«Необъясниха» - так обозвал Андрей Белый вставленную им в трехтомник своих воспоминаний главу о любовной горячке в отношении некой «Щ». Великий конспиратор! Загадочней было бы, разве, «Ы» - чтоб уж действительно никто не догадался.
Правда, он то и дело проговаривается, и «Щ» у него то тут, то там превращается в хорошо нам теперь известную «Л.Д.». Ну, так ведь - символисты, какие к ним могут быть претензии? У него, у Белого, и проза-то - никакая не проза даже, а -«симфонии». Да и Андрей он не больше нашего с вами. Поэтому позволим себе называть его здесь просто Борей -именем, которым папа с мамой нарекли, и под которым он проходит через всю трагифарсовую коллизию, приключившуюся между ним и Блоками. История знакомства и последовавшей за ним долгой «дружбы-вражды» этих двух приметнейших персонажей Серебряного века довольно широко известна. И мы позволим себе, разве что, тезисно освежить ее в вашей памяти. Хотя идти, как всегда, придется очень издалека.
Петербуржец Блок родился как российский поэт в Москве. В доме Михаила Сергеевича Соловьева - младшего брата популярнейшего в те годы поэта и мыслителя Владимира Соловьева, который, в свою очередь, будет помянут чуть ниже и не самым добрым словом. Жена же Михаила Сергеевича - Ольга Михайловна, прозванная самим Фетом «поклонницей и жрицей красоты» - приходилась двоюродной сестрой матери Блока и проявляла откровенный интерес к творчеству Саши. Именно ей послал Саша по совету мамы подборку своих стихов, не преминув посвятить парочку непосредственно Ольге Михайловне.
Во многом благодаря усилию и посредничеству именно этой супружеской четы, имевшей внушительный авторитет в тогдашней литературной Москве, первые стихи нашего героя появились в 1903 году в печати. Это из дома Соловьевых пошли волны, так или иначе заставившие переменить отношение к имени Блока и в его родном Петербурге. Протекция Саше стала последним добрым делом в недолгой жизни сих замечательных супругов. 16 января, не перенеся скоротечного воспаления легких, Михаил Сергеевич умер. Закрыв ему глаза, Ольга Михайловны вышла в соседнюю комнату и застрелилась.
Ровно через два месяца после их похорон в Питере вышла в свет лиловая книжка «Нового пути» с десятью стихотворениями Блока. Свою очередь ему любезно уступила сама Гиппиус - буквально выпросив подборку «не декадентских, а мистических, какие у вас есть». Уступила - только чтобы опередить Брюсова, тоже успевшего уже положить загребущий редакторский глаз на юное дарование. Хотя всего за неделю до этого Валерий Яковлевич писал одному из коллег: «Блока знаю. Он - не поэт».
Однако тоже положил в апрельский нумер «Северных цветов» еще один десяток блоковских «пьес» изобретя для них общий пышный заголовок «Стихи о Прекрасной Даме». И - пошло-поехало.
Правда, совсем не то, на что рассчитывал бенефициант.
«Газетчики глумились над ним как над спятившим с ума декадентом», - вспоминал о тех неделях К.И.Чуковский. Чтобы составить общее представление о реакции критики на явление нового поэта, вспомним лишь один факт. В некоем уважаемом журнале было помещено преоскорбительного тона объявление - 100 рублей предлагалось всякому из читателей, кто умудрится перевести на общепринятый язык стихотворение Александра Блока «Ты так светла.». Для автора также любезно не делалось исключения.
Принято считать, что эти нападки изощрявшихся друг перед другом бумагомарак поэта ничуть не ранили - он уже верил в свою правду. Тем более, что в вере этой его горячо укрепляли мама, любимая тетушка Марья Александровна и пока еще невеста - Люба.
Плюс стодневной давности лучший друг Боря.
Дружбе этой к тому моменту и впрямь едва стукнуло три месяца. А «додружбы» было и того меньше.
Со стихами Блока Белый познакомился заочно, в конце прошлого года в доме у всё тех же Соловьевых, с сыном которых Сережей был предельно накоротке. А уже в первую неделю 1903-го Саша с Борей наперегонки обменялись первыми письмами. Безо всякого преувеличения - наперегонки: Блок услышал о готовящемся письме Белого к нему и моментально послал свое - на опережение (к слову: это случилось на другой день после визита в дом Менделеевых с предложением себя в качестве жениха).
Эти письма «встретились», скорее всего, где-нибудь в Бологом, каковой факт Белый впоследствии истолковал исключительно как мистическое предназначение. Оба письма были полны взаимных расшаркиваний, клятв и заверений. Блок называл статью Белого «Формы искусства» гениальной, откровением, которого он давно ждал, и призывал его к жизненному подвигу: «На Вас вся надежда». Белый в свой черед венчал Блока царствием на поэзию: «Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли». И вообще - поэзия Блока «заслонила» от Белого «почти всю русскую поэзию». Всё: два одиночества встретились. Знаменитая «дружба-вражда» началась.
Странная это была дружба. Потому хотя бы, что невозможно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Пушкинские «вода и камень, стихи и проза, лед и пламень» - точно с них писались. Блок - само воплощение сдержанности, умевший при всей своей неслыханной любезности глубокомысленно промолчать в знак согласия. С людьми сходился неохотно, даже туго. Белый же напротив - весь порыв и суета, говорун, непоседа, не способный ни на секунду отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Для него первый же встречный становился долгожданной мишенью для общения. Неспроста ведь так хорошо знавшая обоих Гиппиус констатировала: Белого трудно было звать иначе как Борей -назвать же Блока Сашей никому и в голову прийти не могло. В августе в шаферы к невесте Блок приглашал, разумеется, Белого. Считается, что лишь внезапная кончина отца (на деле это оказалось предлогом) не позволила Боре выполнить сию почетную обязанность. Таким образом, первая их встреча отсрочилась еще на полгода, когда в январе 1904-го Блок с молодой женой пожаловал в Москву.
С вокзала - прямиком к Боре. Тот вспоминал, как впервые увидел в передней этого статного молодого человека с молодой нарядной дамой: «Все в нем было хорошего тона. вид его был визитный; супруга поэта, одетая с чуть подчеркнутой чопорностью. Александр Александрович с Любовью Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, распространяющие запах духов.»
Вряд ли в тот момент он мог хотя бы предположить, сколько сил и страсти положит на то, чтобы попытаться разбить эту «прекрасную пару»...
Долгожданный двухнедельный визит Блоков в древнюю столицу был поистине триумфальным.
Исполненные гостеприимства Боря с Сережей сразу же берут молодых в оборот и таскают их по Москве разве что не все 24 часа в сутки. Прогулки по городу и за город бесконечны - Воробьевы горы, Новодевичий монастырь, панихида на могилах всех Соловьевых, нескончаемые визиты, обеды у их знакомых и в «Славянском базаре», хождение на поклон к архиепископу Антонию, в Художественный театр.
Иногда, нагулявшись и валясь с ног, они обедают своей тесной компанией по-домашнему - на Спиридоновке, где молодых Блоков любезно поселили в пустовавшей уютной квартирке одного из хороших друзей - в каких-то двух шагах от Большого Вознесенья. Того самого, где Пушкин подвел к аналою Наталью Николаевну. Чудная пора, чудная компания, чудные обеды. Любовь Дмитриевна с удовольствием вживается в образ хозяйки, разливает «великолепный борщ». Блок бегает в лавочку за пивом и сардинками. Разговоры, веселье, молодость.
Но гвоздем того памятного анабасиса была, конечно, презентация Блоков декадентскому Парнасу. Обе недели богемная Москва собиралась исключительно «на Блоков». А недели у символистской братии, надо отметить, были расписаны предельно практично. По воскресеньям встречались у Белого в кружке его «аргонавтов» (от названия Бориного стихотворения «Арго»). Вторники проводили у Бальмонта. По средам принимал Брюсов - в отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре. Четверги же с пятницами оставались за «Скорпионом» с «Грифом» - двумя ведущими символистскими изданиями. Успех Блоков был неописуем.
Дамы шептались: «Блок - прелесть какой!». Мужчины - . Об их реакции мы читаем в письме самого Блока матери: «Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт».
Но даже это было ничто в сравнении с ажиотажем вокруг его Любы. Едва завидев ее, не пропускавший вообще ни единой юбки Бальмонт в минуту разродился стихами:
Я сидел с тобою рядом,
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом -
Жадным, но несмелым.
На правах, да и по обязанности принимающей стороны Соловьев с Белым окружают Любовь Дмитриевну непривычным для нее прежде вниманием.
«Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали, - вспоминал Соловьев, -Белый дарил ей розы, я - лилии».
Ох, Любовь Дмитриевна, Любовь Дмитриевна! Знали бы Вы, сколько еще будет этих лилий с розами.
В узком кругу «аргонавтов» всё много проще, чем во «взрослых» салонах. Здесь Блок вообще - бог. Но здесь же предметом обсуждения становится почему-то даже частная жизнь божества. Перепевая Гиппиус, все бессовестно задаются одним и тем же вопросом: кто для Блока невеста? Коль Беатриче - на Беатриче не женятся; коли просто девушка, то свадьба на просто девушке - измена пути. Оказывается, союз Блоков - никак не их личное. Он - святое, он - хоругвь. Ему поклоняются как хоругви, но и треплют как портянку. Более прочих усердствует экзальтированный Сережа Соловьев. Он демонстративно не снимает сюртука, украшенного цветами с их свадьбы.
Вскоре выяснится, что и эти цветы - еще цветочки.
Столь бесцеремонное вторжение в запретное начинает понемногу бесить вежливого Блока. Он пытается уклониться от непрошенного амикошонства, которым грешит большинство «аргонавтов». Позже Белый признает: а ведь прав был Блок, запечатлев потом многое из увиденного в те дни в Москве в своем «Балаганчике»!
Ах, как много позже поймет он, что устроенная им с Соловьевым шумиха вокруг гостей не только не упрочила дружеских уз, но и слегка - пока еще только слегка, но фактически сразу же - отдалила их с Блоком друг от друга. Они носились с «герольдом религиозной революции», а это был просто 23-летний поэт. Мистик, но не такой, какими были все они - мистик, на дух не переносивший нецеломудренной мистической болтовни.
И чем дальше, тем сильнее ему не терпится вернуться домой.
Впрочем, нелепо было бы винить во всем одного Белого. Хотя бы потому, что сам Блок не счел нужным вовремя остановить всю эту вакханалию. Внутренне противясь ей, внешним образом он молча принял ухаживания декадентской Москвы. Редкий из современников не вспоминал позже об этой особенности блоковского характера - об этом его последовательном нежелании четко и внятно говорить о своих предпочтениях и нетерпимостях.
И эта предательская черточка натуры сыграет с ним в жизни еще не одну злую шутку. А пока - трещина. Чуть приметная, неопасная вроде бы даже. О которой, конечно же, никто еще и не думает. Но она уже есть. Трещинка...
За день до начала русско-японской войны уставшие Блоки возвращаются в родной Петербург. Но московские встречи еще добрых пару месяцев отрыгиваются у поэта нескончаемой чередой действительно нездоровых видений. Во всяком случае, именно мистикой называет он сам всё с ними происходящее. Как то: они с Любой вдруг сталкиваются в конке с чертом («и, что всего ужасней - лицом к лицу»).
Или: на лестнице внезапно тухнет сразу всё электричество, и Блок идет через это «дьявольское препятствие» к почтовому ящику ощупью «с напряженными нервами».
Именно в этот период «тусклых улиц очерк сонный» становится постоянным спутником Блока. Именно теперь он начинает надолго уходить куда-то. И за этим Куда-то всё отчетливее проглядывает недоброе От Кого-то. О нет - конечно же, нет, до настоящего взаимоотчуждения еще далеко, но Люба уже чувствует, уже тревожится: Саша не с ней. Мы не знаем, стало ли это тою же весной темой их специального разбирательства, но уже в апреле - непривычно рано - супруги перебираются в Шахматово, где Блок сейчас же с головою уходит в хозяйство.
Его письма к матери пестрят подробностями сельского быта. Как доехали, как благополучно выглядят лошади, какой великолепной ветчиной накормила их скотница Дарья. Он пишет о неудачном заграждении пруда, о загубленном цветнике, чистке сада, о борове «с умным и спокойным выражением лица», о телках, петухах, курах, гусях и индюках, вновь о лошадях, о необходимости пригласить землемера, о покупке быка, пахоте, заготовке льна и дров. О «шестнадцати розовых поросятах» в первом только письме он упоминает семь - семь раз! А во втором еще и уточняет: «поросят четырнадцать, а не шестнадцать».
В этих письмах нет лишь одного живого существа -
Любы.
И где Люба?
Да тут, рядом. Супруги заняты обустройством жилья. Обосновались во флигельке, что на самом въезде в усадьбу.
В старом бабушкином сундуке отыскали пестрые ситцы, бумажные веера, старинные шали - все пригодилось для убранства комнат.
