Часть первая: жених и невеста

Первая встреча

Небезызвестный горинско-захаровский Мюнхгаузен, поясняя на небезызвестном же бракоразводном процессе суть трагедии их двадцатилетнего брака с баронессой Якобиной фон Дуттен, обронил в числе прочих и такое меткое замечание: «Дело в том, что нас поженили еще до нашего рождения». В известной мере это утверждение справедливо и в отношении наших героев. Они были практически обречены - если и не на брак, то уж, по меньшей мере, на попытку такового.

Ее папа - профессор-химик Дмитрий Иванович Менделеев крепко дружил с его дедом - профессором-ботаником, а одно время еще и ректором Петербургского университета Андреем Николаевичем Бекетовым. И именно Дмитрий Иванович убедил Андрея Николаевича прикупить подмосковное имение Шахматово по соседству с его Бобловом. Следствием чего стало знакомство Сашечки с Любочкой в беспамятном еще возрасте. Несколько лет подряд няни гуляли их друг мимо дружки.

Бекетовы с Менделеевыми жили предельно добрососедски и навещали друг друга не приличия ради, но исключительно по зову души. То есть, часто. Завезя Сашиной бабушке томик какого-нибудь «Рокамболя», Дмитрий Иванович всенепременно любопытствовал: «Ваш принц что делает? А наша принцесса пошла гулять».

Первая осознанная встреча Саши с Любой произошла в 1895-м: ему - четырнадцать, ей - тринадцать. Блок приезжал в Боблово с дедушкой Бекетовым. Менделеевские дети показывали ему сад со своим знаменитым «деревом детей капитана Гранта».

И нет ничего удивительного в том, что, встреченный Анной Ивановной Менделеевой три года спустя на художественной выставке юный Блок был тут же зван появляться у них

запросто, по-соседски. Что называется, без церемоний. Каковым предложением юноша вскоре и воспользовался. С высоты прожитых лет, в 1918 уже Александр Александрович оценит тот свой визит так: «В Шахматове началось со скуки и тоски, насколько помню. Меня почти спровадили в Боблово».

Это было в июне. Он прискакал к соседям на своем трехлетнем белом Мальчике. Сам - в элегантном костюме, в мягкой шляпе, в щегольских сапогах. Встретила гостя состоявшая при девочках «мадемуазель». Заняла разговором, отвела в уголок сада, который развели и обрабатывали сами дети. Успев при этом послать за Любой.

Та вскоре явилась. Выглядела нарочито чопорно. Розовая английская блузка с туго накрахмаленным стоячим воротничком и маленьким черным галстучком, строгая юбка. Статная, свежая, румяная, золотоволосая, темнобровая -довольно, в общем, привлекательная (а не будучи врожденной уродиной, в шестнадцать очень трудно не выглядеть привлекательно), Любочка все же не казалась красавицей на фоне картинно безупречного Блока. Однако сразу же произвела на гостя - по его же признанию -«сильное впечатление». В то время как он ей как раз не очень-то понравился: «штатский» (не гимназист, не студент, не лицеист), «актерского вида» позер с повадками фата. Взялись общаться. Заговорили о театре, об устройстве спектаклей. Домашние театры - страшно модная об ту пору вещь, и лучшей темы для беседы было не сыскать. Тем более, что Саша слышал кое-что о бобловских постановках, да и Любе рассказывали о увлеченности Блока сценой. Незаметно в аллею подтянулись сестры (и в ближайшие два месяца Саше с Любой уже не довелось видеться с глазу на глаз).

Побродив приличия для по саду, молодежь отправилась к соседям. Играли в горелки, пятнашки. С семнадцатилетнего

Блока разом слетело все напускное - бегал, хохотал как и все остальные.

Таким образом, формальность знакомства была соблюдена, и он зачастил в Боблово. Сразу же начались приготовления к спектаклям. Тогда же молодой поэт принялся вести дневник, который впоследствии безжалостно сжег. Из воспоминаний же Любови Дмитриевны следует, что в те дни ее уже влекло к «пустому фату», однако она продолжала оставаться до неприступного застенчивой. Блок расценивал робость как холодность и был вне себя. Он даже жарко и, разумеется, совершенно безосновательно ревновал ее к невзрачному репетитору брата Вани. Разумеется же - молчком. При этом, повторимся, они все время находились на людях, в компании. Подобие встречи наедине произошло в громадном Церковном лесу - общем любимом месте прогулок. Подробностями о том рандеву не располагаем, знаем лишь, что Люба отметила, как ловко Саша умудрился оказать ей знак внимания - подал руку при переходе через ручей, демонстративно переадресовав право помочь остальным барышням их персональным провожатым. Дети!..

Маменькин сынок

К сожалению, достаточными сведениями о детстве Любы мы также не располагаем. Известно, что она была первой во втором браке дочерью великого химика. Причем, бурный роман Менделеева с уведшей его из семьи юной художницей Анютой Поповой «достиг crescendo» весной 1881-го, когда они вместе путешествовали по Италии и Франции. Люба появилась на свет 29 декабря, и, по существу, оказалась незаконнорожденной: венчание родителей свершилось лишь 2 апреля 1882 г. - священник Адмиралтейской церкви Санкт-Петербурга соединил их за скромное вознаграждение в 10 тысяч рублей. За что и был вскоре лишен сана. Таким образом, даже генетический опыт не способствовал представлениям Любови Дмитриевны о браке, как о чем-то стабильном и нерушимом. Сводные братья-сестры, первая жена папы - все это зримо присутствовало в жизни «принцессочки» и, так или иначе, корректировало формирующееся сознание.

Чего уж в этом смысле говорить о Блоке! - Блок вообще был классический маменькин сынок. Он рос без отца. То есть, папа, конечно, наличествовал, и до самой смерти последнего Саша состоял с ним в переписке. Но рос при маме. И тут мы просто вынуждены хотя бы вскользь коснуться некоторых фактов из истории появления Саши Блока на свет божий.

7 января 1879 года нервная 18-летняя девочка с больным сердцем (Аля Бекетова не закончила даже курса гимназии -доктор обнаружил у нее порок сердца и рекомендовал родителям не доводить дело до экзаменов; правда, по другой версии - с успеваемостью у капризной девочки было не очень) выходит замуж. За 27-летнего, мягко скажем, крайне неуравновешенного приват-доцента А. Л.Блока. И тот моментально увозит ее из отцовского дома в Варшаву, где получает должность.

Живут супруги дурно. Александр Львович вспыльчив, придирчив, злобен даже. Неровный в отношениях с коллегами, он отыгрывается на молодой жене. Бедняжке достается буквально за все: за недостаточное понимание музыки Шуберта, за плохо переписанную страницу его диссертации, за посланный кому-либо из гостей излишне доброжелательный взгляд.

Впрочем, «А.Л. только пугал, унижал и мучил жену, он не наносил ей увечий и не покушался на ее жизнь» -читаем мы в воспоминаниях тетки поэта М.А.Бекетовой. Конечно, все это выяснится много позже. А тогда в письмах домой Аля тщательно скрывает от родителей, до чего несчастлива. Позднее же вспомнится и то, что в свое время младший брат доцента Иван Львович всячески отговаривал ее от предстоящего замужества, предвидя и предрекая многие несчастья. Увещевания доброхота были пропущены влюбленной кокеткой мимо ушей. В положенный срок мечтавшая с раннего детства о материнстве Аля рожает мужу первого ребенка: мертвого. Представим ли мы себе, каким ударом это стало для юной женщины?


Тут уместно воспроизвести одно из воспоминаний все той же Марьи Александровны - о случае четырехлетней давности, когда катались они с сестрицей на ялике по Неве, а Аля возьми да и увидь проплывший мимо труп утопленника. То есть, увидали-то его все, но подурнело - по-настоящему так, надолго - ей одной. Трое суток девочка не ела, не спала, молчала, вперив взгляд в пустоту. В общем, если уж случайное столкновение со смертью абсолютно постороннего человека так потрясло ее, чего говорить о шоке вслед гибели своего долгожданного ребенка. Но уже месяц спустя она вновь тяжела. Жесткий и неутомимый педантизм (немецкая кровь!) мужа никак не способствуют благополучному протеканию и этой беременности. На восьмом месяце г-же Блок приходится сопровождать мужа в Петербург, куда он едет защищать магистерскую диссертацию. Является в отчий дом, и родные не узнают свою развеселую некогда сестру и дочь. Она совершенно измождена физически, поблекла, замкнулась, притихла. Вскоре выясняются и причины. Александр Львович испытывает к родне супруги нечто соразмеренное с ненавистью, и все два года Аля страдает не только за свое личное несоответствие представлениям мужа о примерной жене, но и как совокупный образ всех Бекетовых.

Однако долгожданная степень в кармане, и Александр Львович собирается в обратный путь.


Видя положения дел, профессор уговаривает дочь не возвращаться к мужу вообще. После долгих колебаний Александра Андреевна твердо извещает супруга о принятом ею решении остаться у родителей насовсем. Тот взбешен. Летят письма с увещеваниями, угрозами взять ребенка силой, с лукавыми вывертами. Раз Бекетовым приносят завиральную телеграмму аж от самого ректора Варшавского университета: «Блок тяжело болен. Присутствие жены необходимо» и т. п. Но Бекетовы выстояли: Аля с сыном остались при них. И, естественно, с первых же дней Саша становится средоточием жизни всей семьи. В доме царит культ ребенка. К весне усилиями домашних и умениями доктора мальчик превращается-таки в крепкого бутуза. Но привнесенная первыми месяцами жизни крайняя нервность останется с ним уже навсегда. «Нервное истощение» станет единственным диагнозом практически до самой смерти поэта. Не находя никаких иных опасностей, врачи будут неизменно ссылаться на крайнее «нервное истощение» и рекомендовать ему заграничные купания. «Нервное истощение» станет дежурным персонажем в его письмах и дневниковых записях. Это, конечно, не будет ипохондрией в чистом виде, но некая программная заданность недуга все же налицо.


Всеобщий любимец, Сашенька не был, конечно же, обделен и вниманием деда. Вспоминали даже, что одно время лишь профессору Бекетову удавалось убаюкать малыша, подолгу прохаживаясь с ним на руках по зале. Во всех же прочих случаях мальчик пребывал исключительно в заботливых и ласковых руках прабабушки, бабушки, теть, многочисленных нянь и, конечно же, мамы. И воспитание получил соответствующее. Обласканный и превозносимый, он вырастал, может быть, и не вон из рук каким баловнем, но известный отпечаток на характер будущего поэта такое детство не наложить не могло.

Из тетушкиных записок: «Большой забавник и выдумщик, но капризник». Эта реплика позволяет нам сэкономить пару-другую страниц и не слишком подробничать о проказах и выкрутасах Блока-ребенка. Упомянем лишь, что «порывы веселости, смеха, причуд сменялись у него. вспышками гнева». Упомянем и не забудем.

Лет до трех домашние звали Сашу не иначе как Бибой (мама так придумала), а Биба маму - «мамой-мамиселькой». Ласкался, жался к ней постоянно, то и дело целовал руки. Отличался Бибочка завидным аппетитом. Хотя «кушать котлетки и пить молоко» его приходилось заставлять. Огромных трудов стоило и уложить мальчика спать. Неспокойный сон ребенка отмечали все близкие. В одном из писем мать жаловалась, что по ночам Биба вертится, встает на корточки вниз головой и выдумывает всякий вздор. Лет четырех малыша с бабушкой, мамой, тетушкой Марьей и няней Соней (любимой Сашиной няней) отправили на полгода в Италию - на полезные ему морские купания. Купания эти, надо сказать, были лишь лукавым предлогом. Профессор услал своих женщин за границу не столько за здоровьем внука, сколько из желания разлучить Алю с очередным из ее особенно настойчивых воздыхателей. Поскольку даже после разрыва с отцом Саши Александра Андреевна продолжала оставаться «легкомысленной женщиной», тянущейся к цыганщине, ресторанам и прочим весёлостям, и дефицита в ухажерах, несмотря на статус соломенной вдовы без приданного, не испытывала. Но это мы опять же - мимоходом, чтобы не удивляться потом и блоковскому стремлению в кабаки и к легким связям. Это -наглядно наследственное.

Одним словом, детство нашего героя было нормальным детством нормального дворянского барчука и ректорского внука.


Лет около пяти знаменитая прабабушка Александра Николаевна Карелина (вдова известного путешественника и исследователя Средней Азии Г.С.Карелина) выучила малыша чтению. Вскоре Сашура самостоятельно освоил письмо. При этом, даже уже освоив чтение, он обожал, чтобы ему читали вслух. И ему читали, читали, читали...

