14 ноября 1796 года в Тегеле умерла г-жа Мария Элизабет фон Гумбольдт. Младший сын ее не был особенно огорчен этой потерей. «Ты же знаешь, дружище, — писал он Фрайеслебену, — с этой стороны меня не мог постичь сокрушительный удар, мы всегда были чужими друг другу».
В конце 1796 года обербергмейстер Александр фон Гумбольдт подает в отставку. Хлопоты по разделу наследства г-жи фон Гумбольдт между ее сыновьями (Вильгельмом, Александром и их сводным братом Фердинандом фон Холльведе) взял на себя Кунт. При его посредничестве в июне 1797 года в Дрездене состоялся окончательный и официальный разговор на эту тему. Александр вместе с ценными бумагами и наличными получал ипотеку на Тегель (переходивший во владение Вильгельма) и еще одну солидную ипотеку на поместье в Рингенвальдс, которую нельзя, правда, было реализовать до 1803 года. В общем и целом после раздела имущества он оказался обладателем состояния в более чем девяносто тысяч талеров.
«Мое решение готовиться к путешествию — непоколебимо, — писал он Вилльденову перед отъездом из Байрейта. — Несколько лет уйдет на сборы и поиски подходящих инструментов, год-полтора я пробуду в Италии, чтобы основательно познакомиться с вулканами, а потом отправлюсь через Париж в Англию, где, возможно, проведу примерно год (спешить мне некуда: важно прибыть на место хорошо подготовленным), а потом на английском судне — в Вест-Индию».
Первым делом Александр решил навестить брата в Йене и несколько месяцев провести у него.
Вильгельм сам долго не был в Йене, он только что возвратился туда после продолжительных разъездов, ибо ему пришлось бывать в Берлине и в разных местах на севере Германии, а также дежурить у постели больной матери в Тегеле. Свою йенскую квартиру он снял еще в феврале 1794 года по соседству с домом Шиллера. В эти дни в Йене находился и Гёте, дописывавший «Германа и Доротею», так что Александру предоставлялась хорошая оказия повидаться и с ним.
Среди дневниковых записей Гёте, сделанных за три года до этого (в 1794 г.), была такая: «Столь долгожданный Александр фон Гумбольдт, едва приехав из Байрейта, втянул нас в беседу на общие темы естествознания». Годом позже Гёте отмечал благотворное влияние Александра на свои занятия по анатомии. И вот теперь, когда в конце февраля 1797 года Гумбольдт-младший появился в Йене, они часто и охотно виделись друг с другом, вместе ходили на лекции профессора Лодера по анатомии. Гёте проявил живейший интерес к Гумбольдтовым изысканиям по части «мускульной раздражимости» и охотно участвовал в его гальванических экспериментах. В какой мере Гёте был одним из тех «многих», кто, как говорилось в гордом письме Александра Фрайеслебену от 18 апреля 1797 года, захвачен его «Опытами по стимуляции жизненных сил химическими средствами, по усилению и торможению раздражимости» и якобы с воодушевлением поддерживает мнение, что Гумбольдт «закладывает фундамент новой науки (витальной химии)», покрыто завесой тайны. Из Веймара, куда Гёте вернулся в начале апреля (и где его потом навестил Александр), он писал Шиллеру 26 апреля 1797 года: «С Гумбольдтом я провел время с большой приятностью и пользой; мои естественно-исторические работы благодаря его присутствию разбужены от зимней спячки».
Сорокавосьмилетнего Гёте и двадцатисемилетнего Гумбольдта объединяла не только общность интересов в области естественной истории, анатомии, геологии и ботаники. Их объединял также родственный подход к природе как к чему-то целостному, единому, взаимосвязанному, в отдельных своих частях и явлениях, объединял универсализм их воззрений и — что не менее важно — опора на непосредственный опыт как источник знаний. Были у них и расхождения, главным образом методологического свойства. Гёте, изучая какое-либо явление, предпочитал рассматривать его как чувственно воспринимаемый «феномен», Гумбольдт же отталкивался от «фактов». Гёте в качестве первичного звена своих наблюдений брал «образ», в то время как Гумбольдт исходил из «элементов». Гёте в своих воззрениях на природу делал упор на развивающееся, биологическое, Гумбольдт — скорее на готовое, оформившееся, на непосредственную данность, открывающуюся исследователю. Гёте во многом полагался на органы восприятия человека (вспомним хотя бы его учение о цвете), Гумбольдт настаивал на экспериментальном изучении физики явлений и процессов, происходящих в природе и в отдельном живом организме, безотносительно к человеческому восприятию. Характерная для Гёте постановка вопроса о некоем архаическом «прарастении» не занимала воображение Гумбольдта ни тогда, ни позже, когда он со своим спутником Бонпланом, возвратившись после долгого путешествия по Латинской Америке, привез тысячи малоизвестных растений из Нового Света. Не стоит, однако, преувеличивать значение этих разногласий, и далеко не всегда они были принципиальны. Гёте, опережая время, стремился рассматривать природу в движении и развитии, доискиваться до единого «корня» всего многообразного сущего, в то время как Гумбольдт коллекционировал, взвешивал, измерял и сравнивал, чтобы обнаружить законы, господствующие во Вселенной. Их влияние друг на друга было глубоким, плодотворным, постоянным и, конечно, не исчерпывалось встречей 1797 года.
«Думаю, что его вполне можно назвать единственным и неповторимым в своем роде, — писал Гёте в 1799 году, — ибо мне не доводилось встречать человека, у кого подобная целеустремленность соединялась бы с такой разносторонностью духа. Трудно представить себе даже, как много он способен сделать для науки». А Гумбольдт, в свою очередь, годы спустя, уже после смерти Шиллера, писал Каролине фон Вольцоген, шиллеровской свояченице: «Повсюду, где бы я ни странствовал, я снова и снова проникался ощущением того, насколько могучим было воздействие на меня тех йенских встреч, когда я, духовно обогащенный взглядами Гёте на природу, чувствовал себя как бы вооруженным новыми органами чувств».
Иное мнение об Александре сложилось у Шиллера. Сначала он, видимо, слишком много ожидал от младшего брата Вильгельма фон Гумбольдта, своего друга. На первых порах все шло гладко: младший Гумбольдт был единственным представителем естественных наук, кого Шиллер пригласил сотрудничать в журнале «Оры». В письме к критику Готфриду Кёрнеру от 12 сентября 1794 года Шиллер называл его «самым блестящим» ученым во всей Германии; ему казалось порой, что способностями Александр, возможно, даже превосходит «своего брата, который, безусловно, выдающийся человек». Сыграло свою роль, вероятно, и небольшое недоразумение: Шиллер почему-то заключил, что основная специальность Александра — философия природы. При ближайшем знакомстве в их взглядах, склонностях и характере обнаружились очень существенные различия, ставшие причиной взаимного разочарования, охлаждения и отдаления. Первое, что Шиллеру пришлось не по вкусу, — это человеческие качества младшего Гумбольдта. Говоря об этом, не надо забывать, что Шиллер был человеком горячим и ему не раз случалось выносить скорый и предвзятый приговор. Можно предположить также, что Александр вполне мог дать для этого повод: необычайные успехи по службе, домогательства двух министров, жаждущих иметь его в числе ближайших сотрудников, быстрая и громкая слава все-таки немного вскружили ему голову. Шиллер пишет 6 августа Кёрнеру. «Насчет Александра у меня нет твердого мнения; однако я боюсь, что, несмотря на все его таланты и неустанную деятельность, больших высот в своей науке ему не достичь. Слишком мелкое и неуемное тщеславие до сих пор пронизывает все его дела. Мне не удается обнаружить в нем ни искры чистого, объективного интереса, и, как ни странно это может звучать, при всем огромном богатстве его знаний я нахожу в нем странное убожество духа и чувства, а для предмета, коим он занимается, это — наихудшее из зол. Что я нахожу в нем в избытке, так это голый и острый рассудок, беспардонно притязающий на то, чтобы куцыми мерками вдоль и поперек обмерить самое природу, которая во всех своих частях необъятна и непостижима, и с дерзостью, мне непонятной, подступается к ней со своими убогими формулами. Короче говоря, мне кажется, что для своего предмета он человек слишком грубо организованный, слишком ограниченный и узкопрактический. Он ведь начисто лишен воображения, и в одном этом, насколько я могу судить, ему недостает качества, совершенно необходимого в науке, поскольку природу надо уметь созерцать и чувствовать как во всех ее конкретных проявлениях, так и в высших законах. Если многим Александр очень импонирует и обычно выигрывает в сравнении с братом, то только потому, что он выскочка и у него лучше подвешен язык. По самым же главным качествам братьев и сравнивать-то нельзя — настолько достойнее представляется мне Вильгельм».
Шиллер в общем верно подмечает человеческие слабости Гумбольдта-младшего, однако верно и то, что он по своему духовному складу остается далек от понимания сути методов естественнонаучного исследования, ориентирующегося не на эмоции и смутные ощущения, а на непреложные факты, объективные связи и закономерности. Не случайно Кёрнер в ответном письме от 25 августа счел необходимым в деликатной форме сказать об этом Шиллеру и попытался смягчить его «резковатое суждение» об Александре: «Положим, ему в самом деле не хватает воображения, чтобы чувствовать природу, и тем не менее, сдается мне, он может многое сделать для науки. Его стремление все измерять и анатомировать служит предпосылкой для точных наблюдений; а без таких наблюдений естествоиспытателю не получить приемлемых исходных данных. К Александру как математику нельзя быть в претензии, что ко всему он подходит с мерками и цифрами. Он ведь стремится сводить разрозненные факты воедино, в одну систему, учитывает и взвешивает все гипотезы, расширяющие взгляд на вещи, и таким образом оказывается перед новыми и новыми вопросами к природе. Сама специфика его деятельности мешает ему держать равновесие во всем — так я думаю. Люди такого типа всегда слишком погружены в свои проблемы, чтобы уделять много внимания тому, что происходит вокруг. Из-за этого они кажутся окружающим сухими и бессердечными».
Весть о заключении мира между Австрией и Францией, как оказалось, несколько опередила события. Хотя Бонапарт крепко держал в руках Северную и Центральную Италию, а его смелый проход через Восточные Альпы к Вене привел к перемирию в начале апреля 1797 года, цена, которую он требовал от германского императора, была слишком высокой; переговоры затянулись на долгие месяцы.
Александр фон Гумбольдт выехал из Дрездена 25 июля и направился через Теплиц в Прагу, рассчитывая, что в пути к нему присоединится брат с семьей, который давно уже лелеял планы поездки на юг, но всякий раз задерживался из-за приступов малярии, мучивших его жену и детей. В начале августа они встретились наконец в Вене и некоторое время оставались там, пережидая, пока не прояснится политическая обстановка. Без дела Александр не сидел и тут; еще до отъезда из Дрездена он учился обращаться с секстантом (ибо знал, что ему придется с ним работать) и продолжал изучать геологию, пользуясь частными коллекциями минералов, а здесь, в Вене, все свободное время тратил на изучение флоры в ботанических садах Шёнбрунна, уже тогда известных по всей Европе.
Лето было на исходе, осень близилась. Братья уже стали подумывать о том, что отправляться в Италию через Альпы поздновато, даже если мир и будет заключен в ближайшем будущем. Из Парижа пришло известие о том, что Директория в начале сентября произвела переворот, устранила угрозу монархического заговора и, более чем вероятно, спасла республику. Вильгельм не был склонен считать, что события в Париже создают почву для нового переворота (и оказался прав); поэтому он решил отправиться с семьей во французскую столицу, а Александр — заняться геологическими и метеорологическими наблюдениями в Альпах, готовясь к большому путешествию. Оба уже покинули Вену, когда 18 октября 1797 года был подписан мир в Кампо-Формио, содержавший, как оказалось потом, в себе зародыш новой войны: Австрия вынуждена была уступить Франции Милан и Мантую, а полученные ею самой Венеция и большая часть венецианских владений не могли служить достаточным за них возмещением. Уже состоялся триумфальный въезд в Париж генерала Бонапарта, который теперь поджидал удобный момент для захвата власти.
Александр Гумбольдт, вместо того чтобы ехать в Швейцарию и переждать там, как он поначалу планировал, пока не стабилизируется обстановка в Италии, направился в Зальцбург и… застрял там на всю зиму. Виной тому был Леопольд фон Бух, его бывший университетский товарищ, случайно встреченный им в Вене.
«Встреча с ним была несказанной радостью, — писал Гумбольдт Фрайеслебену, — это удивительный, неподражаемый, гениальный человек, которому удается делать массу тонких научных наблюдений. Своими повадками он, правда, производит впечатление чудака, свалившегося с луны… Я пытался выводить его на люди, но ничего путного из этого не получалось. Придя в гости, он обычно нацеплял на нос очки, забивался в дальний угол и начинал пристально изучать трещинки на глазурованных плитках печи — это его любимое занятие, или же, крадучись вдоль стен, как еж, принимался внимательно разглядывать подоконники и карнизы. Человек он невероятно интересный и приятный — настоящий кладезь знаний, из которых я тоже надеюсь извлечь немало пользы».
Друзья занимались географическими определениями на местности и проводили метеорологические наблюдения в окрестностях Зальцбурга. Александр опробовал там «прекрасный двенадцатидюймовый, но, к сожалению, очень тяжелый секстант». Пять месяцев жили они «в полном отшельничестве», увлеченные своими опытами, и были трудолюбивее и счастливее, чем когда-либо за всю свою жизнь.
Надо думать, что именно в это время оба геолога, независимо друг от друга интересовавшиеся вулканическим ландшафтом Италии, поняли всю шаткость учения их старого наставника Абраама Готлоба Вернера об океаническом происхождении рельефа Земли. Не случайно Гумбольдт всего несколько лет спустя (уже после своего латиноамериканского путешествия) на основе изучения вулканических районов и местностей с частыми землетрясениями придет к выводу, что процесс образования речных дельт, морских наносов, пещерных сталактитов, «вся эта система медленных действий и слабых сил, требующих долгого времени», не удовлетворяет «нас, когда мы глядим на гигантские нагромождения камней, служащих нам сегодня местом и средой обитания». Стараниями же Леопольда фон Буха, обследовавшего к тому времени потухшие вулканы в центральных областях Франции, гипотеза Вернера была сильно поколеблена. Отдавая должное заслугам своего «вулканического друга», Гумбольдт называл его «основателем гипотезы поднятия гор». Бух стал одним из самых решительных сторонников плутонизма; он, в частности, выдвигал мнение, что важнейшую роль в возникновении и изменении земной коры играет внутреннее тепло Земли и выбросы наружу расплавленных масс. После многочисленных наблюдений и сам Гумбольдт изменил свою точку зрения. «Капля дождя пускай и точит камень, если это только происходит достаточно долго, но не она придает коре нашей планеты ее нынешние физиогномические очертания».
Хотя чаша весов в этом споре и склонилась в пользу сторонников гипотезы вулканизма во главе с Бухом и Гумбольдтом, все же спор о происхождении рельефа Земли не стихал еще многие десятилетия, прежде чем современная геофизика на основе изучения метеоритов и возникающих при землетрясениях колебаний в толще Земли не пришла к гипотезе о ее оболочечном строении. Переход Гумбольдта в лагерь вулканистов очень огорчил Гёте, оставшегося неизменным сторонником гипотезы Вернера. Гёте навсегда сохранил верность «жизненной влаге» как силе, сформировавшей облик земной коры, а «проклятое горнило нового творения» не преминул почтить во второй части «Фауста» едкой иронией.
Еще в Вене, подумывая о возможном путешествии в Вест-Индию, Гумбольдт начал присматриваться: кого бы взять себе в спутники? Хорошо бы найти ботаника, тогда и интересы были бы общие, и работу можно было бы делить пополам. А замыслы у Александра были необъятные, и чья-нибудь постоянная помощь в пути была бы ему очень кстати. Помимо всего прочего, ему нужен был не только сотрудник, но и просто компаньон: в отличие от нелюдимого всезнайки Леопольда Буха он был человеком весьма общительным и путешествовать в одиночку не любил, даже на небольшие расстояния. Иметь приятного собеседника, вести содержательные разговоры, касающиеся по-настоящему волнующих его тем, ловить знаки восхищения — в этом он всегда нуждался.
Денег на экспедицию пока не было. Кунту, занятому урегулированием формальностей, связанных с наследством, никак не удавалось высвободить крупную сумму наличными, а «проклятая, путающая все карты морская война» между англичанами и французами заставляла Гумбольдта отодвигать вест-индское путешествие на неопределенный срок. Поэтому предложение английского лорда Бристоля, с которым Александр познакомился в Зальцбурге, принять участие в небольшой поездке по Египту, вверх по Нилу до Асуана, показалось ему заманчивым. Условия Бристоля устраивали его, а кроме того, он решил, что сможет потом отделиться от всей компании в верховьях Нила и самостоятельно проехать по Сирии и Палестине.
В египетской экспедиции собирались принять участие интересные люди, например, берлинский археолог Алоис Хирт, да и сам Бристоль не был такой уж посредственностью: он слыл знатоком искусств и наук, кроме того, был заядлым непоседой и любителем странствий. Так что поговорить в этой поездке было бы с кем и о чем. Останавливало Гумбольдта, пожалуй, только одно: этот лорд — епископ из Дерри, располагавший миллионным состоянием, был изрядным жуиром. В путешествие он пригласил двух титулованных особ: некую французскую графиню и графиню Лихтенау из Пруссии, любовницу Фридриха Вильгельма II. Вильгельмина Энке — таково было ее настоящее имя, — в 1796 году возведенная в графское звание, получившая от прусского короля в дар несколько поместий и 500 тысяч талеров деньгами, самая известная из всех его фавориток, вскоре после смерти Фридриха Вильгельма (случившейся 16 ноября 1797 года) была арестована, так что сиятельному британскому церковнослужителю волей-неволей пришлось от ее очаровательного общества отказаться.
Гумбольдт, надо думать, вполне отдавал себе отчет в том, что путешествие с этим «старым сумасбродом» и его спутниками таило в себе немалый риск, но иной возможности выбраться из европейской «западни» он не видел, и сама мысль о том, что ему наконец подворачивается реальная оказия незамедлительно двинуться в путь, окрыляла его настолько, что заставляла пренебречь всякой осторожностью и благоразумием.
Политическая обстановка в Европе к путешествиям явно не располагала. «Отовсюду, — писал он Фрайеслебену, — я слышу разговоры о предстоящей высадке (французов — Г. Ш.) в Египет», и если это произойдет, то она будет «либо очень благоприятствовать» осуществлению его плана, «либо вообще его перечеркнет». Он с тревогой следил за развитием событий в Париже — некогда колыбели революции, превратившейся теперь в опасный очаг войн европейского масштаба. «Я стараюсь убедить себя, что все, что сейчас происходит, когда-нибудь приведет страну к расцвету наук. Что до меня, то я чувствую себя во всех своих устремлениях связанным по рукам и ногам до такой степени, что желал бы жить лет на сорок раньше или позже». «Республиканские драгонады. — писал он в одном письме, предназначенном для опубликования, — насильственные правительственные меры в оккупированных областях, проводимые нынешней антидемократической властью (осуществляемой Директорией и двумя советами), так же возмутительны, как и религиозные… Только одно благое дело — разрушение феодальной системы и аристократических предрассудков, от которых так долго страдал неимущий и благородный класс, начинает приносить свои плоды уже сейчас и будет приносить в будущем, даже если монархические конституции снова повсеместно будут входить в силу, как это сейчас, кажется, происходит с республиканскими».
Упорные слухи о «высадке в Египте» оказались небеспочвенными, в чем Гумбольдт убедился вскоре после прибытия в Париж. Началась египетская экспедиция генерала Бонапарта, осуществленная им при поддержке Директории, с целью подорвать позиции англичан в Средиземном море и в Индии, поскольку прямая высадка французских войск на побережье Англии представлялась слишком рискованной. Лорд Бристоль, в ком французская полиция заподозрила британского агента, был арестован в Милане. Так рухнул план первой заморской поездки Гумбольдта, уже разработанный в деталях.
С 25 тысячами солдат на 400 транспортных судах, прикрываемых 40 военными кораблями, прихватив с собой несколько сотен технических специалистов, учёных-естествоиспытателей, историков и художников, Бонапарт двинулся в середине мая из Тулона, взяв курс на Египет, и 1 июля высадился в Александрии. 25 июля в руках завоевателя оказался Каир. Перед египтянами Бонапарт изображал из себя не иначе как освободителя, сумевшего избавить их от гнета мамлюков. Через несколько недель английский флот, стоявший наготове у британских островов на случай возможного вторжения французов в Англию, прибыл к берегам Египта. Французская эскадра была уничтожена у Абукира, и задуманный Бонапартом удар по английскому морскому господству потерпел полный провал. Так, в ноябре 1801 года после трех с лишним месяцев, почти одинаково грозных и для французов, и для египтян, подошла к своему бесславному концу эта кровавая авантюра на Ниле.
С осени 1797 года Вильгельм фон Гумбольдт с семьей жил в Париже. Его дом был открыт для всех; вместе с Каролиной фон Гумбольдт Вильгельм поддерживал в нем ту особую атмосферу свободного и просвещенного общения, в которой обычаи берлинских литературных салонов совмещались с традициями духовной жизни французской столицы. Редкая образованность, разносторонность интересов и светские манеры Вильгельма привлекали в его обитель многих художников, писателей и ученых страны. Ввести в их общество своего младшего брата, когда тот появился в Париже, ему, естественно, не стоило труда.
В то время во французском естествознании, несмотря на войны, глубочайшие общественные потрясения и разруху, царило большое оживление. В 1792 году, например, в самый разгар революции и революционных войн, французскими учеными была осуществлена трудоемкая работа — определение длины земного меридиана, проводившееся на участке от Дюнкерка до Барселоны[10] (Александр, между прочим, по приезде в Париж воспользовался возможностью поучаствовать в последних замерах, проходивших неподалеку от столицы, — между Меланом и Льессеном). Много видных французских ученых получили всемирную известность и признание за свои работы по математике, астрономии, минералогии. Александр, поддерживавший оживленную переписку с французскими учеными и обменивавшийся с ними научными идеями, имел некоторые основания предполагать, что в мировой столице естественных наук он не совсем уж неизвестен, но что ему будет оказан настолько восторженный прием, не ожидал. «В Париже я был принят так радушно, как не мог себе даже воображать», — писал он Вилльденову. Национальный институт — восстановленное в 1795 году объединение парижских академий — пригласил немецкого естествоиспытателя выступить с докладами об анализе атмосферного воздуха и о свойствах и химической активности окиси азота. Общение с французскими учеными побудило Гумбольдта, в частности, заняться изучением влияния ряда кислот на всхожесть семян различных растений, результаты которого с одобрением были встречены в научном мире.
Все же главная тема, которая в эти месяцы постоянно занимала Гумбольдта, — это его будущее путешествие.