Переписка с Белым по-прежнему интенсивна и полна всяческих заверений в преданности. Но «различие темпераментов» (формулировка Блока) все приметней. Тем приметней, чем ближе дата приезда в Шахматово москвичей. Сам пригласивший их по зиме Блок теперь уже не хотел этой встречи.
Во всяком случае, ему не понравилось присланное давеча фото, где усатые и напыщенные Сережа с Борей сидят за столиком, на котором рядом с Библией водружены портреты их кумиров - Вл. Соловьева и Любови Дмитриевны.
Белый пожаловал в Шахматово в начале июля. Соловьев подтянулся чуть позже. Также прибывшие к месту своей привычной летней дислокации ранее обычного сестры Бекетовы встретили гостей совершенно растерянно. Пригласили в гостиную. Сидели, вели вежливую беседу. Потом позвали в сад, куда вскоре явились и остальные дачники - Кублицкий с братом и матушкой Софьей Андреевной.
И тут все заметили возвращавшихся с прогулки Блоков.
Любочка - рослая, розовощекая, уже не тонкая петербурженка, а молодая ядреная бабенка, кровь с молоком, - шла в сарафане, в платочке пестром по-на самые брови. Блок - широкоплечий, с погрубевшим обветренным лицом, в просторной белой рубахе, расшитой по подолу темно-красными лебедями, в смазных сапогах - не Фет, поющий о соловьях, но этакий здоровяк-хозяин Шеншин (Борина оценка).
Атмосфера сразу же сложилась тяжеловатая. С первых же часов. Это была Москва-наоборот. Чинные родственники Блока за разглагольствованиями декадентов держались отчужденно. Неугомонный самозваный затейник Сережа вносил немало наигранного оживления, донимал шаржами на каких-то тут же выдумываемых им философов XXII века, ожесточенно спорящих о том, а существовала ли секта блоковцев вообще, и главное - кем была таинственная Л.Д.М. - живой женщиной или мифическим персонажем? При этом сама Люба была, пожалуй, единственной, кому эта выспренняя игра не казалась моветоном. Блок держался безукоризненно гостеприимно, но быть радушным не получалось: обстановка определенно раздражала его: друзья не умолкали, он только слушал. Без всяких видимых причин между ним с Белым начали возникать «минуты неловкости», когда они старались не оставаться с глазу на глаз. Когда же молчание становилось многозначительней допустимого, Блок вдруг пытался объясниться - уводил Борю в поле и с бог весть откуда бравшимся жаром твердил: «Ты же напрасно так думаешь, вовсе не мистик я, не понимаю я мистики» -«Бывают минуты сомнения» - отбрехивался (а по-другому и не назовешь) Белый.
На чем, собственно, в то лето и расстались. Откланиваясь, Боря настойчиво зазывал навестить его в усадьбе Серебряный Колодезь. Из Москвы уже они с Сережей отписались, что возжигают ладан перед изображением мадонны - «чтобы освятить символ зорь, освещенный шахматовскими днями» («свят»-«свет» - ох уж этот Серебряный век).
Перед ликом не той ли самой мадонны - с присланной фотографии жгли наши мистики свой ладан, пока Блок изводился в поисках вежливого уклонения от ответного визита?
Итоговую для нас черту под этим летом подведет тетушка Марья Андреевна: «Сашура - злой, грубый, непримиримый, тяжелый; его дурные черты вырастают, а хорошие глохнут. Он - удивительный поэт, но злоба, деспотизм, жестокость его ужасны. И при этом полное нежелание сдерживаться и стать лучше. Упорно говорит, что это не нужно, и что гибель лучше всего.». И столь нелестное замечание тетки по адресу любимого племянника дает нам право воспроизвести и продолжение ее тирады - насчет снохи: «. за год жизни с Любой произошла страшная перемена к худшему. Она не делает его ни счастливее, ни лучше. Наоборот. Она -недобрая, самолюбивая, она необузданная». Разумеется, тетушка субъективна. Она глядит на Любу бекетовским глазом. Но кто сказал, что этот ракурс для нас лишний? Сама Люба, что ли, должна сообщить нам в «Былях-небылицах»: ох, друзья мои, и необузданная же, самолюбивая, и недобрая была я в то лето?! Или как?..
О том, что происходило все это время между Сашей и Любой, известно немного. Вот, разве в дневнике у той же тети Мани в ноябре любопытный пассажик: «Пришел Сашура, до того мрачный, что Люба еще стала печальнее. Должно быть, дома у них совсем плохо».
«Совсем плохо» - не больше, но и не меньше.
Можно, конечно, предположить, что Сашура мрачнеет под впечатлением настроений на улицах революционизировавшегося Петербурга, а Люба не приемлет этакой впечатлительности молодого супруга и печальнеет в ответ? Конечно, можно. Но верится в это с трудом.
Тем более что тут же тетушка сообщает и каких-то невероятно неистовых сценах Любиной ревности - по поводу Гиппиус и некой Кины. Кто есть эта самая Кина - до сих пор никем не прояснено. А вот кто такая Зинаида Николаевна -мы знаем прекрасно. И прекрасно же знаем теперь, что ревновать Сашуру к ней было так же смешно, как и саму Гиппиус к Сашуре. Нет. Разгадка напряга кажется нам очевидной: Люба приезда Белого ждала, Саша - нет.
И вот - тревожный январь 1905-го. Так уж вышло, что Боря прибыл в Петербург в воскресенье, вошедшее в анналы под названием «кровавое». И сразу же поспешил туда, где всё это время находилось его пылкое сердце. Но квартира №13 - при кажущемся спокойствии ее обитателей - жила в этот день исключительно происходящим за окнами. Вот - пошли, вот -стреляют, вот - кучи убитых...
Блок поминутно вставал (что в любом другом случае - не блоковском - означало бы «вскакивал»), ходил вдоль комнаты в своей просторной черной блузе, знакомой нам нынче по целому ряду его фотоизображений (эта блуза - ноу-хау артистичной Любови Дмитриевны), курил неизменную папиросу, надолго замерев у окна. Белый явился к нему с целым ворохом впечатлений и вопросов, признаний и недоумений, накопившихся за время разлуки, но ни о чем неземном говорить теперь они не могли - «события заслонили слова».
Не солоно хлебавши, гость подался к Мережковским. У тех происходило, по сути, примерно то же: Зинаида, возлежа на любимой кушетке, попыхивала своей вечной «пахитоской», Мережковский чадил гаванской сигарой, третий-нелишний Философов цедил что-то сквозь зубы. И - разговоры, разговоры, разговоры.
Без малого месяц Белый мотается между двумя этими домами. Мережковские возмущены и даже ревнуют его к Блоку: «Да что же вы там делаете? Сидите и молчите?» -«Сидим и молчим».
В эти дни Блок действительно неразговорчивее обычного. Лишь изредка берет Борю за локоть: «Пойдем. Я покажу тебе переулочки.».
И они ходят, ходят - все так же молчком. А вечером у Мережковских очередной допрос с пристрастием: «Что вы делали с Блоком?» - «Гуляли.» - «Ну и что же?» - «Да что ж более.» - «Удивительная аполитичность у вас: мы -обсуждаем, а вы - гуляете!».
Советские блоковеды страсть как любят вставлять в описание этой и последующих пор в отношениях Саши с Борей живописные подробности стрельбы на далекой московской Пресне, об отважной гибели нашего флота в японских морях и т. п. Даже о поездке Дмитрия Ивановича Менделеева к Витте, после которой он, воротившись домой, снял со стены портрет Сергея Юльевича со словами: «Я больше никогда не хочу видеть этого человека». Подробности - что и говорить - яркие. Но какое, извините уж нас, имеют они касательство к нашим героям? - Весьма и весьма условное.
Бушевавшие за окном политические бури никогда не касались Блока напрямую. Он сторонился их с юных лет. Помните эпизод со студенческими беспорядками 1901-го? Ну когда Александр не захотел поддержать бойкота, устроенного однокашниками реакционным преподавателям, за что и был объявлен одним из них предателем. Известно, что не понявший обиды товарищей Блок отзывался тогда о происходящем как о «постоянном и часто (по-моему) возмутительном упорстве», уверяя, что сам принадлежит к партии «охранителей» - если и не существующего строя, то уж, по меньшей мере, «просто учебных занятий». Не корим -всего лишь свидетельствуем.
А незадолго до того он отнес редактору «Мира божьего» Остроградскому свои стихи, навеянные картинами Васнецова - про Сирина, Алконоста да Гамаюна. И дальше тиснем из самого «виновника»: «Пробежав стихи, он сказал: "Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!" - и выпроводил меня со свирепым добродушием».
Так что совершенно странно записывать вдруг Александра Александровича в революционеры. Прежде времени, во всяком случае, ни к чему. Ибо совсем не о творящемся вокруг молчали в те дни друг другу наши друзья-братья - молчали они друг другу о бушевавшем у них внутри. И чуть погодя мы позволим себе доказать вам это.
В начале февраля Белый вернулся в Москву, условившись с Блоками не менять ни времени, ни места встречи: лето, Шахматово.
Из тетушки: «Боря Бугаев уехал. Люба парит на крыльях. Ее совсем признали царственно-святой, несмотря на злобу».
Все верно: злая Люба парила на крыльях в ожидании лета, и, кажется, ни для кого это уже не было секретом.
На сей раз москвичи нагрянули в Шахматово вместе. Душным грозовым июньским днем. И давайте считать все вышеизложенное предысторией к теме этого знакового для всех троих наших героев лета.
В это лето Борис Бугаев открылся Любови Блок. Сделал очевидным главное - она магнит, и он не может без нее. А брак с Блоком - «ложь». Ну и т. д. Официальным блоковедением принято считать, что сама Люба в тех обстоятельствах повела себя в высшей степени благоразумно и вспыхнувшей страсти Бори не потакнула. Ну, принято и принято. Но давайте перечитаем ее ответ Белому: «Я рада, что Вы меня любите; когда читала ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня - это хорошо; это я одно могу Вам сказать теперь, это я знаю. А помочь Вам жить, помочь уйти от мучения - я не могу. Я не могу этого сделать даже для Саши. Когда захотите меня видеть -приезжайте, нам видеться можно и нужно; я всегда буду Вам
рада, это не будет ни трудно, ни тяжело, ни Вам, ни мне. Любящая Вас Л. Блок»
Подпись «Л. Блок», конечно, несколько отрезвляет: не забывайте, дескать, кому я отдана, и подразумевайте далее следующее по известному тексту.
Однако в отличие от Лариной, Блок-Менделеева не просит «оставить» ее - наоборот, призывает навещать «когда захотите». Да еще и отважно пророчит, что «это не будет ни трудно, ни тяжело». Ни для нее, ни для него. Словно забыв задаться еще одним принципиальным вопросом - а будет ли это так уж легко и просто ее Сашуре? При этом она прекрасней прочих осведомлена о невообразимо братском отношении мужа к ее неожиданному конфиденту. Они с Борей не просто на «Ты» (вот именно так - «Ты» - с нестрочной, заглавной - как с ней когда-то): «Я Тебя люблю сильно и нежно по-прежнему. Крепко целую Тебя. Твой Саша», - пишет обычно Блок Белому. Так что беспокоиться за Сашу вроде бы и ни к чему. Между прочим уж и о конфиденциальности этого объяснения. В пылу невинного женского тщеславия, а, возможно, и из более тонких соображений, Люба немедленно поведала о Борином послании свекрови. При этом совершенно не известно, информировала ли она об этом мужа, хотя и было бы верхом неблагоразумия полагать, будто Александра Андреевна могла утаить от сына факт зарождения этой - пусть даже и невинной на первый взгляд интрижки. Во всяком случае, известно, что они с сестрицей Марьей сразу же развернули дискуссию о поведении Любы, а больше - Бори. И даже принялись активнейшее моделировать возможные последствия, подтверждением чему многостраничные дневниковые записи тетушки. Но давайте попробуем взглянуть на тот ответ Любови Дмитриевны под несколько более обостренным углом.
«Семейная жизнь Блоков, правда, и до этого не ладилась», -это из официального. И «правда» тут - просто умиляет. Особенно, если учесть, что до какого именно «этого» и как именно «не ладилась» замалчивается несколько деликатней, чем нужно.
Господа присяжные заседатели - в смысле уважаемые читатели - вам уже в третий и в последний раз предлагается зашвырнуть эту книжку куда подальше, поскольку история наша вырулила на очередную пренеприятную подробность. По крайней мере, не говорите потом, что вас не предупредили.
Итак - Люба.
Ей уже двадцать четыре. Она только что разменяла третий год замужества. Конечно же, счастливого замужества, но -замужества, о начале которого позже отчитается куда как однозначно:
«Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша. Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? «И ты также». Это приводило меня в отчаяние! Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по писаному».
Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, — это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось...».
Мы нарочно привели здесь всю эту долгую цитату: сохраняли интонации. А теперь давайте попробуем перевести сказанное с и так не слишком великосветского на - чего уж теперь -бытовой русский. Любовь Дмитриевна откровеннейшим образом сетует на то, что первая брачная ночь была отложена молодым супругом более чем на год. Ночь, в ожидании которой она отчаянно рыдала (безо всяких аллегорий -самыми настоящими слезами с причитаниями). Но, сообразив, что слезам не верит не только Москва, «осенью 1904 года» она улучает момент, перешагивает через свою предопределенную временами-нравами пассивность, пользуется «молодостью, бросившей их друг к другу» и откровенно злоумышленно (по ее же признанию, а, стало быть, сколько-то и к неудовольствию Сашуры) осуществляет «то, что должно было произойти».