Благо было кому. В бекетовском доме писателями числились буквально все. За исключением разве что нянь. И бабушка Елизавета Григорьевна, и три из четырех ее дочерей -Екатерина, Александра и, соответственно, Мария - были профессиональными литераторшами и переводчицами. Блестяще владея французским, испанским, английским, немецким и польским, они активнейшее переводили Бокля, Брэма, Дарвина, Гексли, Мура, Бичер-Стоу, Голдсмита, Стэнли, Теккерея, Диккенса, Вальтера Скотта, Брета Гарта, Жорж Санд, Бальзака, Гюго, Флобера, Мопассана, Руссо, Лесажа, Монтескье, Стивенсона, Хаггарта, Золя, Мюссе, Доде, Бодлера, Верлена, Жюль Верна, Андерсена... Знаменитые некогда «144 тома» издания Пантелеева - во многом результат переводов Е.Г.Бекетовой и ее дочерей. Не говоря уже о том, что Елизавета Григорьевна была лично знакома с Гоголем, Достоевским, Аполлоном Григорьевым, Майковым, Полонским, Львом Толстым, переписывалась с Чеховым. Вообще, было бы даже подозрительно, не прояви ребенок в таком окружении интереса к творчеству!


Отдавая же дань справедливости, заметим, что и Блоковская ветвь не была чужда письменному творчеству. Считавший себя учеником Флобера, изрядный музыкант, знаток изящной словесности и тонкий стилист Александр

Львович напечатал две (Блок в «Автобиографии»: «лишь две») небольшие книги. А последние двадцать лет трудился над сочинением, посвященным классификации наук. Литератором был и прапрадед поэта - макленбургский врач Иоганн фон Блок, прибывший в Россию в 1755-м. Было, то есть, в кого. И годам к семи маленький Саша тоже уже что-то сочинял - коротенькие рассказы, стишки, ребусы. Из них составлял альбомы и журналы. На одном -предназначавшемся маме, было выведено: «Цена 30 коп.»

Первые девять лет малыш прожил в маминой комнате. Там же ночевали и няни, которых меняли время от времени и которые в четком соответствии с хорошо известной традицией водили малыша гулять в тот самый Летний сад. И продолжалось это ровно до того дня, пока Александра Андреевна не выскочила замуж вторично. На сей раз избранником ее оказался «человек не изъявительный и довольно робкий, который долго вздыхал по ней» - поручик Кублицкий-Пиоттух.


Этот брак оказался еще более неудачным, нежели первый. Тихий, чуждый искусствам, а кроме прочего еще и удивительно слабый здоровьем новый супруг «не удовлетворял» жену (резюме ее сестры Марьи Андреевны). То есть, мало того, что Франц Феликсович не стал ей достойной опорой в жизни - он даже не предпринял попытки сколько-то заменить отца свету всей ее жизни - Сашуре. А поручик вообще не любил детей. Поручик любил солдат и службу. Поручик даже по-своему любил Александру Андреевну. Притом, что очень женственная и даже кокетливая по своей природе Александра Андреевна не могла не давать поводов к ревности. И первым, к кому довелось возревновать ее Кублицкому, оказался - вот кто бы сомневался! - маленький Саша. Едва ли не в первый вечер отчим не жестко, но по-армейски непреклонно попросил отправить мальчика играть к себе в комнату. С подчинившейся Александрой Андреевной приключилась истерика, а Саша навсегда заполучил дистанцию с Францем Феликсовичем. Которого, правда, именовал позже незлым именем «Францик», не питая к отчиму ни малейшей антипатии.


То есть, к чему мы всё это ведем. А к тому, что подобное детство и отрочество не могли не наделить подсознания Саши тем, что один возлюбленный им впоследствии доктор именовал эдиповым комплексом. И если не вульгаризировать его учения, трепетные чувства к матери очень далеко не эквивалент буквального сексуального влечения. В конце концов, первым носителем этого сложнейшего комплекса внутренних противоречий после самого фивианского царя Фрейд называл небезызвестного принца датского, логично и последовательно объясняя загадки Гамлетова поведения самыми разнообразными формами неравнодушия к маме.


О Фрейде и его «пациентах» мы вспомнили не случайно. Недаром же точкой отсчета реальных отношений Саши и Любы считается вечер 1 августа 1898 года - вечер после спектакля в Боблово, где Блок блистал в роли Гамлета, а Люба выступала Офелией.

Гамлет и Офелия

На Шекспира бобловцев раскрутил Блок. Идея постановки «Гамлета» была воспринята на ура. Сошлись на том, что всей пьесы не одолеть, играться будут наиболее сценичные куски. И работа закипела. Под театр отвели просторный сенной сарай. Плотники мастерили подмостки, подобие рампы, скамейки для зрителей. Женщины кроили занавес. Студенты устанавливали лампы - аж 15 штук. В Шахматове и Боблове наперегонки шились костюмы.

Блок режиссировал и лично писал афишу. На первой же репетиции случилось недоразумение: Офелия пробубнила роль вполголоса и заявила, что играть будет лишь на спектакле. После чего ее не раз видели в дальнем углу сада - там она репетировала в гордом одиночестве. И вот долгожданный вечер. Сарай уж полон. Серьёзно! Зрителей набилось душ до двухсот. Тут были все - родные, знакомые, соседи. Даже крестьяне окрестных усадеб, не догадывающиеся еще, что искусство принадлежит им и только им.

К самодельной рампе выходит Гамлет в плаще из пледа с бахромой и рассказывает непосвященным сюжет пьесы, которой они не увидят. Из кулисы появляется Офелия - в длинном белом платье, с венком на голове и целым снопом полевых цветов в руках. «Распущенный напоказ всем плащ золотых волос, падающий ниже колен.». На сохранившейся фотографии, запечатлевшей ее в этот миг, юная Любочка -само очарование, сама прелесть.

Потом был шумный успех и не менее шумный ужин на открытой террасе. К молодежи вышел благодушный Дмитрий Иванович. Блок вернулся домой поздней ночью.

Однако произошло в тот вечер и нечто, чего не видели две сотни зрителей и о чем знали лишь главные действующие лица - спектакля и всей нашей истории.


«Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену, - вспоминала Л.Д. в «Былях-небылицах», - Помост обрывался. Блок сидел на нем, как на скамье, у моих ног. Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда, мы были ближе, чем слова разговора. Этот, может быть, десятиминутный разговор и был нашим «романом» первых лет встречи... Как-то вышло, что мы ушли с Блоком вдвоем, в кутерьме после спектакля, и очутились вдвоем Офелией и Гамлетом в этой звездной ночи. Даже руки наши не встретились, и смотрели мы прямо перед собой».

НЕ ВСТРЕТИЛИСЬ ДАЖЕ РУКИ.

Вот честное благородное: нашелся ли бы среди нас хоть кто-то, кто осудил бы первый поцелуй, подаренный Гамлетом Офелии именно в этой августовской ночи? Вослед всему, пережитому ими друг подле друга в те последние дни. Вослед закулисному разговору «о чем-то более личном». Вослед, наконец, куда как объяснимому актерскому возбуждению от самих ролей и зрительской благодарности. Это ли не тот самый момент, когда позволено все, и упустить который просто преступно?

Да-да, преступно. Потому что - что это, если не предательство собственных чувств?..

Помните, у Шварца в «Обыкновенном чуде» влюбленный Медведь не решается поцеловать прекрасную Принцессу. Но у сказочного героя, по крайней мере, резон имеется: он боится превратиться в зверя и насмерть перепугать любимую. Во что же боялся превратиться рядом с откровенно нравящейся ему девушкой семнадцатилетний Блок? Александр Александрович, что понудило Вас не допустить в этот вечер даже встречи рук? Ведь и четырех дней не минуло после Вашего первого ей стихотворения. Помните ли Вы его? Мы - помним:

Она молода и прекрасна была

И чистой мадонной осталась,

Как зеркало речки спокойной, светла.

Как сердце мое разрывалось!..

И еще две строфы, и в конце каждой ваше сердце разрывается. Оно успело исцелиться за недолгих четыре дня? А наутро Вы выдали еще восемь строк. Позволите ли считать их ответом на наши вопросы?

Я шел во тьме к заботам и веселью,

Вверху сверкал незримый мир духов.

За думой вслед лилися трель за трелью

Напевы звонкие пернатых соловьев.

И вдруг звезда полночная упала,

И ум опять ужалила змея...

Я шел во тьме и эхо повторяло:

«Зачем дитя Офелия моя?»

(так себе стишки, между прочим - особенно про «лилися трель за трелью»)


И это все, что Вам есть вспомнить?

Что за змея опять ужалила Ваш изощренный ум?

Как подвигло ее к этому внезапное падение полночной звезды? Чем уж так опечалило Вас дитячество Вашей Офелии?

Лучше бы ей быть Магдалиной, что ли, или как?

Вы уж велели ей нынче раз быть непорочней льда и чище снега. Вы уже слали ее в монастырь - слали, эффектно прикрыв глаза вскинутой рукой. Что, юноша, не дает Вам выйти из роли? - зритель давно разошелся.


Добрейший читатель! А ну-ка возьми нас за горло и придуши за фамильярность и амикошонство. Справедливое вроде бы негодование ослепило наш разум - мы не приметили главного: не одна Офелия дитя - дитя и наш гамлетящийся Саша!

Господи, да это же просто какие-то Хлоя с Дафнисом -неискушенные, не ведающие, чистые, как две слезинки младенца! Не подозревающие даже, что руки в такие моменты имеют обыкновение встречаться. Пастораль! Буколика!


Ложь.

Эта ах какая ласковая аллюзия находится в ах какой нестыковке с фактической стороной дела. Люба - да, вполне Хлоя. Предельно. Но Саша, увы, не Дафнис. Он уже знаком с секретом первородного греха. И очень не понаслышке. Александр Блок образца лета 1898-го был уже вполне развратившимся молодым человеком, познавшим прелести любви не только в ее романтическом аспекте. И об этом следует рассказать отдельно.

Первая любовь

В Дневнике М.А.Бекетовой есть запись, датированная 1896 годом: «Сашура росту очень большого, но дитя. Увлекается верховой ездой и театром, Жуковским, обожает Шахматово. Возмужал, но женщинами не интересуется».


Марья Андреевна Бекетова - родная сестра матери поэта и любимая тетка Александра Блока. В нашей истории -«тетя Маня» - типичная золушка, не дожившая до сказочного хэппи-энда. Слуга и жертва большого родственного клана, человек «без судьбы» (без личной судьбы и собственной семьи), она всегда была, что называется, на подхвате и летописала, летописала, летописала. Сначала Бектовых, потом и Блоков. И, как это бывает, ее самопожертвование воспринималось окружающими как разумеющееся. Классическая старая дева, в своих записях она, однако, ничуть не кажется таковой. Ни буквы язвительной предвзятости, ни слова домысла, за котором не стояло бы почти готовой разгадки тех или иных обстоятельств. При этом удивительное дело: толстенный биографический очерк М. А. Бекетовой «Александр Блок», написанный ею сразу же после кончины племянника с санкции вдовы и матери поэта, особого впечатления не производит. Изданный уже в 1922 году, он и по форме и наполнению мало, чем отличается от множества повторивших его впоследствии самостоятельных «исследований» советских блоковедов (выскажемся даже яснее: подавляющая их часть бессовестнейшим образом списана с этого труда Марьи Андреевны). Так вот: этот очерк - довольно осторожно написанный портрет первого советского поэта. Созданный человеком, успевшим пожить в социалистической России. И совсем, совсем не то - дневник Марьи Андреевны!.. Читая его, ловишь себя на совершенно естественном желании срочно наступить на горло собственной песне, попрощаться с вами и уступить слово тетушке, приведя здесь текст ее дневниковых записей в полном объеме. К тому же, отчеты ее изложены завидно доступным и недвусмысленным языком. Словно в противовес грузным, несколько нарочитым, манерным - очень писательским, а порой и просто каким-то даже мутным дневниковым записям самого Блока, равно как и эмоционально перегруженным строкам из мемуаров Любови Дмитриевны. Но - к делу.


Не знаем, что именно в поведении возмужавшего, но не интересующегося женщинами юного Блока встревожило наставницу, но определенно: появление в тетушкиных записках этой строки не случайно. А там, где есть тревога, всегда присутствует и поиск решения проблемы.

В современной Блоку России - России без телевидения, Интернета и улицы в нынешнем смысле этого слова - половое воспитание детей было исключительным долгом отцов. Их и только их почетной обязанностью. Но блоков папа жил в Варшаве, и действовать маме с тетей пришлось на свой страх и риск. И они не нашли ничего лучшего как взять парнишку с собой на заграничный курорт. В мае 1987 Сашу увезли в Бад-Наугейм. На минеральные как бы воды. Без объяснений истинных причин. Отчего первые дни неозадаченный должным образом юноша слонялся без дела и откровенно скучал. Таскался по парку вдоль прудов с лебедями, читал Достоевского, слушал вечерами музыку с мамой и тетей в местном курзале.

В один же из первых вечеров за ужином, протекавшим на террасе какого-то большого отеля, официант торжественно разрезал и подал семейству на удивление старую и жесткую курицу. «Это старшая супруга петуха» - мгновенно отреагировал 16-летний Блок по-немецки. И несколько минут спустя по-немецки же добавил: «Не всё, что старо, то хорошо» («Nicht alles was alltes ist gut» - по-немецки это еще и каламбур!)