Как ни уютно чувствовал он себя в Париже, желание достичь наконец той цели, которую он поставил себе после общения с Георгом Форстером, брало верх. Он говорил о своих планах с Луи Антуаном де Бугенвилем, первым французом, который еще до Джеймса Кука совершил кругосветное путешествие на парусном судне и в своей книге об островах Полинезии прославлял — почти в духе Руссо — незамысловатый быт и мирный уклад жизни тамошних жителей на лоне природы, как самый счастливый для человека. Этот пионер больших экспедиций с научными целями, несмотря на почтенный возраст, планировал новое плавание вокруг света. Теперь его интересовал главным образом Южный полюс. «Он уговаривал меня пойти вместе с ним, — писал Гумбольдт Вияльденову. — Я преисполнился было самых радужных надежд, как вдруг Директория принимает решение послать в кругосветное путешествие не семидесятилетнего Бугенвиля, а капитана Бодена. Не успел я об этом услышать, как получаю приглашение от французского правительства занять место на „Вулкане“, одном из трех корветов, отправляющихся в эту экспедицию. Мне открыт доступ во все национальные хранилища и лаборатории, где я могу выбрать все необходимые мне инструменты. В подборе ученых, а также во всем, что касалось оснащения, каждый раз обращались за советом ко мне. Многие из моих друзей с неудовольствием восприняли весть о том, что я ухожу в плавание и подвергаю себя опасностям пятилетнего морского путешествия, но мое решение было твердым, и я стал бы себя презирать, если бы упустил такую возможность принести большую пользу людям… Каково же было мне, когда две недели спустя эти надежды лопнули как мыльный пузырь!»
Образовалась новая антинаполеоновская коалиция, возникла угроза новой войны. Средства, отпущенные для экспедиции Бодена, пришлось заморозить в интересах обороны страны, а экспедицию отложить до более спокойных времен. «Горечь подобного положения может понять только тот, кто это испытал, но мужчины должны действовать, а не впадать в уныние».
У Гумбольдта созревает смелое решение — отправиться вслед за французским экспедиционным корпусом, находившимся в то время в Сирии, в надежде присоединиться к одному из караванов в Триполи и вместе с ним совершить переход через пустыню в Каир.
Своим планом ему удалось воодушевить одного молодого француза, тоже мечтавшего отправиться в дальнее научное путешествие и уже включенного в состав экспедиции капитана Бодена. Это был врач Эме Бонплан, родом из портового городка Ла-Рошель в Вандее, где его отец имел хирургическую практику. Бонплан изучал медицину, в 1794 году был призван на военную службу во флот, где некоторое время исполнял обязанности ассистента хирурга в Рошфоре, но потом как «студент отечества» был досрочно допущен к первому экзамену по специальности. По настоянию отца завершил учебу в парижской Éсоlе de Médecine. Успехи Бонплана на медицинском поприще оставляли желать лучшего: из всех предметов, которые ему пришлось сдавать на выпускных экзаменах, единственную хорошую оценку он получил по ботанике. Подлинным и страстным его увлечением были растения. Впоследствии Гумбольдт рассказывал, как, проходя мимо конторки портье отеля «Бостон» на улице Коломбье, где он в то время жил, он часто сталкивался с молодым человеком с ботанизиркой в руках, жившим там же. Собственно, ботанизирке, этому постоянному спутнику любого ботаника, они и обязаны своим знакомством, именно благодаря ей Гумбольдту суждено было заполучить надежного друга, верного спутника и компетентного помощника во многих своих делах: в сборе растений, в их классификации и даже в разработке основ целой науки — географии растений.
Двадцатипятилетний врач мастерски владел скальпелем, что очень потом пригодилось в пути, так как им постоянно приходилось препарировать мелкие растения, к тому же у него был опыт участия в составлении большого французского каталога растений. Гумбольдту не понадобилось потратить слишком много усилий, чтобы увлечь молодого француза своими планами: врачебная карьера тому совсем не улыбалась и еще менее — перспектива возглавить в будущем отцовскую практику в Ла-Рошели. Как выяснилось потом при близком общении, бациллой авантюризма и жаждой опасных странствий сей славный гражданин Франции был заражен еще больше, чем непоседливый прусский дворянин. Единственное, что препятствовало участию Бонплана в этих обширных и дорогостоящих планах, — это отсутствие денег. Но поскольку Кунту тем временем удалось перевести часть недвижимости в деньги, то у Гумбольдта руки оказались развязанными. Он целиком взял на себя все расходы по экспедиции, а также уговорил своего французского друга, не упорствовать в щепетильности и участвовать в ней за его счет.
Парадоксальность ситуации заключалась в том, что направление путешествия было для них не так важно, как сама возможность вырваться из сферы влияния европейских морских держав, попеременно блокировавших друг друга на море. Серьезнейшей проблемой было получить разрешение посетить интересующие их места. Поскольку их предприятие было сугубо частным делом, то первое, что им предстояло, — это преодолеть недоверие колониальных держав ко всякого рода путешествиям и экспедициям, совершавшимся не по инициативе правительств.
Неожиданно подвернулась оказия добраться до Северной Африки. Шведский консул в Алжире, заехавший по делам в Марсель, ожидал прибытия шведского фрегата, который смог бы доставить его в Алжир, не подвергаясь опасности нападения со стороны англичан, охотившихся за французскими судами. Он и пригласил Гумбольдта и Бонплана воспользоваться его кораблем. 20 октября 1798 года друзья покинули Париж и спешно направились в Марсель — увы, навстречу еще одному разочарованию.
Шли недели, а фрегат не появлялся. После месячного ожидания им стало известно, что он потерпел кораблекрушение, а замены не будет до весны. Тогда Гумбольдт начал переговоры с капитаном небольшого парусника из Рагузы, готовившегося к отплытию в Тунис. Но еще до того как каюту очистили от домашней птицы и прочей живности, служившей экипажу провиантом, и как следует прибрали для обоих пассажиров с их многочисленными инструментами, в порту появились купцы, принесшие новые малоутешительные вести с североафриканского побережья.
В Верберии, как называли в то время группу стран между Средиземным морем и Сахарой, уже много веков владычествовали турецкие беи, номинально подчинявшиеся султану в Константинополе. Алжир, Тунис и Триполи считались особенно варварскими краями, население этих областей изнемогало под беспросветным гнетом деспотических режимов, а в укромных уголках прибрежных вод всегда таились пираты, коварно подстерегавшие добычу и бесчинствовавшие по всему Средиземноморью. Когда Гумбольдт с Бонпланом уже отважились на рискованное путешествие в Северную Африку, пришло известие, что в Тунисе — в ответ на поход Бонапарта в Египет — начали сажать в тюрьмы лиц не только французского происхождения, но и всех иностранцев вообще, прибывающих из французских портов. В такой ситуации отправляться в экспедицию с участием француза и держать курс на Египет, да еще имея при себе «подозрительные» инструменты, было бы чистейшим безумием.
Что же делать? В Париж Гумбольдт уже решил не возвращаться. Если ничего не получается с Египтом, то неужели нет никакой возможности добраться до Вест-Индии? Некоторую ясность в это дело он мог бы внести только одним путем — побывав в Испании — стране, которая безраздельно господствовала в тропических областях Центральной и Южной Америки.
В конце декабря 1798 года друзья опять отправляются в путь и в начале февраля 1799 года прибывают в Мадрид.
По дороге Гумбольдт испытывает свои инструменты, определяет точное местонахождение географически интересных точек и их высоту над уровнем моря, изучает геологические образования Кастильской возвышенности, совершает восхождение на Монтсеррат; пользуясь секстантом, хронометром, барометром и термометром, он собирает данные для геологического и картографического изучения профиля большого массива местности. Бонплан тем временем с энтузиазмом собирает и классифицирует растения.
Гербарий образовался внушительный: только один Вилльденов получил перед отъездом Гумбольдта из Испании коллекцию из четырехсот растений. Этот путь, проделанный большей частью пешком, был для них чем-то вроде репетиции перед настоящим научным путешествием. Они учились смотреть на страну и ее людей наблюдательным глазом естествоиспытателя, стремились побольше подмечать, запоминать, сравнивать, анализировать; им нравились гостеприимство и жизнерадостность испанцев, но случалось порой и проклинать этот край, когда представители святой инквизиции, бывавшие свидетелями их магнитных и метеорологических измерений, осуждали их занятия как вредную, богопротивную и недостойную христианина возню.
В Испании по-прежнему существовали средневековые суды, расправлявшиеся с еретиками; после непродолжительной эпохи относительного либерализма и просвещения в период царствования короля Карла II (1759–1788) с началом Великой французской революции суды эти с, еще большей жестокостью подавляли всяческое проявление свободомыслия. Король Карл IV был не способен править страной: за него это делала супруга Мария-Луиза Пармская с помощью своего возлюбленного — «Князя мира» Годоя, сумасброда и эгоцентрика, который, пользуясь своим положением, втягивал страну в бесконечные войны — то с Францией, то с Англией. Ко времени прибытия Гумбольдта в Испанию страна находилась в полной зависимости от Франции, возглавлявшейся тогда Директорией. Расточительство двора обостряло и без того катастрофическое финансовое положение королевства; флот уже после первого морского боя с английскими судами 14 февраля 1797 года понес тяжелейшие потери; испанское побережье было блокировано британскими военными кораблями, морская торговля, источник былого богатства, пришла в полный упадок, а владение американскими колониями оказалось под угрозой.
Все это не могло настраивать Гумбольдта на слишком оптимистический лад. Ситуация осложнялась для него еще и тем, что война на море и взаимное недоверие великих держав привели к «закрытию» колоний. Колониальная торговля была монополизирована. Большие флотилии ходили под прикрытием военных кораблей и пересекали Атлантику лишь несколько раз в год.
Упадок династии испанских Бурбонов накладывал свой отпечаток и на политику их христианских наместников на огромной территории американских колоний. А территория эта простиралась от Тихоокеанского побережья у Сан-Франциско до южных провинций Чили; она охватывала Южную и Центральную Америку, кроме португальских владений (Бразилия, Патагония, Огненная Земля), вместе с большей частью вест-индских островов, а также юг и запад нынешней территории Соединенных Штатов (Луизиану, Техас, Нью-Мексико, Калифорнию). Четыре испанских вице-короля — в Мехико, Боготе, Лиме и Буэнос-Айресе вместе с четырьмя генерал-капитанами в Гватемале, Каракасе, Сантьяго и Гаване, опираясь на каких-нибудь несколько тысяч солдат и чиновников, а также на католические миссионерские общества, безраздельно хозяйничали там, пользуясь неограниченной властью, чиня любой произвол и жестоко расправляясь со всеми, кто подавая хоть малейшие знаки неповиновения.
Индивидуальная торговля с иностранными гражданами каралась конфискацией имущества, а в отдельных случаях — и смертной казнью; за передачу чужим лицам статистических данных о состоянии экономики и народонаселения грозило пожизненное заключение.
Неудивительно, что за три столетия испанского владычества в этот регион было совершено считанное количество путешествий, имевших научное значение. К тому же поле деятельности путешественников ограничивалось прибрежными районами. Да и в португальских колониях Южной Америки дела обстояли не лучше. Александр Маласпина, по поручению испанского короля занимавшийся топографическими измерениями северного побережья западной части Америки, по возвращении домой в 1795 году был арестован как лицо политически подозрительное. Гумбольдт, отправляясь на запад, часто вспоминал своего непосредственного предшественника, который все еще сидел в тюрьме: «В тот момент, когда я покидал Европу, чтобы посетить страны, по которым с такой пользой прошел этот знаменитый путешественник, мне хотелось бы занять свои мысли менее печальным предметом».
Привыкший к разочарованиям, Гумбольдт медленно приближался к Мадриду и не мог знать, что подходил к исполнению своего заветного желания. Посудите сами: Эме Бонплан — французский гражданин, притом не только по бумагам, а убежденный и страстный сторонник революции, Гумбольдт, хотя и немецкий барон, но явно еретически мыслящий естествоиспытатель и притом, вероятно, тоже республиканец. Могли ли они рассчитывать на радушный прием? Вполне естественно, что в испанских канцеляриях и в совете по делам Вест-Индии пришельцы были встречены с крайним недоверием. Несмотря на приобретенные дипломатические навыки, Гумбольдту скорее всего едва ли посчастливилось бы получить разрешение посетить испанские владения в Америке, если бы ему не удалось заполучить в союзники двух влиятельных особ в лице саксонского посланника барона Фореля и первого статс-секретаря испанской короны Мариано Луиса де Уркихо.
Форель сумел представить в выгодном свете славу немецкого естествоиспытателя и обеспечить ему доступ ко двору. Уркихо, с которым Гумбольдт познакомился, очевидно, еще в Лондоне, горячо поддерживал его план. Он был весьма просвещенным человеком и убежденным противником средневекового мракобесия, в тени которого по-прежнему находился несчастный испанский народ. Инквизиция уже протянула свои руки к опасному вольнодумцу, когда коварный Годой, впавший у королевы в немилость из-за своих альковных приключений, рекомендовал его на роль одного из двух своих преемников — в надежде на то, что между прогрессивно мыслящим Уркихо и его ретроградом-противником очень скоро возникнет конфликт и «Князю мира» легко будет создать впечатление, что только его, Годоя, единоличная власть сможет спасти испанских Бурбонов от народного гнева. Проницательному первому статс-секретарю удалось разгадать интриги бывшего фаворита королевы и — более того — создать у королевской семьи, обеспокоенной прочностью трона и собственным благополучием, мнение, что он для нее человек незаменимый.
Именно его советам и влиянию был обязан Гумбольдт тем, что ему и Бонплану, «его адъютанту и секретарю», как сказано было в распоряжении Уркихо для соответствующего ведомства, были выписаны особые паспорта с неограниченными полномочиями относительно сроков пребывания в испанских колониях и права пользования научными инструментами. «Никогда еще, — писал Гумбольдт, — никакой путешественник не получал столь неограниченных возможностей, никогда еще никакой иностранец не бывал облечен большим доверием со стороны испанского правительства, чем это выпало нам».
Уже в мае были закончены приготовления к многолетней научной экспедиции. Оба друга отправились в порт Ла-Корунья, чтобы оттуда отплыть на рейсовом пакетботе на Кубу.
У входа в порт Ла-Корунья стояли два английских фрегата и один линкор. Сможет ли выйти в море испанское почтовое судно и если да, то когда, сказать было трудно. Фрегату «Писарро» предстояло пойти на риск и попытаться проскользнуть незамеченным, как только позволит обстановка.
«Какое же мне выпало счастье! — торжествовал Александр в одной из своих прощальных писем к Фрайеслебену от 4 июня 1799 года. — Я отплываю на испанском фрегате „Писарро“. Мы сойдем на берег на Канарских островах и побережье Южной Америки, у Каракаса. Какую уйму наблюдений можно будет сделать к моему труду о строении Земли! Оттуда напишу подробнее. Человек должен стремиться к доброму и великому, а остальное — в руках судьбы».
«С его гением, — писал Гёте 26 мая 1799 года Вильгельму фон Гумбольдту в ответ на сообщение последнего о предстоящем отъезде Александра, — с его талантами и деятельной натурой результаты путешествия могут быть совершенно непредсказуемыми для науки, можно даже утверждать, что придет время, и он сам будет удивляться тем сокровищам, добыть которые ему теперь предстоит».
В ночь на 5 июня поднялся ветер, а утром на гавань опустился густой туман. В два часа пополудни «Писарро» снялся с якоря и вышел в открытое море, ускользнув от бдительного ока английских кораблей.
В пути Гумбольдт занимался измерениями температуры морской воды — обычно ночью, при свете затемненного фонаря, чтобы не привлекать внимания британских блокадных крейсеров, а также изучал морские течения. Что касается последних, то изучением морских и океанских течений занимались и до Гумбольдта; так, еще пятнадцать лет назад в области физических исследований моря с целью облегчения судоходства кое-что было сделано Бенджамином Франклином, великим борцом за свободу североамериканских штатов и изобретателем молниеотвода (это он переименовал известное испанским завоевателям течение у берегов Флориды в Гольфстрим). Но лишь Гумбольдт впервые по-настоящему задался целью выяснить, какое практическое значение для мореплавания (а в те времена существовал только один флот — парусный) может иметь знание законов, которым подчиняются морские течения.
17 июня 1799 года «Писарро» подошел к Грациозе, одному из Канарских островов, а двумя днями позже встал на якорь у входа в Санта-Крус. Гумбольдт был ошеломлен красотой «Счастливых островов», как называли древние этот уголок у западного побережья Африки. Пышная и многоцветная субтропическая растительность с характерным для этих мест драконовым деревом и вечнозеленым лавром на ботаника действовала неотразимо. Взгляд геолога же устремлялся на голые горные зубцы местами красноватых, местами почти черных горных массивов и останавливался на пике Тейде на Тенерифе. Первый вулкан, первый в жизни кратер, который ему довелось увидеть собственными глазами, был главной причиной недельного перерыва в плавании «Писарро», что оказалось возможным благодаря необычным полномочиям, предоставленным обоим исследователям. «Королевский паспорт поистине творит чудеса», — писал Гумбольдт брату.
Александр Гумбольдт — брату
Пуэрто Оротава, у подножия пика на Тенерифе, 23 июня, вечер
«…Вчера поздно вечером вернулся после восхождения на вершину пика. Какой вид! Какое наслаждение! Мы спускались в кратер — вероятно, глубже, чем какой-нибудь другой путешественник до нас… Все это не так уж опасно, но вот усталость от чередования жары и холода одолевала нас: в кратере мы прожгли себе дыры в одежде, попадая под раскаленные серные газы, и тут же у нас стыли руки, хотя было вроде не так холодно — 2° по Реомюру (-2,5° по Цельсию).
Боже, какие удивительные ощущения на этой высоте в 11 500 футов![11] Над головой — густо-синий купол неба, а под ногами — застывшие потоки лавы; всюду — картины разрушения и запустения; на три квадратных мили вокруг — сплошная пемза, голое место, окруженное венцом лавровых деревьев, а ниже — виноградники, на границах между которыми растут банановые пальмы, — и так до самого моря; крошечные изящные деревеньки у берега; море и семь островков, на двух из них имеются очень высокие вулканы, и все это — под тобой как географическая карта!
Кратер, где мы побывали, испускает струи серных газов, земля раскалена до 70° по Реомюру (87,5 °C). По бокам кое-где прорывается лава. Есть и маленькие кратеры, как те, что два года назад освещали весь остров. За два месяца до извержения была слышна подземная канонада, камни размером с дом взлетали на высоту до 4 тысяч футов. Я сделал тут кое-какие важные минералогические наблюдения. Вулкан представляет собой базальтовую гору, на которой имеются отложения порфиритового сланца и обсидианового порфира. В нем неистовствуют огонь и вода. Я видел, как отовсюду вырываются водяные пары. Почти все участки застывшей лавы — это расплавленный базальт. Пемза образовалась из обсидианового порфира, у меня есть куски, которые представляют собой наполовину то, наполовину — другое.
Неподалеку от кратера, среди группы камней, которые здесь называют „la Estancia de los Ingleses“, у основания застывшего потока лавы на высоте 1200 туазов[12] над уровнем моря мы провели ночь под открытым небом. В два часа утра мы снова двинулись в путь к последней вершине. Небо было чистым, звезды сияли, мягко светила луна. Но так продолжалось недолго. Поднялся сильный порывистый ветер, и нам даже приходилось крепко цепляться за зубцы кратера. Резкие порывы ветра отдавались в расщелинах гор раскатами грома. Потом облака отделили нас от остального мира. Мы карабкались наверх и чувствовали себя одинокими и затерянными в тумане. Этот быстрый переход от мягкого лунного света к мрачной туманной мгле и ветру производил весьма необычное впечатление.
Добавление. В Вилья Оротава есть драконовое дерево 45 футов в обхвате. Таким же толстым, как и сейчас, оно было и четыреста лет тому назад, еще во времена гуанчос. Я собираюсь в дорогу почти со слезами: мне хотелось бы здесь поселиться. Увидел бы ты здешние луга и тысячелетние сады лавров, этот виноград и эти розы! А абрикосами здесь откармливают свиней. На дорогах полно верблюдов.
Совсем скоро, 25-го, мы отплываем».
Пока «Счастливые острова» медленно отдалялись от шедшего под парусом фрегата, Гумбольдт возобновил наблюдения за звездным небом и морскими течениями. Одновременно хотелось систематизировать новые впечатления, сопоставлять и обдумывать их.
Действительно ли острые зубцы Грациозы давали совершенно новый для науки материал? Были ли базальт и порфиритовый сланец так уж уникальны и намного ли отличались от базальтов на Рейне и фонолитовых вершин на Рене и Вестервальде, а вулканические газы на Тейде от тех, которые вырываются из кратеров в других местах? Похоже было, что нет. А вот о флоре «Счастливых островов» этого сказать было нельзя. Здешняя растительность не только отличалась от той, к которой Александр привык в Европе, она еще менялась на глазах в зависимости от высоты: внизу — цветущие банановые, финиковые и кокосовые пальмы и другие тропические растения, а у горных вершин — лишайники и мхи, подобные тем, какие живут в холодных регионах Лапландии. Казалось, климат и высота над уровнем моря диктовали закон распределения растительности на земле. Наблюдения над местной флорой рождали мысли, легшие потом в основу географии растений.
Какими бы ни были выводы, к которым приходил молодой ученый в своих сопоставлениях относительно тех или иных явлений в живой и неживой природе в различных частях света, повсюду он видел движение и взаимодействие, причину и следствие, взаимосвязь общего и частного, особенного, позволявших объединить массу единичных наблюдений над органической и неорганической природой в некую систему, в единую «физику земли».
Гумбольдт начал вести научный дневник; материалы наблюдений он старался располагать в строгом порядке, чтобы потом, по возвращении домой, их легко можно было бы обработать. Кроме того, попадая в новую для себя местность, он стремился всякий раз запечатлеть ее облик на бумаге. Он рисует и делает записи, стараясь точно передать в словах целые ландшафты, ибо, считает он, «когда путешественнику приходится описывать высокие горы, большие реки, горные долины Анд, он рискует утомить читателя монотонностью своего восхищения. Рельеф местности лучше всего удается передать тогда, когда схватываешь отдельные его черты, сопоставляешь их и таким путем стараешься понять, в чем секрет того очарования, которое исходит от величественной картины природы».
Каюта на испанском паруснике, где размещались оба путешественника, постепенно превращалась в нечто среднее между кабинетом ученого и лабораторией.
Незадолго до того, как на горизонте появилось южноамериканское побережье, на борту «Писарро» вспыхнула эпидемия. Надо было как можно скорее добраться до ближайшего порта. До Каракаса, тогдашней резиденции генерал-капитана испанской провинции Новая Андалусия и нынешней столицы Венесуэлы — далеко, гораздо ближе — Кумана, город на берегу длинного морского рукава, глубоко вдающегося в сушу. С высадкой в Кумане их настоящая цель — Куба — отодвигалась на неопределенное время. Из вест-индской экспедиции получалось нечто большее, чем предполагал Гумбольдт. Так началось полное приключений «Путешествие в равноденственные области Нового Света», продолжавшееся пять лет и получившее название «Нового открытия Америки».
16 июля 1799 года исследователи сошли на берег. Перед ними простирался неизведанный мир, полный тайн и неожиданностей. С мыслью как можно быстрее попасть в Каракас пришлось расстаться. На полных четыре месяца друзья вынуждены были застрять здесь; они бродили по Кумане и ее окрестностям, исключая несколько дней, проведенных на полуострове Арая, и три недели морского путешествия к индейцам-каймасам, которое прошло без сколько-нибудь примечательных событий, кроме разве что небольшого землетрясения 4 ноября и метеоритного дождя, наблюдавшегося ими 12 ноября у побережья Венесуэлы.
Из писем и записей Александра Гумбольдта:
«С той же долей везения, с какой нам удалось ускользнуть из-под бдительного ока англичан и добраться до Тенерифе, мы завершили наше морское путешествие. В пути я все время работал, особенно же много успел по части астрономических наблюдений. Несколько месяцев мы пробудем в Каракасе; это — божественная и изобильная земля. Чудесные растения, электрические угри, армадилы, обезьяны, попугаи, полудикие индейцы — очень красивая и интересная человеческая раса.