И время от времени - не чаще, а вот именно время от времени - волево же повторяет сексуальные опыты с мужем. Опыты, так и не давшие ей разгадки мужниной отстраненности.
А спустя два с половиной года, заверяет она нас, «прекратилось» и это «немногое».
И надо быть законченными сухарями и моралистами, чтобы не оправдать внезапной симпатии молодой, здоровой и амбициозной ко всему прочему женщины - Прекрасной Дамой всея Руси, между прочим - к этому умнице, чаровнику, а главное живчику Боре Бугаеву. Годы бесплодного ожидания элементарного мужского внимания от законного супруга вряд ли способствовали дальнейшему упрочению ее целомудрия. Да и смел ли сам Блок ждать от жены вечного монашествования?
Не он ли предложил ей сразу после женитьбы крепить их святое духовное родство по его примеру - извиним себя за прямолинейность - обыкновенным блудом на стороне? Не он ли сам выписал ей лицензию на «налево»? - «Но я же люблю тебя! Жить рядом с тобой и не сметь прикоснуться -какая мука!» - молила она. А Блок упрямо твердил свое: «Моя жизнь немыслима без Исходящего от Тебя некоего непознанного, а только еще смутно ощущаемого мною Духа. Я не хочу объятий. Объятия были и будут. Я хочу сверхобъятий!»
На деле все эти некости, непознанности, сверхобъятья - элементарный, хотя и вежливый отказ.
И Люба не понимала, плакала и таила обиду...
Разумеется, ее интерес к Боре возник еще там, в Москве.
Уже тогда Белый с Соловьевым делали умопомрачительные выводы по поводу всякого Любиного жеста, в отношение прически. Они переглядывались со значительным видом -стоило ей надеть яркую ленту или даже просто взмахнуть рукой.
Но был ли ее Сашура готов к тому, что женушка воспримет однажды его смелое «И ты!» - этот прозвучавший будто бы в общем рецепт - как руководство к действию? И - самое важное: мог ли он тогда предположить, что в астарт-партнеры Люба выберет не какую-нибудь постороннюю серость (как это делал и продолжал делать он сам), а первого из его «братьев»? Ровню. Единственного, кого он не мог бы, да просто и не имел бы права не рассматривать в качестве соперника.
Предлагаем покинуть ненадолго наэлектризованное Шахматово и попытаться разобраться в причинах такого мало нам понятного способа выражения верности друг другу. Еще в письмах к невесте Блок неустанно твердил, что она должна что-то понять: «Люблю Тебя страстно, звонко, восторженно, весело, без мысли, без сомнений, без духа». «Ничего, кроме хорошего не будет», - заклинал он.
Но из этих многократных путаных увещеваний с призывами торчат плохо замаскированные уши: а ведь договориться-то ему было необходимо прежде всего с самим собой!
Искренний противник всяческих схем, абстракций и мертвых теорий, Блок почему-то так и не отважился полностью отдаться посетившей его любви. Он застрял в плену чудовищного заблуждения, заведшего его в цепкие дебри мистической схоластики. И превратил в заложницу своего заблуждения человека, ближе которого в жизни не встретил уже никогда - свою бедную Любу.
В формировании столь своеобразных воззрений поэта на брак его биографы углядывают минимум три вполне конкретных источника. Три куда как достоверные составные части. Отслеживаем первую. Однажды Блок признался себе, что попросту не сумел «изобрести формулу», подходящую под «весьма сложный случай отношений». «Продолжительная и глубокая вера» в возлюбленную как в земное воплощение Вечной Женственности входила в неразрушаемое (по его же оценке) противоречие с простой человеческой влюбленностью в «розовую девушку».
То есть, первым из китов, на которых капитально возлежало его нетипическое отношение к любимой (а лучше сказать, первой свиньей, подложенной ему в этом смысле судьбой) были притягательные идеи популярнейшего об ту пору Владимира Сергеевича Соловьева.
А было так. В сентябре 1898-го сын статского советника Александр Блок был зачислен в студенты юридического факультета Петербургского университета (да-да, родителями Саша задумывался как потомственный юрист). Но уже через год занятий он пишет отцу, что в университет почти не ходит, поскольку слушание лекций для него бесполезно - скорее всего, вследствие дурной памяти на вещи подобного рода. Впрочем, игнорируя занятия по праву, он не без удовольствия посещает лекции по «истории философии вообще». И именно в эти годы вырвавшийся из тихого домашнего бекетовского мирка в университетскую вольницу Александр Блок открывает для себя «новую поэзию».
Очередная ухмылка судьбы и в том, что томик соловьевских стихов подарил ему не кто-нибудь, а мать - на Пасху 1901-го. «Всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева, - читаем мы в «Автобиографии» поэта. И несколькими строками ниже: «. и я отдал дань этому новому кощунственному «веянью». И «веянье» это вслед за уже помудревшим к «Автобиографии» Блоком мы тоже позволим себе заклеймить как кощунственное. Хотя бы потому, что многочисленные философские отправления, произведенные на свет В. С. Соловьевым, были прежде прочего совершенным отражением его же странной, безалаберной, двойственной во всем, чего ни коснись, и не сильно счастливой жизни.
Еще девятилетним мальчуганом попал Вова Соловьев в визионеры: взял да и узрел как-то (если, конечно, мы готовы верить каждому его слову) Божественную премудрость - Софию. В молодости он был уже каббалистом и убежденным спиритом. Общался со всевозможными духами, то веря, то нет в происходившее на сеансах. А в зрелости озадачился проблемой объединения церквей, в результате чего поссорился одновременно и с православием, и с католицизмом . Наконец, разделив обычную человеческую любовь на три категориальных вида (философия же! наука!) и заморочив своим видением путей к Софии Небесной головы целому блоковскому поколению, сам Владимир Сергеевич, тем не менее, десять добрых лет стремился к отнюдь не платоническому соединению со своей первой земной Софьей - Софьей Петровной Хитрово. А потом водил того же свойства амуры и с другой - Софьей Михайловной Мартыновой - уважаемой женой (племянника того самого убийцы Лермонтова) и матроной.
Короче говоря, тот еще фрукт был. «Лишь с общественною ложью / В блуд корыстный не вступал», -признался он в одном из своих стихов. Так что не оговариваем - лишь самого цитируем: фрукт и точка.
Кстати, и поднявших его на щит своей замысловатой идеологии символистов Владимир Сергеевич позже пародировал - и пародировал блестяще саркастично.
То есть, философ-то он был философ, но ни в чем человеческом себе не отказывал. А Блоку не повезло.
Начитавшись безответственных (сугубо на наш, повторяем, взгляд) сентенций г-на Соловьева, он рискнул поэкспериментировать с предлагаемым кумиром разделением любовей. И по трагическому совпадению апогей его готовности к эксперименту пришелся тютелька в тютельку на период самых лирических отношений с будущей женой. Лето 1901-го, проведенное по обыкновению в Шахматове, Блок позже окрестит «мистическим». В то лето он пишет свои первые совершенно «соловьевские» стихи. Он цитирует «властителя моих дум» в письмах, он говорит о нем и только о нем всюду, где вообще говорит о чем-то, - в гостиной, например, у Анны Ивановны Менделеевой.
И, быть может, прозрение насчет «кощунственного веянья» наступило бы еще до прохода точки невозврата. Но тут всплывает второй из упомянутых китов - собратья по перу. И переоценить их участие в принуждении поэта к продолжению «эксперимента» представляется невозможным. О нет, мы не говорим о дурной компании - компания по нынешним меркам была как раз скорее даже весьма завидной. И имя ей - молодые символисты. Профессорские, в основном, сынки, быстро распускающиеся бутоны нарождающейся новой русской словесности, эти «дети рубежа», почувствовав однажды кризис взрастившей их культуры, искали опору в идеалистической философии и модернизированной религии. И они нашли ее. Как и наш обожаемый герой - в кстати подвернувшемся мироустройстве по г-ну Соловьеву.
При этом штатный Раб Пандемоса (Афродиты площадной) к описываемому моменту у символистов уже имелся - Брюсов с его растиражированными гимнами чувственности материальной. А вот место Глашатая Урании (Афродиты, соответственно, небесной) как назло пустовало. Его никак не мог квалифицированно занять собой ни один из поэтов доблоковского периода. И получался полный конфуз: измышленный г-ном Соловьевым идеальный мир идеальной любви был идеально хорош, но всё не получал и не получал убедительного текстового доказательства своей двуполярности. В красивой теории зияла неприглядная темная дыра. И вдруг - о чудо! - вот же он, певец нетленного сияния красоты, вот доброволец явить собою истинность природы их новой веры.
При этом поинтересоваться мнением самого «добровольца» никто особенно и не удосужился. Белый вспоминал, что они с Сережей сразу решили - Блок безусловен, он - единственный продолжатель конкретного соловьевского дела. Они, видите ли, решили! Иначе говоря - назначили поэта заткнуть жизнью своей раздражавшую их всех прореху. А, решив - неотложно поставили его перед фактом. «Пускай бог благословит тебя и твою невесту, - пишет Блоку накануне свадьбы Соловьев-племянник, - И пускай никто ничего не понимает, и пускай «люди встречают укором то, чего не поймут.». Из хорошего может выйти только хорошее. Не убив дракона похоти, не выведешь Евридику из Ада. Ты - поэт, это первый залог бессмертия твоей Евридики.» и т. п. Просто какая-то вершина парадоксальности извращенского мышления. Нет, соловьевская метафизика любви ничуть не исключала ее физической стороны. Но низводила роль той едва не к нулю. По Соловьеву выходило, что внешнее соединение бывает и без любви, как и любовь без него. Но вот стремление к этому самому «внешнему соединению» собственно любовь уже губит. И это ой как нехорошо, и с этим срочно надо что-то делать! Но - что?
Страстный же соловьевец А. Белый был вообще одним из самых последовательных пропагандистов этой гениальной мысли. И без устали муссировал ее на страницах расположенных к нему журналов: любовь, дескать, аскетичная (Иоаннова) есть «высшая форма всякой любви». А чувственная, дорогие друзья, в аскетизме вовсе и не исчезает - просто разом преображается в «нечто иное, более тонкое». Большой теоретик, короче говоря.
И Блоку эти теоретики отвели участь практика. Очень с их стороны это было дружеским жестом, правда ведь?
Однако пристрастные исследователи жизни поэта подшивают к делу еще один - третий и куда более бытовой источник блоковской принципиальной холодности к супруге.
И ссылаются при этом на влияние некоего Семена Викторовича Панченко.
Композитор (всё больше автор церковной музыки), личность сложная, изломанная и, в общем-то, малоприятная, он был частым гостем в доме Кублицких. И был этот самый Панченко почему-то очень расположен к молодому (на тринадцать лет его младше) Саше Блоку. Известно, что вдобавок обычного знакомства они состояли в активной переписке, в которой Панченко придерживался наставнического тона. И имелась у него на то своя философия жизни. Исповедовал он этакую анархистско-народническую утопию о «новом царстве», призывал «поклоняться мужичку» (прощения заслуживать), и прочие т. п. «новости». Наше внимание больше привлекает вот какой пунктик панченковской философии: он начисто отвергал христианскую мораль с ее институтом брака, и видел в семье как таковой один только вред. «В моем царстве все будет позволено, - писывал он, - в моем царстве не будет семьи». Помимо этого, людям, знавшим Семена Викторовича лично, он запомнился «беспощадным отношением к женщинам». К женщинам вообще, а с определенного момента почему-то и к Любови Дмитриевне в частности. Тут, конечно, можно добавить, что окружен наш Панченко был многочисленными юношами, что во все времена наводило на мысли определенного свойства.
Одной же из практических жертв, принесенных на алтарь принципов этого брутала, стала судьба нашей нежнейшей тети Мани. Марья Андреевна полжизни пропитала к Панченке самые теплые и настолько же безответные чувства, и точно героиня известного кино «любила, да не вышла замуж, потому что гордая была».
«Много правды и новизны в его словах, - говорила она о теории дорогого ей «философа», - Но холодно будет в его царстве».
А прописался панченковский холод в семье Блоков.
В общем, так или иначе, но именно этот Панченко, Белый, да Вл. Соловьев стали для Блока провозвестниками бреда, которым он потчевал молодую жену как своим собственным. При этом у самого Блока всё выстраивалось в высшей степени комфортно: с одной стороны - Люба и строгая аскетичная духовность, с другой - полная вседозволенность изживать свои низменные страсти под бочком у Афродиты Площадной. Эта-то декадентская вседозволенность и лишила их обычного совместного человеческого счастья, вынудив каждого искать его по-своему.