Этот каламбур выстрелит спустя несколько дней - Саша влюбится. И объектом его первой страсти окажется яркая дама откровенно забальзаковского возраста - некая Ксения Михайловна Садовская (ударение на предпоследнем слоге). По собственному признанию ей 38, сверстница мамы. Фактически - на пару лет больше (не могла не скостить). У нее две взрослых дочери и сын. После третьих родов заработала сердечный недуг, и вот тоже на водах. Это высокая, весьма статная, до броского красивая и безумно элегантная брюнетка с тонким профилем (сохранились по крайней мере два фотопортрета К.М).

Позже биографы Блока будут ссылаться на ее необыкновенно синие глаза и вкрадчивый гортанный голос. Эти нюансы они смело позаимствуют из лирики Александра Александровича, где не перечесть восторгов по поводу и синести, и вкрадчивости, и гортанности.

Родом Ксения Михайловна была откуда-то с Херсонщины («хохлушка», если по-блоковски; и мы еще заметим, что особенно преданно любили поэта именно «хохлушки»). Невероятным усилием воли выдралась в столицу. Окончила консерваторию по классу пения, но внезапная тяжелая болезнь горла тут же сломала мечту о вокальной карьере. Пришлось поступить на скучнейшую службу в Статистический комитет.

Ее судьба вряд ли сложилась бы успешно, кабы не завидное замужество. Супруг на 18 лет старше. Дослужился до тайного советника, стал товарищем министра торговли и промышленности. Жизнь, стало быть, удалась.

Она достаточно богата, все еще чертовски привлекательна. Обожает Вагнера. И тут судьба подбрасывает ей юного нибелунга в образе златокудрого гимназиста восьмого класса.

Это был подарок судьбы. И Ксения Михайловна не могла им не воспользоваться. «Она первая заговорила со скромным мальчиком, который не смел поднять на нее глаз, но сразу был охвачен любовью. «Красавица всячески старалась завлечь неопытного мальчика, - комментировала Марья Андреевна, - Он, ухаживая, впервые пропадал, бросал нас, был неумолим и эгоистичен. Она помыкала им, кокетничала, вела себя дрянно, бездушно и недостойно». Дрянно, тетушка, еще как дрянно вела себя эта «ягодка опять»!.. Но не для этого ли и вывезли вы с сестрицей сюда своего «детку»? По вам что - было бы лучше, заставь она его безответно страдать? Лукавим, Марья Андреевна!.. Из письма матери домой: «Сашура у нас тут ухаживал с великим успехом, пленил барыню, мать троих детей и действительную статскую советницу. Не знаю, будет ли толк из этого ухаживания для Сашуры в смысле его взрослости и станет ли он после этого больше похож на молодого человека. Едва ли.» О! еще как станет, маман!

Банальный курортный роман развивается как и положено банальному курортному роману. С утра Блок бежит за цветами и билетом на ванны, следом - к ней. Приняв роль этакого грума, он всюду сопровождает даму своего сердца, неся на руке ее плед или накидку. Они гуляют, катаются на лодке, слушают музыку.

Любопытный момент. Именно в это лето Блок овладеет комплексом приемов ухаживания за барышнями и барынями - лодки, прогулки, рестораны, музыка. Он останется верным этому нехитрому и неизменному джентльменскому набору навыков всю жизнь. И наконец:

В такую ночь успел узнать я,

При звуках ночи и весны,

Прекрасной женщины объятья

В лучах безжизненной луны...

Все это продолжалось с месяц. Однако не обошлось и без конфуза.

Обеспокоенная чрезмерной пылкостью Сашуры Александра Андреевна вызвала сына на откровенный разговор, и тот не нашел ничего лучше, как свалить всё на свою многоопытную возлюбленную. И оказалось, что «любви у него никакой нет, и она-то завлекала его, на все сама была готова; только его чистота и неопытность спасли его от связи с замужней, плохой, да еще и несвежей женщиной» - записала тогда тетушка.

И вот уже в дневнике у Марьи Андреевны: «. та злится, не уезжает, но, бог даст, все скоро кончится ничем, и мы останемся одни. Худшее, что будет - это ссора с ней. Но не все ли равно? Главное же, чтобы он остался цел и не был против матери.». И деле: « Он наконец не выдержал. сказал, что попал в скверное положение, что сам готов бы отвязаться.»

До чего же неловко-то, Александр Александрович! Даже для шестнадцати с половиной лет. И на плохую тетю клеветать, и родным врать - всё нехорошо. Поневоле вспомнишь строчку из анкеты, которую Вы давеча заполнили тут же, в Наугейме: «Мои любимые качества - ум и хитрость»... Умный и хитрый мальчик направил переживания мамы с теткой в нужное русло. И сейчас же, через строку уже и в дневнике у Марии Андреевны спокойное: «Вот начало Сашуриного юношества. Первая победа, первые волненья. Тут была и доля поэзии. Она хороша. Он дарил ей цветы. Она ему пела». Расставаясь, Саша с Ксенией Михайловной условились писать друг другу, а осенью непременно встретиться в Петербурге. Удивительней прочего то, что зрелой женщине довелось зайти в своих чувствах много дальше, чем предполагалось. Позже это курортное увлечение принесло ей все прелести настоящего романа: ревность, слезы, тщетные попытки продлить отношения.


А встретились они лишь в феврале-марте следующего года. Почему не сразу - покрыто мраком тайны. Сохранилось всего двенадцать писем Блока к его первой любимой. Ее же письма нам неизвестны: часть их поэт вернул по требованию, остатки уничтожил на склоне жизни. Но о том, что в конце зимы 1898-го - за несколько месяцев до Бобловского эпизода - их отношения возобновились и протекали довольно активно, мы знаем наверняка.

Это был типичный ай-я-яй-адюльтер со всей стандартной для ай-я-яй-адюльтера атрибутикой. Роль связной выполняла младшая сестра Ксении Михайловны, которая всячески подбадривала и подстегивала юношу. Поскольку Сашурой вдруг овладело запоздалое стремление к благоразумию. Он принялся ссылаться на «массу уроков» на необходимость навещать родных и т.п.

Скорее всего, за этими корявыми отговорками стояло элементарное недовольство мамы. Одно дело курортная шалость, другое - серьезная интрижка с дамой света. И однажды Александра Андреевна не выдержала и поехала к К. М. С. И даже вытребовала с нее твердое обещание отстранить от себя потерявшего голову юнца. Стоит ли говорить, что слова этого Ксения Михайловна не сдержала? Напротив: она видится с молоденьким любовником все чаще. Блок поджидает ее с экипажем, бродит под окнами. Они гуляют по Елагину острову, тайно и наспех встречаются в меленьких гостиницах.

И теперь уже она взывает к благоразумию. Но вошедший во вкус поэт неудержим и неумолим. «Я не понимаю, чего ты можешь бояться, - пишет он ей, - когда мы с Тобою вдвоем, среди огромного города, где никто и подозревать не может, кто проезжает мимо в закрытой карете. Зачем понапрасну в сомнениях проводить всю жизнь, когда даны Тебе красота и сердце? Если Тебя беспокоит мысль о детях, забудь их хоть на время, и Ты имеешь на это даже полное нравственное право, раз посвятила им всю свою жизнь».

Автору этих строк, напомним, всего семнадцать.


Встречи с Садовской прекратились лишь к концу 1899-го -через полтора года после памятного нам бобловского во всех смыслах спектакля. И тут мы не можем еще раз не задаться вопросом: какого ляда в том вечернем саду - наедине с Офелией-Хлоей - Сашура Блок корчил из себя недотрогу? В 1918-м уже поэт признается дневнику, что тогда, в далеком 98-м, тоскуя по Менделеевой, «мыслью» он продолжал и продолжал возвращаться к своей К.М.С. И давайте закроем тему. Разве что кому-то покажется, будто мы снова чего-то недопоняли или не так истолковали.

Первая любовь - или любовница, если называть вещи своими именами - владеет «мыслями» и не впускает юную конкурентку на территорию блоковой чувственности. И если встречи их к концу 1899-го прекращаются, то переписка длится еще полтора года. Она, правда, больше похожа на выяснение отношений: Ксения Михайловна требует назад свои фотографии и письма. Вместо этого Блок шлет ей стихи. Она не хочет стихов, она не любит стихи, она не верит им. Весной 1900-го она во Франции и оттуда уже зовет его в Бад-Наугейм. Но он не может - нет денег. Да и желания уже тоже. Именно в это время Блок переходит с «Ты» и «дорогая Оксана» на «Вы» и «Ксения Михайловна» соответственно. Июльское письмо - прощальное. «Судьба и время неумолимы даже для самых горячих порывов, они оставляют от них в лучшем случае жгучее воспоминание и гнет разлуки». Поэт готовит возлюбленную к непреодолимому, но еще не говорит последнего «прощай». К «прощай» ему придется идти целый год. Лишь 13 августа 1901-го Блок отправит ей последнее письмо. В нем он повинится, что не ответил на три последних призывных послания. «Впрочем, и оправдываться теперь как-то поздно и странно, - напишет необыкновенно взросло этот все еще мальчик, - Слишком много воды утекло, слишком много жизни ушло вперед и очень уж много переменилось и во мне самом и в окружающем. Мне приятно все прошедшее; я благодарю Вас за него так, как Вы и представить не можете.».

Извиняться, в общем-то, не в чем. Это слишком стандартная ситуация. Старых любовниц неизменно оставляют. Годившаяся двадцатилетнему Блоку в мамы, Ксения Михайловна должна была смириться со своей отставкой.

Больше они не виделись и не обменялись ни единым словом.


Ксения Михайловна Садовская переживет Блока на четыре года. О чем мы вряд ли узнали бы, но далее в нашей повести следует еще один поразительный эпизод. Неспокойной осенью 1919-го в Одесскую психушку доставили грязную старушку-оборванку. Худая, голодная, она добралась туда через всю Россию в надежде встретиться с дочерью. Питалась по дороге зерном из колосьев, которые подбирала по полям. Дочери своей в Одессе она не нашла, и скорее всего, мы никогда бы и не услышали об этой жалкой нищенке. Но доктор - из «бывших» - оказался человеком просвещенным. К тому же большим любителем поэзии вообще и Блока в частности. Делая запись в больничной книге, он якобы обратил внимание на странное совпадение не только инициалов - К. М. С., но и полных имени, отчества и фамилии. И как мог разговорил пациентку. Врач был потрясен ее рассказом. Но еще более его ошеломил сверток старых бумаг, обнаруженных зашитыми в подкладку ее ветхого польтугана. Это были двенадцать писем Блока. Та, в которой теперь невозможно было угадать действительную статскую советницу, потеряв всё, берегла их как главную реликвию своей жизни.

Велеречивые мемуаристы не преминут подсусалить эту и без того разве что не рождественскую сказку: они попытаются добавить в нее сантимента - напишут об алой ленточке, перетягивающей сверток. Эту деталь они, конечно же, выдумают тоже вослед блоковским строкам:

Жизнь давно сожжена и рассказана,

Только первая снится любовь,

Как бесценный ларец перевязана

Накрест лентою алой, как кровь.

Ксения Михайловна не знала этих стихов. Начисто равнодушная к поэзии, она не следила и за творчеством Блока. Когда доктор прочтет вслух шесть страничек посвященного ей цикла, она расплачется...

Любовь вторая

Мы бы, например, нисколько не удивились, узнав, что именно наутро после невстретившихся рук Люба записала в свой тайный дневник: «Мне стыдно вспоминать свою влюбленность в этого фата с рыбьим темпераментом и глазами...» - увы: дневник этот сгорит в Шахматове в 1917-м, и Любовь Дмитриевна процитирует эту запись в «Былях» по памяти, а даты не укажет.

Вообще с происходившем между Блоком и Менделеевой в последующие три года всё как бы предельно ясно. Кусок «Былей-небылиц», относящийся к этой поре - самый у блоковедов ходовой. Надо думать, исключительно благодаря целомудренности его содержания. Располагая этим подробнейшим многолистовым отчетом самой фигурантки, мы видим задачу лишь в том, чтобы изложить события по возможности кратко, не упустив при этом важного.


Осенью 1898-го Блок поступает на юридический факультет университета. «Я шил франтоватый сюртук» - его главное воспоминание об этом событии. Зимой он начинает бывать у Менделеевых - в громадной казенной квартире, отведенной Дмитрию Ивановичу непосредственно в Палате Мер и Весов на Забалканском проспекте. Но визиты его всё более редки: в ту пору любовь Дмитриевна «стала от Блока отчуждаться». Чему он особенно-то и не препятствовал - «увлекся декламацией и сценой». А заодно переключился на какое-то время на кузин Качаловых - дочерей тетки Ольги Львовны. Те относились к нему с невероятной симпатией, да и Блок их очень даже жаловал. Хотя и недолго.