Куману из-за близости заснеженных гор можно считать, наверное, самым прохладным и самым здоровым местом в Америке. Климат тут как в Мексике. Уголок этот до сих пор остается, пожалуй, самым малоизученным на земле, несмотря на визит Жакена, — стоит только чуть-чуть углубиться в горы. Если что-то, кроме очарования этой волшебной природы (со вчерашнего дня, например, мы не видели ни одного растительного или животного продукта из Европы), и заставляет нас задерживаться здесь, в Кумане, в двух сутках морского перехода от Каракаса, — так это весть о появлении в прибрежных водах английских военных кораблей…
За двадцать пиастров в месяц мы сняли совсем новый симпатичный домик, да еще с прислугой — двумя негритянками, одна из которых даже умеет готовить. Недостатка в еде мы не испытываем, жаль только, что нет ничего мучного, похожего на хлеб или сухари. Город все еще наполовину лежит в развалинах, так как знаменитое землетрясение, разрушившее Кито в 1797 году, не пощадило и Куману, несмотря на огромное расстояние между ними. Город этот расположен на берегу залива, красивого, как залив в Тулоне, и как бы в центре огромного амфитеатра, образованного полукруглой громадой гор (5–8 тысяч футов высотой), густо поросших лесом. Все дома здесь построены из дерева местных пород, преимущественно из атласного. Вдоль речушки (Рио де Кумана), похожей на нашу Заале под Йеной, вытянулись цепочкой семь монастырей с прилегающими плантациями, как две капли воды похожими на английские сады. За чертой города живут краснокожие индейцы; почти все мужское население ходит нагишом. Хижины у них сделаны из бамбука и покрыты листьями кокосовых пальм. Я зашел в одну и застал мать с детьми за трапезой: в руках у каждого — миска из скорлупы кокосового ореха, а в ней — рыба. Стол и стулья заменяют им грубо выделанные куски кораллового известняка. Плантации все открытые, на них можно заходить свободно. В большинстве домов двери не закрываются даже ночью, настолько добродушен здешний народ. Настоящих индейцев в этих краях больше, чем негров.
…Мы все еще носимся здесь как ошалелые; в первые три дня нам не удается заняться ничем серьезно — хватаемся то за одно, то за другое. Бонплан уверяет, что сойдет с ума, если чудеса не прекратятся. И все же прекраснее любого из этих чудес то впечатление, которое производит здешняя растительность в целом — пышная, исполненная силы и в то же время легкая, бодрящая, мягкая. Я чувствую, что буду здесь очень счастлив и что эти впечатления останутся незабываемыми на всю жизнь…»
«Когда путешественник из Европы впервые вступает в леса Южной Америки, ему открывается совершенно неожиданная картина. Все, что он видит, лишь отдаленно соответствует описаниям природы в книгах знаменитых писателей, побывавших на берегах Миссисипи, во Флориде и других частях Нового Света с умеренным климатом. Каждый шаг напоминает ему, что он находится не на границе тропической зоны, а непосредственно в ней самой, не на одном из Антильских островов, а на огромном континенте, где все имеет гигантские размеры: горы, реки, буйная растительность. Если он восприимчив к красоте ландшафта, то ему трудно разобраться в обилии своих ощущений. Он не может сказать, что удивляет его больше — красота природных форм и их контрасты или же буйство и пестрота растительного мира. Кажется, будто почва слишком перегружена растениями и они задыхаются от тесноты. Стволы деревьев прячутся под плотным зеленым ковром, и если взять, например, и аккуратно рассадить в землю все орхидеи, перечные и другие растения, живущие на одной-единственной робинии или американском фикусе, то их хватит на целый участок. Или вот лианы — то ползут по земле, то вдруг взлетают наверх, до самых вершин деревьев, и там, на высоте более сотни футов, перебираются с одного дерева на другое. Повсюду вперемежку бездна растений-паразитов, с ними ботанику надо быть предельно внимательным, чтобы в хитросплетениях листьев, соцветий и плодов не перепутать, какому виду что принадлежит.
Несколько часов мы провели под сенью этого зеленого шатра, сквозь который едва-едва проглядывает голубое небо. На фоне сочной тропической зелени с характерным чуть коричневатым оттенком синева неба отдает глубоким индиго. Горы покрыты крупным древовидным папоротником, значительно отличающимся от Polypodium Arboreum Антильских островов. Здесь нам впервые попались на глаза странные гнезда в форме бутылки или мешочка, подвешенные к ветвям низкорослых деревьев. Создатели этих сооружений — дрозды, чье пение беспрерывно перемежается сиплыми криками обычных попугаев и ара. Ара, известные повсюду благодаря яркому оперению, летают только парами, в то время как другие — стаями по нескольку сотен. Надо пожить в этих краях, особенно в жарких областях Анд, чтобы поверить тому, что крики этих птиц порой перекрывают оглушительный шум низвергающихся со скал горных рек».
«Невыразимо глубоко, ни с чем не сравнимо впечатление, остающееся у нас от первого землетрясения, даже если тому не сопутствует подземный грохот. Проистекает оно, я думаю, от нахлынувшего не столько страха и предчувствия ужасающих картин смерти и разрушения, которые воображение услужливо рисует нам по рассказам очевидцев или виденному собственными глазами. Дело скорее в другом: в тот момент мы испытываем разочарование, теряя устойчивость и врожденную веру в надежную неподатливость прочной земной коры.
С самого раннего детства мы привыкаем к контрасту между подвижностью водной стихии и неподвижностью земли. Все органы наших чувств неизменно нас убеждают в этом. И когда почва вдруг начинает колебаться у нас под ногами, мы отчетливо ощущаем, что в игру вступает неведомая природная сила, сотрясающая все неподвижное. Одно мгновение разрушает иллюзию всей предшествовавшей жизни. Мы разочарованы тем, что спокойствие природы, увы, обманчиво, и перестаем доверять земле, по которой ходим. Мы начинаем сознавать, что находимся в сфере мощных разрушительных сил. Каждый шорох, каждое легкое движение воздуха напрягает наше внимание. Необычность явления вызывает и у животных боязливое беспокойство. Больше всего захватывает паника свиней и собак; крокодилы в Ориноко, обычно молчаливые, как наши маленькие ящерицы, покидают русла рек и с ревом устремляются в лес.
Человеку землетрясение видится чем-то вездесущим и беспредельным. От кратера, возобновившего свою активность, от потока лавы, движущегося к дому, можно уйти, а при землетрясении человеку кажется, что, куда ни беги, все равно остаешься внутри очага разрушения и гибели. Такое душевное состояние, идущее из самых затаенных глубин нашего естества, продолжается, однако, недолго. Если в каких-то областях слабые подземные толчки следуют друг за другом сериями, то у жителей этих мест почти напрочь исчезает всякое чувство страха. На побережье Перу, где не бывает дождей и люди не знают ни града, ни молнии, ни раскатов грома, последнее им заменяет подземный грохот, сопровождающий сотрясения земли… Многолетняя привычка и очень распространенное мнение, что опасные землетрясения бывают якобы не чаще двух-трех раз в столетие, ведут к тому, что в Лиме, например, на слабые подземные толчки обращают не больше внимания, чем в зоне с умеренным климатом на град…
Подземный грохот и гул, если они не сопровождаются ощутимыми толчками, производят особенно острое впечатление даже на тех, кому случалось жить в районе частых землетрясений. Внутренне сжавшись, люди ждут, что же последует за подземной канонадой. Самый яркий и ни с чем не сравнимый пример беспрерывного грохота, за которым не последовало никакого землетрясения, представляет собой явление, известное на мексиканском плоскогорье под названием „подземного грома“ Гуанамато (Гуанахуато). Этот знаменитый и богатый город находится вдали от всех действующих вулканов. Подземный грохот начался ночью 9 января 1784 года и продолжался около месяца. Казалось, что под ногами жителей города ходят тяжелые грозовые облака; медленные раскаты сменялись резкими короткими ударами. Грохот раздавался на ограниченном пространстве: стоило отойти на несколько миль, и на базальтовых участках почвы никакого шума уже слышно не было.
Так разверзаются и смыкаются невидимые бездны в глубинах Земли».
Друзья без устали собирали растения, насекомых, ракушки и многое другое. У Бонплана к декабрю 1799 года коллекция тропических растений перевалила за шестнадцать сотен. Немало ему пришлось потрудиться и над описанием многих новых видов и семейств растений, над дополнением и уточнением французского каталога флоры мира. Собранная попутно коллекция семян была послана в Париж для пробного рассаживания в теплицах; заокеанские семена, как потом выяснилось, уверенно пустили ростки и стали украшением королевского сада, а впоследствии обрели почву и в других странах Европы.
Пока Бонплан ботанизировал, систематизировал, анатомировал, Гумбольдт старался сделать побольше заметок и наблюдений, касающихся закономерностей распространения растений. Он исследовал зависимость характера флоры от климата и почвы, изучал влияние этих условий на земледелие и вообще на человеческое общество. Он часто проводил химический анализ атмосферного воздуха (и тут ему очень пригодились познания в области химии), удивительно высокий процент влажности которого давал повод к предположению, что именно в ней наряду с жарой надо искать еще одну причину меньшего, чем в зонах с умеренным климатом, коэффициента преломления света.
Инструменты и приборы, которые Гумбольдт приобрел и испробовал в Европе, отлично себя зарекомендовали. Ночью, когда в «прозрачность, красоту и великолепие» тропического неба приходилось напряженно всматриваться, помогала Венера — она заменяла Луну. Ее венец светился «чистейшими цветами радуги, даже когда воздух был совершенно прозрачен, а небо — густо-синим». Порой бывало настолько светло, что Гумбольдт легко мог через лупу различать деления на шкалах своего маленького секстанта. В работе с этим инструментом Гумбольдт мог проводить целые дни, определяя местоположение интересующих его точек на земле, собирая данные для составления карты внутренних районов континента или измеряя высоту солнца над горизонтом. Результаты своих замеров он посылал друзьям в Европу для проверки.
28 октября, в день солнечного затмения, он так увлекся измерениями, что получил солнечный удар. Записки, касавшиеся извержений здешних вулканов и землетрясений, тоже были отправлены в Германию, с ними и любопытная заметка о том, что вулкан Тунгурагуа, жертвами извержения которого два года назад пали тысячи людей в Кито, «выбрасывал больше горячей воды и грязи (terre pateuse), чем лавы, и что он являет собой тот вулкан, посредством которого природа хочет помирить и объединить нептунистов с вулканистами».
Открывая все новые и новые «чудеса», пользуясь скромным набором инструментов, оба молодых исследователя мужественно делали свое дело, несмотря ни на какие неудобства. В общении с местным населением у Гумбольдта и Бонплана проблем не было. Как велико было доверие, которое они завоевали за несколько недель у этих обездоленных людей, не затронутых цивилизацией, показывает один мелкий эпизод, имевший место во время землетрясения. Когда вечером 4 ноября 1799 года в Кумане резко усилился подземный шум и стало ясно, что в третий раз на день можно ждать новых опасных толчков, то к бесстрашно трудившимся у своих приборов пришельцам прибежали озабоченные индейцы, чтобы спросить, действительно ли будет новое землетрясение.
Эти люди, «мирные индейцы и карибы», — «интереснейший, — по словам Александра, — объект научного изучения, какой только может существовать для естествоиспытателя», влекли его в район обитания индейцев-каймасов, где хозяйничали испанские миссионеры-капуцины. В отличие от доверчивых и гостеприимных индейцев-дикарей, приглашавших Гумбольдта на ночевку в свои хижины, испанские монахи нередко не проявляли к нему никакого интереса, а то и относились с неприкрыто враждебным недоверием к его «еретическим» замыслам, несмотря на королевские паспорта и широкие полномочия. «Как можно вообще поверить в то, что вы покинули свою родину, — сказал им один такой миссионер в Уруане (это было позднее, когда они уже путешествовали по Ориноко), — и объехали полсвета ради того, чтобы здесь, на этой реке, отдавая себя на съедение москитам, обмерять землю, которая вам не принадлежит?» А глава первой миссии, которую посетил Гумбольдт в Южной Америке, удостоил их инструменты презрительной улыбкой. «Говядина, — мечтательно произнес сей достойный сеятель веры, — не считая сна, — самое изысканное наслаждение в жизни».
21 ноября 1799 года после трехдневного плавания вдоль побережья Гумбольдт и Бонплан прибыли в Каракас, рассчитывая дождаться там благоприятной погоды (стояла пора кануна дождей) и двинуться оттуда далеко в глубь континента, но смогли начать это путешествие лишь в первой декаде февраля 1800 года.
Их прибытие в город не только не осталось незамеченным, но и вызвало живейший интерес и любопытство у местной аристократии. Путешественники не успели оглянуться, как оказались втянуты — глубже, чем им хотелось бы, — в круговорот светской жизни, в интенсивное общение с господами, привыкшими все на свете оценивать с точки зрения материальной выгоды, а к «еретическим» новшествам вроде естественных наук выказывавшими полнейшее равнодушие. Ни одному из местных испанцев, к примеру, не приходило никогда в голову взойти на Силья де Каракас, гору неподалеку от города, которая так манила пытливого Гумбольдта.
С нетерпением ждали друзья окончания сезона дождей. Ждали — но не сложа руки. Так, например, чтобы только попытаться проследить отдельные фазы орбиты Юпитера, им пришлось не спать двадцать семь ночей — и все понапрасну. Успешнее было восхождение на Силью и экспедиция в район, лежащий между побережьем и озером Валенсия. Плантации какао в низинах Арагуа, хлопчатника у Куры, сахарного тростника у Мантеролы, золотые копи в долинах Туи дали массу материала для наблюдений аграрно-экономического и социально-политического порядка; обилие новых впечатлений молодые ученые вынесли от осмотра горячих источников в Мариаре и Тринчере, от встречи с молочным деревом на подходах к «одному из красивейших портовых городов» — Пуэрто-Кабельо, откуда они направились на юг по суше, от первого перехода через «льяносы» (так называют здесь степи) и, наконец, от ловли электрических угрей, состоявшейся в Калабосо.
Первое знакомство с рабовладельческими фермами и с образом жизни крупных испанских землевладельцев в Валенсии и ее окрестностях не вызвало у них ничего, кроме стыда и негодования. Хищническому растранжириванию колонизаторами здешних природных богатств вполне отвечала и свирепая эксплуатация негров, которые после почти полного истребления коренных жителей Вест-Индских островов сотнями тысяч вылавливались в джунглях Африки и переправлялись через Атлантику; колониальные власти Каракаса использовали их главным образом на плантациях пшеницы, хлопка, табака, сахарного тростника и какао.
Гумбольдт, как-никак прусский дворянин, вопреки местным обычаям не видел совершенно ничего зазорного в том, чтобы делить ночной отдых с чернокожими рабами, работавшими на плантациях, и проводить ночь под открытым небом, расположившись рядом с ними на подстилке из воловьей кожи. С удивлением выслушивал он жалобы испанских арендаторов, проклинавших низкую продуктивность табачного хозяйства в этой провинции, когда-то названной «Castilia del Oro» — «Золотая Кастилия». Хозяева по-прежнему мечтали о золоте, почти у каждого испанца был свой золотой рудник в горных районах, пусть даже заросший деревьями и папоротником, подобно тем рудникам, которые Гумбольдт видел у Туи. Вполне же реальным золотом в руках латифундистов были чернокожие рабы, трудившиеся не разгибая спины от зари до зари в самый нестерпимый зной, в то время как в обычае богатых рабовладельцев было дважды в день принимать ванну, трижды — пищу и три раза погружаться в сон. Да и могло ли быть иначе? Оказывается, могло, я такое видел Гумбольдт в горной долине Арагуа, где трудолюбивые и жизнерадостные люди старательно обрабатывали свои участки, пусть не очень большие, но вполне отвечавшие возможностям их рабочих рук. Просто одному испанскому графу пришло в голову отдать часть своих земель вольноотпущенным неграм в свободное владение под низкие проценты.
Но вернемся к растительному миру. В той же долине оба путешественника впервые увидели дерево, на котором росли диковинные плоды с крылышками, — «Volador» — единственный экземпляр на всем их пути. А еще им случалось испытать странное чувство, когда они воочию убедились в существовании того, что почиталось ими за вымысел аборигенов, — дерева, из которого при надрезе выступает жидкость, по вкусу очень похожая на молоко. «Несколько капель этого сока, — писал Гумбольдт о молочном, или коровьем, дереве, распространенном в прибрежных районах Венесуэлы, — дает нам повод лишний раз удивиться богатству и животворной силе природы. На иссушенном зноем склоне скалы растет дерево с сухими и жесткими листьями; его толстые, массивные корни с трудом проникают в каменистую почву; многие месяцы в году стоит оно без капли дождя, его ветви выглядят засохшими и отмирающими; однако стоит сделать углубление в стволе, как из него выступает приятное на вкус молочко. Утром, на восходе солнца, этот источник питательной влаги богаче всего: в это время и сходятся сюда со всех сторон негры и коренные жители с большими сосудами. На свету молочко желтеет и покрывается пленкой. Одни выпивают его тут же, под деревом, другие относят собранный сок детям. Эта картина напоминает пастырей, желающих напитать молоком свою паству».
Целью другой экскурсии Гумбольдта была река Апуре, до которой он решил добраться в месте ее северного изгиба, невдалеке от Сан-Фернандо. Этот путь пролегал через совершенно иной ландшафт: никаких гор, только бесконечные равнины Калабосо, простирающиеся от прибрежной горной цепи у Каракаса до самых лесов Гайаны — бескрайние степи, голые, почти без деревьев, безлюдные: лишь изредка встречаются пастухи-кочевники — «льянеросы». Что же до здешнего животного мира, то самые острые впечатления у Гумбольдта остались от ловли электрических угрей. Поскольку местное население их крепко побаивалось — мы знаем теперь, что этот род «электрических» рыб способен наносить удары силой до 300–400 вольт, — то Гумбольдт внял советам индейцев поохотиться на угрей в заводях и заболоченных участках Калабосо с лошадьми.
«Индейцы устроили нечто вроде загона; рыбы были окружены со всех сторон и загнаны в болото. Захватывающее это зрелище, развернувшееся на наших глазах, — бой электрических угрей с лошадьми — трудно описать. Индейцы, вооружившись длинными бамбуковыми палками и гарпунами, обступили болото. Некоторые из них вскарабкались на деревья, склонившиеся над водой. Крича и размахивая палками, они загоняли лошадей подальше в воду. Напуганные шумом угри оборонялись, нанося электрические удары. Долгое время казалось, что, очевидно, они выйдут победителями из этой смертельной схватки. Лошади, оглушаемые мощью частых ударов, исчезали под водой; некоторые приходили в себя и с трудом добирались до берега, не обращая внимания на противодействие индейцев, где, обессилев, почти парализованные, растягивались на земле во всю длину.
Менее чем за пять минут утонуло две лошади. Угри (многие из них достигали пяти футов) забирались под брюхо лошадям и там наносили удар. Электрический разряд на какой-то момент парализует сердце, кишечник и особенно нервные волокна желудка животного. Неудивительно поэтому, что четвероногое гораздо уязвимее для этой рыбы, чем человек, который может соприкасаться с ней только нижними конечностями — в воде. Все же я сомневаюсь, что электрический угорь может убить лошадь; я полагаю, он лишь оглушает ее сильными разрядами; она теряет сознание и погружается под воду, там на нее наступают другие лошади, и в считанные минуты животное действительно погибает.
После такого начала нам показалось, что события принимают трагический оборот и все лошади утонут одна за другой… Но индейцы поспешили заверить нас, что охота скоро закончится и что только первое нападение угрей выглядит так устрашающе. И в самом деле, вскоре мы убедились, что угри пришли в состояние разряженных батарей — гальваническое электричество скапливается в них, вероятно, только в условиях покоя или, может быть, их электрический орган быстро устает при частом употреблении. Мускульные их движения по-прежнему энергичны, но смертоносные удары они наносить уже не способны. Когда борьба длилась уже четверть часа, мы заметили, что лошади перестали пугаться так, как раньше. Грива у них больше не вставала дыбом, глаза реже выражали боль, ни одна из них не исчезала под водой. Да и обессиленные угри теперь начали всплывать на поверхность, спасаясь от лошадей, на которых прежде нападали, и устремлялись к берегу…
У берега угрей легко ловить небольшими гарпунами с привязанными к ним веревками; иногда удается нанизать на один гарпун сразу двух угрей. Если веревка достаточно суха и длинна, то можно спокойно вытаскивать их ею на землю без боязни получить удар током. Через несколько минут на берегу оказалось пять больших угрей. Мы могли бы вытащить и более двадцати, если бы для наших опытов их потребовалось так много. Некоторые были лишь слегка ранены у хвоста, другие — в голову, и мы отчетливо могли видеть, что интенсивность природного электричества этих рыб прямо зависит от их жизненных сил».
«Освоение человеком бескрайних южноамериканских равнин (льяносов) началось, в сущности, с момента открытия нового континента. Чтобы облегчить сообщение между побережьем и Гайаной (то есть бассейном Ориноко), на берегах степных рек тут и там стали строить города. Путнику, едущему по степи, изредка попадаются одинокие хижины, сплетенные из тростника, скрепленного ремнями, и покрытые воловьими шкурами; они обычно разбросаны в нескольких сутках езды одна от другой. Бесчисленные табуны одичавших буйволов, лошадей и мулов беспорядочно носятся по степям (их поголовье во время моего путешествия доходило до полутора миллионов). Бурное размножение этих животных из Старого Света в высшей степени достойно удивления, если учесть, какие труднейшие испытания выпадают им в здешних краях.
Когда под вертикальными лучами нещадно палящего солнца иссыхает, обугливается и превращается в прах травяной покров, в окаменевшей земле открываются глубокие трещины, как после мощного землетрясения. Когда опускаются до земли сталкивающиеся и кружащиеся воздушные потоки, борьба которых завершается рождением новых вихрей, равнина являет собой своеобразное зрелище. В наэлектризованном стержне этих вихрей, как в водяном смерче, высоко в воздух поднимается песок и образует целые облака, скользящие вдоль земли в виде воронки, обращенной острием книзу. Небо как будто опускается низко на землю, тускло освещая ее „соломенным“ светом. Горизонт неожиданно приближается. Густая горячая пыль, носящаяся в замутненном воздухе, усиливает ощущение нестерпимого зноя. Восточный ветер, придя с раскаленных земель, вместо желанной прохлады приносит с собой потоки обжигающего воздуха.
Постепенно исчезают редкие лужи, кое-где сохранившиеся под сенью пожелтевших веерообразных пальм. Крокодилы и земляные змеи зарываются в сухую глину и засыпают, подобно тому как это делают животные в большую стужу на Крайнем Севере. Повсюду засуха предвещает смерть, повсюду мучимого жаждой путника преследуют обманчивые видения волнующейся водной глади. Иногда, бывает, невысоко над землей в зыбком мареве появляются столь же призрачные ряды пальм — эти картины возникают вследствие преломления света в неодинаково нагретых и, следовательно, неодинаково плотных воздушных слоях. Окутанные темными облаками пыли, в страхе от нестерпимого голода и острейшей жажды, лошади и буйволы стадами проносятся туда и сюда, одни уныло мычат, другие тянут шею по ветру в надежде учуять малейшую влагу в воздухе — может быть, поблизости где-нибудь чудом уцелела хоть небольшая лужица.