Принято считать, что гощение Белого с Соловьевым в Шахматове летом 1905-го)сильно разнится с их прошлогодним приездом. Москвичей, как пишут, искренне оскорбило, что Блок стал другим. И это, конечно, не домыслы - его новые стихи звучали как прямое отречение от давешних взглядов, на которых строилась вся эстетика поэзии о Прекрасной Даме.
Простоватый на фоне приятелей, а порой и просто бестактный Сергей Соловьев всё продолжал балагурить о придуманной им прошлым летом секте блоковцев, о теократии. Но этот трёп, уместный и приемлемый год назад, теперь лишь бесил. Сережа неустанно приставал к Блоку с требованиями «исполнения долга», Блок традиционно уклонялся от прямых объяснений, Соловьев гневился. В его лексиконе обнаружились такие словечки как «ренегат», «падший рыцарь». Из мезонина, где были поселены они с Белым, всё чаще звучали агрессивные выклики по адресу перерожденца. И изрядно подуставший от гостей еще в прошлый раз Блок теперь уж едва ли не откровенно тяготился их присутствием. И то и дело читал гостям свои новые стихи - всё больше на «болотные» и «звериные» темы. И вместо привычного, приличествующего ему божественного и молитвенного в них господствовали тварное и бесовское. Вместо розовых бурь с белоснежными вьюгами - трясина да гиблая зыбь. В и без того грозовом (такое уж лето выдалось) шахматовском воздухе всё более отчетливо пахло иного свойства грозой.
Ее приближение ощущал каждый из обитателей усадьбы. И каждый был в ней по-своему заинтересован, а значит, каждый же и приближал ее по мере способностей. Мучительней прочего протекали обеды - «сиденье всех вместе». Однажды Белый по какому-то совсем уж пустяку не сдерживается, срывает с груди Зинаидин крест (подарок Гиппиус с наказом носить, не снимая) и с чувством зашвыривает в траву.
Блок неприкрыто усмехается.
Можно, конечно, и дальше сводить происходящее к эстетическим разногласиям, делая вид, будто не понимаем сути происходящего. И продолжать притворяться, что верим сотни раз переписанному из книжки в книжку бреду: эти двадцатипятилетние парни звереют друг к другу из-за -смешно сказать - дюжины-другой стихотворных строк. Конечно! Да и что кроме этого может сподвигнуть на вражду пару здоровых молодых мужчин, коротающих лето на пейзанских просторах?
Ну, разве что присутствие молодой самки, с которой один - законный - почему-то не спит, а другому - нельзя. Потому что он лучший друг законного, его «брат». Вместе с многочисленными биографами мы почему-то старательно забываем о том, что все эти схоластические баталии происходят исключительно на глазах у совершенно невостребованной Любы. И не нужно быть отпетыми фрейдистами, чтобы сообразить, каким мощным катализатором развития взаимной неприязни рыцарствующих поэтов выступал тут фактор ежеминутного всеприсутствия Прекрасной Дамы!
Давайте на минуту только забудем, что ведем речь о заоблачных, со страниц учебников сошедших властителей дум. Давайте просто вспомним, что с одной стороны перед нами темпераментный, но совершенно бесправный в отношении некой Любы мистер Икс, а с другой - вежливый, уравновешенный, но наплевавший на свои права на неё мистер Игрек. И сейчас же все встает по местам. И сама собой отпадает необходимость объяснять, с чего вдруг Икс элементарно ищет повода для разрыва братских уз с Игреком. И отчего Игреку этот Икс уже поперек горла. Два полноценных молодых мужика уже второе лето понимают, какая кошка меж ними пробежала, и выпускают пар единственным подвластным им способом - в рифму. Вот и летят в отчаянии кресты в траву, и сопровождает этот бессильный жест одного победный смешок второго (ну давайте не будем считать Блока слепцом и тупицей!)
То есть, зарницы приближающейся бури сверкают всё чаще. Остается дождаться лишь первого грома. Формального повода, развязывающего руки.
По крайней мере, одному из двоих.
И этот гром грянул. Грянул, как и всякий настоящий гром - средь ясного вроде бы неба: нетерпимый и скорый на язык Соловьев грубо поссорился с «тетей Алей». Повод к ссоре подвернулся сам собой - Белый в гостиной читал дачникам свою громадную гротескно-мистическую поэму «Дитя-Солнце», а Сережа тем временем взял да и ушел из дому.
Ушел и не вернулся - ни в ночь, ни наутро. Понятное дело, в Шахматово переполошились еще до света: в окрестных лесах было много чарус - болотных окон, отчего сразу же припомнились все несчастные случаи. А тут еще в мезонине на столике обнаружили Сережин нательный крест -второй уже за два-то дня. У кого-то мелькнула мысль о самоубийстве, и стало определенно не до сна. Сейчас же во все стороны разослали верховых. С рассветом встревоженный Блок тоже ускакал на поиски. Белый побежал на ярмарку в Тараканово - порасспросить, не видал ли кто часом лохматого сутулого студента (тот был в форменной тужурке) без шапки и в русских сапогах.
Но все погони вскоре вернулись ни с чем. Весь день прошел в тревоге и нервном ожидании.
А к вечеру живой и невредимый Соловьев объявился -шумно, на тройке с бубенцами. И, заливаясь смехом, рассказал, как накануне тайный голос повелел ему идти за «мистической звездой» - во имя спасения священного их тройственного союза, что звезда эта вела его от церкви к церкви, и привела в Боблово, где его, бедняжку, и приютили. Едва дождавшись окончания рассказа, тетя Аля резко выговорила племяннику - буквально вывалив на него всё пережитое ею за эти сутки (а уж заодно - и за неделю). Тот, естественно, в долгу не остался. Но не напрасно гласит мудрость народная: родные бранятся - тешатся. И эта буря непременно устаканилась бы уже к следующему утру, кабы не встрял в нее долго дожидавшийся своего часа Белый. Неожиданно оскорбившись за непонятого и оклеветанного друга, Боря вдруг заявил Александре Андреевне, что будь она мужчиной, он вызвал бы ее на дуэль. И в совершенно взвинченном состоянии покинул Шахматово.
Блок его не удерживал. Любопытна ремарка в дневнике у тетушки: «На прощание Боря сказал Але «Я Вас ужасно люблю Александра Андреевна!»... На наш цинический взгляд тех, кого ужасно любят, грозятся убить лишь в одном случае - если нестерпимо нужно срочно уехать...
Итак: Белый ретировался, а Соловьев - как принято считать, из амбиции - остался еще на пару дней. Они прошли тихо, в натянуто-безмолвной игре в карты. И отношения с кузеном у Блока на этом фактически прекратились...
Отчего, спросим мы себя, Сережа не испарился вместе с пострадавшим за него Борей? Да очень просто: эти еще два дня в Шахматово понадобились Сереже исключительно для того, чтобы передать Любови Дмитриевне то самое письмо Белого. Передать и дождаться ответа.
А еще через пару дней Блок писал своему доброму тихому Евгению Иванову: «Знаешь, что я хочу бросить? Кротость и уступчивость. Это необходимо относительно некоторых дел и некоторых людей.» Оба «некоторых» жирно подчеркнуты. И отдадим должное прозорливости поэта: настоящие «некоторые дела» и истинная свистопляска были впереди.
Кто бы сомневался, что все последующее время Белый заваливал Любу письмами с призывами к «решительным» поступкам». На том простом основании, что их с Блоком брак - откровенная «ложь», а его, Белого, надо срочно спасать. То есть, если воспроизводить призыв дословно - спасать ей вменялось в обязанность Россию, а заодно уж и его. Да и как было не заваливать, если еще в августе Люба сама писала Боре: «. я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург. Вам будет можно?» Глупый какой-то вопрос. Он-то, наивный, думал, что можно или нельзя - решается как раз в Петербурге, а тут нате вам!.. И Борю, естественно, приподняло... Можете вы себе представить, чтобы Блок пребывал в неведении об этой переписке? Мы не располагаем документальными сведениями о реакции Александра Александровича на письма Белого, но точно знаем, что именно в описываемое время Блока видели идущим впереди манифестации с красным флагом в руках. И уж тут наверняка одно из двух: или поэт убегает на улицу ходить с флагом от того, что дома творится, или дома творится такое именно потому, что поэт с флагом по улицам бегает!.. Между тем, буквально через месяц после шахматовских разборок, уже из Питера Блок, как бы, как ни в чем не бывало, отправляет Боре очередной «пук» стихотворений. С припиской, что этим летом с ним «произошло что-то страшно важное», и он изменился, но только радуется тому. И еще что-то про захлопнувшуюся заслонку его души. Нам-то с вами - что? Но для Белого все эти околичности в стихах и прозе звучали как задирание.
И Белый откликается. В ответном письме он обрушивает на друга шквал вопросов. Как, мол, тогда, милый брат, совместить призывы к Прекрасной даме с Твоими новыми темами? И как согласуется «долг» теурга с просто «бытием» и т. п., и т. д.? И наконец, просто-таки в лоб обвиняет нехорошего Блока в том, что тот ввел друзей в заблуждение, и, покуда они обливались кровью (именно так: обливались кровью - символист же!), он, Блок, «кейфовал за чашкой чая» и «эстетически наслаждался чужими страданиями». На что Блок невинно отговаривается. Он, дескать, просто вел беспутную, но прекрасную жизнь, а теперь вот перестал. В очередной раз твердит, что никакой он не мистик, «а всегда был хулиганом». И вообще: «Милый Боря, если хочешь меня вычеркнуть - вычеркни», но ни от кого другого он, Блок, подобных слов терпеть бы уж точно не стал. Хотя, тут же: «Родной мой и близкий брат, мы с Тобой чудесно близки... Я тебя полюбил навсегда спокойной и уверенной любовью, самой нежной, неотступной; и полюбил всё, что ты любишь». И за всей этой блоковской велеречивостью нам слышится обыкновенное: Боря, братишка, ну не клейся ты к моей Любе! ты слишком дорог мне как сотоварищ во искусстве! а уж я со своей стороны готов сделать вид, что ничего особенного этим летом не произошло! Ну вот просто отстань, и всё будет по-прежнему. Впрочем, мало ли о чем им одним понятном пишут друг другу эти двое, правда ведь?
Но тут в дело вмешивается Люба. Она оскорблена за Сашу и тоже пишет Белому отповедь. И декларирует жесткий ультиматум: она вообще отказывается получать впредь его письма, пока он перед Сашей не извинится. И мы снова зовем на помощь Марью Андреевну с ее хирургически точными наблюдениями: «Люба назвала его свиньей, но избранить письменно не решилась, очевидно боясь потерять свой престиж.
У, хотела бы я, чтобы Люба его избранила и изобидела». Мы бы, между прочим, этого тоже у как хотели.
Но Люба раздувает щеки лишь для домашних, напоказ.
В письме же к Белому - пусть и ругательном - она оставляет ему (и себе) простор для маневра. Она ОТСТУПАЕТСЯ, но отступается - ПОКА. И объясните нам, тугодумам, под чью, стало быть, диктовку развивается эта любовная интрижка?
И принужденный маневрировать Белый неожиданно (не для себя - для бумаги) обнаруживает, что в любви его к Любови Дмитриевне не было, оказывается, «ни мистики, ни религии». А для истинного «блоковца» это катастрофа из катастроф. И поэтому он, типа, порывает с ней навсегда. И тут все разом всполошаются...
Почему все?
Да потому что Любочка добросовестно и подробно информирует семью о развитии их с Белым отношений - вот просто всех, кого только можно. И у Александры Андреевны случается даже по этому поводу сердечный припадок. Откуда, спрашивается, такие нервы?
Да перепугались! Вот представьте себе: перепугались, что бедный Боря «сойдет с ума или убьется». При этом все настырно продолжают глупейшую игру в «блоковцев» и делают вид, что не понимают главного: речь давно уже идет об элементарной попытке увести Любу из семьи.
А порвавший «навсегда» Боря уже не может угомониться и изобретает всё новые и новые подтверждения разрыва. Для пущей убедительности он пересылает (возвращает) г-же Блок подаренные ею некогда и давно высохшие лилии, обвив их для значительности черным крепом. Хладнокровная (?) Люба демонстративно сжигает подношение в печке. Поступки, поступки, поступки. Они наслаиваются, распаляют сестер Бекетовых, насыщают хоть чем-то Любину никакую жизнь, все более заводят самого Борю. А заодно и фиксируются цепкой памятью вроде бы бесстрастно созерцающего Блока.
До появления «Балаганчика» остаются считанные месяцы.
А Белый продолжает неистовствовать в переживании своего разрыва. Теперь уже Люба снится ему еженощно - вся такая златовласая, статная, в черном обтягивающем платье. Куда что делось? Где она - хваленая иоаннова любовь, коли платьице во сне уже обтягивает вожделенный стан? И он пишет, пишет, пишет ей, не жалея не слов, ни красок. При этом пишет он время от времени и Александре Андреевне - скандально и безумно.
И тут нате вам - еще одна беда. Революция ж кругом -в России начинается почтово-телеграфная забастовка. Письма нейдут! И 1 декабря Белый объявляется в Петербурге собственной персоной.