Плюс, напомним, К.М.С. ... Год следующий - 1899-й - был отмечен празднованием столетия Пушкина. Слоганов типа «До юбилея поэта осталось 17 дней 3 часа и 26 минут!» на транспарантах, конечно, не писали и поперек Невского не развешивали. Но это была очень серьезная дата.

Откликнулись на нее и в Бобловском народном театре -сценами из «Бориса Годунова», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя». Но на следующее лето бобловская антреприза уже переживала кризис: Блок понемногу охладевал к актерству. Репетировал, правда, Мизгиря в «Снегурочке» Островского, которая так и не состоялась, да проформы ради участвовал в водевиле «Художник-мазилка».

Любопытное замечание находи мы у тетушки Марьи Андреевны: «Блок до того смешил не только публику, но и товарищей актеров, что они прямо не могли играть». На актерском языке такое умение смешить товарищей имеет четкое определение: «колоть» - дар особый, отпущенный, между прочим, далеко не всякому артисту. Запомним этот нюанс - авось пригодится.

Не слишком отличалось от этого лета и следующее.

«Я стал ездить в Боблово как-то реже, - пишет Блок, -И притом должен был ездить в телеге (верхом было не позволено после болезни). Помню ночные возвращения шагом, обсыпанные светлячками кусты, темень непроглядную и суровость ко мне Любови Дмитриевны. К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово». Любочка к разрыву отношений отнеслась весьма равнодушно. Она только что окончила VIII класс гимназии, была принята на Высшие курсы, «куда поступила очень пассивно, по совету мамы, и в надежде, что звание «курсистки» даст. большую свободу, чем положение барышни, просто живущей дома и изучающей что-нибудь вроде языков, как тогда это было принято». Тепло вспоминает она поездку на первую Всемирную выставку, которой мама развлекла ее перед началом занятий. Вернулась «влюбленной в Париж, напоенная впечатлениями искусства». Пребывание на Курсах сразу же захватило ее, вопреки ожиданиям. И лекции она посещала «не только свои - первого курса, но и старших»: увлеклась философией, с удовольствием занималась психологией. Завела множество новых знакомств с однокашницами. Пропадала на студенческих концертах, балах и маленьких вечеринках, флиртуя с горняками и технологами (такой почему-то был альянс у этих курсисток).

О Блоке если и вспоминала, то лишь «с досадой». Блок же, скорее всего, не вспоминал о Любочке вообще. Для полноты картины пара строк из тетушкиного дневника: «Сашура уже второй год в университете, думает о сцене и давно уже мужчина. В противоположность моим опасениям, он имеет большой успех и совсем не бесцветен. Блестящ».


Всё это текло своим чередом до самого марта 1901-го, когда они снова встречаются - на сей раз уже совершенно случайно. Л. Д.: «Около Курсов промелькнул где-то его профиль, - он думал, я не видела его». Блок действительно решил, что его не заметили, и шел следом - «запечатленный своей тайной». Об этом его преследовании знаменитые «Пять изгибов сокровенных» -стихотворение состоящие из каких-то чисел с восторгами -полнейшая абракадабра, если не знать, что «пять изгибов» -всего лишь улицы Васильевского острова, по которым брела тем мартовским днем преследуемая им Люба. В рукописи стихотворения имеется даже соответствующий чертеж.

«Эта встреча меня перебудоражила», - призналась по прошествии десятилетий Л. Д. И вскоре, когда Блок случайно оказался рядом с ней на балконе Малого театра (хороша случайность - билет на соседнее кресло!), она «почувствовала, что это уже совсем другой Блок». Посещения Забалканского возобновились автоматически. «И тут же сложился их тип на два года» (Л. Д.)


Тип следующий: Блок приходит и воркует с Анной Ивановной, известной еще с молодости в качестве незаменимой собеседницы на любую тему. Он рассказывает о своих чтениях, делится взглядами на искусство, на новое в живописи, литературе. Салонные дела, короче. Люба же сидит, молчит, кивает и понимает, что балаболится это всё исключительно для нее.

Но чудо - теперь ей нравится в нем так многое: «наружность, отсутствие напряженности, надуманности в лице. глаза темнели от сосредоточенности и мысли. Прекрасно сшитый военным портным студенческий сюртук. Блок читал, положив одну руку на золотой стул, заваленный нотами, другую - за борт сюртука.».

Читал Блок тогда, разумеется, еще не из себя... Прекрасные, что и говорить, вечера. Но Любе - чему-то об ту пору усредненному между сестрицами Лариными - некой изюминки в этих вечерах уже определенно не достаёт: «Я стала с нетерпением ждать прихода жизни. У всех моих подруг были серьезные флирты, с поцелуями, с мольбами о гораздо большем. Я одна ходила «дура дурой», никто мне и руки никогда не поцеловал, никто не ухаживал». Вот оно: обычное-преобычное надоело быть дурой. И однажды (по крайней мере, однажды), познакомившись на какой-то из вечеринок с робким студентом-технологом, Люба сделала так, чтобы тот отвез ее до дому. Предложила «как-нибудь зайти». Тот как-нибудь зашел, просидел вечер, что в воду опущенный, и больше не объявлялся: казенная квартира потрясла юношу, и он решил, что сюда больше не ходок. А вообще - «знакомств с молодежью у меня было мало, -пишет Л. Д., - Среди людей нашего круга было мало семей со взрослыми молодыми людьми, разве - гимназисты». Многочисленных же троюродных братьев всерьез она не принимает: «милые, умные, но какие-то все бородатые «старые студенты».

В общем, получалось, что Блок - самая подходящая партия. А хочет с мамой толковать - пусть толкует, лишь бы бывал.


Тут и лето подоспело - «мистическое» лето 1901-го. Люба в Боблове, Блок в Шахматове. И со всей уже охотой навещает ее как минимум через день. Они сиживают в беседке, прогуливаются по памятной аллее, но по-прежнему -никаких «поцелуев и мольбы о гораздо большем». Юноша лопочет и лопочет, и раз Люба не выдерживает: «Но ведь вы же, наверное, пишете? Вы пишете стихи?»

(заметим: они четвертый год на Вы).

Блок розовеет и сознается. Но читать отказывается наотрез и сейчас же уезжает. А в другой раз возвращается с четырьмя стишками на четырех листочках почтовой бумаги.

От второго Любочкины «щеки загорелись пожаром. Что же - он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять или не понять?»

А вы как думаете - должна была или нет? -

Не призывай. И без призыва

Приду во храм.

Склонюсь главою молчаливо

К твоим ногам.

И буду слушать приказанья

И робко ждать

Ловить мгновенные свиданья

И вновь желать.

Твоих страстей повержен силой,

Под игом слаб.

Порой - слуга; порою - милый;

И вечный раб.

Чувствуете? Это уже не давешний гамлетов лепет про «пернатых соловьев»! Это уже готовый Блок. И по-нашему выходит, понять Люба была должна. И поняла. И «понемногу вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня». Но стихи - это, конечно, хорошо, очень даже хорошо, а - дальше? Дальше-то что? А дальше пришел «самый значительный день всего лета». Домашние собрались на пикничок - в бор за грибами. Люба отговорилась вздорными предлогами, на нее надулись и махнули рукой: да и оставайся, пожалуйста! Дома никого, кроме папы - даже прислуги нет. Папа - в кабинете, делами занят. Люба села в столовой, настроилась и «всеми силами души перенеслась за те семь верст, которые нас разделяли, и сказала ему, чтобы он приехал». И он приехал.

И она не удивилась («Это было неизбежно»).

Они снова отправились в любимую липовую аллею. Блок заговорил о том, что его-де зовут погостить в Сибирь к тетке. Люба ответила, что и сама страсть как любит путешествия, но отъезда его теперь не желала бы. Ну, так и не поеду никуда, выдохнул Блок. И они гуляли и гуляли, понимая, что «двумя фразами расстояние стремительно сократилось, пали многие преграды». Этот вечер был их лучшим вечером того лета.

А потом была еще одна осень. Снова Петербург. К третьему курсу юридического факультета, Блок сообразил, что занимается правом впустую. Александра Андреевна тут же предложила перейти на филологический. Блок засомневался: а ну как отец осерчает да и прекратит его спонсировать? Но поставленный перед фактом Александр Львович переход одобрил, и переход свершился. Однако и на филолога будущий великий поэт учился с трудом. Экзамены давались туго, хотя готовился вроде бы «с напряжением». И, скорее всего, Блок не закончил бы вуза, если бы добрый профессор Шляпников любезно не «затерял» его зачетное сочинение.

Из автобиографии: «Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину». Баста. Зато именно в университетские годы окончательно сложился индивидуалистский характер Блока. Тетушка, в частности, вспоминала, что поэта не коснулись ни товарищеская жизнь, ни общественная, ни политика - «Всего он чуждался. Природа была ему ближе».


Припомнился ей и вот какой премилый случай.

В марте 1899-го, во время первой всероссийской забастовки студентов полиция принялась избивать и арестовывать демонстрантов. Следствием чего стали волнения в университете. Студенты бойкотировали лекции и экзамены, следили за тем, чтобы их не посещали не только товарищи, но и профессора. Часть преподавательского состава отнеслась к бойкоту с пониманием. Но были и те, кто не видел смысла прерывать учебных занятий. Так не отменил экзамена по политэкономии некто профессор Георгиевский. И одним из немногих, пришедших сдаваться ему, оказался Александр Блок. За что «был оскорблен каким-то студентом, принявшим его за изменника и бросившим ему в лицо ругательство». Разумеется, Марья Андреевна объяснила сей конфуз обыкновенной далёкостью племянника от происходившего.

Спору нет: никакой Блок был не штрейкбрехер, а просто практичный молодой человек.

А бунтовщиков вскоре наказали. Но что удивительно - через восемнадцать с половиной лет именно наш далекий от политики герой окажется одним из шести «творческих интеллигентов», которые явятся на первый зов наркома Луначарского - потолковать за круглым столом о том, как им теперь обустраивать Россию. Стоп. Заносит... Немедленно возвращаемся в осень 1901-го.

Той осенью Люба поступила на драматические курсы Марии Михайловны Читау. И с каким бы скепсисом ни относился Блок спустя годы к актерским амбициям Любови Дмитриевны, на этих курсах она была успешна. Наставница вскоре начала даже готовить ее к дебюту в Александринском театре «на свое прежнее амплуа - молодых бытовых». Амплуа, конечно, не бог весть, но Александринка, дорогие друзья, - это Александринка!

«Если бы я послушалась Марию Михайловну и пошла указанным ею путем, - разъясняла Любовь Дмитриевна в своих воспоминаниях, - меня ждал бы верный успех на пути молодых бытовых. Но этот путь меня не прельщал». Короче говоря, на следующую осень Любочка к Читау не вернулась. И, вернее всего, вот почему. Окончательно порвавший незадолго до этого со своей Оксаной и теперь откровенно влюбленный в Любу Блок взял за правило бродить возле курсов, дожидаясь конца занятий. Встречал. Слонялись по Петербургу (Л.Д. вспоминала эти прогулки как «самую насыщенную часть дня»). Почему-то их несло в соборы. Зачастили в Казанский. Потом в Исаакиевский. Встречи на улице стали правилом, хотя они и продолжали

делать вид, что встречи эти случайны. Блок тогда уже много писал. Много и читал Любе. Раз спросил, что она думает о его стихах. Люба ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова» (Л.Д.).

Но флер случайности происходящего, налет вежливости уже начинают доставать ее. Судите сами: время от времени они обмениваются письмами в духе «Александр Александрович, m-me Боткина опять поручила мне...» и т.д. Он - в ответ: «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение. Глубоко преданный.».


А барышня созрела! И нервничает. Ей приходится довольствоваться ну просто до обидного околичностными знаками расположенности ухажера. Типа, едут они на извозчике, мороз, она в меховой ротонде, он в студенческой шинелке. «Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». - «Она не замерзнет психологически». Вот «какими крохами я тешила свои женские претензии», пишет Л.Д. и видит бог - мы понимаем ее всею душой.

В общем, в конце января 1902-го Люба с Блоком порвала. Просто встретила его раз с холодным и отчужденным лицом, сказала, что боится, как бы их не увидели вместе, а ей это неудобно. «Прощайте!» - и ушла.

Правда, при этом она еще и заготовила письмо, а в нем: «. Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. до чего мы чужды друг другу. Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею. Что Вы не будете слишком жалеть о прекращении нашей «дружбы», что ли, я уверена; у Вас всегда найдется утешение и в ссылке на судьбу, и в поэзии, и в науке. А у меня на душе еще невольная грусть, как после разочарования, но, надеюсь, и я сумею все поскорее забыть, так забыть, чтобы не осталось ни обиды, ни сожаления».

На наш вкус - очень качественное письмо. И по делу, и ко времени. Сколько потому что можно уже мурыжить? Другое дело - оно не было предъявлено, объяснения как такового не случилось, и Блок продолжал бывать у них в гостиной.