Мулы в поисках воды более сдержанны и более изобретательны. Они знают, например, что шарообразное и ребристое растение — дынный кактус — под своей колючей оболочкой скрывает сердцевину, богатую влагой. Передним копытом мул сбивает набок колючки и потом только отваживается приблизить к кактусу морду и выпить прохладный сок. Однако этот живой источник не так уж безобиден: повсюду видишь хромающих животных, у которых в копытах застряли кактусовые колючки.
Когда невыносимый дневной зной сменяется ночной прохладой (а ночи здесь всегда длинные), буйволы и лошади все равно не могут насладиться отдыхом и покоем. Огромные летучие мыши сосут у них кровь во время сна, как вампиры, или цепко повисают у них на спине, оставляя после себя гноящиеся раны, где поселяются целые сонмы москитов и других жалящих насекомых. Вот такой трудной становится жизнь животных, когда от затяжной жары с поверхности земли исчезает вода.
Когда же после долгой засухи наступает благодатная пора дождей, степь преображается на глазах. Густо-синее безоблачное небо начинает светлеть. Ночью чернота в созвездии Южного Креста делается почти незаметной. Мягкое фосфоресцирующее свечение Магеллановых Облаков тускнеет и гаснет. Даже находящиеся над головой созвездия Орла и Змееносца начинают светиться тогда неверным мерцающим светом, менее похожим на свет планет. Подобно дальним громадам гор, появляются на юге отдельные облака, поднимаясь вертикально над горизонтом. Воздух насыщается туманообразными испарениями, постепенно заволакивающими небо. Приближение животворного дождя возвещает отдаленный гром.
Стоит только дождю окропить поверхность земли, как степь в течение короткого промежутка времени усеивают душистые киллингии, метельчатый Paspalum и разнообразные травы. Разбуженные светом, раскрывают свои чашечки дикие мимозы и приветствуют восходящее солнце вместе с задорным щебетом птиц. Наслаждаясь жизнью, спокойно пасутся лошади и буйволы. В появившейся высокой траве им не видно подкрадывающегося ягуара. Затаившись в укрытии, он поджидает беспечно шествующих мимо животных. Когда какое-нибудь из них приблизится к нему на расстояние одного прыжка, он молнией взвивается и вцепляется в свою жертву, по-кошачьи ловкий, совсем как азиатский тигр. Иногда, рассказывают местные жители, можно видеть, как по берегам болот начинает вздуваться мокрая глина, медленно поднимаясь глыбами и комьями. Следуют сильные толчки, как при извержении маленьких грязевых вулканов, и развороченная земля взлетает высоко в воздух. Тот, кто знает, что за этим кроется, торопится уйти восвояси: это выбираются из своего убежища огромная змея или крокодил, разбуженные первым дождем от своего „летаргического“ сна.
Постепенно полнеют реки, окаймляющие равнину с юга: Араука, Апуре и Паяра. Животных, томившихся от жажды на сухом и пыльном речном дне в первой половине года, теперь природа заставляет превращаться в амфибий. Бескрайние степные пространства покрываются водой и образуют целое море. Кобылы с жеребятами перебираются на участки сухой земли, возвышающиеся над водой подобно островкам. С каждым днем площадь их сокращается. Из-за недостатка корма сгрудившиеся там животные вынуждены пускаться вплавь на его поиски; они часами кружат на воде, но находят лишь скудное пропитание в виде травинок, торчащих из буроватой и затхлой воды. Много жеребят тонет, а многих застигают врасплох крокодилы, которые оглушают их своим мощным зубчатым хвостом, а затем заглатывают. Нередко можно встретить лошадей и мулов, выскользнувших буквально из пасти этих кровожадных гигантских ящериц: на теле этих животных навечно остаются глубокие шрамы…»
В XVII–XVIII веках среди европейских знатоков географии высказывалось предположение, что Ориноко в верхнем течении каким-то образом соединяется с Риу-Негру — крупным притоком Амазонки, а значит, и с самой Амазонкой. И вот Гумбольдт решил проверить эту любопытную гипотезу. После недолгих размышлений у него зреет план: идя вдоль Ориноко на юг, к ее верховьям, проникнуть в глубинные районы Южной Америки, поискать там водный путь к Риу-Негру, провести картографическую съемку тамошней системы рек и прежде всего выяснить, наконец, действительно ли, как считалось, у Ориноко имеет место бифуркация (раздвоение. — Г. Ш.) русла.
Идти туда означало двинуться в такие дебри, куда еще не ступала нога путешественника. Дорога в те места одна — по руслам рек, ибо о том, чтобы сотни километров продираться сквозь джунгли, нечего и думать, человеку это просто не под силу.
После нескольких дней отдыха и неспешных сборов друзья снова отправляются в путь. 30 марта 1800 года в Сан-Фернандо-де-Апуре они погрузились в пирогу, наметив сначала себе поплыть вниз по течению Апуре и добраться до Ориноко. В лодке, кроме обоих ученых, поместились еще лоцман и четыре индейца-гребца; сюда же сложили инструменты, дорожные вещи, кофры с бумагами, засушенными растениями и насекомыми, поставили клетки с обезьянками и птицами. Лодка шла довольно быстро; чем дальше, тем гуще становились леса, пока не превратились в живую зеленую стену, пробираться через которую способны только ягуары, тапиры и пекари — дикие свиньи; на свежих отмелях, не успевших еще покрыться густой зеленью, сотнями лениво возлежали крокодилы; на островах толпились фламинго, пеликаны, цапли, лысухи, вода кишмя кишела рыбами, которые и присниться не могли никакому зоологу.
Из всего немыслимою богатства растительного и животного мира на этом отрезке пути исследователям удалось хорошенько рассмотреть и описать лишь очень немногое. Пока что они отметили только два вида пальм — персиковую с ее крупными плодами, похожими на огромные персики, и пальму-маурициану, снабжающую индейцев гуарани материалом для свайных построек, гамаков, дровами для отопления и продовольствием. «Какую невиданную сокровищницу чудесных растений таит в себе этот край между Ориноко и Амазонкой, — писал Гумбольдт друзьям, — эта земля, покрытая девственными лесами. Сколько здесь одних только новых видов обезьян! Я не смог собрать и десятой доли того, что попадалось на глаза. Убежден, что мы не знаем и трех пятых растений, существующих на свете».
После выхода в Ориноко, где гребцам пришлось трудиться вдвойне, идя против течения, путешественники добрались до знаменитых теперь порогов Атурес и Майпурес. Цепь расположенных уступами порогов и водопадов, бурное течение, сплошные скалы, камни, торчащие из воды и скрытые под водой, у кого угодно могут отбить желание прокатиться в лодке. Однако Гумбольдт решил не отступать и двигаться дальше, пусть даже ежеминутно рискуя перевернуться и растерять свои инструменты, бумаги и непомерно разросшиеся коллекции, а где окажется необходимым — перенести лодку на руках.
Местность эта в глазах индейцев была овеяна легендами и исполнена таинственной значительности. На скале Кари, например, той, что у южного конца порогов, имеется круглое белое пятно (по мнению Гумбольдта, включение кварца в темно-сером граните), в котором индейцы чтили луну, а на базальтовых скалах в подобном включении другой породы почитали образ солнца. Эти скалы и встречающиеся в них пещеры, необычные по форме, — живые свидетели истории древних индейских племен, начавших исчезать уже в доиспанскую эпоху.
Путь через пороги, как и ожидалось, оправдал все опасения. А в одном месте случилось непредвиденное. Гумбольдт и Бонплан вышли из лодки, чтобы индейцы смогли перенести ее мимо очередного уступа с водопадом, и двигались вниз, перепрыгивая с камня на камень, держа в руках клетки с обезьянками и птицами. В одной из скал они обнаружили грот и не устояли перед соблазном забраться в него и осмотреть. Тут-то их я застиг грозовой ливень. Спасаясь от подступавших потоков воды, они все выше и выше взбирались по скалам, пока не оказались прижатыми к самому краю. Истошные крики перепуганных обезьян стали привлекать внимание крокодилов. Уже опускалась ночь, когда оба путешественника после многочасового и уже безнадежного ожидания были вызволены из этой западни своими преданными спутниками-индейцами, которым пришлось пробиваться сюда окольными путями с тяжело нагруженной лодкой.
Другая пещера — грот на Атаруипе, — размытая течением еще в доисторические времена, оказалась местом древнего захоронения. Рядом с урнами, украшенными ручками в форме стилизованных змей и крокодилов, стояли мапиры — усыпальные сосуды, сплетенные из пальмовых волокон в виде четырехугольных корзин. Здесь, по преданию, нашло свой последний земной приют целое племя, отступавшее под натиском карибов. Гумбольдт насчитал шестьсот прекрасно сохранившихся скелетов, частью отбеленных, частью покрашенных красной краской, аккуратно препарированных и покрытых водостойкой смолой.
На западном берегу Атабапо, одного из притоков Ориноко, им показали то, что там называют «утесом матери», — памятное место, чтившееся индейцами и служившее мрачным напоминанием о продолжающейся насильственной христианизации аборигенов испанскими миссионерами, нередко выливавшейся в форменную охоту на людей и превращение их в рабов. Когда-то на этом утесе искала спасения от преследователей одна молодая индеанка, у которой святой отец из Сан-Фернандо-де-Атабапо велел отнять детей и отдать их «на учебу к христианам». За каждую попытку убежать эту индеанку жестоко избивали плетьми. Когда ее, разлучив с детьми, повезли куда-то вверх по Атабапо, она, выждав удобный момент, выпрыгнула из лодки и, уцепившись за выступ в скале, вскарабкалась на почти отвесную стену. С тех пор эту скалу и прозвали «утесом матери». А индеанку же снова изловили, опять безжалостно отделали плетью и заточили в одну из отдаленных миссий на Риу-Негру, но желание быть рядом с детьми оказалось сильнее всех преград и опасностей — женщина совершила новый побег. Сотни километров пробивалась она сквозь дикие джунгли в самый сезон дождей, питаясь муравьями и кореньями, — и нашла-таки своих детей! Тогда ее завезли в такую немыслимую даль, что на этот раз, отчаявшись увидеть своих ребятишек, она покончила с собой.
«Человеку в этих пустынных краях судьбой дано оставить лишь едва заметный след своего пребывания на земле, — заключает Гумбольдт свой рассказ, — название же скалы, этого непреходящего памятника природы, навечно сохранит память о нравственной аномалии рода человеческого — добродетелях людей диких и — по контрасту — о варварстве людей цивилизованных. Здесь всегда помнят о жертве лицемерия и бессердечия тех, кто называет себя служителями религии, почитающей любовь к ближнему одной из первых своих заповедей».
Отрывка из путевых заметок Гумбольдта, сделанных на Апуре, Ориноко и Касикьяре[13]
«Ниже по течению от миссии в Санта-Барбара-де-Аричуна мы провели ночь, как обычно, под открытым небом на песчаной отмели на берегу Апуре. Небольшую эту площадку с трех сторон обступал непроходимый лес. С трудом насобирали мы сухих веток — по местному обычаю, вокруг каждого бивуака непременно устраиваются костры, дабы оградить себя от нападения ягуаров. Ночь выдалась не очень сырая, ярко светила луна. Было видно, как к берегу лениво подплывали крокодилы. Вид огня, наверное, привлекает их так же, как наших раков и прочую речную живность. Весла мы крепко вкопали в землю и подвесили к ним гамаки. Царила глубокая тишина; только время от времени до нас доносился храп пресноводных дельфинов, приплывающих сюда стаями, — характерных обитателей бассейна Ориноко (по данным Колбрука, они встречаются и в Ганге — вплоть до Бенареса).
После одиннадцати часов в ближнем лесу вдруг поднялся такой неистовый гам, что оставшуюся часть ночи глаз было не сомкнуть. Лес буквально содрогался от дикого многоголосого рева. Индейцы могли различить в нем только отдельные самые громкие голоса. Тут был и однообразный жалобный вой ревунов, и скулеж маленьких сапахусов, и урчание полосатой ночной обезьяны (Nyctipithecus trivirgatus), и рев большого тигра — кукуара — или безгривого американского льва, крики пекари, ленивцев, а также голоса целого сонма попугаев (орталидов) и других фазаноподобных птиц. Когда тигры приближались к опушке леса, наш пес, лаявший не умолкая, с жалобным визгом забивался к нам под гамаки. Порой казалось, что тигриный рык раздается откуда-то сверху, с верхушек деревьев, и тогда он сопровождался истерическим писком обезьян, удиравших от смертельной опасности.
Если индейцев спросить, почему такой сильный и продолжительный шум возникает не всегда, а только в какие-то определенные ночи, то они отвечают с улыбкой: „Звери радуются красивому лунному свету, они празднуют полнолуние“. Мне же эта сцена показалась похожей скорее на случайно вспыхнувшую борьбу между животными, затянувшуюся и все более обостряющуюся. Дело могло выглядеть так: ягуар преследует диких свиней и тапиров, которые, столпившись в кучу, пробиваются сквозь густые заросли. Испуганные шумом, с верхушек деревьев подают свои голоса обезьяны. Они будят расположившихся на ночной покой птиц, и постепенно весь животный мир джунглей приходит в возбуждение. Опыт научил нас тому, что тишину ночи нарушает отнюдь не только „праздничное лунное сияние“. Громче всего шум поднимался во время сильного ливня, когда при оглушительных раскатах грома яркие вспышки молнии освещали самые темные лесные закоулки».
«Когда мы добрались до того места, где Апуре впадает в Ориноко, впечатление было такое, будто нас перенесли в другую местность. Далеко вокруг, куда ни бросишь взгляд, перед нами расстилалась бескрайняя водная гладь, похожая на огромное озеро. Не слышно стало пронзительного крика цапель, фламинго, пеликанов, тянущихся длинной стаей от берега к берегу. Тщетно высматривали мы водоплавающих птиц, у которых — что интересно — каждая семья владеет своими особыми охотничьими и ремесленными хитростями. Вся природа казалась менее оживленной и даже полупустынной. Изредка лишь случалось теперь увидеть в центре разбегающихся волн большого крокодила, рассекающего воду длинным хвостом. Узкая полоска леса виднелась только у самого горизонта. Деревья уже нигде не подходили вплотную к реке, оставляя открытыми палящему солнцу широкие бесконечные песчаные берега, голые и безжизненные, как морской пляж… Такие берега скорее скрадывают границы между землей и водой, чем подчеркивают их. Из-за преломления лучей в воздухе они то приближаются, то снова удаляются.
Эти открытые ландшафты, это своеобразное сочетание безжизненности и великолепия очень характерны для всего течения Ориноко, одной из самых полноводных рек Нового Света. А реки, между прочим, как и сама земля, повсюду имеют свои специфические особенности. Русло Ориноко совсем не похоже на русла Меты, Гуавьяре, Риу-Негру или Амазонки. Разница отнюдь не только в их ширине и скорости течения, а во всей совокупности отдельных черт, которые в каждом случае легче почувствовать, чем описать».
«Лишь с трудом привыкали мы к новой пироге, ставшей нам теперь новой тюрьмой. Чтобы выиграть в полезной площади, на корме положили нечто вроде решетчатого настила из прочных ветвей, нависавшего над бортами. Установленный над ним и покрытый листьями легкий тент (el toldo) был, к сожалению, настолько низким, что под ним можно было только лежать или сидеть согнувшись, ничего не видя вокруг. Тольдо, этот навес, нельзя делать высоким, потому что лодку в здешних краях приходится через пороги и быстрины тащить на руках, зачастую и от одной реки к другой, и в противном случае тем, кто ее несет, было бы трудно бороться с ветром. Так что выбора у нас не было. Под навесом помещалось четыре человека, но, как ни садись, ноги их все равно высовывались наружу, и стоило пойти дождю, как половина тела сразу намокала. Лежать приходилось на тонкой подстилке из бычьих или тигровых шкур, из-под которых в тело немилосердно впивались острые ветки. На носовой части лодки расположились гребцы-индейцы с веслами в виде здоровенной ложки длиной в три фута. Они совершенно обнажены; сидят попарно; гребут дружно, удивительно точно в такт. Их пение печально и монотонно. Маленькие клетки с птицами; и обезьянами, которых по мере нашего продвижения становилось все больше, были подвешены: одни под тольдо, другие на носу лодки. У нас образовался настоящий зверинец. Хотя кое-кто из этих маленьких пассажиров за время долгого пути погиб — случайно или от солнечного удара, но все же по возвращении из Касиквяре у нас оставалось еще штук четырнадцать…
Устраиваясь на ночлег, мы обычно размещались так: в середине бивуака ставили наш зверинец и приборы, вокруг них развешивали гамаки, за ними — ложа для индейцев, а наружной оградой нам служили костры… Перед восходом солнца наши обезьянки начинали подавать голос, а потом и дружно вступали в хор лесных обезьян. В том, как общаются между собой животные одного семейства, даже не видя друг друга, и как тянутся: одно к другому — те наслаждаясь полной свободой, а эти тоскуя по ней, — есть что-то грустное и трогательное.
На перегруженной пироге, не достигавшей в ширину и трех футов, для засушенных растений, кофров, секстанта, компаса-инклинатора и метеорологических инструментов не оставалось другого места, кроме как под тем самым решетчатым настилом из ветвей, на котором нам приходилось лежать, растянувшись во всю длину. И если кому-то нужно было вдруг достать что-нибудь из чемодана или взять необходимый инструмент, то приходилось причаливать к берегу и выходить из лодки. К этим неудобствам добавлялись еще и москиты, тучами кружившиеся под низкой крышей тольдо, и нестерпимый жар, исходивший от пальмовых листьев, верх которых всегда был открыт палящим солнечным лучам. Ежеминутно мы пытались что-то сделать, чтоб хоть чуточку облегчить свою участь, но все попытки были тщетны. Пока один из нас закутывался в тряпку, прячась от насекомых, другой требовал зажечь зеленое дерево под тольдо, чтобы разогнать москитов дымом. Из-за жжения в глазах и духоты, усиливавшейся до немыслимых пределов, одно средство было столь же малопригодным, как и другое».
Плывя вверх по Атабапо до устья Теми и Туамини, у форта Пимичин ученые вплотную приблизились к водоразделу бассейнов Ориноко и Амазонки, Отсюда до ближайшего из притоков Риу-Негру оставалось всего примерно трое суток пути. В эти последние дни друзья с особым нетерпением предвкушали разгадку тайны двух больших рек. И вот наконец лодка подходит к заветной черте. На тридцать шестой день экспедиции они выходят на простор «Черной Реки» и идут по ней вниз до Сан-Карлоса, крайней точки на юге — цели их рискованного путешествия.
Стало ясно, что именно Касикьяре, впадающая выше Сан-Карлоса в Риу-Негру, является рукавом Ориноко. Ученые занимались астрономическими измерениями координат и высоты разных точек этой интересной речной местности и картографической съемкой русла Ориноко с несколькими ее притоками. От намерения пробиться к верховьям Ориноко приходится отказаться ввиду недоступности этого района, а также из-за неизбежности встречи с враждебно настроенным племенем индейцев, обитающим в тех местах. Перед Гумбольдтом встает вопрос: отправиться ли дальше по Риу-Негру, а потом вниз по Амазонке к бразильскому побережью или же возвращаться по Касикьяре назад на Ориноко.
В тот момент ученые находились на границе между испанскими и португальскими владениями. Поразмыслив, Гумбольдт решил все-таки повернуть на север, на Ориноко, только идти туда по другим ее притокам. Дорога была весьма трудной и изнурительной. Никогда, кроме всего прочего, они не страдали так от москитов и муравьев. Но именно этот маршрут сослужил им хорошую службу: помог избежать преждевременного и печального конца их экспедиции в мрачной португальской тюрьме.
Португальское правительство с самого начала пристально следило за всеми передвижениями «некоего берлинского барона фон Гумбольдта». «Поскольку в нынешних критических обстоятельствах и неблагоприятном положении вещей, — говорилось в распоряжении, посланном по настоянию принца-регента португальскому губернатору в Чеаре, — надо считать подозрительным путешествие такого чужестранца, который, не исключено, под благовидными предлогами тайно намерен в подобной деликатной ситуации коварно возмущать души моих верноподданных в сиих обширных областях опасными идеями и принципами, то — не говоря уже о том, что по действующим законам Его королевского высочества доступ на подчиненные ему территории любому чужестранцу без высочайшего дозволения строго воспрещен, — Его высочество приказывает Вашему Высокопревосходительству велеть расследовать со всей тщательностью и точностью, действительно ли упомянутый барон фон Гумбольдт или любой иной чужестранец следует или проследовал по внутренним районам этой провинции, поскольку политические интересы португальской короны понесли бы серьезнейший ущерб, если бы указанные факты подтвердились». Португальским владыкам Гумбольдт был явно опасен; в нем Лиссабон видел разносчика идей французской революции и поборника прав человека в своих колониях, поэтому губернатору «ввиду сугубой важности дела» надлежит пустить в ход «всю ловкость и политическую проницательность», чтобы успешно «отвратить грозящую опасность» решительными мерами, а именно: «Пресечь продолжение подобных законопротивных исследований взятием виновного под стражу».
20 мая 1800 года после трудных недель пути Гумбольдт снова выходит на Ориноко, а в Ангостуре, столице испанской Гайаны, расположенной в 380 километрах от устья этой реки, заканчивает свою речную одиссею.
Кумана, 17 октября 1800 года
«Мне хочется вновь и вновь говорить тебе, как счастлив я в этой части мира, где я уже настолько привык к климату, что мне кажется, будто в Европе я никогда и не бывал. На всей земле нет, наверное, другого такого уголка, где можно было бы жить приятнее и спокойнее, чем в испанских колониях, по которым я путешествую вот уже 15 месяцев. Климат здесь очень здоровый: жара наступает только в 9 часов утра и продолжается лишь часов до 7 вечера. Ночью и ранним утром здесь гораздо свежее, чем в Европе. Природа богата, разнообразна и несказанно величественна. Жители мягки, добры и общительны, пусть беззаботны и невежественны, но зато просты и без претензий.
Никакая ситуация не может быть более благоприятной для научных занятий и всякого рода исследований, чем та, в которой я сейчас нахожусь. Развлечений, принятых в цивилизованном обществе, здесь нет, и они не могут отвлекать меня от дела; природа же без конца предлагает моему вниманию все новые и новые интересные предметы. Единственное, о чем можно пожалеть в этой глуши, — о том, что пребываешь в неведении относительно прогресса науки и просвещения в Европе и ощущаешь себя лишенным преимуществ прямого и непосредственного обмена идеями. Хотя одного этого достаточно, чтобы не желать провести тут всю свою жизнь, несколько лет все же можно прожить приятнейшим образом. Изучения только одних человеческих рас, перемешанных между собой, вполне достаточно, чтобы целиком занять наблюдательного человека. Из тех местных жителей, что родом из Европы, я с особым удовольствием беседую с колонистами из сельской местности. В их среде еще сохраняется наивная прелесть испанских нравов XV века, там нередко сталкиваешься с подлинной человечностью и принципами истинной философии, которые в странах, привыкших считать себя цивилизованными, ищешь, бывает, понапрасну.
Я продвинулся в глубь континента, от побережья Пуэрто-Кабельо и большого озера неподалеку от Валенсии через льяносы вверх по реке Апуре до истоков рек Ориноко и Ниу, той, что у самого экватора; я прошел по широким просторам между Ориноко и Амазонкой — Гайане и Попайану, то есть местам, где европейцы не появлялись с 1766 года и где только по ту сторону водопадов живет около 1800 белых — в селениях сельского типа. Более чем в 50 местах я определил точную широту и долготу, наблюдал восходы и заходы планет и собираюсь издать точную карту этого огромного края, населенного свыше 200 индейскими народностями с совершенно разными языками и культурой, в большинстве своем никогда не видевшими белого человека.