Поселившись в маленькой гостинице на углу Караванной и Невского, он обращается теперь уже к брату-Блоку -громадными буквами: «Хочу просто обнять и зацеловать Тебя. Люблю тебя милый» (вот она - любовь, что творит!). Но далее следует жирное трижды подчеркнутое «НО»: «Но пока не увижу Тебя вне Твоего дома, не могу быть у Тебя, не могу Тебя видеть».
То есть, так уж он соскучился по Блоку, что терпежу больше никакого, и - примчался, а вот с женою его и матерью пересекаться никак не желает. И назначает встречу брату Саше на нейтральной территории - в ресторане Палкина. Но как всякий воспитанный человек не сдерживается и в последний момент передает «глубокий привет Александре Андреевне». И как-то совсем уж вскользь добавляет: «Если бы Любовь Дмитриевна ничего не имели против меня, мне было бы радостно и ее видеть». В общем, очень последовательного содержания письмо. Судя по случившемуся далее, Любовь Дмитриевна уже ничего против него не имела - в ресторан к Палкину они с мужем пожаловали вместе. И посиделка за закусками закончилась примирением. Правда, проходила она в лучших традициях сепаратных переговоров воюющих держав, а державам кровь из носу нужна жертва, и жертвой пал бедный Сережа: «Мы решили, что С. М. Соловьев не войдет в наше «мы»... А. А. и Л.Д. подчеркнули: они не приемлют его», -констатирует Боря.
Помимо этого вывода Белый сделал для себя и кучу дополнительных - посомнительней. Примирительное поведение Блока он почему-то истолковал как самоустранение из их с Л. Д. отношений (традиционные недомолвки Блока, повторимся, вообще отдельная история, к которой нам предстоит то и дело возвращаться).
И в этот приезд Белого они снова часто видятся с Блоком, продолжают заверять друг друга в вечной дружбе, но делают это уже на совершенном автопилоте. Однажды Блок читает «брату» черновой набросок «Ночной фиалки», гвоздем которой звучат две строки:
... что же приятней на свете,
Чем утрата лучших друзей.
Встречается Боря и с Любовью Дмитриевной. Забыв о «разрыве навсегда», снова уговаривает ее бросить мужа и немедленно ехать с ним. Куда? Да куда угодно, на любой из краев света! Деньги? Вздор! Он сейчас же готов продать имение покойного папеньки, а уж стоит оно не меньше тридцати тысяч.
«В те годы на эти деньги можно было бы объехать весь свет, да еще и после того осталось бы на год-другой удобной жизни», - подсчитает Любовь Дмитриевна в «Былях-небылицах». Правда, тут же уточнит, что в ту пору она не взвешивала сравнительную материальную сторону той и другой жизни: та просто «вовсе не попадала на весы». Но, господа присяжные заседатели! - этих весов не могло не быть. С одной стороны, вся дальнейшая жизнь Любы станет доказательством ее страстного стремления к путешествиям. С другой - Дмитрий Иванович жаловал её лишь полусотней рублей в месяц. Столько же получал от своего отца и Блок (не будем забывать, он все еще был студентом). Но - озвученная Борей цифра «не задела внимания»? И вообще, Любовь Дмитриевна просто «пропустила ее мимо ушей»?
Однако почему-то именно тогда попросила Борю «подождать, не торопить с решением».
И обнадеженный Белый не придумал ничего лучше как караулить свою участь, просиживая вечера у Мережковских. Годы спустя он вспоминал как ждал окончания галдежа, чтобы остаться наедине с сестрами Гиппиус и обсуждать с ними «всю сложность положения между ним и Щ».
Но, не высидев ничего путного, снова ринулся домой, в Москву - теперь уже затем, чтобы приготовить свой окончательный переезд в столицу.
29 декабря - в день своего рождения - Люба пишет Белому: «. очень хочу, чтобы Вы опять были в Петербурге, опять приходили бы к нам; тогда Вы видели бы мое к вам отношение, даже если бы я и не говорила ничего. Ведь вы будете так устраивать свои дела, чтобы приехать в конце января?.. Любящая Вас Л.Блок». Любящая! Ясно?
Тем временем, рожденная сплетней и для сплетен Зинаида Николаевна Гиппиус натурально открывает второй фронт: подключают к делу сестренку Тату - художницу и просто необыкновенно деятельную девицу, которая на удачу еще и в доску свой человек в доме у Блоков. Тату превращают в этакого Штирлица, и теперь она регулярно ходит к Александру Александровичу собирать информацию. То есть, извините, - писать его портрет ходит (настоящему разведчику необходима добротная легенда). И уже 26 января отправляет Белому первое донесение: «К Блокам я хожу почти через день, его рисую. . Л. Д. сидит и вышивает. Мне жаль, что как-то одну ее, отдельно я не могу увидеть. Положим, времени прошло еще не много».
Через два дня Любовь Дмитриевна откладывает вышивание, и сама взывает к Боре: «Приезжайте скорее к нам - очень обо многом нужно теперь поговорить, кроме того мне очень хочется, чтобы Вы присутствовали на представлении Сашиного балаганчика - он очень, очень хороший, и первое его представление для меня будет очень важно».
Мог ли Белый после таких призывов не «устроить свои дела» наилучшим образом? Он устроил их, «аргонавты» устроили ему пышные «проводы насовсем», и уже к середине февраля Боря снова обретается в гостинице на Караванной. И в первый же день Любови Дмитриевне посылается здоровенный куст великолепной гортензии. А вот с Блоком он на сей раз встретился «холодно и неловко»: «Не так меня встретили, не на это я бросил Москву». Редчайшей пробы эгоизм. Ему, видите ли, мало того, что теперь они с Любовью Дмитриевной просто неразлучны. Мало того, что выученные им денщики Кублицкого ежедневно таскают в гостиную к барыне не корзины даже - «бугайные леса» цветов. Мало того, что вечер за вечером он торчит у Блоков, вздыхая и импровизируя на рояле. В то время как сам Блок в эти часы либо уединяется в кабинете (готовится к экзаменам), либо вообще демонстративно надолго уходит из дома. Всего этого Боре мало - встретили его «не так».
На что, казалось бы, сетовать? Они с Любой целыми днями бродят по городу. Эрмитаж - краски Лукаса Кранаха, светотени Рембрандта, танагарские статуэтки. Закат с крутого мостика через Зимнюю канавку. Окружным путем по бесконечным набережным они возвращаются к обеду в Гренадерские казармы.
К столу выходит и молчаливый, весь в себе Блок.
Что, спрашивается, мешает нашему не мальчику, но мужу не стишки про приятность утраты друзей зачитывать, а элементарно выставить корыстного «брата» вон? А хотя бы то мешает, что гость этот необыкновенно приятен его возлюбленной маме. «Явился Боря. Аля на седьмом небе, вся дрожит и чуть не плачет от счастья», - свидетельствует тетушка. А это, заметим, мамин дом. И Блок терпит. Внешне, во всяком случае, это выглядит именно так. Напомним заодно уже, что дело идет к той самой весне 1906-го - поре, к которой между Сашей и Любой окончательно прекратилось и «немногое». И именно теперь дневник Блока начинают украшать вот такие «записки охотника»: «Третий час ночи. Второй раз. Зовут ее Мартой. У нее большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное - уродливо, кроме страстного тела. Она - глупая немка. Глупо смеется и говорит... Кто я - она не знает. Когда я говорил ей о страсти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась. Женским умом и чувством, в сущности, она уже поверила всему, поверит и остальному, если б я захотел. Моя система - превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных - опять торжествует».
Милостивый государь! А как насчет того, чтобы пойти и впервые в жизни превратить в страстную женщину любимую
- вы ведь двадцать лет будете клясться бумаге в этой любви!
- жену?
Мчится тройка - не дает ответа.
А затянувшийся как никогда февраль идет на убыль. И наших героев поджидает уже парочка событий, призванных взорвать, наконец, эту нелепую ситуацию.
25 февраля 1906 года в просторной гостиной полковника Франца Феликсовича Кублицкого Александр Блок впервые читал свой «Балаганчик» - пьесу, написанную буквально в пару дней и завершенную им еще месяц назад. Это было событие. Помимо смотревших Блоку в рот Евг. Иванова, Городецкого, Пяста и прочих присутствовали, разумеется, и Любовь Дмитриевна с Александрой Андреевной. Даже полковник заскочил, заверенный, что политической подоплеки в пьеске нет.
Слушал ее и Белый. Блок закончил.
Наступила надсадная тишина. Пианист Мирович подошел к роялю и, не сказав ни слова, заиграл Баха. Опустошительная ирония «Балаганчика», картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок - все это изрядно озадачило поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из присутствовавших «показалось страшным, ранило в самое сердце».
Не станем утверждать, что чтение это было устроено Блоком
для единственного из гостей. Но еще труднее отрицать то, что издевательский монолог Пьеро звучал в тот вечер для конкретной пары ушей:
Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал,
-Ах, подруга свалилась ничком!..
И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху - над подругой картонной -
Высоко зеленела звезда.
Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней.
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Не для кого, конечно же, не было секретом, что условный мир пьесы вырос из отношений реальных Пьеро, Арлекина и Коломбины.
«Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в «Балаганчике» - занес в свой дневник слова Любови Дмитриевны тишайший Евгений Иванов, уже служивший к тому времени жилеткой для обоих - хотя и по отдельности -супругов. Молчавший все эти месяцы Блок наконец произнес то, что хотел - публично и беспощадно пропел он грустную сказку о любви и предательстве. В ответ Белый пробормотал несколько дежурных комплиментов. Позже, несколько позже он, конечно, скажет о «Балаганчике» и его авторе все, что думает в действительности. И не Блоку - всей России скажет. Пока же - всего-то полчаса спустя они задорно играли в снежки на пустынной вечерней набережной Невки. И было завтра. И завтра было 26-м февраля.
Возвращались с концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля». Блок с маменькой - в одних санях, Боря с Любой - в других. Такая рассадка не была случайной. Несколько дней назад, еще до чтения «Балаганчика» Люба переслала Белому записочку следующего содержания: «Когда же мы поговорим с Вами? Завтра не удастся, должно быть. Может быть, в воскресенье Вы придете к нам после Парсифаля? Не забудьте о нем!» С припиской Блока (!): «Милый Боря, приходи, очень тебя люблю. Твой брат Саша» Случившееся в санях мы попросим изложить саму Любовь Дмитриевну:
«... Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где — на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то его фразу я повернулась к нему лицом — и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же!..."
На наш циничный взгляд все это несколько напоминает снежный же вечер 7 ноября тысяча девятьсот забытого уже года: возок, картинный поворот, губы подле губ. Извините, что перебили.
«...Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, — о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак.»
В общем, «картонная невеста» обрела объект для выхлопа накопившейся чувственности, и, что называется, понеслось: «Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев... » Добавьте тут за нас что-нибудь - если есть что.
Марья Андреевна вспоминала, что с той поры Люба приняла залихватский тон, начала курить (на манер Гиппиус). Теперь уже все заметили, что Боря в нее нескрываемо влюблен. Сашура устроил и без того виновато выглядевшей женушке сцену ревности, она истерично хохотала и не пошла к Боре, как собиралась. - «Такие же они люди, как все, и все это чепуха», - подытожила тетушка.
Чепуха-то, может, и чепуха. Но кавардак развивался вширь, вглубь и по всем остальным направлениям - клятвы и колебания, согласия и отказы. И вот уже «. ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом (смешно тебе, читательница, это начало «падений» моего времени?)... Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».
Вот так-то. В последний, то есть, момент она взяла себя в руки, решительно прервала начатый уже практически акт физической измены, одумалась и вскоре сама же вынудила Белого уехать из Петербурга.
Мизансцена: в залитой светом гостиной Александры Андреевны двое - Боря и Люба. Она - у рояля, он - лицом к окну. Она просит его уехать, дать оглядеться. Обещает написать ему сейчас же, как только разберется в себе. Он смотрит на нее «опрокинутым» взором и верит ей.
Если же верить Любови Дмитриевне, там, в гостиной, она обманывала Белого. Скрыв от него, что уже окончательно опомнилась, она якобы совершенно сознательно лишала его единственного реального способа борьбы за ее сердце -присутствия.
«. в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям и в дурмане сказанным словам — «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить. Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его, и просила не приезжать» - так вспомнит она спустя десятилетия.
Милая правдивая Любовь Дмитриевна. Всюду и всеми отмечалось, что если она и научилась чему-то у Блока, так это патологической искренности, прямоте. Но тут наша героиня немного не то лукавит, не то комкает. Никак не там, не в светлой свекровиной гостиной настигло ее понимание бессмысленности их с Белым страсти. В двух этих абзацах она зачем-то представляет нам себя уже прозревшей.
Да только дудки всё это! Потому что в письме - в ее письме, догнавшем Белого в Москве, было нечто отчаянно иное: «То, что было у нас с тобой - не даром. Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить?».