Тогда же он передал любимой черновики своих писем. Уверяем вас в том, что никогда еще мы не читали ничего более сумбурного и пустословного. В доказательство приведем лишь один - самый, кстати говоря, внятный кусочек этих эпистол: «.. .Я же должен передать Вам ту тайну, которой владею, пленительную, но ужасную, совсем не понятную людям, потому что об этой тайне я понял давно уже главное, - что понять ее можете только Вы одна, и в ее торжестве только Вы можете принять участие.» Да какая еще тайна? Кто, мил человек, с тебя тайн просит? Ну что это, честно слово, за словоблудие, что за тенета: «. в том, что я говорю, нет выдумки, потому что так именно устроена жизнь, здесь корень ее добра и зла. И от участников этой жизни зависит принять добро и принять зло.».

Ох, участник жизни, чтоб тебя!.. И так - до лета. Он - тут, он мнется, грозит жуткой тайной, исчезает, снова появляется, пропадает опять.

Летом - традиционное Боблово. Л. Д. утверждает, что провела те месяцы отчужденно от Блока, хоть тот и навещал. Все поведение его говорило за то, что он ничего не считал ни потерянным, ни изменившимся.


Потом снова осень. Снова Петербург. Объяснения все нет и нет. «Это меня злило, я досадовала: пусть мне будет хоть интересно, если уж теперь и не затронуло бы глубоко. От всякого чувства к Блоку я была в ту осень свободна».

Меж тем близилось 7 ноября. Тогда оно не было еще всенародным праздником. Это был всего лишь курсовой журфикс в Дворянском собрании. Любительница театральных эффектов, Любовь Дмитриевна в своих воспоминаниях настаивает на том, что заранее знала: все случится именно в этот вечер. Ну да хоть бы и так. Короче: она сидит с подругами на хорах в последних рядах. Она глядит на лестницы: сейчас, мол, покажется Блок. Тот действительно появляется и влекомый каким-то необъяснимым наитием следует прямиком к ним, садится рядышком и по его лицу видно: щас!

Они шепчутся о чем-то, вдруг он спрашивает, не устала ли она, она отвечает, что еще как, он: провожу? она: непременно!

«Когда я надевала свою красную ротонду, меня била лихорадка. Блок был взволнован не меньше меня. Мы вышли молча и молча, не сговариваясь, пошли. по нашим местам».

Ночь, морозец, снегопад. Блок заговорил. Он любит, его судьба в ее ответе. Она отвечала: поздно, я уже не люблю, долго ждала этих слов, и если даже простит его долгое молчание, это вряд ли чему поможет. Блок не слышит, твердит свое: вопрос жизни в том, как она примет его слова. «Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты... автоматически. В каких словах я приняла его любовь, что сказала - не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых».


Этот скомканный ею тогда листок цел.


7 ноября 1902 года Город Петербург

В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлечены» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю Воскресения мертвых. И Жизни Будущего Века. Аминь. Поэт Александр Блок


И он повез ее на санях. Склонился к ней, всё что-то выспрашивая. Она (уверяя после, что вычитала такое где-то в романе) повернулась к нему и приблизила губы к губам. «Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».

Вот! - вот чего не хватило в тот далекий августовский вечер после первого спектакля. Четырех-с-половиной-летнее любопытство барышни было-таки удовлетворено.


Убился бы он или нет?

Откуда нам знать! Матушка его трижды пыталась руки на себя наложить - это факт. Правда, все три ее самоубийства больше походили на фарс. Со стороны. Для нее-то наверняка всё было более чем реально.

Судя по продолжительным ритуальным заклинаниям в записке, тем вечером поэт собирался на тот свет вполне всерьез. Слава Любе и все тому же богу, что до этого не дошло (небескорыстно напомним, что до выхода первой книжки его стихов еще добрые полгода). Для нас вся эта сцена ценна исключительно как доказательство факта огромной любви того Блока к той Любе. Любви, которая была в сей момент смыслом всей его жизни. Но поменяем слегка вектор вопроса: а хватило бы Блоку духу так и не вынуть из кармана записки, окажись Люба чуть тверже в своем «поздно»?..

Мнимый больной

Они условились встретиться послезавтра (почему не завтра-то?). Проснувшись утром этого самого завтра, Люба сделала первое, что пришло в голову - оделась, пошла и рассказала все подружке Шуре Никитиной: «Знаешь, чем кончился вечер? Я целовалась с Блоком!». Ну вот. Теперь она была как все - уже целованная. Полноценная, то есть.

На другой день они встретились. В Казанском, как и было договорено. Оттуда направились в Исаакиевский, затерялись там на боковой угловой скамье - «в полном мраке, были более отделены от мира, чем где-нибудь»... «Мне не трудно было отдаться волнению и «жару» этой «встречи», а невидимая тайна долгих поцелуев стремительно пробуждала к жизни, подчиняла, превращала властно гордую девичью независимость в рабскую женскую покорность», -будет вспоминать Л.Д. треть века спустя... И если отмести пафос, получается, что, не знаем уж как ему, но ей, Любе, на той угловой скамье было ой как хорошо. Это было как раз то, чего ей так не хватало в последние полсотни месяцев. И расставалась она с Блоком в тот вечер «завороженная, взбудораженная, покоренная».

Удовлетворенные найденным темным уголком, они сговорились встретиться и на другой день здесь же, в Исаакиевском. Правильное решение. Это позже молодые люди примутся водить девушек в темные залы кинотеатров. А пока места лучше церкви не найти.

Однако явившись назавтра, Блок сообщил, что ему запрещено выходить. Что надо даже лежать. Что у него, видишь ли, жар. Попросил не беспокоиться, предложил пока переписываться и - откланялся.

Господа присяжные заседатели! Вы понимаете что-нибудь в этой милой мизансцене? Мы - нет. Если ты так болен, что должен лежать - лежи, куда ж ты прешься объясняться? Или ты завтра, скажем, планируешь слечь? Тогда - конечно, вежливее прийти и предупредить. Но если ты УЖЕ хвор, но тебе хватило-таки сил дойти, может не так уж и обязательно испаряться сию же минуту? И вообще: кем это «запрещено»? Совершенно, в общем, дурацкая сцена. Удивительно даже, что Люба не задала ему хотя бы половины этих вопросов. Очевидно, сработала та самая только что обретенная «рабская женская покорность». К тому же именно на этом месте обрываются доступные широкому читателю «Были-небылицы». Кто-то вечно решающий всё за нас счел нецелесообразным разрешать Любови Дмитриевне распространяться о дальнейшем. Рукопись благополучно хранится в РГАЛИ (Ф.55, Оп.1. Ед.хр.519). По который год циркулирующим слухам, каким-то из издательств готовится публикация ее полного текста. Очевидно, до сей поры она была опасней «Мастера и Маргариты», «Доктора Живаго», «Архипелага ГУЛАГа» и всего самиздата, благополучно изданного добрых двадцать лет назад.

Ну да нам ждать недосуг. Пойдем дальше, пользуясь перепиской Саши с Любой. Благо, она изобильна - они же договорились переписываться.


Прежде всего, условимся исходить из того, что Блок и впрямь чувствовал себя хуже некуда и, добравшись до дому, тут же свалился в постель. Иначе, если верить его письмам, и быть не могло. Настаивать на этом не беремся, но из чего-то же исходить надо.

Итак - Блок лежит. И вечером того же дня пишет возлюбленной: «Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Вся жизнь моя без изъятий принадлежит Тебе.». Ну, наконец-то с «Вы» покончено.

Отныне - Ты - фирменное блоковское Ты - с прописной.

Люба - больному: «Долго ли мы еще не увидимся? Боже мой, как это тяжело, грустно! Я не в состоянии что-нибудь делать, всё думаю, думаю без конца о тебе, всё перечитываю твое письмо, твои стихи, я вся окружена ими, они мне поют про твою любовь. Только бы не эта неизвестность!». В ответ: «Я не знаю, когда это, наконец, возможно, клянусь Тебе, что сделаю всё, что в моих силах. Я хочу быть перед Тобой полным бодрости и духовной силы, а любовь не измерится и не погаснет ни теперь, ни после, никогда». Сразу же просим извинения: из писем Блока мы будем выбирать лишь что-то действительно наполненное содержанием. В массе своей они столь ужасно прекрасны, что цитированию не подлежат. Мысль, растянутая на страницу-другую, как правило, одна: Ты - Мое Всё и Как Это Здорово! Она: «Мой бесконечно дорогой, милый, единственный! . как мне хочется скорей, скорей опять быть с тобой.».

Ей хочется быть с ним, и тут всё понятно. Тут всё по-людски.

Но встреча за черт те какими горами: «Моя дорогая, я могу написать тебе только несколько слов, прости меня, у меня 40 градусов жару. Это пустяки, но писать трудно. Прости, до свиданья, люби меня. Твой до конца».

Это уже 13 ноября. И 14-го: «.. .нужно выздороветь и «исполнить всякую правду», чтобы жить и дышать около Тебя, если Ты позволишь, и умереть, если Ты потребуешь». Пардон, пардон, пардон!.. Она, вообще-то, не настаивает ни на какой смерти - напротив: требует, чтобы поскорее выздоровел. Она ходит в Казанский молиться за него - «со всей любовью и бесконечной верой».

Узнав о чем, он пытается несколько успокоить: «Ты напрасно думаешь, что мне так плохо и тяжело. Всё мое несчастье в том, что я не могу раньше срока выходить из дому, а жар и всё прочее бывает при всех болезнях.» Опять пардон, Александр Александрович! Что значит напрасно, если вы же и жалуетесь на 40 градусов жару? И какой это такой срок, «раньше которого»?.. И о каких это «всех болезнях» речь?..

Впрочем, чего мы привязались? Ну, хворает человек. Правда, странно всё же: то у него рука «психологически не замерзнет», а то. Мог бы после первого-то поцелуя так же «психологически» и не заболеть.

17 ноября (десятый день жестокой горячки). Он: «.. .Ты вечером (или ночью) 7 ноября слушала мои бессмысленные, сбивчивые слова просто и без гнева. Я не знаю, что это было. Лучше пока не вспоминать об этом. Что же всё остальное после этого, всё, что окружает меня, как не пустота и не бессилие?.. »

Бредит, что ли? Что это его там окружает так тревожа? И с какой стати вдруг не вспоминать? Вспоминать о приятном, как говорится, легко и приятно.

Она же пишет, что живет теперь лишь ожиданием его писем, что перечитывает их без конца, что хочет через них понять и прочувствовать всё, что у него на душе.

Да уж. Понять его душу - через такие-то письма - та еще задачка. Но чем ей еще жить вторую неделю? Блок: «Напиши мне, можно ли писать к Тебе еще или всегда только на курсы. Женщины, особенно матери, страшно чутки».

И на это письмецо мы хотим обратить ваше особое внимание. К нему мы еще вернемся. Это ОСОБОЕ письмецо.


Пока же сообщим, что Блок болен аж до самого декабря. Люба ждет, он - продолжает прикладывать «все силы», чтобы приблизить счастливый час их встречи. Наконец, в начале месяца встает с постели, выходит и, представьте себе, снимает меблированную комнату.

Судя по дальнейшей переписке, Люба почти всё время проводит там одна. А Блок? А Блок снова болен.

19 декабря он пишет ей на обороте письма Гиппиус. Как объясняет сам: «нарочно - для веселья». Ах да - мы, кажется, забыли сказать, что девушка нешуточно ревновала его к «Мережковским» вообще, и Зинаиде Николаевне в частности.

Итак, на обороте гиппиусова письма она читает: «Можешь ли Ты устроить так, чтобы нам увидеться завтра вечером в половине 9-го (8 1/2) на Серпуховской? Пойти к Шуре, например? Боюсь, что это трудно...». Впечатление такое, что он только выспрашивает: где и когда, где и когда? А сам: «. досадно, что после моего выздоровления, мне придется отбыть несколько праздничных условных посещений. И это отнимет время. Сегодня Ты ждала меня, и это всего ужаснее. Сколько времени Ты ждала меня? Неужели два часа? Напиши, прошу тебя. Я напишу завтра еще. Не лучше ли писать не только к Тебе, а также через Шуру. Если ты не боишься серпуховских швейцаров, приходи туда, если это может доставить Тебе сколько-нибудь удовольствия» Вот именно: сколько-нибудь!

А Шура - та самая Шура Никитина, которой было похвастано про первый поцелуй. Теперь она работает дуплом, через которое обмениваются корреспонденцией новоявленные Маша с Дубровским. От кого, спрашивается, таимся, ребята? Но и этого мало: в конце декабря Блок предлагает переписываться до востребования. Он изобретает тайные аббревиатуры. «Я придумал следующее: не писать ли письма к Тебе пока так: Загородный, 14; 2-е почтовое отделение. Литеры, например, АМД. Можно так? Следующее письмо я напишу так, потому что еще не получу ответа. Для того чтобы получить, нужно пойти и спросить письмо с литерами АМД (Alma Mater Die). Если хочешь другие буквы - напиши, только не Л. Д. М.».