Все тяготы этого обременительного путешествия я перенес благополучно. Мой друг Бонплан зато отделался не столь легко. После нашего прибытия в Гайану у него началась рвота и подскочила температура, так что я даже стал опасаться за его жизнь. Не могу тебе и описать свою тревогу: другого такого преданного, деятельного и мужественного друга мне не найти. В пути, когда мы вдруг оказывались на территории совершенно незнакомых индейцев или шли по глухим местам, кишевшим крокодилами, змеями и тиграми, он подавал удивительный пример мужества и хладнокровия. Никогда не забуду его самоотверженной преданности, его готовности делить мою участь в любой опасности до самого конца, убедительнейшие доказательства которых он предоставил мне однажды во время бури на Ориноко. Это было 6 апреля 1800 года; наша пирога на две трети уже наполнилась водой, и сопровождавшие нас индейцы начали прыгать в воду, чтобы вплавь добраться до берега. А мой великодушный друг просил меня последовать их примеру и предлагал свою помощь, чтобы спасти меня.
Видимо, не судьба нам была тогда погибнуть в этой глухомани, где десять миль окрест не найти человека, и где уж точно никто бы не обнаружил и малейшего следа нашей гибели. Положение наше и впрямь было ужасно: до берега — с полмили, а повсюду в воде — крокодилы. Но даже если бы нам и удалось каким-то чудом уберечься от бушевавших волн и кровожадных крокодилов и добраться до берега вплавь, то там бы мы умерли с голоду или стали легкой добычей тигра; леса здесь настолько густые и так плотно заросли лианами, что идти через них просто немыслимо. Даже самый крепкий человек с топором в руках за двадцать дней не пройдет и французской мили. Движение же по реке здесь настолько редкое, что едва раз в полтора месяца по ней проходит индейский челнок, так что помощи ждать было неоткуда. В этот критический момент неожиданное дуновение ветра вдруг наполнило парус нашего утлого суденышка и спасло нас совершенно непостижимым образом. Мы отделались потерей лишь нескольких книг и кое-каких съестных припасов».
Гавана, 21 февраля 1801 года
«…Вот уже четыре месяца как мы спим в джунглях, в окружении крокодилов, боа и тигров (которые нападают здесь даже на каноэ), питаясь только рисом, муравьями, маниоком, бананами, водой из Ориноко, а иногда — мясом обезьян. Мы прошли от Мондаваки до вулкана Дуида, от границ Кито до самого Суринама и, таким образом, покрыли площадь примерно в восемь тысяч квадратных миль — территорию, где не найти ни единого индейца и где из живых существ встречаются только змеи. Вот там-то и шагали мы вдвоем, долго и однообразно, с опухшими от москитных укусов лицами и руками.
В Гайане из-за москитов, тучи которых застилают солнце, приходится укутывать голову и руки, и тут не только что писать невозможно, сидя на открытом воздухе, но нельзя даже спокойно взяться за перо — так сильно жалят эти насекомые. Всю нашу работу приходилось делать у огня, в индейской хижине, куда не проникает ни один луч солнца и куда надо заползать на животе. Но здесь начинаешь задыхаться от дыма, хотя москитов уже значительно меньше. В Майпуресе мы с индейцами прятались у самого водопада, где стоит невообразимый грохот, зато брызги и водяная пыль отпугивают насекомых. В Хигероте на ночь люди зарывались в песок — снаружи оставалась только голова… Если не увидеть этого собственными глазами, то можно принять подобные рассказы за вымысел. Странно, что там, где вода в реках темного цвета, кофейного например, как в Атабапо, Гуайние и других, нет ни москитов, ни крокодилов.
И все же какое удовольствие путешествовать по этим величественным пальмовым лесам, где встречаешь так много самобытных народностей и племен с остатками перуанской культуры! Есть, однако, и такие, что прекрасно умеют возделывать свои поля, отличаются радушным гостеприимством, выглядят тихими и добрыми, как жители Таити, а потом оказываются каннибалами. Повсюду, повсюду в свободной Южной Америке (я говорю о тех краях, что находятся южнее порогов Ориноко, куда, кроме пяти или шести монахов-францисканцев, до нас не пробивался ни один человек) мы находили в хижинах жуткие следы людоедства.
Мои здоровье и самочувствие, несмотря на постоянную смену дождей, жары и холода, какая бывает в горах, заметно улучшилось с тех пор, как я уехал из Испании. Тропики — вот моя стихия, и никогда еще я так долго не был здоров, как последние два года.
Я работаю очень много, сплю мало, часто занимаюсь астрономическими наблюдениями по 4–5 часов подряд на солнце без головного убора. Мне случилось находиться в горах (Ла-Гуайра, Пуэрто-Кабельо), где свирепствовала самая страшная желтая лихорадка, а у меня ни разу даже не заболела голова. Только в Санто-Томас-д’Ангостура, столице Гайаны, и в Нуэва-Барселона у меня три дня держалась температура, когда я после долгого голодания впервые набросился на хлеб и потерял при этом меру; а в другой раз — когда я при ярком солнце промок от моросящего дождя, который здесь всегда вызывает повышение температуры. На Атабапо, где дикари постоянно страдают от болотной лихорадки, мой организм — что удивительно — прекрасно выстоял.
В испанских колониях мне был оказан настолько лестный прием, какого себе может пожелать только закоренелый честолюбец или избалованный почестями аристократ. В странах, где торжествует произвол, а не чувство здравого смысла, благосклонность двора решает все. Слух о том, что я был лично отмечен королевой и королем Испании, а также рекомендации нового всесильного министра дона Уркихо размягчают все сердца. Никогда, никогда еще натуралисту не выпадало столько свободы. При этом поездка обходится мне не так уж дорого, как можно себе вообразить, услышав, что для речного вояжа мне на несколько месяцев потребовалось двадцать четыре индейца, а в глубине континента — до 14 мулов для перевозки растений и инструментов.
Моя независимость с каждым днем мне все дороже, поэтому я никогда не принимал и не намерен принимать ни от одного правительства ничего похожего на помощь, ж если немецкие газеты перепечатают одну английскую (для меня, впрочем, очень лестную) статью, согласно которой я „путешествую с поручениями испанского правительства и меня прочат на высокий пост в совете по делам Индий“, то посмейся над ней вместе со мной. Если мне посчастливится благополучно вернуться в Европу, то у меня будут совсем иные планы, имеющие мало отношения к Consejo de Indias. Если человек начинал, как я, то ему уготована деятельная жизнь, ну а если судьба распорядится иначе и спутает мне все карты, то те, кто близок моему сердцу, как ты, знают, что я не пожертвую собой ради низких целей…»
Болезнь Бонплана оказалась затяжной и серьезной. Гумбольдт повез его повыше в горы — в надежде, что там его другу легче будет справиться с недугом. Лишь 10 июля 1800 года, после долгих месяцев неопределенности, они смогли снова тронуться в путь. Ехали на мулах, на сей раз на север, через льяносы к Новой Барселоне, расположенной на побережье Карибского моря. Прибыв туда, путешественники несколько недель приводили в порядок свои коллекции и записи. А 26 августа они поднялись на борт парусника, курсировавшего вдоль побережья, и отплыли на нем в Куману (откуда в свое время началась их экспедиция), чтобы отправить в Европу первые большие посылки с семенами, растениями и записями. Не обошлось без острых ощущений и на море: не успели они отойти от берега, как их судно было захвачено пиратами; к счастью, подоспел английский корвет и освободил их.
Ненадежность морских сообщений заставила Гумбольдта и Бонплана разделить свои сокровища и отправлять их в Европу по частям. Один гербарий они послали во Францию, другой, содержавший 1600 видов, — английскому ботанику Джону Фрейзеру[14], путешественнику и знатоку флоры Лабрадора, с предложением сопоставить сделанные им в Северной Америке наблюдения с наблюдениями Гумбольдта и Бонплана в Южной, а также с просьбой взять на сохранение «до наступления мира» одну ценную коллекцию и потом переслать ее Вилльденову (как потом все и было сделано). Третью, меньшую коллекцию друзья прихватили с собой в дорогу — в качестве подсобной, для разного рода сопоставлений. Так же они поступили и с описаниями растений, и с другими записями, предварительно изготовив копию с каждой из них. Пришлось переписывать целые горы бумаг. Эти предосторожности потом себя вполне оправдали: часть материалов, в том числе единственный скелет, взятый Гумбольдтом из грота в Атаруипе, пропала при кораблекрушении.
Хотя их пребывание в Кумане, где ученые поселились в доме губернатора провинции, было заполнено подведением предварительных итогов путешествия и отдыхом, Гумбольдта это вынужденное полубезделье порядком угнетало. Ему не терпелось поскорее попасть на Кубу, куда он и собирался с самого начала. Однако о выезде из Куманы нечего было и думать — гавань плотно блокировали англичане. В конце концов Гумбольдт решил отправиться на береговом паруснике назад в Новую Барселону и попытаться вырваться на Кубу оттуда. В какой-то момент это ему удалось, и они добираются до острова кружным путем и не без опасных приключений.
Куба… Уже тогда благодаря красоте и плодородию считавшаяся жемчужиной Антильских островов, она служила как бы воротами в испанские владения в Центральной и Южной Америке. В свое время англичане отняли ее у испанцев (в 1762 г.), но спустя два года возвратили — в обмен на Флориду. С 1773 года Куба становится центром работорговли всех испанских колоний в Америке: богатые южноамериканские плантаторы нуждались в рабочей силе. Еще в 1740 году кадисские купцы по арендному договору приобрели у испанской короны монопольное право выращивать и продавать табак. Табак после победного шествия по Европе превратился в нечто вроде «коричневого золота»; производство его стало несказанно прибыльным делом, быстро оттеснившим животноводство на задний план. Роялистски настроенные плантаторы-табаководы, богатевшие на Французском Гаити, после декрета французского правительства о ликвидации рабства предпочли эмигрировать на Кубу, где занялись устройством огромных кофейных плантаций. Это происходило как раз тогда, когда на остров прибыли Гумбольдт и Бонплан.
Занимаясь географическим изучением острова в разных его уголках, Гумбольдт повсюду видел одни и те же сцены варварского обращения с рабами, вызывавшие у него чувство протеста и возмущения. Первые наброски его книги о социально-политическом положении на Кубе, наделавшей потом много шума, возникли именно во время этого первоначального знакомства с островом, где природой созданы поистине райские условия, а иноземные захватчики сделали все, чтобы превратить его в ад.
После пребывания на Кубе в течение двух с половиной месяцев Гумбольдт собрался проехать в Мексику через южные штаты Северной Америки, а затем отправиться на Филиппины. Но тут ему пришлось внести в свои планы непредвиденные коррективы.
Из американских газет, полученных в Гаване, он узнал, что французская экспедиция капитана Бодена все-таки состоялась, что его корабль находится уже у мыса Горн и движется к чилийско-перуанскому побережью, А у них с Боденом на такой случай была договоренность, что Гумбольдт и Бонплан в пути присоединятся к французскому мореплавателю. Посовещавшись, друзья решили ждать Бодена на западном побережье Южной Америки, а потом вместе с ним плыть на Филиппины. Они послали Бодену весть, которая, однако, вернулась к ним же через полтора года, не достигнув адресата; лишь в январе 1802 года, будучи в Кито, они узнали, что сообщения североамериканских газет, побудившие их изменить свои планы, оказались неточными. В тот момент Боден проходил не мыс Горн, то есть южную точку Южной Америки, а мыс Доброй Надежды на юге Африки.
«Привыкнув терпеть неудачи, — писал Гумбольдт, — мы утешали себя мыслью, что проделанная нами работа была не напрасной и что, принося большие жертвы, мы имели в виду благие цели. Когда мы рассматривали наши гербарии, зарисовки, результаты барометрических и геодезических измерений, разных экспериментов, мы совсем не жалели о том, что прошли по местам, где или вообще не бывали естествоиспытатели, или бывали редко. Нам стало ясно, что человеку должно полагаться лишь на то, что он созидает сам благодаря собственной энергии».
Александр Гумбольдт — брату Картахена-де-лас-Индиас, 1 апреля 1801 года
«Если ты получил мое последнее из Гаваны письмо, дорогой брат, то, значит, ты знаешь, что я изменил своему первоначальному плану и, вместо того чтобы держать путь через Северную Америку в Мексику, вернулся на южное побережье Мексиканского залива, наметив себе отсюда отправиться в Кито и Лиму по суше. Объяснять причины, побудившие меня к этому, — долгая история; главная из них — та, что путешествие морем от Акапулько до Гуаякиля обычно бывает тягостно-утомительным, к тому же мне все равно пришлось бы возвращаться опять в Акапулько, чтобы там дожидаться подходящей оказии на Филиппины.
Отплыл я 8 марта из Батабано, одного из портовых городков южного побережья Кубы, на крошечном суденышке водоизмещением не более сорока тонн, и провел на нем ни много ни мало как 25 дней, прибыв на место лишь 30 марта, хотя обычно на этот переход требуется шесть-восемь суток. На море почти все время был штиль или дул очень слабый ветерок; из-за сильного течения, а также из-за недоверия капитана к моему хронометру мы очутились намного западнее — в Дарьенском заливе. Пришлось целых восемь дней тащиться назад вдоль побережья, что при ураганном восточном ветре, обычном здесь об эту пору, на нашем суденышке было и трудно и опасно. Мы бросили якорь невдалеке от устья реки Сину и два дня подряд ботанизировали на ее берегах, где еще, наверное, не появлялся ни один путешественник.
Там мы нашли великолепную, но дикую природу и собрали внушительную порцию новых растений. Устье реки достигает примерно двух миль в ширину — в ней, кстати, полно крокодилов. Видели мы и дарьенских индейцев — низкорослых, коренастых, широкоплечих, с плоскими лицами — полную противоположность карибам, но с довольно светлой кожей, более упитанных и мускулистых, чем прочие индейцы, каких я когда-либо видел. Жизнь их непринужденна и независима. Так что хотя наше плавание и было долгим и обременительным, кое-чем интересным оно все же нас порадовало. Однако же главная опасность подстерегала нас впереди — у самой Картахены.
Мы попытались было войти в ее гавань, двигаясь навстречу шквальному ветру. Море неистовствовало. В какой-то момент наше суденышко не выдержало яростного натиска волн и резко накренилось. Его тут же накрыла огромная волна, готовая, казалось, потопить его. Штурман хладнокровно оставался на своем месте, и вдруг он выкрикнул: „No gobierna el timon!“ [15] Мы решили, что теперь нам точно конец. Команда уже делала отчаянные усилия, чтобы спасти судно, был срезан парус, бессильно захлопавший на ветру, но тут наш кораблик, сойдя с гребня волны, выпрямился, и мы благополучно укрылись за горным отрогом Гиганте, выдающимся глубоко в море.
Благополучно миновав одну опасность, мы оказались перед лицом новой и едва ли не более грозной. Дело в том, что именно в это время происходило затмение луны, и, чтобы рассмотреть его получше, я попросил отпустить меня к берегу на лодке. Не успели мы с моими спутниками вступить на берег и пройти несколько десятков шагов, как услышали лязг цепей: ватага здоровенных негров (Cimarones), сбежавших из картахенской тюрьмы, выскочила из кустов и с ножами в руках ринулась на нас, явно намереваясь завладеть нашей лодкой: они видели, что мы безоружны. Опрометью мы бросились назад, едва-едва успели прыгнуть в лодку и отплыть от берега. На следующий день мы, наконец, преспокойно и при полном штиле вошли в гавань Картахены…»
Картахена-де-лас-Индиас, расположенная на вдающейся далеко в море косе, в те времена была еще окружена старыми крепостными стенами. В городе, как оказалось, свирепствовала малярия. Гумбольдт и Бонплан поселились за чертой города, в уединенном уголке, куда эпидемия еще не добралась, в раскинувшейся на большом холме индейской деревушке Турбако.
Отсюда после короткой передышки 19 апреля 1801.года началось их второе большое путешествие по Южной Америке, закончившееся в Лиме полтора года спустя (23 октября 1802 года). Первый, почти тысячекилометровый ее этап проходил вверх по быстрой и полноводной от затяжных дождей реке Магдалене до окрестностей Онды. Сейчас этот путь можно легко, с комфортом проделать на пароходе, а тогда, чтобы его одолеть, понадобилось 54 дня рискованного и изнурительного плавания на лодке. На сей раз друзья уже имели некоторый опыт хождения на пироге: подстилки из бычьей кожи они заменили на матрацы и походные кровати; навес же сделали не из листьев, а из тонкой и воздушной хлопчатобумажной ткани, под которой их не так донимали москиты.
Грозовые дожди, частые пороги, быстрины и водопады доставляли им по-прежнему уйму неприятностей, отравляя порой удовольствие от занятий любимым делом, которым у Бонплана было ботанизирование, а у Гумбольдта — картографическое определение русла реки. После долгих и утомительных недель пути они подошли к Онде. Там их речные приключения пока заканчивались. Дальше друзья двигались пешком по узкой тропе вдоль промытой водой расщелины, все время в гору, пока не поднялись на высоту 2700 метров над уровнем моря. Там перед их взором открылось большое плато, на котором в ста километрах от них находилась Богота, нынешняя столица Колумбии, а тогда резиденция одного из четырех испанских вице-королей. После пустынной долины реки эта высокогорная равнина, покрытая крошечными индейскими поселениями, засеянная европейскими зерновыми культурами, действовала на путешественников благостно-умиротворяюще.
Не без благоговейного трепета приближался Гумбольдт к одному из очагов древней культуры инков. «Эта равнина, — писал он 21 сентября 1801 года брату, — является, по преданию, дном озера Фунцхе, которому в мифологии индейцев муисков отводится важная роль. Злое начало, или луна в облике женщины, наслало на людей наводнение, вследствие которого и образовалось озеро. Но Бочика, доброе начало, или солнце, разбило скалу Текендама (это там, где сейчас находится знаменитый водопад высотой 137 метров). Озеро Фунцхе вытекло, и местные жители, спасавшиеся в ближайших горах, вернулись на равнину, а Бочика, дав индейцам конституцию и законы, подобные тем, что были у инков, поселился в храме Сагамуна. Там он провел 25 тысяч лет, а потом возвратился домой, на солнце».
Весть о том, что в Боготу направляются двое ученых из Европы, давно уже облетела город. Их ожидали там с любопытством и нетерпением. Гумбольдт и Бонплан были встречены как почетные гости. Весь город пришел в возбуждение, а вице-король и архиепископ прямо-таки состязались в гостеприимстве и покровительстве. В их приезде они не без основания усматривали дань уважения местной знаменитости — седовласому ботанику дону Хосе Селестино Мутису, который заканчивал свой труд о флоре окрестностей Боготы.
Обширные коллекции ученого-священника, занимавшегося изучением природы (его ботаническая библиотека, по словам Гумбольдта, уступала по богатству лишь той, которую он, Гумбольдт, видел в Лондоне у сэра Джозефа Бэнкса), чрезвычайно интересовали обоих ботаников, в частности, потому, что исследовательские методы Мутиса имели много общего с их собственными. Дон Хосе, между прочим, был первым, кто начал культивировать хинное дерево. Взглянуть на эти посадки европейским ученым тоже было любопытно. Гумбольдт рассказывал лотом, что Мутис лет пятнадцать пользовался услугами примерно тридцати художников, которые на небольших табличках изображали разные растения в натуре; к их приезду таких миниатюр накопилось у него около трех тысяч.
У Бонплана к тому времени вновь открылась лихорадка, и климат этой высокогорной местности шел ему на пользу. Друзьям пришлось просидеть еще месяца два в летнем домике, оборудованном для них Мутисом по соседству со своим жилищем, прежде чем Бонплан окреп настолько, что был готов к испытаниям нового перехода через тропические леса. Гумбольдт же все свободное время отдавал измерениям высот в близлежащих горных районах.
9 сентября 1801 года Гумбольдт и Бонплан, несмотря на разразившиеся дожди, усложнявшие их и без того нелегкий путь, продолжили свое путешествие. Сначала они спустились в долину реки Магдалены и переправились на другой берег. Потом перед ними встала непростая задача — добраться до долины реки Каука, крупнейшего притока Магдалены (русла обеих рек, если взглянуть на карту, проходят почти параллельно на север и соединяются перед самым впадением Магдалены в Антильское море). Долины этих рек как бы отгорожены одна от другой Центральными Кордильерами, и вот этот-то участок и оказался наитруднейшим во всей их южноамериканской экспедиции. От обычной в этих краях практики использовать людей в качестве вьючных животных Гумбольдт и Бонплан отказались, предпочитая тащить всю поклажу на себе. Преодолев наконец все преграды, они добрались да города Картаго, «босые и с разбитыми в кровь ногами, но с богатыми трофеями в виде прекрасных коллекций растений».
«Переход через горы Киндио (если идти от Санта-Феде-Богота в направлении на Попаян и к берегам Кауки) считается труднейшим во всех Андах. Перед вами встает массив плотного, совершенно необитаемого леса, который даже в самое благоприятное время года невозможно пройти быстрее чем за десять-двенадцать суток. Тут не найдешь ни хижины, на каких-либо съестных припасов, и путникам приходится запасаться месячным провиантом, потому что из-за таяния снегов и быстрого наполнения горных ручьев они на полпути часто оказываются отрезанными и спереди и сзади, не имея возможности двинуться ни в сторону Картаго, ни в сторону Ибаге. Высшая точка на этом пути, Гарита-де-Парамо, находится на высоте 3505 метров над уровнем моря… Тропа через Кордильеры настолько узка, что ее обычная ширина не превышает тридцати-сорока сантиметров, и большей частью она походит на открытую, вырубленную в скалах галерею. В этих областях Анд скалы, как почти повсюду, покрыты толстым слоем глины. Ручьи, сбегающие с гор, вымывают в них щели глубиной до шести-семи метров.
Эти ущелья, по которым тянется тропа, сплошь затянуты мхами, и царящий там полумрак усиливается густой растительностью, которой покрыты их края. Мулы, используемые здесь обычно в качестве вьючных животных, могут лишь с трудом проходить по этим бесконечным галереям, тянущимся порой до двух тысяч метров. Если путнику не повезет и ему попадутся движущиеся навстречу навьюченные мулы, то у него не останется другого выбора, как возвратиться назад по этой же тропе или попытаться влезть на отвесную стену ущелья и пропустить их, держась за выступающие корни деревьев.
Когда мы в октябре 1801 года продвигались через горы Киндио пешком, погрузив свои инструменты и коллекции на двенадцать мулов, мы очень страдали от непрерывных ливней, хлеставших три-четыре последних дня во время нашего спуска по западному склону Кордильер. Местами нам приходилось идти почти по болоту, продираясь сквозь заросли бамбука; иглы, которыми вооружены корни этого гигантского травянисто-подобного растения, изорвали нашу обувь настолько, что мы вынуждены были идти босиком, как все путешественники, не желающие прибегать к услугам носильщиков… Это неудобство плюс постоянная сырость и влага, большая протяженность пути, трудность ходьбы по вязкой глине, а также необходимость перебираться вброд через глубокие горные потоки с чрезвычайно холодной водой — все это вместе делает дорогу непривлекательной и весьма утомительной. Но сколь бы тяжелой она ни была, ни одной из тех опасностей, которыми легковерный народ так любит стращать путешественников, она в себе не таит. Тропа, например, действительно узка, но к самому краю пропасти она подходит очень редко. Поскольку мулы всегда идут по одному и тому же следу, дорога превращается в разъезженную колею с гребнем посередине. После сильных дождей дорога местами сплошь залита водой, и поступь путешественника становится вдвойне неуверенной — он никогда не знает, куда попадет нога — на гребень или во впадину.