А послезавтра в Москву летит еще одно письмо, и в нем новые заверения в любви и преданности. И далее так каждый день! О каком осознании и о каком раскаянии речь? Их время придет, но оно придет позже. И мы обязательно дадим (быть может, впервые) сколько-нибудь логичное объяснение её отказу от Белого. А пока позволим вставить несколько реплик о сумасшествии тех дней и ему самому: «... Щ. призналась, что любит меня и. Блока; а через день -не любит - меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня - «по-земному»; а через день все - наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль - уничтожу себя. С этим я являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой поговорить».
Это объяснение действительно состоялось.
Белый утверждает, что в ответ на предложение поговорить Блок («его глаза просили: «Не надо») вымолвил короткое «Что же, рад» и повел «брата» в кабинет. И в ответ на пылкое признание лишь выдавил из себя еще раз: «Я рад». Белый свидетельствует, что при разговоре присутствовала и Любовь Дмитриевна. Вот как запомнила его пересказ известная путаница Ирина Одоевцева: «Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он. Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту, Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали».
Если взять и поверить в то, что ровно так оно все и было, одинаково неприглядны и плачущие за дверью, и сам «Себастьян». Мужчинам стоило бы объясняться с глазу на глаз. А нет - отчего уж было не позвать в зрители и остальных домашних? Прислугу, прохожих с улицы? И все бы рыдали, вороны каркали, а «Себастьян» выглядел бы вчетверо величественней.
Между прочим, сам Блок позже горько сожалел, что отнесся к этому объяснению настолько инертно. Пять лет спустя он записал в дневнике (по поводу совершенно другого события): «Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)».
Как многое говорит эта короткая запись о предстоящих пяти годах! Она сотворена рукой уже совершенно другого -напрочь вымерзшего изнутри Блока. Белый - всего лишь «Бугаев» (дважды в строке), Люба - «своя жена».
А «раздираемый жалостью к Саше» Белый в тот же вечер уносится в Москву - искать деньги на поездку в Италию, о которой они условились с теперь уже его(?) Любой. По дороге жалость к брату маленько подрастряслась, и из Москвы идут и идут очередные «ливни писем».
Атмосфера в Гренадерских казармах накаляется. Александра Андреевна уже в жуткой тревоге. Склонная ко всяческого рода преувеличениям и усложнениям, теперь уже и она замечает в Любе нечто демоническое. Люба напоминает ей уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, а увиденных недавно на выставке мироискуссников одну из малявинских пляшущих баб - «страшную и грозную». Сама Любовь Дмитриевна пребывает в полнейшей растерянности. 11 марта Евгений Иванов записал ее сбивчивый рассказ об этом: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать?.. Если я уйду с Б.Н., что станет Саша делать?.. Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души - это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу...» И жалуется, что уже не может понять ни мужниных стихов, ни вообще всего, что он говорит. Что всегда любила его «с некоторым страхом». Что уют, какой она давала ему, вредный. Что, может быть, она все это время лишь убивала в нем его творчество. Что когда провожали Борю на вокзале, все в ней вдруг прояснилось «и весело стало на душе, и Саша повеселел». А теперь вот снова затосковал и стал догадываться о реальной возможности ее ухода с Борей.
Нет, что ни говори, а наш Александр Александрович -самый себастьянистый Себастьян на свете. Кремень-человек. Белый в поезде - чуть не рыдает, Люба шмыгает носом, диктуя Иванову эти строки, из глаз рыжего Жени слезинки на страницу капают (и он заключает, что единственный для них выход - быть втроем), а этот - ЗАТОСКОВАЛ! Утершаяся же ивановской жилеткой Люба садится и пишет в Москву: «. со мной странное: я совершенно спокойна... Приходил Е.Иванов... Он понял, конечно, все; говорит, что пока мне надо быть с Сашей.»
(заметим: ПОКА!) «... Саше это нужно, он знает. Помню ли я только, что люблю тебя, или люблю? Не знаю, но ты верь.» (назовите это как хотите - мы назовем это «верь!» установкой на действие)
«... Не затрудняй мне мое искание твоим отчаяньем. Люби, верь и зови. Прости, что мучаю; но я мучаю не во имя пустоты... Милый, ты только не бойся, не бойся! Будь сильным! Я буду тебе писать часто. ... Люби меня, люби! Целую тебя, твоя Л.Б.»
(УЖЕ НЕ БЛОК - «Б»)
Три дня спустя Любовь Дмитриевна снова вызывает Иванова и внезапно заверяет его, что «точку над i поставила».
А заодно уж шлет и Белому письмо, где «твердо сказала, что все кончено между нами».
И завтра же пишет ему опять:
«Милый Боря, начинаю ужасно хотеть Вас видеть, приезжайте, приезжайте, ничего не порвано, даже не надорвано у меня с вами, все живо... Я и твоя, да, да и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, а теперь пиши скорее, радуйся, жди!»
И какая тут гостиная? какой рояль? какое окно?
Нет, Любовь Дмитриевна, - не лгите! Ни нам, ни себе. Вы все еще любили. Вы терзались, выбирали, страдали. Это проявлялось во всем, это выплескивалось через край. Иначе откуда взялись бы у Вашего Саши датированные этим же днем строки? -
И, может быть, в бреду ползучем,
Межу не в силах обойти,
Ты увенчаешься колючим
Венцом запретного пути.
Ведь уже наутро - 20-го марта - в Москву умчится еще одно Ваше письмо: «Саша почувствовал мое возвращение и очень страдает... Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя, тебя не могу, не могу разлюбить! Саша не хочет, чтобы ты приезжал.» (ЖАЛУЕТСЯ, ЯБЕДНИЧАЕТ)
"... А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал. Люблю тебя по-прежнему, знаю твою близость, твою необходимость для меня. Не могу писать о моей любви к тебе, как хочу. Мне надо тебя видеть! Приезжай! Целую тебя долго, долго, милый. Твоя Л.Б.» И еще два дня писем с настоянием: приезжай!"
Эти нежности, милования и зовы будут длиться весь март. И каким бы искусителем не пыталась выставить потом Любовь Дмитриевна своего московского воздыхателя очевидней очевидного, что искус порождали, как минимум, обе стороны.
Этими же днями летят в Москву весточки и от «союзников». Мережковский (даже он!) - Белому: «От Любовь Дмитриевны мы получили прекрасно письмо. Я знаю несомненно, что она будет с нами - и скоро. Она может внести в наш круг огромную силу». И следом о Блоке: тот, дескать, несовершенен, и его самораскрытие возможно лишь при поддержке Белого.
Но пока эта троица колдует над «самораскрытием» Блока, «несовершенный» поэт пишет в недавно открытых для себя Озерках автобиографию той весны - «Незнакомку». В ней непостижимо точно воплотятся и образ его тогдашней жизни, и властвовавшие им в ту пору умонастроения. И финальные ее строки будут звучать знакомой нам всем теперь антимолитвой:
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Именно после этого стихотворения, растиражированного на всю страну в популярных сборниках «Чтец-декламатор», Блок стал русским поэтом номер один. Маячивший прежде условной ступенькой выше Бальмонт вышел из фокуса интереса читающей России. Навсегда. Без возврата. Фокус на полтора десятилетия переместился из Москвы в Петербург.
Даже у позера Брюсова мы находим: «Включаю после «Балаганчика» Блока в священное число семи современных поэтов: Соллогуб, З. Гиппиус, Бальмонт, я, Вяч. Иванов, Белый, Блок - вот эти семь». И это - только «после «Балаганчика», и мы понятия не имеем, как видоизменилась у него эта иерархия после триумфальной «Незнакомки».
Зато Россия моментально окрестила Блока «поэтом Невского проспекта». Промышлявшие на Невском проститутки враз обрядились в шляпы с черными страусовыми перьями и клеили клиентуру уже свежим, гарантирующим успех текстом: «Я - Неузнакомка, хотите поузнакомицца?», или же и вовсе: «Мы - пара Незнакомок. Можете получить «электрический сон наяву». - Каково?! Это было уже не признание - это была слава. По утверждению кого-то из современниц, в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. А к «думающим» мы смело добавим и путан с Невского, и получится, что не влюбленных в Блока девушек в ту пору в России не было вовсе. Известен рассказ о некой «Соничке Михайловой - этакой «тургеневской девушке с мягкой длинной косой и черными глазками», всей такой легко румяной, с кожей в родинках. Предание гласит, что однажды она долго шла по пятам за Блоком, когда тот возвращался не то с ивановской «Башни», не то еще откуда-то. Горячась, он оживленно спорил о чем-то с попутчиками и по обыкновению много курил. И бедная Соничка, бредя следом, насобирала целую коробку его окурков, которую и хранила потом едва не до смерти. Известно, что изнывая от влюбленности, она часто наведывалась к его дому, заходить не смела и в совершенном отчаянии подолгу стояла у подъезда, то и дело целуя в бессилии дверную ручку.
Справедливости ради сообщим, что эта живописная сцена, правда, имела место быть несколькими годами позже. Но до чего ж она красноречива!
Теперь поклонницы буквально заваливали поэта письмами, просили о встрече («это было бы праздником моей жизни» и т. п.). Они требовали жизненных советов, шантажировали самоубийствами. Одна молодая писательница уведомляла Блока, что она замужем фиктивным браком, и жаждет иметь
от него ребенка, который несомненно - просто несомненно будет гением. Это ли не явное свидетельство судорожной блокомании, охватившей Россию в 1906-м? Помимо выворачиваний наизнанку души Блоку слали и слали стихи. Многие счастливицы даже заполучили ответы (как правило, мэтр был в своих отзывах резко негативен), и гордились впоследствии этими отписками всю жизнь.
Разумеется, с ума по Блоку сошла не только женская половина населения страны. Теперь уже молодые поэты России писали чуть ли не исключительно «под Блока». Среди них был и никому еще не известный 19-летний художник Марк Шагал, только что приехавший из Витебска в столицу. Ошеломленный мейерхольдовской постановкой «Балаганчика», он признавался позже, что первый толчок к определению путей его искусства был дан именно «счастливой выдумкой планов к «Балаганчику» А.Блока». И юный провинциал тоже писал стихи под кумира, хотя послать их кумиру на оценку так и не решился.
И уже совсем скоро расчетливая не по годам Ахматова отдаст должное козырности Блока и незамедлительно спровоцирует «отношения», о которых мы непременно поговорим в свой черед - «отношения», ставшие одной из главных легенд ее жизни. Она даже сокрушаться будет по поводу этой легенды: та, дескать, всерьез «грозит перекосить мои стихи и даже биографию.»
Кто, если не Любовь Дмитриевна, и что, если не ее достигшие апогея душевные метания меж двух поэтов стали топливом для плавильной печи тогдашнего блоковского вдохновения? Откуда, если не из этого горнила изверглись в тот миг наружу, в вечный космос русского стиха его - умолчим, не станем говорить о прочем - его «Балаганчик» и «Незнакомка»?
Все это настолько очевидно, что, словно загодя приветствуя нашу правоту, в августе того же года, на третью годовщину свадьбы Блок напишет своего программного «Ангела-Хранителя»:
Люблю Тебя, Ангел-Хранитель, во мгле.
Во мгле, что со мною всегда на земле.
За то, что ты светлой невестой была,
За то, что ты тайну мою отняла.
За то, что связала нас тайна и ночь,
Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.
За то, что нам долгая жизнь суждена,
О, даже за то, что мы - муж и жена!
За цепи мои и заклятья твои.
За то, что над нами проклятье семьи.
И это не только виноватый поклон своей Любе - это еще и назначение себе. Это жутко неизбывная формула их дальнейшего сосуществования.
С тобою смотрел я на эту зарю -
С тобой в эту черную бездну смотрю.
И двойственно нам приказанье судьбы:
Мы вольные души! Мы злые рабы!
Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!
Огонь или тьма - впереди?
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем - неразрывно - навеки вдвоем!
Воскреснем? Погибнем? Умрем?
Прекрасной Дамы больше нет, признается поэт, - но есть Ангел-Хранитель. И под его крылом он навеки. Что вскоре же и стало поводом для рождения новой легенды - легенды о немыслимой замкнутости и недоступности Блока. И тут нам самое время вернуться в весну 1906-го...
Блок ревнует. Люба рвет и мечет, чтобы ей не мешали видеться с Борей. Да кто мешает-то?
Весь февраль они не просто виделись - открыто вынашивали планы совместной поездки в Италию. Из Белого: «... пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось как драма»... Завалив свою непоследовательную возлюбленную из Москвы патетическими письмами, он снова принимается за Блока. И пишет «брату», что Люба просто необходима ему, чтобы выбраться из пропастей, в которых для него - гибель. Короче: «Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я могу быть благороден. Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне с двух противоположных точек.» То есть, Блоку открытым текстом вменяется в обязанность самолично устроить лучшим образом угодный Небу союз жены Любы с братом Борей. Либо неминуемо произойдет «драма, которая должна кончиться смертью одного из нас». Естественно, на эту ахинею Блок не ответил. Более того, в ту пору он научился жечь драгоценные прежде письма Белого. Не вскрывая. Иные же просто пролежали запечатанными в архиве Любови Дмитриевны до самой ее смерти.