Нет, ну просто Штирлиц с Зорге отдыхают!


Зачем, спросите вы вслед за Любой, вся эта конспирация? - а «. во избежание каких-нибудь подозрений, могущих проявиться вследствие непредвиденного случая, -отвечает он, - Если ты думаешь, что это пошло, напиши тоже. Как Ты думаешь об этом?».

А она вовсе и не об этом думает. Она - о нем: «Милый, бедный, ты опять болен!.. Без тебя мне не хочется больше ходить туда, буду вспоминать, как я ждала тебя, а это было совсем не весело: я больше часу просидела, все слушала, ждала твоих шагов, боялась пошевелиться, чтобы не пропустить их.».

Не он бедный - бедная она. БЕЗ НЕГО она ничего НЕ ХОЧЕТ! Она читать теперь может только то, что говорит ей о нем, что интересует его. Она уже любит и «Мир искусства», и «Новый путь», «и всех «их» (Мережковских), любит за то, что он любит их, и они любят его.

А он всё о своём: «Прости меня, я ничего не сообразил и написал Тебе в почтовое отделение, которое очень далеко от Тебя. Есть гораздо ближе, куда я и напишу следующее письмо». И дальше - адрес почты, секретные инициалы, которые будут указаны на конверте и приписка: «Мне все что-то кажется, что мама может что-нибудь заметить». -Бонд!.. Джеймс Бонд. Или даже этот, как его. «этот самый Джон Ланкастер»!..


Не обижайтесь, бога ради, но Блок просто великолепен.

30 декабря: «.. .Нам можно будет встретиться скоро. Можешь ли и хочешь ли Ты 2 января в 3 часа дня на Серпуховской. Или лучше вечером там же. Если бы ты могла уйти к Шуре, у которой ты давно не была? Я совершенно стосковался о Тебе, между тем раньше нет никакой возможности, а Тебе, может быть, и тогда нельзя. Напиши мне обо всем этом, как это можно устроить. Только скажи мне слово, и я отрекусь от всего и от себя и забуду все прошлое и настоящее, и открою окно на будущие зори, и под Твоим окном, у Твоих ног мне будет жутко и весело и страшно».

Поэкспериментируйте. Представьте, что это послание адресовано вам и попытайтесь хоть что-то ответить на его перечеркивающие одно другое предложения. И поймете наше желание забыть обо всем и еще сто страниц подряд комментировать только это его письмецо к ЛЮБИМОЙ. На одном лишь заострим внимание: более всего в этих строках заинтересовывает, от чего именно грозит он отречься и какое прошлое забыть по одному ее слову? И - главное: он назначает встречу на 2 ЯНВАРЯ...

И вдруг в ответ - совершенно для нас неожиданное: «Мой дорогой, я рада, что мама знает все, я давно этого хотела в глубине души, потому что хотела, чтобы она знала, что тебе хорошо теперь, что ты счастлив и что если я и сделала тебе что-нибудь злое в прошлом году, то теперь и ты, и мама можете мне все простить за мою любовь». И делайте с нами, чего пожелаете, но после загадки убийства Кеннеди нас больше всего интересует, что же именно такого нехорошего («злого») должны были простить Любе Блок и его будущая теща?!

Блок, видимо, знал ответ. Его реакция на ее маму - ноль. Точно и не услышал. Вместо этого он сообщает о разговоре со своей. Разговор этот был «практический», но Александра Андреевна, дескать, обменом информацией осталась довольна. При этом «она многого не знает еще все-таки». И буквально сразу же после «практического» разговора - а именно 2 ЯНВАРЯ - совершенно на наш взгляд неожиданно даже для самого себя Блок идет просить Любиных руки и сердца.

Идет, просит и получает согласие.


Дмитрий Иванович как-то сразу не возражал. По правде говоря, он вообще пребывал в неведении о каких-то серьезных, заслуживающих внимания отношениях принца с принцессочкой. Обнаружив же, что принцессочка очень даже не против, Дмитрий Иванович не нашел ничего лучше как дать бекетовскому внуку свое отцовское согласие. А вот Анна Ивановна повела себя куда настороженней.

И тут - внимание! Тут мы просим немедленно захлопнуть (а то и вовсе - выбросить эту книжку) всех, чья любовь к Блоку априорна и непременно претерпит невыносимую обиду от того, чем мы сейчас в его адрес займемся.


А займемся мы чистой воды домыслами.

То есть, домыслами как раз не слишком чистой воды. Не читали ли мы где-то прежде про некоего городничего, у которого были милая жена и симпатичная дочка? И про некоего инкогнито, который только и успевал, что переползать на коленках от одной юбки к другой, пока, окончательно запутавшись, не попросил руки - дочкиной, естественно? Помните эту историю? Совершеннейшая оказия выходит.

Перелистывая в сотый раз письма Любы к больному Саше, мы обнаружили в послании от 18 ноября и вот какой -не бросившийся почему-то в глаза сразу - кусочек: «А знаешь, я на тебя вчера чуть не обиделась. Утром я каждую минуту ходила смотреть, нет ли письма от тебя; наконец, твой конверт, твой почерк. и вдруг письмо маме! Сначала я, я не знаю чего-то, невыносимо испугалась; но мама ничего не говорит, значит - бояться нечего.»

Действительно: как же мы это просмотрели-то? -«невыносимо испугалась». «мама ничего не говорит». И вечером того же дня Блок запоздало, но очень предусмотрительно объясняется: «.. .еще я боюсь того письма, которое я послал вчера в белом конверте с бледной надписью, потому что в тот же день послал Твоей маме программу концерта в сером конверте с черной надписью.» Программу какого такого концерта отправляет умирающий юноша матери своей любимой в конверте непривычного -другого, по крайней мере, чем возлюбленной цвета? (Уточним для порядку: это письмо Анне Ивановне было послано им через неделю после того как внезапно слег и за месяц до того, как перешел на тайнопись). И далее следует уже попадавшееся нам: «Напиши мне, можно ли писать к Тебе еще или всегда на курсы. ЖЕНЩИНЫ, особенно матери, страшно чутки».

ЖЕНЩИНЫ выделено нами. С Блока достаточно уже того, что он вообще это слово сюда вставил. Анна Ивановна для него прежде ЖЕНЩИНА, и только следом «мать», и подите с этим поспорьте.

Боже вас упаси заподозрить нас в чем-то скабрезном. В желании, например, опорочить память почтенной матроны А. И. Поповой-Менделеевой. Но поведение Сашуры, накладывающееся на его недавнее прошлое, на некоторые мысли все же наводит.

«Дорогая Оксана» (Садовская) была старше его мамы, и это Блока не только не отвращало, но и напротив - заводило. А Анна Ивановна всяко помоложе К.С.М. будет. И это, заметим, она, а не кто-то еще приглашает 16-летнего Сашу в Боблово «запросто, по-соседски». И приехав в Боблово в тот вдоль и поперек описанный июньский день, Блок - цитируем первоисточник - «вводит лошадь и спрашивает у кухни, дома ли АННА ИВАНОВНА?». Анне Ивановне на тот момент 38, и это излюбленный пока блоком женский возраст. Во всяком случае, Офелию наш Гамлет тем летом даже за руку не подержал. Скажем и больше. Это в той самой гостиной у Анны Ивановны собирались и до Блока, и после него многочисленные молодые люди - из так называемых «сливок общества». Те самые, которых Люба воспринимала исключительно как «МАМИНЫХ гостей» и с которыми по этой самой причине категорически не собиралась. При этом она не принимала этих маминых «визитеров» всерьез, а Блок называл их не иначе как «поддонками».

Что так?? Мешались под ногами, пока он любезничал с Анной Ивановной (напомним: во время тех дискуссий Люба обычно молча сидела под лампой в дальнем конце гостиной)? А в театре - помните? в Малом? - Люба почему-то удивилась, что кресло Блока оказалось рядом с ее, а не с маминым.

Так может быть, и в ту ложу он явился в качестве одного из «маминых» друзей?..

Несомненно, это лишь цепочка странных совпадений, и мы нижайше просим секретаря суда не заносить всего этого в протокол. Но все-таки сфокусируем ваше внимание на слишком уж активное в ту пору присутствии мамы в отношениях Саши и Любы.


20 ноября, Люба: «. я только жду, жду, жду нашей встречи.».

Он: «Вели - и я выдумаю скалу, чтобы броситься с нее в пропасть. Вели - и я убью первого и второго и тысячного человека из толпы И НЕ ИЗ ТОЛПЫ.». При чем здесь какие-то скала с пропастью? И откуда это желание убивать? Убивать каждого из толпы И НЕ ТОЛЬКО (и это выделено уже самим Блоком). НЕ ИЗ ТОЛПЫ - это кто вообще? Кто это в ближнем кругу ему так уж жить мешает? Не кто-то ли, из-за кого он вынужден два месяца скрываться под одеялом с градусником подмышкой?

22 ноября - очень интересное на наш взгляд письмо: «Моя Дорогая... сегодня я получил письмо от Боткиной с приглашением быть у них в воскресенье 24-го. И меня осенила мысль, я почувствовал, что могу увидеть там Тебя, и решил, что сделаю все, чтобы быть у них. (То есть, болезнь немного отступила? больной уже строит планы?). Будешь ли Ты там - одна или с мамой? Напиши мне, прошу Тебя, об этом скорее, мне необходимо это знать. Можно ли сделать так, чтобы от Боткиных я проводил Тебя?» И еще до вечера получает ответ (вот, кстати, почта работала! не зря, выходит, большевики первым делом почтамты захватывали): «Мой дорогой, мы не будем у Боткиных, а ты приходи к нам в воскресенье, может быть, мама и уедет куда-нибудь, а если нет, все-таки будет лучше, чем у чужих, в толпе. Наконец-то, наконец-то! Господи, какое счастье!.. » Да ничего и не наконец, рано, Любовь Дмитриевна, радуетесь! Глядите-ка, после такого вашего ответа болезнь незамедлительно возвращается: «Конечно, я написал Боткиным, что, «к несчастью», не могу у них быть. Пусть думают, что хотят. Мне лучше, но «рекомендуется» побольше сидеть дома. Я не знаю, когда, наконец, увижу Тебя, Моя Любовь, НЕ У ВАС, А В ДРУГОМ МЕСТЕ, КОГДА МЫ БУДЕМ ВДВОЕМ».

На сей раз выделение наше.

Ничего-то вы, Любовь Дмитриевна, не поняли. Важно было, чтобы Вы оказались у Боткиных не С мамой, а БЕЗ нее. И аргумент «может быть, мама и уедет» - слабый аргумент. А ну как не уедет, а? Поэтому идет в ход проверенный финт: «рекомендуется подольше сидеть дома». Кстати уж и еще раз о вашей, Александр Александрович, затянувшейся болезни: с какой это стати Боткиным думать что хотят, ежели вы в лежку лежите? Как они вообще смеют приглашать на вечер тяжелого больного? Они люди вообще или варвары последние? Или про ваш высокий жар никому кроме Любы не ведомо?..


Постельный режим не постельный режим, но домашний арест продлится еще, как минимум до декабря.

Почти месяц они не видятся с вечера, когда объяснились!

И лишь в начале декабря, получив от любимой пронизанное отчаянием письмо - нижайше просим извинения за изобилие цитат, но как тут без них? - в котором: «Мой дорогой,.. я не могу оставаться одна со всеми этими сомнениями, помоги мне, объясни мне все, скажи, что делать!.. у меня нет силы, нет воли, все эти рассуждения тают перед моей любовью, я знаю только, что люблю тебя, что ты для меня весь мир, что вся душа моя - одна любовь к тебе. понимать, рассуждать, хотеть - должен ты. ты сам сказал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но Я НЕ ЗНАЮ, КАКАЯ БЕЗДНА ТЯНЕТ ТЕБЯ (выделено мною. - Прим. авт.)... отдаю любовь мою в руки твои без всякого страха и сомнения», - лишь после этого письма Блок снимает ту самую комнату для тайных встреч.

И пишет: «Я думал, что мама все узнала или что-нибудь в этом роде». И у нас снова ворох вопросов: ну что же, наконец, такое ВСЁ могла узнать «мама», и чем это так уж опасно? Четыре года он бывал у Менделеевых «запросто», что изменилось?


В снятой Блоком меблированной комнате по адресу ул. Серпуховская, 10, они с Любой будут встречаться с 8 декабря уходящего года по 31 января нового. Но чаще они будут там НЕ встречаться. Люба будет часами просиживать в этой халупе в гордом и обидном одиночестве. Он будет умолять ее не приходить без него на Серпуховскую, ссылаясь на подозрительность и грубость дворника со швейцаром («Кроме того - это меблированные комнаты, какое-то подозрительное и подмигивающее слово» - так на черта ж снимал?) Люба будет обещать не ходить туда, загадочно (для нас) успокаивая любимого («. уж я сумею разубедить и успокоить маму, я поняла, что нужно для этого»). И все равно будет приходить и ждать, ждать, и увещевать его в письмах: «. мы можем совершенно успокоиться насчет мамы, в этом я убедилась вчера, хоть и немного неприятным образом, но зато уж наверно: мы с мамой сильно поссорились. Началось с пустяков и общих вопросов... вспомнился «тот» разговор, и тут-то я и убедилась, что мама ничего не подозревает; она сама говорила, что просто хотела меня предупредить на всякий случай. Мы были настолько возбуждены, что мама не могла бы не высказать, если бы она знала или подозревала что-нибудь. Так что мы с мамой поссорились окончательно».