Поскольку лишь очень немногие состоятельные лица имеют опыт пешей ходьбы в продолжение дней пятнадцати кряду по таким неустроенным дорогам, то остальные обычно нанимают людей, которые переносят их на себе, предварительно привязав к спине кресло, так как при нынешнем состоянии дорог переезд на вьючных животных невозможен. О путешествии на спине человека (andar en carguero) здесь говорят так же невозмутимо, как в других местах о путешествии верхом. В ремесле каргеросов (то есть носильщиков) никто не видит ничего унизительного; те, кто им занимается, — вовсе не индейцы, а метисы или даже белые… Каргеросы переносят обычно шесть-семь арробасов (75–88 килограммов), некоторые же так сильны, что взваливают на себя девять арробасов. Когда зримо представляешь себе, каких усилий стоит этим несчастным таскать такие тяжести в этой горной местности по восемь-девять часов ежедневно; когда знаешь, что иногда они стирают себе спину в кровь и что путешествующие господа бывают настолько жестокосердны, что, случись носильщику заболеть, его бросают лежать прямо в лесу; когда знаешь, что за дорогу от Ибаге до Картаго за пятнадцать, а то и за двадцать пять — тридцать дней им удается заработать не более 12–14 пиастров (60–70 франков) — то иной раз затрудняешься понять, как могут сильные и молодые люди, живущие у подножия этих гор, добровольно избирать ремесло каргероса — одно из самых тягостных, какими только занимается человек. Видимо, неистребимая тяга к свободной бродяжнической жизни в лесах и ощущение некоторой независимости заставляют их предпочесть это тяжкое занятие однообразному и сидячему труду в городе.
Переход через горы Киндио — не единственная дорога в Южной Америке, где в обычае ездить на спинах людей. Провинция Антиокия, например, целиком окружена горами, путь через которые настолько труден, что те, кто не хочет полагаться на ловкость каргеросов и недостаточно крепок сам, чтобы проделать весь путь пешком — из Санта-Фе-де-Антиокия на Бока-де-Нарес или на Рио-Саман, — вообще не могут выбраться из родных краев… Когда несколько лет назад местные власти стали обдумывать план прокладки дороги через горы из деревни Нарес в Антиокию, чтобы можно было проехать на вьючных животных, каргеросы энергично запротестовали, а власти оказались достаточно слабыми, чтобы пойти у них на поводу. На мексиканских рудниках, между прочим, имеется целый класс людей, которые не занимаются ничем, кроме того, что переносят на своей спине других. В этом климате белые настолько ленивы и вялы, что каждый директор рудника держит в своем штате одного или двух индейцев, которые официально числятся „его лошадьми“ (Cavallitos), так как они каждое утро седлают самих себя и, опираясь на короткую палку, наклонив туловище вперед, переносят своего господина из одного конца рудника в другой. Труд кавальитосов и каргеросов оценивается неодинаково, и путешественнику в первую очередь рекомендуют тех, у кого крепкие ноги и мягкая, равномерная поступь. Больно слышать, когда о свойствах человека говорят в тех же выражениях, которыми принято характеризовать лошадей и мулов».
«Из Картаго мы двинулись на Попаян через Бугу по красивейшей долине реки Каука, — читаем мы в письме Александра Вильгельму фон Гумбольдту от 25 ноября 1802 года из Лимы. — Ноябрь 1801 года мы провели в Попаяне, оттуда делая вылазки в базальтовые горы Хулусуито, к кратеру вулкана Пурасе, со страшным шумом выбрасывающего насыщенную сероводородом воду, а также к массивам порфировидных гранитов, образующих пяти-семиугольные колонны… Наибольшая трудность была еще впереди — между Попаяном и Кито. На этом пути под дождем (пора их только начиналась) нам предстояло пройти через парамосы близ Пасто — этим словом в Андах называют любое место, лежащее на высоте 1700–2000 туазов, где уже прекращается всякая растительность и царит промозглый холод».
От дождя путешественников защищала палатка, сложенная из сотен геликониевых листьев (геликония, или столовый банан, — это травянистое растение, во множестве разновидностей распространенное в Южной Америке); палатка не пропускала ни капли воды даже тогда, когда ливни не прекращались по нескольку дней. От холода, правда, она ничуть не защищала.
Остерегаясь жаркой долины реки Патии, где, по слухам, в любое время можно схватить лихорадку, они двигались, пишет далее Гумбольдт, «через хребет Кордильер, с его жуткими отвесными обрывами и бездонными пропастями, пока не добрались через Попаян в Пасто, городок, расположенный у подножия действующего вулкана. Ничего ужаснее подъездного пути к Пасто, где мы отпраздновали рождество и жители которого встретили нас с трогательным гостеприимством, нельзя себе вообразить. Кругом болота, а между ними — густые, почти непроходимые леса; мулы то проваливались до половины туловища в трясину, то должны были продираться через такие узкие и глубокие расселины, что порой казалось, будто находишься в штольне какого-нибудь рудника. Дороги сплошь усеяны костями мулов, погибших здесь от изнеможения и холода… Пропутешествовав два месяца подряд днем и ночью под нескончаемыми дождями и промокнув до нитки, чуть не утонув на подходах к городу Ибарра — из-за разразившегося землетрясения вдруг начала прибывать вода, — мы 6 января добрались до Кито».
Четыре месяца длился их переход из Боготы до столицы современного Эквадора. Два года у путешественников не было прямой связи с Европой.
Пять месяцев они уже пробыли в Кито, когда им стало наконец известно, что Боден со своей экспедицией и не собирался причаливать к западному побережью Южной Америки. Что ж, не оставалось ничего другого, как смириться и с этим. В Кито они пробыли еще три месяца. После перенесенных невзгод они нуждались в продолжительном отдыхе, о чем правитель Сельва-Алегре позаботился с большим тактом и вниманием, как с благодарностью вспоминал потом Гумбольдт. Долгое пребывание в Кито, возможно, объяснялось и тем, что Александр ждал нового поступления денег из дома. Весьма вероятно также, он не спешил покидать этот город, поскольку попал в классический район вулканизма и землетрясений, изучить особенности которого ему хотелось давно.
Собор, архиепископский дворец и около полусотни монастырей расположились, можно сказать, у самого подножия вулкана Пичинча (4701 метр) и в опасной близости от Котопахи (5896 метров), а ведь последний даже в спокойные времена постоянно напоминает о себе дождем пепла и песка или потоками грязи и воды, когда на нем вдруг начинает таять фирн — плотный снежный покров.
В феврале 1797 года эта провинция стала областью сильнейшего землетрясения. «С момента той катастрофы землетрясения не прекращаются, и толчки порой бывают очень мощными. Вполне вероятно, что самая высокогорная часть провинции являет собой один большой вулкан, — предполагал Гумбольдт в упомянутом письме от 25 ноября 1802 года. — Несмотря на все ужасы и опасности, которыми окружила их природа, жители Кито веселы, жизнерадостны и приветливы. Сама атмосфера города как бы напитана духом бьющего через край жизнелюбия, и нигде, кажется, нет более решительной и единодушной тяги к удовольствиям, чем здесь. Вот так и научается человек безмятежно спать, находясь на волосок от гибели».
Если Гумбольдту где и представлялась по-настоящему хорошая возможность основательно проверить гипотезы вулканистов и нептунистов, так именно в этой местности. И действительно, здесь окончательно сформировались его взгляды на вулканические явления.
Пичинча и Котопахи, Антизана, Илиника и Тунгурагуа поочередно становились целью восхождения и изучения; из них Пичинча — триады. В июне 1802 года Гумбольдт сделал попытку взойти на Чимборасо (6267 метров), слывший тогда высочайшей горой на земле. Успехи Гумбольдта по этой части оказались не столь уж скромными, и его можно считать одним из пионеров альпинизма и одним из основателей высокогорных исследований, даже если ему не во всем сопутствовала удача, например, 23 июня 1802 года, когда он, достигнув высоты около 5759 метров (по другим расчетам — 5878 метров) [16] никем еще до тех пор не покоренной, вынужден был повернуть назад, поскольку от вершины его отделяла непреодолимая расщелина, в то же время разреженный воздух затруднял дыхание, а из глаз и губ уже сочилась кровь.
Гумбольдт о своем втором восхождении на Пичинчу:
«Наши проводники несли тяжелые инструменты и, как всегда, отставали. Я шел впереди с г-ном Уркинаона, креолом, человеком весьма образованным, и с индейцем Фелипе Альдасом. У подножия неприступной вершины, вздымавшейся над нами подобно гигантскому замку, мы устроили короткий привал. Нами овладело уныние. Кратер, который мы искали, находился скорее всего за отвесной скалой с западной стороны, но как туда добраться? Эта скала, по форме напоминавшая башню, была чересчур крутой, а местами — просто отвесной. Карабкаться по стене?
На пике Тенерифе я облегчил себе подъем на конус из пепла тем, что пробирался по кромке скалистого гребня, крепко цепляясь за него руками, хотя и изранил их немного. Тот же способ я решил применить и здесь — взойти на вершину по пемзовому склону, двигаясь по самому краю южной стенки „башни“. Мы сделали две трудные попытки; в первый раз поднялись на 300, в другой — на 700 футов. Снежная корка держала нас, казалось, надежно, и мы тем более были преисполнены уверенности добраться до самого края кратера, что шестьдесят лет тому назад Буге и Ла Кондамин восходили, вероятно, таким же путем — по снежному покрову конуса из пепла. Наст действительно держал нас настолько крепко, что мы если чего и побаивались, то только сделать неверный шаг: упасть или оступиться означало заскользить вниз по крутому обледенелому склону и с разгону удариться об острый угол какой-нибудь каменной глыбы, торчащей из пемзы. И тут внезапно с громким криком проваливается под снег шедший впереди меня индеец Альдас. Провалился он по пояс, но, как мы поняли из его выкриков, никакой опоры ногами не ощущал. Мы оцепенели от ужаса, опасаясь, что он завис над глубокой расщелиной. К счастью, опасность оказалась меньшей. Широко расставив ноги, он своим весом уплотнил под собой снег, образовавший нечто вроде седла. Заметив, что Альдас глубже не опускается, мы смогли действовать спокойнее и осмотрительнее. Нам удалось положить его на спину и затем вытащить, держа за плечи. Происшествие это всех нас выбило из колеи: мы были потрясены и расстроены. Индеец же, полный суеверных страхов от близости огненной преисподней, против новых попыток продвинуться дальше по коварному снегу энергично запротестовал.
Мы спустились вниз, чтобы еще раз посовещаться. Самый восточный и крупный зубец в окружности кратера был очень крутым лишь в нижней своей части, а повыше он поднимался более покато с уступами в виде лесенки… Добродушный Фелипе позволил уговорить себя и пошел со мной дальше… Когда мы достигли голой скалы и, все еще не теряя надежды, наобум карабкались по выступам и карнизам, нас все больше окутывали сгущавшиеся, но пока еще без особого запаха пары. Каменные площадки становились шире, подъем — менее крутым. Снег, к вящей нашей радости, встречался теперь только островками футов 10–12 в длину, толщиной дюймов до восьми. После случившейся с нами истории мы ничего сейчас так не боялись, как полузамерзшего снега. Туман позволял нам видеть только тот участок скалы, что был в непосредственной близости от нас, все же остальное застилала густая белесая пелена. Мы двигались как в облаке. Резкий запах серной кислоты хотя и возвестил нам о близости кратера, но о том, что мы находимся уже как бы над ним, мы даже не подозревали. Мы осторожно ступали вдоль заснеженной площадки в северо-западном направлении — индеец впереди, я — чуть левее — за ним. Мы не произносили ни слова, как бывает со всеми, у кого за плечами порядочный опыт трудных восхождений.
Вдруг от волнения у меня перехватило дыхание, когда, взглянув случайно на каменную глыбу, нависавшую над пропастью, я увидел, как между нею и краем снежного наста, по которому мы шли, во мглистой глубине вспыхнул свет, похожий на двигающийся огонек. Я с силой потянул индейца за его пончо назад и заставил лечь вместе со мной на землю — на незаснеженный горизонтальный участок скалы длиной примерно 12 и шириной 7–8 футов. И вот мы оба лежали на каменной плите, выступавшей наподобие террасы над кратером. Жуткое, глубокое черное его жерло зияло перед нами в устрашающей близости как на ладони. Из этой бездны там и сям поднимались кверху клубы пара. Осмотревшись, мы стали определять, в каком именно месте мы находимся. Мы поняли, что наша каменная площадка была отделена от покрытой снегом массы, по которой мы сюда добрались, щелью в каких-нибудь два фута. Щель эта была не до конца покрыта замерзшим снегом, образовавшим своеобразный мостик. Мостик этот, длиной в несколько шагов, выдержал нас, когда мы направлялись к этой площадке. Свет, который мы вначале увидели через щель между снежным покровом и зависшей над кратером глыбой, не был обманом; мы увидели его и при третьем восхождении — в том же месте и через ту же щель. Подходя к кратеру, всегда можно было видеть, как в его сумрачной глубине вспыхивают небольшие языки пламени, видимо, возгорающегося серного газа».
Пройти от экватора до 12-го градуса южной широты и посетить столицу современного Перу Лиму — город, основанный в 1535 году Франсиско Писарро и им же окрещенный звучным именем Сьюдад-де-лос-Рейес, — Гумбольдт наметил еще в Кито. Надежды на приезд капитана Бодена развеялись, поездка же на Филиппины целиком за свой счет была бы слишком дорогой, да и не очень результативной из-за долгого пути. А здесь манила Амазонка с ее бесчисленными притоками, манили руины, оставшиеся от древней культуры инков.
Там же, в Кито, Гумбольдт начал изучать язык инков, на котором еще говорили жители больших городов.
В числе почитателей Гумбольдта был сын их тамошнего гостеприимного хозяина, маркиза да Сельва-Алегре — Карлос Монтуфар. Юноша был в совершенном восторге от далеко идущих планов Гумбольдта, от упорства и настойчивости, с которыми тот осуществлял их вместе со своим французским другом, и вообще питал глубочайшее почтение к талантливому немецкому ученому. Он предложил сопровождать друзей на их дальнейшем пути. Это предложение «симпатичного и жадного до знаний молодого человека» Гумбольдт принял довольно охотно: он уже успел заметить в Монтуфаре недюжинные способности и хотел надеяться, что тот в будущем сам станет одним из тех ученых, с кем Гумбольдт хотел бы впоследствии «открыть» богатые страны Южной Америки для всестороннего и фундаментального их изучения во благо населяющих их народов (но десять лет непрерывных войн в Европе и многие десятилетия кровавой борьбы за власть в странах Южной Америки не позволили ему осуществить свои смелые замыслы).
Монтуфар с радостью двинулся с ними в путь; он не только сопровождал Гумбольдта и Бонплана по Южной Америке, но и охотно отправился с ними в Мексику и на Кубу, а позднее — и в Париж. Судьбой ему был отпущен недолгий срок: как убежденный сторонник движения за независимость, он по возвращении на родину стал жертвой карательной экспедиции испанского генерала Морильо, который отдал приказ расстрелять его вместе с другими патриотами.
В том, что Гумбольдт продолжил свое путешествие дальше на юг континента, к Лиме, был и такой расчет: он хотел в географически и климатически удобных условиях наблюдать ожидавшееся в начале ноября 1802 года прохождение Меркурия перед Солнцем; это ему вполне удалось — в Кальяо 9 ноября, к его, надо сказать, глубочайшему удовлетворению.
Путешественники покинули плато, где расположен Кито, и двинулись на юг, в горы. В одном месте им пришлось пройти через перевал на высоте, равной Монблану (4800 метров); минуя Куэнку — городок на высоте 2580 метров, привольно раскинувшийся на плодородной высокогорной равнине, снабжаемый водой по искусно устроенной системе каналов, — они приблизились к бассейну Амазонки у верхнего Мараньона. Бонплану просто было некогда передохнуть: в здешних лесах встречалось множество сортов хинного дерева, а к ним он был особенно неравнодушен — ботанизировать вообще приходилось почти беспрерывно. Неудивительно, что по прибытии в Лиму, то есть после двух больших этапов их путешествия по Южной Америке, его коллекция ботанических описаний растений составляла уже 3374 единицы. Гумбольдт тем временем занимался выяснением того, как именно различные растения зависят от климата и почвенных условий, а также старался разобраться в системе рек бассейна Амазонки и что можно фиксировать на карте.
Этот спуск к равнинам верхней Амазонки, спуск в «неизвестный, богатый великолепными растениями мир» был тоже полон сложных и опасных моментов. Более двух десятков раз они переходили вброд — и это с дюжиной мулов! — часто петляющую речку Куанка-Бамба. Волейневолей пришлось им познакомиться и с раскачивающимися в воздухе канатными мостиками, сплетенными из корневых волокон агавы; довелось им увидеть и огромные лимонные деревья, чьи божественные плоды, созрев, падают на землю и гниют. Потом они пересекли плато, где расположился городок Кахамарка. Если под Куэнкой Гумбольдту интересно было взглянуть на серные разработки глазом геолога и экономиста, то здесь он не устоял, чтобы не посмотреть на серебряные рудники. А немного позднее, после того как они в четвертый раз пересекли величественную Кордильеру, наступил момент, по-своему волнующий для Гумбольдта: впервые в жизни он увидел перед собой Тихий океан. «В этой встрече было что-то торжественное для человека, который частью своего образования и многими интересами был обязан спутнику капитана Кука (Георгу Форстеру. — Г. Ш.)», — писал Гумбольдт.
Какой резкий контраст с пышными лесами у Мараньона, с заснеженными хребтами Анд и с бескрайней водой образовывала песчаная, почти лишенная растительности пустыня, тянущаяся вдоль побережья к югу! После того как была пройдена и она, путешественники вышли к Лиме, уютно разместившейся в плодородной долине и окруженной каймой предгорья Кордильеры.
Этот город у океанского побережья был тоже одним из оплотов испанско-католического владычества в Южной Америке. Там находилась резиденция одного из вице-королей, крупные францисканские и доминиканские монастыри, а также дворец «святой инквизиции». Различия в условиях жизни верхушки иноземных властителей и масс коренного населения были здесь такими же кричащими, как и везде: одни купались в роскоши, другие уныло влачили нищенское существование, и этот контраст бросался в глаза куда более назойливо, чем контрасты здешней природы.
В Латакунге, Амбато, Риобамбе и Кахамарке, лежавших на его пути из Кито в Лиму, Гумбольдт часто наталкивался на руины, оставшиеся от древнего государства инков. Путешественникам не раз, например, приходилось пересекать полуразрушенную дорогу древних инков, протянувшуюся вдоль вершины хребта. Потомки бывших подданных царя Атауальпы (числом около восьми тысяч), который из-за хитрости и вероломства испанцев потерял 1533 воина, а с ними и все свое царство, жили, рассеявшись по деревушкам на высокогорных равнинах. Эти люди обычно делились с путешествующими чужестранцами последними крохами со своего стола, поставляли им мулов, а зачастую и сами помогали переносить на себе их поклажу.
Среди руин дворца в Кахамарке, похожего на крепость, Гумбольдту и Бонплану показали помещение, в котором в 1532 году Атауалъпа провел пленником девять месяцев, отметину на стене — такой была груда золота, которым последний повелитель инков пытался откупиться от завоевателей. В часовне городской тюрьмы проводники-индейцы указали на темные пятна на плитах перед алтарем, считающиеся пятнами крови их замученного владыки (вероятно, это всего лишь тонированные минеральные включения в порфировой плите, отметил про себя Гумбольдт). Он набросал эскиз внутренних покоев дворца и срисовал надписи на стенных украшениях; глубоко тронутый нуждой потомков древних инков, он решил собирать все, что еще сохранилось от истории и сказаний этого легендарного народа.
Александр фон Гумбольдт — брату Вильгельму
Отрывок из письма от 25 ноября 1802 года
«В Риобамбе мы провели несколько недель у одного из братьев Карлоса Монтуфара, нового нашего спутника; он — персона довольно важная: имеет звание коррехидора, то есть члена королевского магистрата. По чистой случайности мы сделали одно в высшей степени любопытное открытие. До сих пор ничего ведь практически не известно о состоянии провинции Кито, до того как она была завоевана вождем инков Тупаюпанги. Мы же у индейского вождя Леандро Запла, живущего в Ликане, человека необычайной для индейца образованности, увидели рукописи, написанные одним из его предков в XVI веке на языке пуругвай. Этот язык был общепринятым в Кито; впоследствии он уступил место языкам инков и кечуа и сейчас напрочь забыт. К счастью, другой предок Заплы нашел удовольствие в том, чтобы перевести эти мемуары на испанский язык.
Из них мы почерпнули много ценных сведений, преимущественно об интереснейшей эпохе извержения так называемого Невадо дель Альтар — вулкана, который, как говорится в рукописи, был величайшей горой на всем свете, выше Чимборасо, и именовался у индейцев „Капаурку“ („главная гора“). В то время страной правил Уайния Абомата, последний независимый кочоканао (верховный вождь) в Ликане. Жрецы открыли ему зловещий смысл происшедшей катастрофы. „Земля, — предрекли они, — изменит свой облик; придут другие боги и изгонят наших богов. Так не будем же противиться велению судьбы!“ И что же — перуанцы вместо старой религии действительно ввели поклонение солнцу. Извержение вулкана продолжалось семь лет, и пепел в Ликане, по словам прадеда Заплы, сыпался так густо, что в течение семи лет там стояла непроглядная ночь. Когда на равнине у Тапии рассматриваешь наслоения вулканического материала вокруг огромной, тогда же обрушившейся горы (сейчас она выглядит как будто разорванной мощным взрывом, с двумя все еще очень высокими остроконечными зубцами) и помнишь, что Котопахи уже не один раз погружал Кито во тьму на 15–18 часов, то вполне можешь допустить, что преувеличение здесь не такое уж чрезмерное.
Эта рукопись и предания, которые я собирал в Париме, а также иероглифы, виденные мною в пустыне Касикьяре, где теперь людей нет и в помине, — все это вместе с рассказами Клавихеро о путешествиях мексиканцев в Южную Америку натолкнуло меня на кое-какие идеи о происхождении этих народов, которые я и собираюсь развить на досуге.
Я много занимался также языками Южной Америки и убедился, насколько не прав был Ла Кондамин, утверждавший, что они бедны и невыразительны. Возьмем, к примеру, язык карибов: в нем есть и богатство, и очарование, и сила, и нежность… Сейчас я налегаю на язык инков; на нем здесь говорят в обществе (в Кито, Лиме и других местах), он весьма гибок и настолько богат изящными оборотами, что молодые люди, желая сказать дамам что-нибудь очень приятное, обычно переходят на него, когда чувствуют, что все ресурсы кастильского ими исчерпаны. Только этих двух языков да нескольких других, не уступающих им в богатстве, достаточно, чтобы убедиться, что Америка некогда обладала гораздо более высокой культурой, чем та, которую нашли в 1492 году испанцы. У меня есть и другие доказательства этому. Не только в Мехико и Перу, но и при дворе царя в Боготе жрецы умели проводить линию меридиана и наблюдать момент солнцестояния, умели превращать лунный год в солнечный добавлением дополнительного дня; в моем багаже есть семиугольный камень, найденный в Санта-Фе, который был предназначен для вычисления этих добавочных дней. Более того. В Эриваро дикари верят в то, что на Луне живут люди, и знают по рассказам, передающимся из поколения в поколение, что свет свой она получает от Солнца.