А пока она - понаставившая, заметим, уже сотни точек над «i» и столько же раз эти точки отменившая - переводит огонь Бориных батарей на доставшую ее Александру Андреевну. Она пишет Белому, что с осени они с Блоком намерены жить отдельно от мамы - больно уж много та лезет в ее дела.
Бугаеву же только дай наводку - он шарахнет изо всех орудий. Но Боря перебарщивает - пишет Александре Андреевне письмо, которое даже тишайший Женя определил как «сплошное отчаяние бесноватого». Блок в ответ резко выговаривает другу за бестактность. Люба - типа - тоже. Но в письме от 9 апреля дает любимому разъяснения и растолковывает диспозицию: «Боря, у нас сегодня бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудно положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши - он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не могу же против этого идти. . Твой приезд осложнился невероятно - благодаря твоим выходкам». И Белый моментально отправляет Блоку сразу два покаянных послания, в которых оправдывает (отмазывает) Любу. Мол, это он лишь предположил, что А. А. «хочет отдалить его от Любы».
А хоть бы и так? Не отдаляет сын - мать пытается. Это что -достаточный повод, чтобы хамить ей?
Середина апреля. Белый рвется в Петербург. Блок твердо просит его не приезжать «ни в коем случае»: Люба -больна, у него - госэкзамены. Но Белый уже верен давешней клятве крушить «все преграды» - клятве, которую, напомним, выдумал не он, а Любовь Дмитриевна. 15 апреля он снова в Питере. И вскоре ему удается сподвигнуть Любу («я просил, умолял, даже грозил») на неслыханное: она заявляет домашним, что через два месяца едет-таки с Борей в Италию! И без того нервозная обстановка накаляется до предела. «Всё принимает красноватый характер», - запишет в дневнике Евг.Иванов.
Вконец запутавшаяся Люба продолжает рыдать на его плече: «Очень тяжело. Один - не муж. Белый - искушение». А тут еще искуситель допускает непростительную промашку - пробалтывается у Мережковских, что Любовь Дмитриевна вполне готова уйти с ним от Блока. Не удивительно, что вскоре и сама Любовь Дмитриевна узнает об этом - от того же простодушного Жени. И уже она негодует: «Значит, я стала притчею во языцех!»
Кому-то из заговорщиков приходит в голову, что недостаточно активна Тата. И глубоко законспирированная художница (она продолжает писать портрет Блока -замечательный, кстати, портрет, лучший) получает дополнительную нагрузку: проповедовать. Есть же, - толкует она Любови Дмитриевне, - освященный временем союз Мережковский-Гиппиус-Философов? Есть! Так отчего бы ни возникнуть такому же из Блоков с Белым? Вы, кстати, не ужасайтесь. Об ту пору и с точки зрения декадентства нежелание жить втроем выглядело как откровенный моветон. Так что краснела во время этих политзанятий скорее Люба, чем Тата. При этом Мережковские накачивают и накачивают Борю: «Вы - для Любы, Люба - для Вас».
Все это, согласитесь, здорово смахивает на возню банды Нессельроде вокруг другого известного петербургского поэта. Не хватает разве что окончательного подметного письма. Но Любовь Дмитриевна - вот ведь беда! - не дает повода. И тогда Гиппиус настаивает на личном знакомстве с Любой (Блок до сих пор не удосужился свести их, и, надо полагать, имел для этого вполне оправданные мотивы). Неистовствующий Белый чуть ли не силком затаскивает Блоков к Мережковским. Люба очень - вот просто очень нравится Зинаиде. Люба нравится даже Мережковскому, как правило, не замечающему посетительниц салона жены. «Что-то в ней есть», - растаивает он. Любе лестно. Она возбуждена. Блок молчит, усевшись в уголку. Тактичные собравшиеся стараются не мешать ему предаваться тоске. Успокоенный счастливым исходом Белый (победы грезятся ему на каждом шагу) снова уезжает в Москву. До осени, как условлено, если уже не сказать - назначено. Уезжает в уверенности, что «истинная любовь торжествует». Но со следующим же паровозом из Петербурга приезжает очередное письмо от «Щ.», где черным по белому: их любовь - «вздор», его появление осенью в Петербурге недопустимо. И, судя по всему, это была уже та самая точка. Жирная и последняя.
В «Былях и небылицах» ей будет дано простое объяснение: «Я стремилась устроить жизнь как мне нужно, как удобней. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви.». Скупо. Но и необыкновенно правдиво.
К тому же Блок уже сам пообещал вывезти Любу осенью за границу на два-три месяца. То есть, опять всё сходится: Люба ведет себя «как нужно, как удобней». Эти четыре слова едва ли не исчерпывающее жизненное кредо нашей героини. Только пока в жертву своему удобству она принесла Белого. Позже та же участь постигнет и Блока.
Май. Блоки в Шахматове. Вот разве что только не вся почта России занята теперь доставкой туда Бориных посланий. Конверты становятся всё толще. Объем отдельных писем начинает зашкаливать за сотню страниц. Вы просто попытайтесь представить себе одно подобное письмецо, а Блокам такие - каждый день. И во всех одно и то же: клятвы, упреки, обвинения в «лицемерии» и «мещанстве». В «контрреволюции» даже - а чего уж мелочиться на ста-то страницах?
«Люба одна еще держится за своего поклонника и бережет его душу, что обязалась делать, - читаем мы в дневнике тетушки, - Глупенькая, воображает, что помогает ему. Ну да, помогает сильнее влюбиться и окончательно гибнуть». Вообще-то справедливо.
В начале августа почта доставляет в Шахматово нечто уже совершенно безумное - «обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами». И Блоки решают немедля ехать в Москву. Чтобы объясниться откровенно - раз и навсегда. Александра Андреевна уверена в том, что «Боря будет стрелять» (он, помнится, даже ей такое обещал - и по куда менее серьезному поводу). Супруги уверяют, что всё кончится полюбовно, шутят, смеются.
Теперь уже Блок относится к Боре с презрением, мама - с антипатией, даже Люба - с насмешкой.
Восьмое августа. Супруги в Москве. И на сей раз уже Александр Александрович отправляет Борису Николаевичу с посыльным в красной шапке приглашение в ресторан.
Тот примчался в «Прагу» сейчас же - он снова уверен: прессинг возымел действие, Блоки сдались. Любовь Дмитриевна - очень нарядная, спокойная. Только странная какая-то: вместо того, чтобы броситься на шею, приказывает угомониться. Разговор не длится и пяти минут. «Не знаю, зачем вы приехали, - вскипает Белый, - Нам говорить больше не о чем - до Петербурга» - «Нет, решительно: вы - не приедете!..» - «Я приеду» - «Нет» -«Да. Прощайте!» И вскакивает из-за стола и убегает, успев кинуть червонец растерянному лакею с еще не откупоренной бутылкой токайского.
На другой день Блок коротко извещает Белого: «Боря! Сборник «Нечаянная радость» я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя».
Всё. Какие еще мосты прикажете жечь? Это понятно нам. Это ясно Блокам. И это ничего не означает для Белого. Теперь он убеждает себя в том, что по-прежнему любим, но на их пути друг к другу возникли внешние обстоятельства - «приличия». И дальнейшее его поведение иначе как клиническим назвать не удается.
Это было уже полнейшее умоисступление. Он пишет Блоку, что нужно быть человечней и, едва отправив одно письмо, шлет следующее - с обещаниями (угрозами?) «всё, всё, всё переносить». Мол, пытайте его и не бойтесь, теперь он - «собака ваша всегда, всю жизнь», и с сентября он «там, где вы, и на все унижения готовый». Но и этого не достаточно - вдогонку Боря отсылает Блоку, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне (каждому по экземпляру) «клятву» примерно того же содержания. Поразительнее всего, что этот «документ» он составлял с самыми благими намерениями - с тем, чтобы в него «не вкралось ничто истеричное».
Еще удивительнее, что автора «клятвы» сейчас же засыпали благодарностями (все, кроме Блока). Люба, в частности, восхищалась этим его шагом и даже проболталась, что после встречи в Москве была полна к нему ненависти и презрения, а теперь вот с радостью возвращает ему свое уважение.
А Белый уже в Дедове, у Сережи Соловьева. И там он решает уходить себя голодом. Но практически сразу же пойман с поличным, и голодовка «отложена». И тут чертовски трудно не вспомнить о знаменитой
голодовке другого брошенного женщиной «поэта». Она, если помните, проистекала в небезызвестной «Вороньей слободке» и сопровождалась пятистопным ямбом «Волчица ты. Тебя я презираю. К Птибурдукову ты уходишь от меня». Васиссуалий Лоханкин грозился голодать не до смерти, но тоже долго: год - да сколько угодно! - пока волчица-Варвара не вернется. Но уже на третий день был подловлен ею за пожиранием мяса из холодного борща.
Что-то навеяло Ильфу с Петровым такую прозрачную аллюзию?
Посрамленный Боря возвращается из Дедова в Москву, где безвылазно сидит неделю в пустой квартире -сидит, пока верный «аргонавт» Лев Кобылинский, известный более как Эллис, не подсказывает ему самый действенный и элегантный из выходов - стреляться. Стреляться?
Ну, конечно же, стреляться! И вот уже совершенно карикатурный Эллис в потрепанном сюртучке, мятом котелке и с полномочиями секунданта летит в Шахматово. Благо, имение всего-то в восьмидесяти верстах. Но к моменту его появления в голове у Любови Дмитриевны уже полный порядок, и она разруливает ситуацию на раз и два. По пути на балкон, куда муж повел гостя объясниться, она перехватывает их. И у Эллиса - вот ведь досада - не получается говорить с Блоком «с глазу на глаз». И вот все трое уже сидят за чаем. Кобылинский стоит на своем и требует тэт-а-тэта. Хозяйка отшучивается - мол, от нее у мужа секретов нет, вареньица вон лучше попробуйте, Лёвушка. И набивший рот вареньем Эллис все-таки пытается провозгласить картель, но это уже совершенный фарс, анекдот, и все сходит на нет.
Заночевав в Шахматове, он возвращается в Москву и заверяет патрона, что повода для поединка не обнаружилось, и что Блок вообще «очень хороший». «Дуэли не быть!» - чуть не орет от радости пребывающий уже на грани помешательства Белый. И тут же получает благодарственное письмецо от Александры Андреевны. А там: никогда не переставала любить, помнит драгоценные моменты, глубоко чтит, потерять для нее горько, ее любовь выдержала жесточайшее испытание, дважды Боря угрожал смертью Саше, а она не перестала его любить.
И от Любы письмо - но совсем противоположного свойства: «Вы Сашиного мизинца не видели, вы не в того стрелы пуляете, они пролетают мимо. А еще обещали не убивать! Вы что же - думаете, Саша стрелял бы в Вас? Что же Вы хотели сказать этой дуэлью? Что за нелепость?»
Двадцать четвертое августа. Блоки в Петербурге и переезжают из Гренадерских казарм в первую собственную квартиру. Через пару дней Белый уже тоже в столице и занимает привычные апартаменты на углу Караванной и Невского. Ему велено дожидаться приглашения. Он ждет десять дней. Трижды пишет Блоку. Ответа не следует. Белый ищет случайных встреч. Однажды замечает Блока на Манежной, но тот, не обратив внимания на «брата», прошмыгивает мимо. Белый оскорблен, но терпит.
Наконец - уже в начале сентября - ему приносят сухую записку с приглашением от Любови Дмитриевны. Он буквально прилетает на Лахтинскую, но оказывается, что любимая звала его лишь затем, чтобы внушить, что всё совсем позади, и ему лучше немедленно вернуться в Москву. Блок присутствует при разговоре молча. Белый ретируется. В своих воспоминаниях о последовавшей за этим ночи он расскажет, что подумывал о самоубийстве - хотел броситься в Неву с Троицкого моста, да передумал, решил дождаться утра и утопиться с лодки. Буквально: «. насмешка рока - там баржи, живорыбные садки. И всё кругом рыбой провоняло.
Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться. И вот я в гостинице написал прощальное письмо маме. А наутро чуть свет записка от Любови Дмитриевны». Его просили быть сию же минуту - накануне убитый вид уходящего Белого всерьез перепугал даже уставших от него Блоков. К десяти они уже сидят за столом и примирительно договариваются не видеться в течение года - с тем, чтобы потом встретиться «по-другому». У Белого: «Не писать и не видеться. Не выяснять отношений. Ждать год. Я соглашаюсь. Но не верю. Ничему больше».
В тот же день он уезжает в Москву, оттуда - в Мюнхен.
И тут, дорогие читатели, мы едва не принялись за небольшую главку в защиту Белого. До того, поверьте, стало его жаль. Из постоянных разночтений в их с Любовью Дмитриевной записях, как и из провокационного на первый да и на всякий следующий взгляд, поведения Блока получалось, что Андрей Николаевич Бугаев и есть в этой истории самый настоящий закланный агнец. Что это он - жертва многоходовой комбинации Любови Блок, вознамерившейся таким замысловатым способом вернуть (или - заполучить?) внимание законного супруга.