Все это по-прежнему не порождает в вас никаких подозрений?

В свою очередь Блок сообщает Любе, что какие-то навязчивые Лучинские письмами вызывают его читать у них стихи. При этом Блок сетует на письма не дочери, а МАТЕРИ-Лучинской. А в его дневнике 1918-го мы найдем и такую строку, относящуюся к поре тайных свиданий с без пяти минут невестой: «легкая влюбленность в m-me Левицкую - и болезнь».

Мадамы - и делайте с нами, что хотите - определенно интересны ему больше мадемуазелей! И нам очень хочется верить, что к новому 1903 году эта тенденция в отношении Блока к женщинам сломалась. Что, полюбив Любу, в ходе двухмесячного тайм-аута он действительно решил порвать со всем прошлым сразу, набрался, в конце концов, храбрости, и пришел в дом Анны Ивановны просить руки ее дочери.

И еще раз предлагаем вам вспомнить поведение гоголевской Анны Андреевны в момент спонтанного сватовства Хлестакова к Марье Антоновне:

«Анна Андреевна: Ну, благословляй!

Городничий: Да благословит вас Бог, а я не виноват!»

И если мы в чем-то не правы, то с нас и спросится.

Маменькин сынок - 2

«Думаете, началось счастье? - писала в своих «Былях» Любовь Дмитриевна, - Началась сумбурная путаница. Слои подлинных чувств, подлинного упоения младостью - для меня, и слои недоговоренностей - и его, и моих, чужие вмешательства, - словом, плацдарм, насквозь минированный подземными ходами, таящими в себе грядущие катастрофы». Вон какая фронтовая лексика. Не сомневаемся, что у Л.Д. были основания для таких оценок.


Чуть успев вернуться со сватовства, Блок пишет уже невесте: «Маме известна «внешняя» сторона дела. Во внутреннюю я не посвящаю никого, потому что она священна. Адрес на конверте напишет мама - это ведь совсем «внешнее», - так же как она знает в общих чертах о наших прошлогодних встречах, о переписке, о курсовом вечере и о комнате.». Диву даемся с зигзагов этого жениха.

Ему срочно понадобилось «расколоться» перед маменькой. Все это изрядно напоминает сцену в Бад-Наугейме, когда он свалив вину на К.М.С. Но в чем он каялся матери на сей раз? В том, что любит невесту? Но это вряд ли было секретом, да и каются ли в таком вообще? Пороемся-ка в переписке еще.

31 января Блок пишет Любе о полицейском обыске на Серпуховской. При этом уточняет: «. управляющий сам предлагает остаться до 8 февраля, но предупреждает, что есть всегда риск (даже и днем).».

Стоп-стоп-стоп! Выходит, они бывали там и ночью? Это и есть то «всё», о чем так некстати узнала Анна Ивановна, и о чем Блок поспешил поставить в известность и свою родительницу? А ну-ка читаем дальше. Блок пишет любимой, что оставаться там нельзя, потому что если они будут рисковать «все время будет беспокойно». «Завтра я пойду на Серпуховскую, - успокаивает он Любу, -И возьму оттуда ВСЁ (даже Твои булавки и мои письма) к себе.».

А вот булавки - это уже кое-что. Не такие уж мы и моралисты, чтобы судить двух совершеннолетних (пусть бы даже и не состоящих пока в законном браке) людей за то, что они используют съемное помещение по прямому назначению. Но, извините, проблема тут совсем в другом: всё это входит в жутчайшее противоречие со всем последующим содержанием нашей истории. Все наше расследование построено на том, что ничего подобного - по крайней мере, до брака - между Александром Александровичем и Любовью Дмитриевной не случалось.

Мы отказываемся верить в какие-то там булавки!

Если поверить в них, мы не сможем далее верить ни единому слову «Былей и небылиц». Мы вынуждены будем всякий раз заставлять себя относиться к каждому слову из воспоминаний Любови Дмитриевны как к заведомой лжи. Но дочитываем письмо Блока: «В воскресенье мы встретимся в 2 часа и погуляем, если погода будет не опасной для твоей простуды. Сегодня все обговорил с мамой. Видеться совершенно можно у меня. Мама поговорит с отчимом, который отнесется ко всему более чем очень хорошо. А главное, мы не будем видеть (если Ты не захочешь) ни маму, ни отчима. Мама будет у себя в комнате на другом конце квартиры, а отчим, когда будет дома - там же. Ничего не слышно совсем, везде ключи. Самое ужасное - расстояние, но придется помириться пока. Через мосты есть закрытая конка. Подумай об этом и согласись. Здесь, у меня, лучше и чище всех других (наемных) комнат».

Ну - всё! Тут уж и булавки отдыхают: «...лучше и чище наемных комнат. мама не будет тревожить. везде ключи и ничего не слышно.». Предложите нам свою версию на счет того, о чем можно договариваться так детально с двадцатилетней девушкой из приличной семьи, и мы заткнемся.

Мы вообще отказываемся понимать происходящее. Мы понимаем только, что Блок излагает здесь не свое, а мамино видение решения проблемы. Это она решила: лучше и чище, запритесь, и не слышно.

Это же объясняет и то, почему НЕ НУЖНО ВИДЕТЬ МАМУ. Казалось бы: с какого вообще перепуга? Люба же «любит ее больше всего» после Саши. Да очень просто: это мама не хочет видеть Любу. Но ради сына готова потерпеть. Лишь бы Сашура был на глазах.

Ну, уж и концовка этого со всех сторон замечательного послания: «. Я говорю об этой «практике» только потому, что без нее никак не обойдешься. Комната на Серпуховской ОСТАНЕТСЯ НАШЕЙ (подчеркнуто Блоком дважды). Я оставлю там знак.»

В дневнике 1921 года после слов «Очень неприятный конец Серпуховской» Блок вставил: «Мистическая записка под полом». Мы не знаем, что было в записке, схороненной Блоком под пол дорогой им комнаты. Мы знаем лишь, что с этой комнатой у него связано слишком многое. И слишком неожиданное для нас.


На второй день Пасхи, 7 апреля, Люба извещает жениха о готовности родителей назначить день свадьбы. Что Дмитрий Иванович согласен на свадьбу летом. Что и эта отсрочка ­лишь для того, чтобы убедиться, прочно ли все у них, не рассорятся ли. Что папенька поинтересовался, на что Саша думает жить, что она рассказала, и он счел, что этого вполне довольно. Потому что он тоже может дать ей 600 рэ в год. И теперь он хочет только поговорить с Александрой Андреевной о подробностях.

И - приписка: «У него все вышло так хорошо, что и мама сдалась, хотя и пробовала сначала возражать, приводить свои доводы.» (ох, многое бы мы отдали за то, чтобы услышать те доводы Анны Ивановны!)

Известно, что тем же днем Люба снова поссорилась с маман: «. после разговора с папой я пошла просить у нее прощения за первую ссору, а вышло еще хуже. Но я непременно помирюсь с ней завтра. Теперь все зависит от нас, т.е. от тебя». Увы - туманно. Но определенно одно: Анна Ивановна крепко огорчена вестью о сватовстве - так крепко, что конфликт с дочерью следует за конфликтом...

Известно, что тем же днем Александра Андреевна побывала у Менделеевых и привезла сыну записку от невесты: «Они все сговорились и все согласны. Поговорить бы и нам скорей!». На письме помета Блока «Незапечатано. Привезла мама». Люба демонстрирует безупречное доверие будущей свекрови. Это уже обязательная составляющая новых правил игры.

«Я вся в твоей власти, приказывай, делай со мной что хочешь, - пишет она жениху 21 апреля, - усиленно чувствую себя твой Дианкой; так хочется быть около тебя, быть кроткой и послушной, окружить тебя самой нежной любовью, тихой, незаметной, чтобы ты был невозмутимо счастлив всю жизнь, чтобы любить тебя и «баловать» больше, чем мама». («Дианка» - собачка из популярного в те годы на эстраде стихотворения Апухтина; у Блока в Шахматове тоже была шавка с такой кличкой).

Хочется быть Дианкой? Ну что ж.


Несколько дней спустя жених докладывает невесте и о своей «ссоре» с матерью. Мол, та, бедняжка, переживает, что на нее не обращают внимания, а она «от всей души делает всё», мол, она такая больная и нервная, и ты, Люба, как хочешь, но жить нам надо при маме. И резюме: «Ты снизойди и будь милосерднее. Будь благосклонная и добрая, как Ты умеешь, и прости меня за все это. Т в о й» И влюбленная дурочка демонстрирует ну просто-таки ангельское милосердие: «Когда я буду с вами, и мама увидит, что я не «отгораживаюсь», увидит на деле, как я отношусь к ней. Мы не можем не быть счастливы все, все!.. Так бы хотелось знать, что ты спокоен и весел и что мама не сердится больше на нас. Скажи ей про меня что-нибудь хорошее, если есть «что».

Удивительная проговорка. Удивительнейшая! Люба просто пошутила с милым. Ну, разве может он не найти этого самого «что» - про нее-то - для мамы!

Может, господа. Не по разу перечитав всю доступную корреспонденцию Блока, мы так и не найдем в его письмах ни к одному из третьих лиц ничего сколько-нибудь «хорошего» о его Прекрасной Даме. Как правило, - просто: Люба - без чего-то «хорошего» - рядом. Просто - Люба то, Люба сё. Любовь Дмитриевна сможет выяснить это лишь после смерти поэта, когда в ее руки попадет вся, не преданная им огню переписка. А в середине того мая она опять умоляет:

«Приходи пораньше. уж теперь совсем запросто, мамы ведь не будет. Или как хочешь, только пораньше. Уж очень скучно не видеть тебя так долго».

Увы: она еще не знает, что такие мольбы - судьба, уготованная ей ее «рабом» на долгие годы. До их свадьбы остается целых три долгих месяца.

«Теперь еще тверже знаю, что будет счастье, бесконечное, на всю жизнь.» - написала Люба в последнем той весной письме Саше. И с этой твердой уверенностью в неизбежности счастья 24 мая они причастились.

25-го - обручились в университетской церкви.

А 27 мая Блок уехал за границу - сопровождать мать, отправившуюся на лечение в любимый Бад-Наугейм. Люба писала вдогонку:

«Ну, хочешь, расскажу, как было после вашего отъезда? Я стояла и смотрела, пока поезд скрывался; все меня ждали.» А мы расскажем, как было в Бад-Наугейме: «Скряжническое и нищенское житье там, записывается каждый пфенниг. Покупка плохих и дешевых подарков. Немедленные мысли о том, какие бумаги нужны для свадьбы, оглашение, букет, церковь, причт, певчие, ямщики и т. п. - В Bad Nauheim’е я большей частью томился, меня пробовали лечить, это принесло мне вред. Переписка с невестой - ее обязательно-ежедневный характер, раздувание всяких ощущений - ненужное и не в ту сторону, надрыв, надрыв.». Позвольте? «Переписка с невестой» (безлично-то как: не с Любой - с «невестой»!) - принудиловка для вас, г-н Блок? Принудиловка и «раздувание всяких ощущений»? И про какой это вы надрыв? Про тот, который у вас в каждом письме к «невесте»?

О! Там действительно чрезвычайно надрывно. «Вся моя душа в Твоих страданиях. Внутри у меня такие нежные, такие деликатные, такие божественные чувства к Тебе, всегда моя Нежная, всегда моя Красавица. Мне-то, ты думаешь, не жутко и не страшно, не хочу я молиться, не хочу я простираться перед Тобой?..»

(«... оглашение, букет, церковь... переписка с невестой...» -где правда? Или обе правды - правды?)

«... Твое вчерашнее письмо было седьмое. Верно, не пропало ни одно. Может быть, пропадают мои, а я потерял им счет, вчера послал три...»

Насчет «потерял счет» - вот этого не надо, господин Блок, вы немец. Пусть всего на четверть, но - немец. И счета никогда и ничему не теряете: «Сейчас я получил Твое восьмое письмо. Или Ты не видишь, что со мной?... Неужели Ты будешь меня успокаивать? Неужели Тебе это делать! Неужели я не перенесу Твоих страданий!»

(«... какие бумаги нужны для свадьбы... причт, певчие, ямщики...»)