От Риобамбы я двинулся через известный парамо Ассуай на Куэнку. Но перед этим я побывал на большом серном руднике в Тискане. Представь себе, бунтующие индейцы после землетрясения 1797 года порывались поджечь эту серную гору — жуткая идея, подсказанная отчаянием. Они надеялись таким способом спровоцировать извержение вулкана, который уничтожил бы всю провинцию Алаусси. На парамо Ассуай, на высоте 2300 туазов, сохранились руины великолепной дороги инков. Эта дорога идет до самого Куско, она вся вымощена хорошо обтесанными камнями и пряма, как стрела, — она весьма похожа на красивейшие дороги древних римлян. В той же местности находятся развалины дворца инков Тупаюпанги, описанного Ла Кондамином в его мемуарах, напечатанных Берлинской академией. Не знаю, рассказывает ли там Кондамин о так называемом бильярде инков. Это своего рода канапе, высеченное в скале, с причудливыми украшениями. Наши английские парки не могут похвастать ничем похожим. Безупречный вкус инков дает себя знать во всем. Сиденье расположено так, что оттуда открывается прекрасный вид. Невдалеке от него, в зарослях деревьев, можно найти округлое пятно желтоватого железа в песчанике. Перуанцы украшали площадку фигурками, так как они верили, что она изображает солнце».
5 декабря 1802 года, то есть через полтора месяца после прибытия в Лиму, Гумбольдт, Бонплан и Монтуфар погрузились в Кальяо на корабль и отправились вдоль побережья на север, держа путь в Мексику.
По выходе из гавани они увидели группу островков, населенных мириадами морских птиц. Птичий помет, откладывавшийся здесь веками, покрывал эти острова сплошной массой; его толщина, например, на островах Чинча (что в двухстах километрах южнее) достигала невероятной величины — от семи до тридцати метров. Климатические условия здешних мест благоприятствовали тому, что в толще помета образовались ценные азотсодержащие вещества; индейцы уже давно заметили, что гуано, как они его называли, очень эффективен в качестве удобрения. Гумбольдт, заинтересовавшись им, провел кое-какие предварительные химические анализы, несколько проб помета взял с собой в Европу и обратил внимание друзей-ученых на то, что огромные залежи этих удобрений могли бы принести большую пользу европейскому сельскому хозяйству, в то время переходившему к интенсивному использованию пахотных земель. Немецкие ученые, из них Юстус Либих в первую очередь, быстро убедились в ценности обнаруженного азотного удобрения; вывоз его из Перу и Чили начался в 1840 году и стал важной статьей экспорта этих государств, причем статьей настолько весомой, что истощение запасов помета и переход к изготовлению искусственных удобрений привел к тяжелому экономическому кризису в обеих странах.
Длившееся несколько недель морское путешествие предоставило Гумбольдту удобный случай заняться изучением холодного течения, идущего вдоль побережья и ощутимо влияющего на климат, состояние почвы и растительность на полосе земли между океаном и Кордильерами. Проведенные им исследования, став достоянием общественности, дали ей повод навсегда связать имя Гумбольдта с этим течением. Сам он против этого энергично возражал, особенно после заявления Карла Риттера, назвавшего Гумбольдта «первооткрывателем течения у берегов Перу». «Течение это, — писал он географу Генриху Бергхаусу, преисполненный решимости при любом удобном случае протестовать публично, — за триста лет до меня знал каждый начинающий рыбак от Чили до Пайты; моя же заслуга состоит только в том, что я первым измерил температуру воды в нем».
Еще почти полтора месяца — с 3 января по 15 февраля 1803 года — путешественникам пришлось провести в Гуаякиле в ожидании попутного судна в мексиканский порт Акапулько. Редкую оказию Гумбольдт ни за что не хотел упускать, а повод упустить ее был: появлялись все новые грозные предвестия того, что грядет мощное извержение вулкана Котопахи. Увидеть воочию столь грандиозное явление природы таило в себе для геолога огромный соблазн, но желание двигаться дальше все же перевешивало. И вот досада: стоило Гумбольдту отплыть, как вскоре действительно началось извержение, принесшее с собой страшные разрушения жителям тех мест. Но Гумбольдту не терпелось быстрее попасть в Мексику, а то и поскорее закончить затянувшееся путешествие: в то время у него появились опасения, что его инструменты изрядно поизносились и уже не так точны и надежны, как раньше, и что за эти почти четыре года он сам изрядно поотстал от уровня быстро развивающейся науки и техники.
Правда, эти опасения были вскоре забыты после приезда его в Акапулько 23 марта 1803 года.
Если бы читателю пришлось и далее неотрывно сопровождать Гумбольдта, как это было на Ориноко или в Кордильерах, то путешествие немецкого ученого по королевству Новая Испания (так именовалась в те времена Мексика) ему показалось бы беспорядочным и несколько суетливым. Дело в том, что Гумбольдт двигался теперь не по двум-трем протяженным маршрутам, как в Южной Америке, а совершал частые вылазки на более короткие расстояния; за путешествием в столицу Мексики последовали бесчисленные большие и малые поездки в разные концы страны, в промежутках между которыми он много работал в самой столице. «Ходить по пятам» за Гумбольдтом по Мексике не стоило бы еще и потому, что здесь ученый ставил перед собой иную, более широкую задачу, чем во время путешествия по Южной Америке.
«Мой теперешний визит сюда я стремился использовать не только в естественнонаучных целях, но и чтобы составить себе точное представление о политическом состоянии этой весьма обширной и своеобразной страны», — говорит Гумбольдт в предисловии к своему пятитомному труду «О политическом состоянии королевства Новая Испания», немецкое издание которого начало выходить в 1809 году в Тюбингене (то есть еще до того, как развернулась борьба мексиканцев против испанского господства).
Слово «политический» в контексте этой работы Гумбольдта следует понимать не в современном его смысле, а в исконном и более широком, в каком оно пришло из греческого языка («политика» как учение о государстве); оно подразумевает здесь некую сумму практических знаний о государственном устройстве и одновременно развернутое страноведческое описание Мексики, этой наиболее экономически развитой испанской колонии, с учетом основных факторов, которые, по мнению автора, оказывали существенное влияние на общее положение дел в ней и уровень ее развития. Изыскания Гумбольдта были поэтому весьма и весьма разнообразны: он изучал физико-географические условия страны, измерял и подсчитывал ее площадь, составлял ее географическую карту, на основе многочисленных барометрических измерений создал первую карту почвенного рельефа страны от восточного до западного побережья. По церковным книгам он подсчитал население Мексики и его состав по четырем основным этническим группам (испанцы; лица испанского происхождения, родившиеся в Мексике; коренное индейское население и негры); собрал данные, характеризующие условия их жизни; обратившись к земледелию, по крупицам собрал цифры и факты, отражающие объем и продуктивность сельского хозяйства, выяснил происхождение и условия произрастания полезных растений, дал подробный анализ состояния горнорудного дела и добычи полезных ископаемых, а также собрал данные по экспорту металлов из страны с момента завоевания ее испанцами, данные о состоянии фабрик и их возможностях, об уровне развития ремесел, о государственных доходах, военных расходах и состоянии транспорта.
Этим исследованием был сделан огромный шаг вперед в деле всестороннего политико-географического изучения и описания страны. Достаточно сказать, что всего полвека назад священник Иоганн Петер Зюсмильх провел первые подсчеты количества жителей страны по спискам родившихся и умерших, что лишь полтора десятилетия до этого была проведена (в Соединенных Штатах Америки) первая методически удовлетворительная перепись населения, что число жителей Парижа еще и после возвращения Гумбольдта в Европу было известно очень приблизительно и находилось примерно между 500–800 тысячами человек. Проведенное Гумбольдтом исследование можно поэтому назвать первым обширным географическим трудом современного типа, положившем начало целой эпохе в развитии географии и страноведения.
Хотя Гумбольдт пользовался общепринятыми тогда (и очень несовершенными) приемами географического описания, его богатый цифровой материал вполне был пригоден для последующих широких сравнительных и аналитических исследований. Одна из особенностей его метода заключалась в том, что климат и почвенные условия он ставил в связь с ассортиментом возделываемых культур и рассматривал их как факторы, влияющие на общественное бытие народа. При этом он стремился также выяснить, в какой мере возможно реальное увеличение продуктивности производства в той или иной отрасли местной экономики. Так, собирая данные по производству сахарного тростника в Мексике, Гумбольдт подсчитал, сколько всего сахара можно реально произвести в конкретных климатических и почвенных условиях этой страны, и предлагал учитывать полученную цифру при определении вклада Мексики в дело обеспечения сахаром населения всей Земли.
Резкий контраст между экономически сравнительно освоенной Мексикой и первозданной нетронутостью изученных им регионов в Южной Америке побудил Гумбольдта, как он писал в предисловии к упомянутому сборнику географических и политико-экономических статей о Новой Испании, «разобраться в сути причин, которые так явно благоприятствовали прогрессу в сознании населения этой страны и росту его трудовой активности». На примере проведенного им исследования Гумбольдт хотел показать Томасу Роберту Мальтусу и его сторонникам, какие огромные возможности для повышения благосостояния человечества таились в этих бескрайних землях, пусть даже частично разграбленных испанцами, притом возможности вполне реальные, если только начать разумное освоение этих областей в соответствии с теми представлениями, которые выработало естествознание.
Борьба за власть в испанской и креольской верхушке, вспыхнувшая после отделения ряда испанских колоний от их европейской метрополии и героического выступления Симона Боливара, свела на нет обнаружившиеся ранее в войнах за независимость зачатки прогрессивного развития и помешала практическому использованию результатов огромного труда Гумбольдта и сформулированных им ценных выводов и предложений. И все же его идеи продолжали жить в прогрессивных кругах бывших колоний и приносили свои плоды. Многие дороги, например, были построены в Мексике на основе топографических измерений, проведенных Гумбольдтом. Он был первым, кто дал конкретные предложения по проведению канала от Карибского моря до Тихого океана. Когда двадцать лет спустя после смерти Гумбольдта приступили к строительству такого канала, то выбор пал именно на Панамский перешеек; это был один из девяти вариантов, еще три четверти века назад детально продуманных Гумбольдтом, на каждый из которых им была составлена подробная карта (все они вошли в его атлас Мексики).
Тогдашним вице-королем Мексики (между прочим, пятьдесят шестым по счету за трехсотлетнюю историю испанского владычества над этой страной) был дон Хосе Итурригарай — тот самый, кто пять лет спустя ввиду угрозы восстания креолов пытался устранить эту опасность, предоставив им равные с испанцами права: однако он был схвачен своими же соотечественниками и отправлен в Испанию, власти которой по-прежнему думали, что способны удержать колонию в своих руках, и назначили туда нового вице-короля.
К затее Гумбольдта Итурригарай, надо отдать ему должное, отнесся на удивление благосклонно и во многих его начинаниях оказал немецкому ученому просто неоценимую помощь. Не стоит докапываться, насколько искренне вице-король считал «достойными особой признательности и уважения тех людей, которые посвящают свою жизнь делу важных естественнонаучных исследований во благо человечества», как об этом говорилось в его приветственном письме Гумбольдту, однако же содействие его было поистине щедрым — о таком в совете по делам Индий в Мадриде никто и думать не мог. Вице-король обеспечил Гумбольдту доступ к материалам, без которых ему никогда бы не написать свой фундаментальный политико-географический труд, при том, что передача таких данных иностранцам и посторонним лицам по-прежнему сурово каралась законом. «Никакая книга, никакой справочник не могли бы дать мне тех сведений, в которых я испытывал нужду, — писал Гумбольдт в предисловии к этому труду, — но в моем распоряжении находились ценнейшие архивы и множество разных рукописных материалов».
Изучение источников шло у него рука об руку с изучением природных особенностей Мексики; обществовед и географ трудились в его лице не менее напряженно и плодотворно, чем ботаник и геолог, этнограф и специалист по естественной истории.
Картины рабства и подневольного труда, обычные, в сущности, для любой колонии, открылись Гумбольдту в его спутникам уже в самом Акапулько, где нищие и больные индейцы надрывались на погрузке тяжеленных слитков серебра: они втаскивали их на парусники, державшие курс на Филиппины.
Что до серебра, то Гумбольдт потом подсчитал: «2028 миллионов пиастров, или две пятых всего золота и серебра, вывезенных из Нового Света в Старый за период испанского господства к началу XIX века, были добыты в Мексике (наполовину — в золотоносных районах Гуанахуато, Сакатекас и Каторсе). Золотые копи и серебряные рудники, находившиеся преимущественно в частном владении испанцев, разрабатывались самым хищническим образом. На их разграблении испанской метрополией обогащался каждый, кто только мог. Так, одна-единственная копь в Валенсиане, как пишет Гумбольдт в этом труде о Мексике, в течение сорока лет приносила своим владельцам более трех миллионов чистого дохода ежегодно. С тех пор этот доход вырос до шести миллионов; семейство же Фагоага в Сомбререте ухитрилось за несколько месяцев получить двадцать миллионов».
Тем временем трое наших путешественников находятся уже на полпути в столицу Мексики. В Таско они ненадолго задерживаются, чтобы осмотреть серебряные рудники. Нечто любопытное повстречалось и их ботаническому взору: на плоскогорье между Чильпансинго и Теуилотепеком, на высоте 1200–1400 метров над уровнем моря, в местности с мягким и освежающим климатом они видели, как среди кипарисов и древовидных папоротников растут ели и дубы. Переходы по веревочным мостикам, перекинутым через бурные горные реки, заставили их вспомнить кое-что из их прежнего опыта. Здесь они свиты из бутылочной тыквы и агавовых веревок. Пройдя Куэрнакару и Кучилакве, где стоял густой туман, застилавший им вид на все окрестности, они добрались наконец до Мехико — спустя целых шесть недель после прибытия в Акапулько.
Останавливался Гумбольдт и на том месте, где в 1519 году последний император ацтеков Монтесума приветствовал и осыпал подарками испанского завоевателя Кортеса, а потом, подобно вождю инков Атауальпе, был брошен в тюрьму и вынужден сдаться на милость «Его католического величества» в Мадриде, — на том месте, где оскорбленный в своих религиозных чувствах народ восстал «in noche tristi» — «в печальную ночь» на 1 июля 1520 года и прогнал чужеземных захватчиков до побережья, — на том месте, которое потом Кортес разрушил до основания, когда годом позже хитростью и вероломством возвратился в столицу ацтеков. Путешественникам показали также индейское селение у подножия горы, где добывалась руда для тех ножей, которыми Кортес упражнялся в искусстве бритья, холм в Чапультепеке, где некогда возвышался дворец Монтесумы, «плавающие сады» в Санта-Анита и Истакалько — крошечные островки на озерах, где выращивали экзотические овощи. В остальном же от выстроенного здесь на сваях древнего города Теночтитлана, столицы ацтеков, насчитывавшей, по рассказам, две тысячи храмов, мстительные и жестокие завоеватели не оставили камня на камне.
Деспотизм, насаждавшийся пришельцами, прекрасно уживался с религиозным фанатизмом католической церкви. Епископ Сумарага, францисканец, велел безжалостно уничтожать храмы, священные надписи, любые письменные документы, вообще все, что хоть малейшим образом могло напомнить о языческих верованиях ацтеков, об их истории и культуре. А его собратья по «пастырскому призванию», ссылаясь на авторитет Библии, с легкой душой благословили рабство как вполне богоугодное дело.
Гумбольдту, вероятно, не раз припоминался грот погибшего племени в Атаруипе, когда он теперь со своими спутниками обратился к поискам чудом уцелевших памятников культуры ацтеков. Многое отыскать или даже открыть ему, однако, не довелось; только кое-где попадались развалины храмов в форме пирамиды, стороны которой проходили строго по линиям географической параллели и меридиана, да еще некоторые надписи, похожие на иероглифы; удалось также разобраться в ацтекской системе отсчета времени, основывавшейся, как оказалось, на простом и точном календаре. Сопоставляя свои наблюдения, сделанные здесь сейчас и тогда, в Южной Америке, Гумбольдт выдвигает любопытную гипотезу, долго потом занимавшую воображение и мысли ученых, о том, что культура ацтеков вместе с культурой инков в Перу и муисков в Боготе — это составные части одной большой культуры, созданной единой человеческой расой, — гипотезу, подтверждаемую, по его мнению, цветом кожи, формой и строением черепа этих людей и другими фактами. Широкое распространение письменности у ацтеков Гумбольдт относил на счет дешевизны бумаги, производившейся из листьев магея. Магей — это волокнистое растение из семейства агавовых, используемое человеком в самых разнообразных целях: из его нитей изготавливаются добротные канаты, пригодные для корабельных снастей и веревочных мостов; из его корней фармацевты делают мазь для лечения сифилиса; его шипы применяются вместо наконечников стрел и гвоздей; его листья идут в пищу и используются в качестве кровельного материала; а из его почек добывают сладковатый сок, идущий на изготовление пульке — освежающего и чуть пьянящего национального напитка мексиканцев.
Магей и по сей день остается растением, имеющим огромное значение в жизни народов Мексики и Центральной Америки. Гумбольдту оно послужило хорошим подтверждением его идеи о зависимости некоторых особенностей жизненного уклада того или иного народа от природных условий.
Этнографические и культурно-исторические наблюдения Гумбольдта в Мексике были, к сожалению, эпизодическими и отрывочными, а его тамошние находки носили скорее случайный характер. Это и понятно: на Мексику у него было отведено ограниченное время, а «программа» была обширной. Да и испанцы основательно преуспели в уничтожении ацтекской культуры — настолько, что изучение доколумбовых культур Америки остановилось на мертвой точке на целые века. О раскопках же во времена Гумбольдта нечего было и думать, а целые поля, усеянные руинами на полуострове Юкатан, еще только-только попали в поле зрения европейских ученых. О трудностях, с которыми приходилось сталкиваться археологам, работавшим на территории королевства Новая Испания, говорит хотя бы один такой факт: монахи-доминиканцы, задававшие тон в испанском университете Мехико, собственноручно засыпали землей обнаруженное в 1790 году святилище ацтеков и только после настойчивых призывов одного отличавшегося веротерпимостью епископа весьма неохотно его откопали (Гумбольдту довелось осмотреть это святилище и сделать несколько эскизов).
Оно было сооружено из базальтового порфира; знаменитый же пирамидообразный храм в Холуле, занимавший территорию свыше ста тысяч квадратных метров, был выстроен толтеками из необожженного кирпича. Пристальный интерес Гумбольдта к таким, казалось бы, сугубо прозаическим вещам, как строительные материалы, из которых было возведено то или иное древнее сооружение, позволил ему сделать несколько любопытнейших наблюдений и догадок, натолкнувших археологов на ряд плодотворных мыслей.
Гумбольдта — геолога, горного инженера и экономиста — интересовали в Мексике в первую очередь две темы, связанные с местными природными условиями: во-первых, руды и прежде всего, пожалуй, благородные металлы как источник богатства этой испанской колонии, а во-вторых, вулканы и их влияние на состояние возделываемых земель и тем самым на степень удовлетворения местного населения продуктами питания.
Два месяца Гумбольдт провел в районе рудников Реаль-дель-Монте и Гуанахуато, исследуя геологические условия местности и горнотехническое состояние шахт. Осмотрел он и дал свой отзыв водоотводному туннелю, пробитому в скале в Уэуэтока ценой огромных материальных затрат, через который предполагалось спускать воду, собирающуюся в долинах вокруг Мехико, в реку Монтесума. Он отваживался на спуск в заброшенные шахты «ножевой горы», расположенной неподалеку от некогда существовавшего Теночтитлана, где ацтеки добывали сырье для изготовления оружия и предметов повседневного обихода, с живейшим интересом осматривал незаконченные образцы доколумбового кузнечного искусства, которые ему удавалось разыскать под вековым слоем земли и камней.
По-прежнему неудержимо тянуло Гумбольдта к вулканам, особенно к находящемуся юго-восточнее столицы Мексики Попокатепетлю — «дымящейся горе» (5452 метра), — возвышающемуся на 4200 метров над равниной Морело, и его меньшему брату, расположенному в пятнадцати километрах от него, — Истаксиуатлю (5286 метров). Гумбольдт, между прочим, ошибочно считал, что Попокатепетль выше пика Орисаба (5700 метров) — самой высокой горы Центральной Америки. Кратер Попокатепетля оказался неприступным — «дымящаяся гора» была покорена позднее, лишь в 1827 году. Гумбольдт со своими спутниками и здесь провел множество геодезических замеров.
Лучшие результаты дала более ранняя поездка во внутренние районы страны и изучение вулкана Хорульо, возникшего в сентябре 1759 года буквально за одну ночь и достигшего высоты 500 метров. Друзья спускались на глубину около 80 метров в его кратер, окруженный примерно двумя тысячами дымящихся отверстий, осматривали его стены и дно, брали пробы воздуха. Возникновение этого вулкана посреди плодородной равнины было, по словам Гумбольдта, «одним из самых удивительных явлений, отмеченных в анналах истории нашей планеты». Александр придерживался мнения, всячески потом оспаривавшегося, что шесть конусов вулкана следует рассматривать как «конусы поднятия» на краю большой трещины, образовавшейся в земной коре после того, как та вздулась и «лопнула» в результате подземных толчков. Не менее удивительными явлениями, чем этот вулкан, были hornitos (горны) — холмики высотой 2–3 метра, напоминавшие печки и извергавшие водяные пары; ко времени более поздних работ других исследователей они вследствие выветривания большей частью уже потеряли первоначальную форму, а в то время они тысячами покрывали пустынную область вокруг Хорульо.
Колеся вдоль и поперек по Мексике, Гумбольдт повсюду проводил барометрические измерения высоты, уточнял географические координаты чем-либо примечательных точек местности. Часть своих инструментов, изношенных или поврежденных от интенсивного употребления в сложных условиях, он заменил другими, полученными во временное пользование от бывшего соученика по фрейбергской академии Дель Рио, работавшего теперь в горной школе Мехико. К 7 марта 1804 года, когда в порту Веракрус трое путешественников взошли на борт испанского фрегата, чтобы отплыть в Гавану, Гумбольдт успел не только сделать топографическую съемку столицы и многих других важных пунктов, но и произвести все замеры, необходимые ему для составления подробной карты Новой Испании и карты ее земного рельефа. Бонплан тоже преуспел немало. Он существенно пополнил свои гербарии, а семена мексиканских растений уже находились на пути в европейские теплицы.
После второй, примерно с месяц, остановки на Кубе Гумбольдт с Бонплан ом и Монтуфаром 29 апреля 1804 года отправляются в обратный путь, с заездом в Соединенные Штаты Америки. 20 мая, совершив сравнительно недолгое, но весьма опасное плавание по штормящему океану, они пришвартовываются в Филадельфии. Проведя больше месяца в североамериканских штатах, 30 июня в Ньюкасле под Делавэром они снова погружаются на корабль «Фаворит» и через месяц с липшим — 3 августа 1804 года — входят в гавань Бордо.