Удержала нас от этого ложного шага мудрая Ахматова: «Лживые, сознательно лживые мемуары, в которых всё искажено - и роли людей, и события. - убеждала она Чуковскую, - Прежде считалось неприличным писать о ком-либо, находясь в том положении относительно Блока, в каком находился Белый. Ведь не стали бы печатать мемуаров Дантеса о Пушкине».
Мы, конечно, понимаем, что сама она об этом треугольнике знала лишь через четвертые-пятые руки, и обзывать Белого сознательным лжецом ей как бы не с чего. Но положение на чашу весов негодяя Дантеса сразу же остудило наш исследовательский запал. И мы с великим облегчением запретили себе лезть еще и в этот тупик. Поэтому пусть уж хоть Белый будет у нас штатно виноватым. Иначе нам никогда не разобраться в том, что происходило между главными героями истории. Идем, значит, дальше.
Из-за границы он продолжает свои инсинуации -больно кусает Блока в рассказах и статьях, мобилизует встреченных в Париже Мережковских на очередную атаку за сердце Любови Дмитриевны. И до самого лета продолжает писать ей в Шахматово. Та пересылает мужу Борины «многолистные повествования» о его «доблести» и об их «низости».
Блок вознамеривается объясниться с Белым. 6 августа - уже из Шахматово - он пишет экс-брату письмо и начинает его не с обыкновенного «милый Боря», а подчеркнуто вежливо -«Многоуважаемый Борис Николаевич»... Очередной курьез судьбы: это уже второй случай, когда их письма «расходятся» по дороге. Не успело письмо Блока дойти по назначению, как он получил встречное, составленное в тот же день - 6-го. В нем Белый не уступает в любезности: «Милостивый государь Александр Александрович...». И тут уже Блок у него «автор золотого кренделя», и вообще - хуже Чехова и первым он Блоку руки теперь не подаст (Александр Александрович сильно недоумевал - Чехов-то тут при чем?) В общем, Боря недвусмысленно извещает об окончательно разорванных отношениях. «Вывод из письма самый точный: он называет меня подлецом», - жалуется Блок Иванову. После чего окончательно выходит из равновесия и дает Белому десять дней на то, чтобы «отказаться от своих слов», или теперь уже его черед присылать секунданта. И это не было пустой угрозой. Во всяком случае, о секунданте Блок действительно успел позаботиться. И выбрал - конечно же, кротчайшего Женю. Тот жутко перепугался: «... к этой роли совсем не приспособлен и ничего не понимаю, как и что делать: как оружие приобретать, объясняться как и разные другие подробности мелкие, от которых холодеть можно: например, куда отвозить и как поступать с убитыми».
Отбросив излишки пиетета к величию этих теперь уже людей-памятников, трудно не возопить: батюшки светы! вы посмотрите только как цинично, но грамотно два молодых литератора пиарят себя и друг дружку! Раз в год - подай им дуэль. По крайней мере, огласку таковой. Эти уж нам дуэли! - старинная аристократическая забава особого назначения. Честь, конечно, честью, её не замай, не то пристрелю - это понятно и даже ностальгически похвально. Пушкин полжизни только и делал, что стрелялся! А уж вызывал сколько - этого толком и не сосчитал никто. Лермонтов: после первой же своей «разборки» оказался на Кавказе. Но не будем забывать, что его благородством на дуэли (в точности как знаменитый пушкинский Сильвио он бабахнул в воздух, а не по промахнувшемуся сопернику) был очарован даже государь-император. И тут же заменил поэт-гусару разжалование в солдаты ссылкой в горячую точку. Вообще, если только представить себе фантастическую ситуацию - Белый с Блоком выходят на какого-нибудь цвета речку, и Белый убивает Блока - нетрудно представить себе и моментальное загнивание русской поэзии вообще. Ведь перестали бы стремиться в первые. Из элементарного чувства самосохранения, присущего в некоторой степени даже таким безответственным людям, как поэты. Это же карма какая-то получалась бы: первый среди русских поэтов непременно будет вызван и шлепнут!...
В общем, дуэль - дело полезное, главное - научиться пользоваться ею в меру и по вкусу. У наших героев со вкусом всё было в ажуре, поэтому обошлось и на сей раз. Выждав для порядку несколько дней, Белый отступился (в воспоминаниях он, правда, ссылается на вмешательство друзей - это они-де вынудили его объясниться в спокойных тонах). Однако теперь и он нашел свое письмо «резким и несправедливым», заверил, что охотно берет назад все оскорбления: «потому что не призван судить Ваши литературные вкусы». А уж что касаемо поединка - то это ведь раньше, в прошлом году повод был. А теперь такого повода решительно нет. Ну и, наконец, с чего бы это вдруг стреляться, если он, Белый, слово дал, что никакой новой дуэли не будет? Ему что теперь - слово, что ли, нарушать? При этом Белый все таки редкая бестия. Параллельно с покаянным он строчит Блоку и другое письмо - огромадное, в котором возлагает на него ответственность за раскол символистов.
С дуэлью, значит, разобрались, но принимать на себя ответственности за раскол Блок не желает тем более и снова засаживается за эпистолу. И гробит на нее целых три дня -15, 16 и 17 августа.
Это очень жаркое, очень откровенное письмо. В нем он настойчиво пытается открыть свою «физиономию», но признается, что не может этого сделать - «фактически» не может - вне связи с событиями и переживаниями, о которых никто на свете (вот именно так - курсивом) не знает, но сообщать их Борису Николаичу он, Блок, не желает. А 17-е, между прочим, день особый - годовщина свадьбы. И Блок едет в Москву. Везет свою Любу в ресторан? - наивно предполагаем мы вслед за вами. Увы, и, увы: едет он один, а в ресторан зовет не жену, а Белого. Запиской. Все в ту же «Прагу» и всё за тем же - объясниться. И сидит в этой самой «Праге» - письмо дописывает, чтобы времени зря не транжирить. Какая уж тут годовщина, когда - такое?! Но лакей возвращается - Белого нет дома.
Тем не менее, завязавшаяся переписка открыла путь к формальному примирению. И 23 сентября уже снова - «милый Боря» и «любящий Тебя Саша». На другой они закрылись в кабинете Белого в Никольском переулке и проговорили двенадцать часов кряду. Коснулись в числе прочего и «провинностей друг перед другом в областях более интимных» (как расценил это Блок) - «вырвали корень» своей личной драмы (Белый).
А в начале октября «братья» сошлись в Киеве на литературном вечере. Разумеется, Блока туда вытащил брат-Белый. И домосед Блок помчался. Да, домосед. По большому счету он вообще не знал России. Для него существовали Питер с окрестностями, да Москва с Подмосковьем. В детстве был в Нижнем. Всё.
Два дня в Киеве - банкеты, прогулки, приемы визитеров. На третий день Белый занемог. И, не долго думая, поставил себе диагноз: «Наверное, холера». Блок как нянька всю ночь при нем. Поправляет больному подушки, предлагает прочитать вместо него написанный для завтра текст лекции. Но утром приходит врач, никакой холеры не обнаруживает, и Белый отправляется читать лекцию сам. После чего Блок неожиданно предлагает: «Едем вместе в Петербург» - «А как же Люба» - «Всё глупости: едем!».
Блоки к тому времени уже перебрались на Галерную, в старинный дом Дервиза. Скромная четырехкомнатная квартирка; в дальней, оклеенной темно-синими обоями -кабинет-спальня поэта.
Белый заходил часто. Был на последнем представлении «Балаганчика». Блок напоил его в буфете коньяком, и тот сидел, развалясь, в первом ряду, покуривал сигарету да подмигивал актрисам.
Приватной встречи с Любовью Дмитриевной он боялся (почему - мы расскажем чуть позже), но парочку рандеву ей все-таки назначил. Последнее кончилось «очень крупным объяснением». Читаем у Белого: «Последнее мое правдивое слово к Щ. - Кукла! Сказав это слово, я уехал в Москву, чтобы больше не видеться с ней».
Но они встретятся - в августе 16-го. И будут говорить все больше о прошлом, сознают свои взаимные вины и как будто искренне примирятся - «я потому, что мне было приятно видеть, что в сущности я могла бы иметь над ним прежнюю власть, а он действительно понимает, как много он наделал ненужного и что во всем я совсем не так виновата, как ему казалось» - напишет Любовь Дмитриевна мужу. В последний раз - теперь уже действительно в последний -они увидятся еще через пять лет. У гроба Блока.
«... вся беда в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили не раз, увы, что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти - Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали, признавая тонкость его чувств и верность в их анализе.» -читаем мы в «Былях и небылицах». Так почему же все-таки Любовь Дмитриевна Блок не отважилась стать Любовью Дмитриевной Белой? Проще всего принять за аксиому ее же версию: «...уйти с ним это была бы действительно измена... уйти с ним было бы сказать, что я ошиблась, думая, что люблю Сашу, выбрать из двух равных. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я увидела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны».
Любовь Дмитриевна признает, что стояла перед выбором. Мучительно выбирала и - выбрала. Но выбор-то по-прежнему и непонятен. Если, например, учесть, что «Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи на придачу». То есть, Белый разве что наизнанку не вывернулся - не пошла. А этот - пальцем не пошевелил, рта не раскрыл, только что язвил, насмехался да подтрунивал над фамильными чертами, а осталась с ним. Мазохистская же какая-то позиция. Каковую мы категорически отвергаем, как отвергает ее вся последующая личная жизнь Любови Дмитриевны.
Но - «Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней» - Помните? Вы уловили эту ноту? - В поисках выбора наша запутавшаяся героиня руководствовалась отнюдь не соображениями чувственного порядка. Хотя чувства и были - долгожданные, ослепительные, обильные, но - достаточные ли для того, чтобы заглушить подсказки главного в ее жизни советчика? - О нет, что вы, не мужа, конечно!.. Увы: не Блок был ее поводырем в этом полном загадок мире.
Дочь автора Периодической системы элементов всю свою жизнь шла за рацио и только за рацио. Взращенная в уважении к здравому смыслу, она до конца своих дней оставалась верной только этому богу. Безусловно, не отвергая любви и даже поклоняясь той, Любовь Дмитриевна Менделеева все одно с каждого из жизненных перепутий ступала на ту из дорог, где «удобней». Ее религией была по-женски мудрая религия поиска собственных удобств. И эта версия никак не противоречит случившемуся с ней летом 1906-го. Сотни писем Белого, прочитанные ею к моменту окончательного выбора, весь комплект его тело- и душедвижений на пути к ее сердцу лишь усугубляли изначальную догадку: уход с Белым обернулся бы банальнейшим обменом шила на мыло. Зеркально противоположный буквально во всем ее Сашуре Боря оказался на поверку точно таким же апологетом заоблачных эмпирей. Это было то же самое с другим знаком. Все, чем кормил ее Боря эти три года, она уже проходила -давней зимой с 1902-го на 1903-й - с Сашей. Она не могла не понять, что, соперничая за нее, эти двое в конечно счете совсем и не ее пытались поделить, а Прекрасную Даму - символ и корону. И как насмерть сцепившиеся рогами два благородных оленя, они бились всего-то за первенство в стае себе подобных, но не за кроткий и любящий взор следящей за их схваткой косули. Она была их наградой, но не их целью. Из глаза косули выкатилась огромная слеза разочарования, и косуля просто выбрала меньшее из зол. Из двух журавлей она разумно оставила себе того, который уже в руке.
Сумевший сохранить в суете «необъяснихи» достоинство Саша оказался предпочтительней истероидного Бори. Женское наитие подсказало ей, что жизнь рядом с Сашей, возможно, не будет страстной сказкой, но преданности и спокойствия, которые может дать ей он, она не отыщет больше нигде.
Ну и - мелочь, конечно, но все-таки: на трон Вечной Женственности - пусть даже и ценой женственности повседневной - ее возвел Блок. Не забудем-ка и о том, что это 1906-ой - вся Россия вот только что не в несколько слоев обклеена фотооткрытками с ликом не выспреннего Бори Бугаева, а ее гениального мужа. А то, что Боря был - так ведь лишь потому что «... я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной ухаживать... Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об этом.»
Наконец, есть, есть, судари мои, вещи, о которых женщины не пишут даже в мемуарах. В конце концов, мы не знаем, да так и не узнаем уже никогда, что за «неловкость» Белого в номере гостиницы на углу Караванной и Невского заставила Любовь Дмитриевну прекратить вытаскивать из волос «черепаховые гребни».
И последнее. Теперь, когда самое страшно уже казалось пережитым, она имела право на надежду. Теперь у них с Сашей снова были и поводы, и шансы попытаться начать сначала. Ей слишком не хотелось не верить в это. Мы убеждены: лишь ради этого она сохранила верность Блоку. Только вера в возможную перемену их отношений к лучшему, к настоящему даст ей силы и находчивость предотвратить поединок мужа с теперь уже бывшим возлюбленным.
Мы утверждаем: летом 1906-го она все еще верит. Вера в чудо - единственное, что сильнее даже здравого смысла, сказал, кажется, Наполеон. Любовь Дмитриевна не знает еще, что через несколько месяцев ее надежды полетят в немыслимые тартарары.