«... Мне кажется дерзким даже смотреть на Тебя теперь, потому что ведь я же груб, и я мужчина. А теперь я думаю, какие бывают еще мужчины и, оказывается, бывают грубее меня... »

До чего своевременный приступ личной скромности! А то уж мы (заодно с Любой) чуть Вас за мачо не приняли. «. Бывают и такие, которые вовсе игнорируют мысли Невест. А мысли и мучения Невест значат многое. И «возраст» Невесты надо вместить и надо понять хоть издали, хоть немного, что значит девушка двадцати лет.» Да недолго уже. Вот женитесь - и продемонстрируете свое вмещение и понятие невестиных мыслей, мучений и возраста в двадцать лет.

«... Неправда ли - слово «дела» такой же жупел, как «муж»?... »

Милая Любовь Дмитриевна, а Вы вообще читали эти письма? Слово «муж» жупелило его еще вон когда.


Читала. Вот же она пишет: «Хотелось бы мне сказать про твои письма, только ты и сам знаешь, какие они хорошие, как захватывают, как много, много говорят.» О нет, Любовь Дмитриевна: письма эти говорят не много -они вопиют. Жаль только, вы не слышите: «Слово «друг» не то, что «муж». И «друг» ничего не исключает другого, потому не бойся и согласись стать мне подругой.»

Но тут же, через строку успокаивает: «Я возьму Тебя за руку и уведу в зеленую тень. Хочешь?.. Ты напиши, Радость моя, Весна моя...»

Хочет, Александр Александрович. Уже четвертый год хочет, чтобы взяли за руку - не снисходительно позволили взять за руку себя, а сами - взяли бы за руку и увели в зеленую, ну, или какую там еще тень.

Хотя, какая там тень! Тень - это так, для «надрыва». Наш лирик опять боится сбиться со счета: «...Маме осталось 10 ванн, а они берутся по 3, потом пауза... Я получил сейчас Твое письмо от 9-го - тринадцатое...». Всё. Достаточно.


Их переписка той поры необыкновенно обширна, интересна и вполне доступна. Желающие познакомиться с ней ближе могут сделать это и без нашей помощи. Экономя ваше терпение, мы приведем здесь лишь еще два письма. Ее -первое после «я стояла и смотрела, пока поезд скрывался», и его - в ответ.

Вот невеста пишет покупателю плохих и дешевых подарков: «. ты не можешь себе представить, до чего мучителен каждый час расставанья с прежней девической жизнью. Точно я хороню себя, точно никогда уже мне не видать весны, не видать ничего, что до сих пор было счастье и радость. И до отчаяния жаль и последней весны моей, и комнатку мою, и родных, и косу мою, мою бедную косу девичью. по-прежнему вся душа стремится к тебе, только к тебе. Да если бы это не было так, разве можно было бы выдержать это разрывание сердца, будь хоть чуть-чуть меньше моя любовь, и я все бы бросила, от всего бы отказалась, только бы не отрываться, не отрываться так мучительно от прежней жизни, только бы еще раз видеть весну., мысль о «последней весне» прямо преследует и доводит до слез; и жалко, что провела ее в городе, что пропустила ее - последнюю-то. Успокой, утешь меня! Скажи, что не умру я прежняя, останусь та же, что я увижу еще весну, увижу весну еще, еще и еще, что ты так ласково, нежно расплетешь мою косыньку девичью, что и не заплачу я. Скажи, скажи мне скорей, чтоб не боялась я, чтоб не плакала».

Из далекого Наугейма:

«Душа моя, Любочка моя, Ясноокая моя Зоренька. (Финист! Ясный Сокол просто!.. Но - педант, он не упускает ничего: в ответ на ее три подряд отчаянных «еще» - его четыре!)

...Твоя весна не последняя, Ты еще, еще, еще, еще увидишь, услышишь, почувствуешь, я ее не отниму у Тебя, я Тебе ворочу ее, и весны Ты узнаешь еще, и счастье, и ласку, и нежность мою Ты узнаешь, ибо несравненная моя любовь, мое обожание.

(Заметьте, Блок предельно искренне предупреждает Любу о том, что его любовь «несравненна» - и ей действительно не с чем будет ее сравнить).

... Не мучься Ты так, не терзай себя, не плачь. А то, плачь, от слез легче, я все Твои слезы приму, каждую слезинку на сердце положу, с собственной кровью смешаю. (Милые девушки (и женщины)! Внимательней читайте письма поэтов. Порой они до щемящего правдивы, остается лишь научиться расшифровывать их. И определиться: хотите ли вы, чтобы ваши обильные впредь слезы были приняты и смешаны с кровью любимого в его надрывающемся сердце) . Ты плачь, если легче, а я уж с тобой вместе буду, никуда не отойду, косу Твою беречь буду. Не заметишь, не узнаешь, без горя, без боли, без страдания моей Царицей станешь, моей Госпожой, моя ненаглядная, моя Ясная». И т. д. и т. п. вплоть до «в ноги Тебе кланяюсь, туфельки Твои целую. Твой до безумия, Твой навеки, Т в о й». Ну и если вы не обратили внимания: она грезит о дне, когда он ласково-нежно РАСПЛЕТЕТ ее косыньку девичью, он клянется эту косыньку БЕРЕЧЬ.

До брачной ночи остается два месяца.


Перед женитьбой Блок уже ясно и не без определенной тревоги понимал, что он накануне крутого поворота. Это нормально. Было бы странно, будь иначе. Такие предсвадебные смятения, если хотите, добрая традиция у великих и не очень русских поэтов.

Перед свадьбой же 31-летний Пушкин писал другу Плетневу: «У меня на душе: грустно, тоска, тоска. если я не несчастлив, по крайней мере не счастлив... От добра добра не ищут. Черт меня догадал бредить о счастии, как будто я для него создан. Должно мне было довольствоваться независимостью».

Но у Пушкина тоска вылилась в «детородную осень» в Болдине. 22-летний же Блок в ожидании женитьбы просто хандрит. Его дневник той поры пестрит откровениями, среди которых выразительнее прочих самое коротенькое: «Странно и страшно».

Немногим оптимистичнее и последующие записи: «Запрещенность всегда должна остаться и в браке»... «Если у меня будет ребенок, то хуже стихов. Такой же.». «Если Люба наконец поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет». Или вот: «Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка».

«Люба понимает, я ее обижаю. Она понимает больше меня». «Прежде представлялась, как яблочный цветок, с ангельским оттенком. Ничего похожего нет». «Думал, что есть романтизм, его нет».

Ангельскость с цветковостью испарились еще до женитьбы.

Ребенок, которого нет еще и в проекте, заведомо плох. Романтизма нет, а запрещенность следует сохранить. Знала бы Любовь Дмитриевна с каким грузом ощущений и дум идет под венец ее Саша - могла бы понять, что ждет ее рядом с этим человеком, и еще могла бы повернуть назад.


Отговаривали от этого союза и Дмитрия Ивановича.

Не только супруга - даже подчиненные пеняли ему: «Добро бы был Ж.Блок (фабрикант) или сын Ж.Блока, а то просто какой-то юродивый». Дмитрий же Иванович, который, между прочим, поэзию знал и любил, а по молодости и сам грешил стишками, потрафляя выбору дочери, так не считал. И 6 июля Саша с Любой встретились в Боблове. Сразу начались предсвадебные хлопоты: заказать в типографии извещение для родных и знакомых, узнать, какие бумаги нужны для венчания и прочая, прочая. Вот одна из необходимых бумаг:


СВИДЕТЕЛЬСТВО

Дано сие студенту историко-филологическага факультета С.-Петербургскаго Университета Александру Александровичу Блоку в том, что со стороны Университетскаго начальства нет встречается препятствий к вступлению его, Блока, первый законный брак с девицею Любовью Дмитриевной Менделеевой, если будут в наличности все условия, необходимые для вступления в брак (Св. Зак. Гражд., т. Х, ч.1, ст.1-33).

Исп. об. Ректора Университета А. Жданов.


С ее получением все «препятствия к вступлению» Александра Блока в первый законный брак с девицею Менделеевой были устранены.

Свадьба в Боблове

17 августа. Шахматово. Весь день дождит, прояснится лишь к вечеру. Свадьба назначена на 11 утра. Поднялись рано. Принарядились. Тут все Бекетовы, Кублицкие. Нет лишь отца жениха: приглашать ли Александра Львовича, оплатившего, между прочим, все свадебные расходы, рядились очень долго. Порядились, и сочли, что не стоит. После узнали, что он непередаваемо обиделся.

Букета для невесты, заказанного в Москве, всё нет.

Саша с мамой нарвали в цветнике крупных розовых астр. Александра Андреевна с Франциком (при живом-то отце!) благословили Сашуру образом, и исполняющий обязанности шафера кузен Сережа Соловьев на разукрашенной лентами тройке нанятых в Клину лошадей повез их в Тараканово. Венчаться было решено в тамошней старинной, еще Екатерининских времен постройки, церкви.

Шахматовцы приехали раньше нужного и долго ждали невесту. Блок - сосредоточенный, торжественный, в студенческом сюртуке, при шпаге.

Дождь то стихает, то снова принимается.

В колясках, тарантасах, бричках, украшенных дубовыми ветками, подъезжают многочисленные московские родственники Менделеевых. Вскоре церковь уже полна.

И вот - тройка с невестой, Дмитрием Ивановичем, Марьей Дмитриевной (сестра-подружка) и мальчиком, несшим образ. Менделеев - во всех своих орденах (редчайший случай) - ведет дочь в церковь. Певчие -раздобыли «очень порядочных», как похвалялась тетушка Марья Андреевна - грянули «Гряди, голубица». Люба в белоснежном батистовом (специально для деревни, в городе непременно был бы шелк) платье с длиннющим шлейфом, померанцевые цветы, фата с флердоранжем. Обряд вершится неспешно. Серебряные, а не золотые, как принято в городе, венцы по старинному деревенскому обычаю надевают виновникам прямо на головы. Дмитрий Иванович с Александрой Андреевной плачут от умиления. Недолюбливающий Бекетовых священник (Блок: «Не иерей, а поп») покрикивает на жениха: «Извольте креститься!» Молодые долго прикладываются и прикладываются к образам. Выходят. Крестьяне подносят им хлеб-соль и белых гусей. Саша с Любой усаживаются в тройку и - с бубенцами в Боблово. Весь кортеж - следом.

Любина старушка-няня осыпает их при входе в дом хмелем. Тут же и хмуроватая Анна Ивановна (по русскому обычаю мать невесты не берут в церковь). В просторной гостиной верхнего этажа стол покоем. На дворе толпа разряженных баб: поют, величают. Разливается шампанское, шафер провозглашает здоровье молодых. Горько. Слезы умиления и восклики восторга. Пир горой, но молодые не остаются до конца торжеств: им пора на поезд до Петербурга, и они укатывают на своей великолепной тройке посреди свадьбы.


В Гренадерских казармах все давно уже готово к приезду молодоженов. В просторной с высоченными потолками квартире полковника им отведены две комнаты. Одна - большая с громадными же окнами на Невку, другая -длинный и узкий кабинет Блока. Окна «спальни» заклеены восковой бумагой с цветными изображениями рыцаря и дамы - что-то вроде средневекового витража. Кабинет - весь белый, излучает ощущение чистоты и строгости. На стенах Мона Лиза, Богородица Нестерова, голова Айседоры Дункан. Мебель старинная, Бекетовская (на диване когда-то сиживали Щедрин и Достоевский).

«Громадный факт моей жизни прошел в идеальной обстановке», - написал Блок позже одному из приятелей. Жизнь потекла ровная и деятельная. У нее - курсы, у него ­университет. Спектакли, концерты. Переписка с Белым, которой суждено стать долгой и весьма плодотворной - для отечественной словесности, во всяком случае. И дальнейшие пять медовых месяцев молодых супругов окутаны до того плотным мраком тайны, что мы смело переходим к следующему эпизоду. Он начался с их нашумевшей поездки в Москву в январе 1904-го.


Вот, разве еще, кусочек из дневника Марьи Андреевны. Ноябрьский - спустя сто дней после свадьбы: «Она несомненно его любит, но ее «вечная женственность», по-видимому, чисто внешняя. Нет ни кротости, ни терпения, ни тишины, ни способности жертвовать. Лень, своенравие, упрямство, неласковость - Аля прибавляет - скудность и заурядность; я боюсь даже ей сказать: уж не пошлость ли все эти «я хочу», «вот еще» и сладкие пирожки.

При всем том она очень умна, хоть совсем не развита, очень способна, хотя ничем не интересуется, очаровательна, хотя почти некрасива, правдива, прямодушна и сознает свои недостатки. Он - уже утомленный и страстью, и ухаживаньем за ней, и ее причудами, и непривычными условиями жизни, и, наконец, темнотой...». Ой как крепко сказано, как безжалостно.

А женился тогда ваш Сашура зачем? «Она свежа как нежнейший цветок, он бледен и худ. Опять стал писать стихи, одно время заброшенные, а науками не занимается. Аля ведет себя удивительно. Любовь к Сашуре учит ее быть мудрой, доброй и правой. Я люблю Любу, как и Аля».

Ну, хоть так уж.

Загрузка...