – постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда «Рус. Свободу», которой прежде совсем не понимал… Однако я сейчас же хочу оговориться, что это – временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет, и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними, утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас «осветить» их, «внедриться» в революцию – термины деп. полиции), ищу постоянно, хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается в эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько «отдыхаю», работая и гуляя…

Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков рус. лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся… Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.

Завтра мы будем допрашивать Хвостова-племянника («толстого Хвостова»), величайшего среди всех наших клиентов сплетника и шута».

24 июля: «За эти дни, кроме большой очередной работы, происходило следующее: Муравьев и Ольденбург, наговорив мне комплиментов, склонили меня писать в отчете для Учр. Собр., и я выбрал для пробы главу о Протопопове, хотя, по-прежнему, очень недоволен выработанным планом, составом и пр. Меня утешало присутствие Ольденбурга как председателя редакционной комиссии. Сегодня, однако, с утра выяснилось, что Ольденбург, у которого сегодня ночью был Керенский, ушел – в министры народного просвещения (сам он думает, что это ненадолго, и давно уже хочет идти на войну простым солдатом). Появился Тарле [234] , хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора, я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра…

Кроме того, сегодня допрашивали Нератова и Маркова II. Последний – очень умный и очень сильный затравленный человек, с хитрецой и с тактом, который позволял ему все время держаться вызывающе, у предела наглости, и высказать много горьких замечаний, среди которых были и «истины». Вообще на меня он произвел сильное впечатление» [235] .

28 июля: «Мама, я сижу между двух стульев (как, кажется, все русские). От основной работы отбился, а к новой не подступаюсь. Деятельность моя сводится к тому, чтобы злиться на заседаниях… Опять подумываю о «серьезном деле», каким неизменно представляется мне искусство и связанная с ним, принесенная ему в жертву, опустившаяся «личная жизнь», поросшая бурьяном».

Далее, по поводу тревоги, которую он замечает в наших с сестрой письмах, он пишет: «Мы – «обыватели»; теперь теряются и более дальнозоркие, чем мы. В утешение нам всем я могу привести фразу С. В. Иванова, по-моему, необыкновенно значительную; он раз сказал: «Все мы, и я первый, виноваты в том, что не умели управлять этими людьми в свое время (о Протопопове и прочих). Оттого все и пошло. И я первый из вас… оставим этот разговор». Сказал с большим волнением, очень искренним. Отчасти в ответ на мои упорные речи в Комиссии о том, что все эти люди – глубоко ничтожны были в государств, смысле (что ему очень понравилось; сам он – старый сенатор, бывший товарищ госуд. контролера, кадет, не подавал руки Щегловитову).

Положение, действительно, ужасно; для тех, кто стоит на государственной точке зрения, оно, по-видимому, катастрофично. Но, с позволения сказать, можно, не будучи ни анархистом, ни большевиком, можно полагать иначе. Впрочем, «давно, лукавый раб, замыслил я побег в обитель тихую трудов и мирных нег» [236] , если это будет когда-нибудь исполнимо».

1 августа: «Я получил через Струве приглашение Временного Комитета «Лиги Русской Культуры» – вступить туда членом и сказать речь о русской культуре на первом публичном собрании. Ответил длинным письмом, что вступаю, но оговорился, что мне больно, что там нет Горького, а есть Родзянко. Относит. своего выступления – в зависимости от службы (по-видимому, кроме Протопопова, я возьму себе тему «Последние дни старого режима»). «Времени. Комитет Л. Р. К.» – Родзянко, Карташов, Шульгин, Савич и Струве [237] . В числе учредителей (21) – Ольденбург. Как видишь, и я «правею».

4 августа: «Теперь здесь уже, так сказать, «неинтересно», в смысле революции, Россия опять вступила в свою трагическую (с вечной водевильной примесью); полосу, все тащат «тягостный ярем» [238] . Другими словами, так тошно, что даже не хочется говорить. Спасает только работа, спасает тем, что, организуя, утомляет, утомляя, организует. Люба и работа – больше я ничего сейчас не вижу.

Третьего дня допрашивали Гучкова [239] . Трудно быть мрачнее его и говорить мрачнее. Вчера я приступил к работе для отчета, весь день делал подготовку… Председатель поручил мне сделать спешно, к завтр. дню, большую редакционную работу (для Керенского, я уже ее сейчас сделал)…

Купаюсь все-таки. Завтра надеюсь, после еще одного заседания, вырваться купаться».

12 августа: «Работы так много, что я потерял почву и работаю не особенно прилежно. Однако приготовлюсь к отчету, а в стенограммах мне помогает Люба и нанимаемые мной лица…

Наш председатель и другие уехали на Совещание, я пользуюсь этим и усиленно купаюсь, работая полдня».

Это последнее письмо в Шахматово. Мы с Ал. Андреевной вернулись в Петербург в середине августа. В дальнейшем уже почти не придется пользоваться этим интересным материалом, так как мать и сын не расставались до весны 1921 г.

Загрузка...