Во время непродолжительного визита в США Гумбольдт внимательно присматривался к положению дел в бывшей английской колонии, отвоевавшей себе независимость, и сравнивал здешние условия с условиями жизни в испанских владениях Центральной и Южной Америки. Его желание встретиться с тогдашним президентом США Томасом Джефферсоном, чьи либеральные идеи и статьи он хорошо знал, исполнилось: он получил приглашение в Вашингтон и имел оживленную беседу с этим прогрессивным государственным деятелем, отличавшимся необычайной широтой интересов. Демократические институты молодого американского государства и его быстрое экономическое развитие, безусловно, произвели на немецкого ученого благоприятное впечатление, однако он осудил убожество духовной жизни страны, повсеместный недостаток интереса к культурным ценностям, а также бросающееся в глаза неуемное стремление к наживе. Но прежде всего и суровее всего — сохранявшееся в стране рабство, которое считал несовместимым ни с духом конституции, ни с соображениями политического здравомыслия. Много позднее, будучи уже на склоне лет, он счел своим долгом вмешаться в острую дискуссию, разгоревшуюся в Соединенных Штатах во время очередной предвыборной кампании (поводом для дискуссии послужили выдвинутые им ранее обвинения по поводу рабского положения негров в стране).
Что касается второй остановки Гумбольдта на Кубе, то он целенаправленно посвятил ее углубленному изучению социально-политического и политико-экономического положения населения Антильских островов. Основной темой его статьи «Опыт о политическом положении на Кубе», написанной на французском языке, — по той же схеме, что и работа о Мексике, — и вошедшей в опубликованные позднее (в 1826 г.) путевые заметки, было, по его собственным словам, историческое развитие работорговли и ее тогдашнее состояние, а также вопросы использования труда рабов в испанских владениях и на юге США.
Количество негров, вывезенных из Африки и доставленных в качестве рабов на Антильские острова за период с 1670 года по 1825 год, приближалось, по подсчетам Гумбольдта, к пяти миллионам; число же рабов-негров, живших на Вест-Индских островах к 1825 году, достигало 2400 тысяч человек. Их доля в населении Антильских островов составляла в среднем 40 процентов, на Кубе — 36, на английской части этих островов — 81, а на Ямайке — 85, то есть рекордную цифру. Для сравнения стоит сказать, что население Соединенных Штатов Америки в 1823 году состояло на 16 процентов из негров-рабов.
«Покидая Америку, — писал Гумбольдт, — я исполнен такого же отвращения к рабству, какое я испытывал и в Европе. Напрасно изощряются некоторые хитроумные писатели в попытках приуменьшить и прикрыть жестокость рабства фарисейскими словесами, вроде: „негры — крестьяне на Антильских островах“, „бесконечная преданность чернокожих“, „патриархальная идиллия“ и т. п. Все это лишь прискорбные факты профанации благородных свойств нашего духа и нашей мысли, постыдные уловки, оскорбительные для нашего человеческого достоинства. И если эти люди заявляют, что положение чернокожих в Америке ничуть не хуже положения крепостных в средние века или даже нынешнего положения отдельных классов на севере и востоке Европы, то неужели они думают, что одного такого сравнения достаточно, чтобы перестать сочувствовать неграм? Подобные сравнения, словесная эквилибристика и эта высокомерная досада, с которой здесь отметают даже самое надежду на постепенное смягчение рабства, в наше время — оружие бесполезное. Глубочайшие перемены, последовавшие одна за другой с начала XIX века на Американском континенте и Антильском архипелаге[17], оказали серьезнейшее воздействие на идеи и образ мыслей в тех странах, где рабство еще сохраняется. Многие рассудительные люди, а также те, кто заинтересован в сохранении мира и спокойствия на этих островах, чувствуют, что путем свободных договоренностей с рабовладельцами, путем принятия соответствующих мер, исходящих от людей, знающих местные условия, можно избежать кризиса, опасность которого из-за равнодушия, беспечности или упрямства хозяев только усиливается».
В 1856 году в Америке вышел на английском языке «Опыт политического состояния острова „Куба“, в котором отсутствовала седьмая глава, где речь шла именно о рабстве. Гумбольдт счел своим долгом опубликовать в 1856 году свой протест по этому поводу в журнале „Всеобщее землеведение“». «Этой части моих публикаций, — заявил он, — я придаю гораздо большее значение, чем скрупулезным астрономическим измерениям координат, магнитометрическим опытам и статистическим выкладкам». Он снова повторил свою мысль, высказанную им в 1826 году, что «даже старое испанское законодательство не столь бесчеловечно и сурово, как законодательство рабовладельческих государств Американского континента как севернее, так и южнее экватора»[18]. Свой протест он заключил словами: «Я, как убежденный и настойчивый защитник предельно свободного выражения мыслей, постоянно заявляющий об этом устно и письменно, никогда бы не позволил себе сетовать на эти вещи, если бы сам подвергся яростным нападкам за свои мысли; однако я думаю, что имею право требовать, чтобы люди и в свободных государствах Американского континента могли читать то, что в испанском переводе стало общедоступно с самого момента выхода книги в свет».
Конечно, протест Гумбольдта, опубликованный в географическом журнале, мог дойти лишь до ограниченного круга читателей. И все же он имел желаемый резонанс даже в Соединенных Штатах Америки, где он был перепечатан, в частности, уже тогда довольно авторитетной газетой «Нью-Йорк геральд». На Кубе, правда, на распространение этой книги на испанском языке уже в 1827 году был наложен запрет.
«Утверждая единство рода человеческого, — говорится в гумбольдтовском „Космосе“, — мы выступаем против неприемлемого тезиса о высших и низших расах. Есть более образованные, облагороженные духовной культурой, но не более благородные народы. Быть свободными — их общее предназначение; в грубые эпохи человечества эта свобода является достоянием частного индивида, в условиях же развитой государственности и развитых политических институтов она становится достоянием всеобщим».
Гумбольдт, как мы уже писали, не был революционером в подлинном смысле слова в отличие от его старшего друга Георга Форстера, который неутомимо и бесстрашно боролся за свободу соотечественников и готов был отдать жизнь за свои идеалы. Гумбольдт же анализировал, обличал, обвинял, но в настоящую борьбу не включался. Он был деятельным ученымг-энциклопедистом, зорким и критичным наблюдателем, но не профессиональным политиком и борцом. Однако поскольку он занимался наукой не ради нее самой, а рассматривал ее как занятие, в конечном счете идущее на благо всему человечеству, то его анализ политического состояния испанских колоний, возможностей их экономического развития и природных их особенностей, важнейшие мысли, высказывавшиеся им в этих «Политических опытах» и во многих устных беседах, бесспорно, имели политическое значение и политический резонанс.
Идеи Гумбольдта сыграли свою роль и в тот период, когда спустя несколько лет после его отъезда в Европу в испанских колониях развернулась борьба за независимость от испанской метрополии. «Испанскую Америку» Гумбольдт расценивал в этом смысле как «вполне созревший плод». Письменно и устно он постоянно выступал против системы эксплуатации колоний и против вест-индской системы хозяйства, основывавшейся на рабовладении. Что же касалось экономических перспектив этих колоний, то он считал, что эти обширнейшие края не только таят в себе необъятные возможности такого развития, но и непременно должны развиваться целенаправленно и самостоятельно. Подобную точку зрения до него, по сути, не выдвигал никто, тем более столь обоснованно. Но ему были ясны и причины общей отсталости этих территорий и препятствия, мешавшие им двигаться вперед, — он слишком ясно видел реакционную суть насквозь прогнившего испанского режима, чтобы, лелеять какие-то надежды на то, что совет по делам Индий в Мадриде окажется способным или хотя: бы захочет провести реформы в духе его идей. Поэтому, между прочим, Гумбольдт и отказался съездить в Испанию по возвращении в Европу. К возможности революционного развития событий в Южной Америке и завоевания колониями независимости он относился скептически. Хотя он и познакомился во время американского путешествия со многими революционно и патриотически настроенными людьми, все же у него не создалось впечатления, что эти малочисленные силы, рассеянные по всему континенту, были в состоянии решить крупномасштабные политические и экономические задачи.
Это мнение Гумбольдт выразил однажды в парижском салоне мадам Дервье дю Вийяр (что была родом из Венесуэлы), где он частенько бывал после возвращения из Америки. Однако у племянника этой аристократки, еще мальчиком привезенного в Мадрид и жившего теперь в Париже, мнение на этот счет было совсем иное. «Когда народы, — заявил он, — в какой-то момент начинают осознавать необходимость стать свободными, они становятся сильны, как сам господь бог, ибо он вселяет в них свой дух». Молодым человеком, произнесшим эти слова, которому недавно исполнился двадцать один год, был не кто иной, как Симон Боливар.
Боливар был представителем старинного испанского рода, давно уже обосновавшегося в Каракасе; он рано остался сиротой. По наследству ему достались кое-какие земли и медный рудник. Он с детства зачитывался книгами Руссо, вдохновлялся идеей борьбы за права человека и лозунгами французской революции, мечтал об их осуществлении у себя на родине. В 1807 году он вернулся в Каракас и через три года — двадцати семи лет от роду — начал героическую борьбу за освобождение испанских колоний и создание крепкого демократического государства на севере Южноамериканского континента.
Обстановка в этих колониях его великим замыслам никак не благоприятствовала. Если население британских колоний в Северной Америке было сравнительно однородным по составу — это были в основном выходцы с Британских островов — фермеры и ремесленники, почти одинаково заинтересованные в ликвидации колониальной зависимости, тормозившей развитие молодой промышленности и вельского хозяйства, то испанские владения в Южной Америке представляли собой весьма пестрое образование и в демографическом и в политико-экономическом отношении. Тут были и «серебряные страны», вроде Мексики и Перу, поставлявшие в Испанию главным образом благородные металлы в неочищенном виде, и страны аграрные, вроде Венесуэлы и Вест-Индских островов, где ходкие «колониальные товары» производились на крупных сельскохозяйственных предприятиях. Ни промышленности как таковой, ни ремесел там, по существу, не было. Производство важнейших товаров было монополизировано и находилось в руках либо государства, либо крупных собственников, владевших рудниками или обширными земельными угодьями. Эти крупные собственники особенно упорно сопротивлялись испанским колониальным властям, ограничивавшим их влияние и лишавшим старых привилегий в административной и военной сфере. Явно не по вкусу богачам были и те мизерные уступки метисам, индейцам и неграм, которые позволяла себе испанская корона в целях сдерживания антииспанского движения. Беднейшие же слои населения — негры-рабы, индейцы-поденщики, мелкие арендаторы, дикие и полудикие племена в джунглях и на равнинах — вообще были лишены всякой возможности высказывать свое мнение. В этом плане скептицизм Гумбольдта относительно пользы отделения колоний для трудящегося люда был понятен. По всему было видно, что в случае отделения этих южноамериканских владений от испанской метрополии у королей рудников и латифундистов будут развязаны руки и ничто не помешает им превратиться в безраздельно господствующий класс. Для них важнее всего была прибыль, а освобождать народ от колониального феодализма не только не входило в их планы, но, наоборот, прямо противоречило их исконным интересам. К национальной независимости и одновременно к революционному преобразованию общественных отношений стремились лишь небольшие группы патриотов-республиканцев. Это были преимущественно представители интеллигенции: адвокаты, учителя, восторженно приветствовавшие французскую революцию молодые люди из старой аристократии, небольшая часть офицерства и просвещенного духовенства. Эти группки, рассеянные по всей стране, находившиеся далеко одна от другой и не имевшие постоянных связей между собой, сосредоточивались большей частью в культурных центрах на огромной территории колониальной империи. Главой и движущей силой одной из таких групп в Каракасе и стал Симон Боливар.
Когда в Европе Наполеон замахнулся на испанскую корону, а заодно и на ее владения в Южной Америке, ситуация усложнилась. Две крупные политические группы решили, что их час пробил.
Влиятельное большинство креолов, в том числе владельцы шахт и рудников и латифундисты, добивались неограниченной власти лишь для себя. От имени же патриотов, объединившихся в «Sociedad patriotica» — в политическую партию типа французского революционного клуба, выступал Боливар; он требовал, чтобы «единство нации стало наконец свершившимся фактом». «Нас объединяет общая воля отвоевать свободу», — заявлял он. Ураган, сбросивший с ветки тот самый «созревший плод», разразился.
Главной целью Боливара была независимость от Испании, видевшаяся ему в образе единой сильной республики, в конституции которой были бы закреплены основные права человека, провозглашенные два десятилетия тому назад в Париже. Первое южноамериканское федеративное государство, состоявшее из семи автономных провинций, было создано по североамериканскому образцу и приняло конституцию, которая хотя и предоставила право участвовать в выборах каждому свободному человеку, однако право быть избранным в органы правления получили только люди состоятельные. Вопреки воле Боливара и всех патриотов власть в молодом государстве оказалась в руках крупной буржуазии и латифундистов. В других частях Южной Америки дела обстояли не лучше. Конституционные свободы остались только на бумаге.
Ожесточенная борьба за власть между роялистами и республиканцами, феодалами, объединившимися с крупной буржуазией, и патриотами, борцами за свободу и испанскими солдатами началась уже в момент рождения «свободной» Южной Америки; она открыла собой целую эпоху гражданских войн, диктаторских режимов и военных переворотов, которым и по сей день не видно конца.
Поддерживаемый немногими верными единомышленниками, молодой полковник Боливар предпринял смелую попытку завоевать свободу в борьбе с испанскими колониальными войсками и одновременно с влиятельными реакционными группами, а из множества малых республик создать одну-единую крепкую республику, хотя бы только в северной части Южной Америки. После нескольких героических выступлений, проходивших с переменным успехом, «Либертадору» то есть «Освободителю», как его называли сочувствующие и его сторонники, к 1824 году удалось окончательно изгнать испанцев. Когда он как верховный глава республики Венесуэлы провозгласил отмену рабства, крупная буржуазия и латифундисты объявили ему войну. Тем временем он объединил Новую Гранаду, Венесуэлу и Эквадор в единую республику, освободил Нижнее и Верхнее Перу, которое в его честь стало называться Боливией.
Стоит особо подчеркнуть, что предоставленными ему диктаторскими полномочиями Боливар никогда не злоупотреблял, а бескомпромиссные меры против роялистов и реакционеров были продиктованы исторической необходимостью. Несколько раз он хотел уйти с президентского поста, чтобы снять с себя подозрения в том, что он жаждет стать южноамериканским Наполеоном. Он заключил договоры о взаимопомощи и обороне со многими республиками континента. Но Боливару хотелось большего. Он желал объединить всю Южную Америку в единый и дружный союз государств и всем его гражданам предоставить равные права. Этой смелой идее не суждено было осуществиться из-за упорного сопротивления имущих слоев, хитростью и силой защищавших свои классовые интересы, а также из-за противодействия правительственных клик в отдельных государствах. На первой панамериканской конференции, проходившей в 1826 году в Панаме, Боливару стало ясно, что средствами дипломатического искусства ему своих целей не достичь. Он попытался применить силу там, где в борьбе за единство и независимость родины не действовали другие средства. В неру и Колумбии народом ему была предоставлена неограниченная власть, однако теперь сопротивление богатых классов еще обострилось, приняв форму заговоров и покушений.
Боливар понимал, что его силы на исходе. Когда же государственный совет в Боготе предложил ему корону, то он воспринял это как предательство его основополагающих политических принципов со стороны тех, кто боролся вместе с ним. Он чувствовал, что недоверие к нему, к его «последним», «тайным» замыслам росло, что даже его ближайшие соратники стали бояться «императора Анд», как называл его простой народ, и его неограниченной власти. Утомленный, смертельно больной, ожесточившийся против всех, Боливар на заседании Национального конгресса в Боготе в 1830 году сложил с себя все полномочия. В том же году, когда он устранился от государственных дел в надежде, что его добровольный уход с высокого поста поможет изжить междоусобицу, борьбу за власть и добиться единства, он умирает от туберкулеза.
Гумбольдту так и не довелось повидаться с Боливаром после тех парижских встреч, имевших место осенью и зимой 1804 года. Из Италии, куда он потом направился, он не раз осведомлялся у Бонплана о делах этой «горячей головы». С величайшим вниманием и участием следил он за ходом освободительной борьбы Боливара. Он приветствовал любое развитие событий, которое содействовало освобождению людей от чужеземного ига, и, конечно же, с глубоким удовлетворением принимал к сведению, что его научные изыскания и его «физическое описание» Мексики, Кубы и Венесуэлы давало правительствам независимых государств ценные указания относительно путей политического развития их национальной экономики. Письма Боливара Гумбольдт бережно хранил «как драгоценные воспоминания» об «оказанной ему благосклонности», как «самую прекрасную и славную страницу» своей жизни, которая, по его убеждению, так же, как и жизнь Боливара, «лишь более мягкими средствами, служит делу человеческого разума и благоразумной свободы», — как писал он однажды «Освободителю». О делах Боливара Гумбольдт говорил не иначе как о «великих и благородных деяниях… вызывающих восхищение обоих полушарий».
Мы знаем, что Боливар — полководец и государственный деятель — часто вспоминал о Гумбольдте, часто говорил о своем чувстве глубокой благодарности к нему и о том, сколь многим обязаны молодые южноамериканские государства немецкому ученому. «Александр фон Гумбольдт, — говорится в одном из его писем, — вот кто является настоящим открывателем Америки. Ему Новый Свет обязан большим, чем всем конкистадорам, вместе взятым».
Мексика, довольно быстро укреплявшаяся в своем новом состоянии, смогла получить жизненно необходимый ей большой заем в лондонских банках лишь «по предъявлению» «экономического заключения» Гумбольдта. Это научно обоснованное заключение значило для британских денежных воротил больше, чем что-либо другое. Но помощь немецкого ученого этой стране сводилась не только к сфере экономики. Он раскрыл жителям Мексики глаза на масштабы природных богатств и необъятные возможности экономического развития их страны и тем укрепил их волю в борьбе против испанских эксплуататоров и их стремление к основанию независимых государств. Он пробудил в них живую надежду на то, что «густонаселенные торговые города и плодородные поля, возделываемые свободными руками, возникнут на месте непроходимых лесов».
Мексиканцы произносили имя Гумбольдта вместе со словами «Benemerito», что означает «человек, имеющий большие заслуги перед отечеством», и горячо приветствовали намерение Гумбольдта, высказанное им во времена мрачной реакции в Пруссии, навсегда вернуться в Мексику и основать там научно-исследовательский институт.
Об этой части света, завоеванной в кровопролитных походах жестокими и фанатичными христианами, европейцам многое было известно и до появления там Гумбольдта, однако сведения эти были разрозненными, отрывочными, запутанными, не составлявшими общей картины и не позволявшими проводить на их основе широкий сопоставительный анализ природных особенностей континента.
Первое, что сумел обнаружить светлый ум и острый глаз Гумбольдта, — это сходство строения гор и различие вулканических масс по сравнению с европейскими. Любознательный ученый вместе с верным спутником и помощником Бонпланом с подвижнической тщательностью собирал и регистрировал растительные и животные формы, сопоставлял их разновидности, встречавшиеся в разных частях континента — будь то на равнинах, холмах или неприступных горах, которые он покорял и обмерял, включая и те, что считались самыми высокими на земле. Все это наряду с постоянным изучением физико-химических свойств атмосферного воздуха позволило ему дать жизнь сразу двум наукам: географии растений, или учению о зональном распределении семейств и видов растений, и науке о распределении границ воздушных слоев с одинаковой температурой (учению об изотермах). Третьей великой и удачно осуществленной им идеей, имевшей на сей раз отношение к общественным дисциплинам, была общая статистика. Сделанный им первый свод статистических данных по Новой Испании многим ученым послужил прообразом новой науки и одновременно стимулом ее дальнейшего развития. Его наблюдения за атмосферой, за астрономическими и магнитными явлениями, — наблюдения ценные и всегда затрагивающие самую суть дела — постепенно сделали вторую половину Земли научно сравнимой с первой и как бы присоединили одну к другой; с момента этого присоединения стало возможным окидывать взглядом всю ее целиком и познавать наиболее общие ее свойства, добиваясь максимально возможной полноты картины.
Кристиан Готтфрид Эренберг [19]
«У Гумбольдта есть все права претендовать на звание величайшего путешественника преддарвиновской эпохи — из тех, что отправлялись в дорогу не за открытием новых земель или за экзотическими безделушками, а затем, чтобы в уже открытых странах провести широкие научные наблюдения и собрать данные для существенного продвижения вперед общей географии и страноведения. Не изучение специфических особенностей каждой исследуемой страны было первоочередной задачей Гумбольдта, хотя и в этой сфере его заслуги очень значительны, а именно познание закономерных связей между явлениями. „Я буду собирать растения и окаменелости, — сообщает он в одном из писем на родину (от 5 июня 1799 года, то есть из Ла-Коруньи, до начала своего латиноамериканского путешествия), — а с помощью первоклассных инструментов, коими мне посчастливилось обзавестись, буду производить астрономические наблюдения и химический анализ воздуха. Но не это все будет главной целью моего путешествия. Взаимодействие сил в природе, влияние неживой части творения на растительный и животный мир, вся эта гармония природы — вот на что всегда должен быть устремлен мой взор!“
Не только более основательным изучением Центральной и Южной Америки мы обязаны этому путешествию Гумбольдта, но прежде всего совершенно новыми отраслями наук, массой важных сведений и ценными научными прозрениями. Он оказался первым, кто сделал предметом всестороннего изучения состояние атмосферного воздуха в тропиках, а через непосредственно наблюдавшуюся там закономерность явлений научно обосновал свое убеждение, что закономерность эта действует и в северных широтах, только выступает в более завуалированной форме. Благодаря созданным им картам изотерм и отчетливо сформулированной противоположности между климатом прибрежных и внутренних районов континента он впервые смог пролить свет на причины асимметрии в расположении тепловых (климатических) поясов по земному шару. Благодаря этим исследованиям его можно считать основателем научной климатологии. Учение же о земном магнетизме он обогатил открытием, что напряженность магнитного поля в разных точках Земли неодинакова и убывает в направлении от магнитных полюсов к магнитному экватору. В геологическом отношении американское путешествие открыло ему глаза на роль вулканических сил в природе и на связь между внешней формой и общим строением гор. Сравнительная и „объясняющая“ география во многих важных аспектах является его творением. В своей книге о Мексике он первым попытался объяснить многое из местной специфики страны особенностями ее природных условий и проследить связи между характером почвы, климатом, профилем земледелия, нравами и обычаями жителей. Тем самым он поднял географию, которая до него была не более чем общим описанием отдельных местностей, до уровня теоретической дисциплины. Но не только нравы и обычаи, а и психологию людей он пытался связать с природными явлениями и создать таким образом нечто вроде физиогномики природы. Ему обязаны мы и первым четким изложением системы растительных форм и геологических формаций. В тесной связи со всем этим находятся его эпохальные достижения в области географии растений, науки, до него едва ли существовавшей вообще. При этом он не удовлетворялся географическим описанием растительности, а стремился проникнуть в суть физической ее обусловленности и вскрыть общие законы распространения растений. Предметом своих исследований он избрал поведение растений на одинаковых широтах в Старом и Новом Свете, связи между составом растений и высотой местности над уровнем меря. Важный закон, устанавливающий прямые параллели между высокогорной растительностью и растительностью северных широт, был впервые сформулирован именно Гумбольдтом на основе изучения растительного мира Анд.
Все эти прозрения, которыми Гумбольдт обогатил мировую науку, так или иначе явились результатом его американского путешествия. Фундаментальное значение этого путешествия состоит в том, что оно дало ряд важных научных „кирпичиков“, легших в основу новой теории мироздания. Гумбольдт-путешественник был одним из пионеров построения всеохватывающей картины мира, и в этом отношении он вплотную соприкасается с путешественником Дарвином.
Вальтер Май»[20].