Friday, April 6th, 2012

Александр Секацкий в Журнальном зале 1999-2012



Журнальный зал | Октябрь, 1999 N8 | Александр СЕКАЦКИЙ


Публицистика и очерки

Александр СЕКАЦКИЙ

Рабы немы

Двадцать лет назад мы смеялись над веселой комедией Гайдая — над опереточным Кавказом, откуда доходили анекдоты армянского радио, грузинские тосты и отголоски горского гостеприимства. Теперь настала очередь посмеяться над нами, вынужденными платить выкуп за Кавказскую Пленницу — увы, не только в денежном выражении. В масштабе истории переход от комедии к трагедии произошел почти мгновенно: мы пока ничего не можем сказать об окончательном замысле Драматурга, но извлечь кое-какие уроки должны.

Почти ежедневные сводки о захвате заложников в Чечне вызывают весьма странную реакцию у обозревателей СМИ и официальных лиц, что-то вроде недоумения Винни Пуха по поводу “неправильных пчел, несущих неправильный мед”. Как-то уж очень нецивилизованно выглядят отрезанные головы и поставленная на поток торговля живым товаром в эпоху “круглых столов” и прочих Дейтонских соглашений. Чтобы посмотреть правде в глаза, требуется определенное мужество — качество, в котором российские власти заподозрить труднее всего. Они всячески пытаются избегать неприличных слов, предпочитая самые мягкие формулировки — “освобождение незаконно удерживаемых лиц”, “совместные операции силовых структур” и т. д. Однако ханжеское воздержание от неприличных слов роковым образом ведет к совершению неприличных действий — к заигрыванию с работорговцами, к регулярной выплате выкупов, оставляющей собственных граждан в полной беззащитности перед высокодоходным бизнесом пулевых командиров.

И забавно, и грустно (как всегда бывает в трагикомедии) наблюдать за “официальными лицами”, думающими, что стоять в позе страуса и значит проявлять политическую ответственность. Что ж, опасение обидеть вольнолюбивых горцев в чем-то понятно, особенно на фоне поражения в чеченской войне и последующей моральной капитуляции. И все же решимость называть вещи своими именами есть род достоинства, которое даже победители могут признавать за побежденными. Не претендуя на полноту обобщения, я хотел бы обратить внимание на несколько простых вещей.

Прежде всего работорговля. Западная цивилизация окончательно избавилась от этого древнейшего промысла только во второй половине прошлого века (после победы американского Севера над Югом). У вайнахских народов традиция рабовладения не пресекалась, по существу, никогда — ни во времена Ермолова, ни во времена Сталина. Я вспоминаю, как в Казахстане в конце 70-х годов по соседству с нашим стройотрядом работала бригада шабашников. Ее возглавляли двое ингушей, выступавших в роли юридических лиц. Договариваясь с председателями колхозов и директорами СМУ, бригадиры привозили свою рабсилу в нужное место и определяли на работу. Работяги, так называемые бичи и зимогоры, были в основном спившимися людьми, не имевшими ни дома, ни документов,— большинство из них не помнили и своих родных. Они трудились за двухразовое питание в день плюс выпивка по воскресеньям и праздникам — хозяева могли распоряжаться не только их свободой, но и жизнью. Жестокая расправа грозила бичам за попытку побега или саботаж, они могли быть проданы или проиграны в карты. В целом же отношения рабовладельца и раба регламентировались (и по сей день регламентируются) специальным разделом адата — традиционного права.

Заинтересовавшись этим феноменом, я выяснил, что только в Северном Казахстане существовали десятки подобных артелей, немалое количество кавказских пленников находилось и в Чечено-Ингушетии на положении домашних животных. Больше всего меня поразила та легкость и уверенность, с которой один-единственный чеченец управлял двумя десятками бичей,— я тогда впервые задумался над словами Аристотеля о том, что возможность быть или не быть рабом заложена в самой природе человека.

Захват заложников можно рассматривать как органическую составную часть вайнахского рабовладения. Вплоть до получения выкупа заложник выполняет ту же работу, что и раб. Или, если угодно, раб — это заложник, за которого не дают денег, и поэтому он компенсирует расходы на свое содержание натурой. Сейчас живой товар, находящийся на территории республики Ичкерия, можно условно разделить на четыре категории.

Первая, элитная категория — именные пленники. Сюда входят генералы, полковники, президентские представители и подданные тех стран, которые имеют обыкновение интересоваться судьбой своих граждан. Это самый ликвидный товар, торговля им приносит огромную прибыль, но требует солидного первоначального капитала, среди прочего — наличия как домашних стационарных тюрем, так и тюрем передвижных. Стало быть, бизнес на таком товаре среднему чеченцу не по карману.

Второй эшелон кавказских пленников состоит из тех, кто является человеком состоятельным или имеет платежеспособных родственников. Данная категория рабов-заложников на сегодняшний день самая массовая, к тому же здесь обеспечен минимальный риск для капиталовложений: во избежание лишнего шума родственники не сообщают в газеты о похищенных (и уж тем более не обращаются в милицию), предпочитая платить наличными и сразу. Быстрый товарооборот и объем торгов делают этот промысел сопоставимым по уровню доходов с нефтяным бизнесом.

В третью категорию входят рядовые заложники: военнопленные из числа “ограниченного контингента”, люди, взятые наугад в соседнем Ставрополье, солдаты, проданные в рабство своими товарищами по оружию и др. Особенность этой группы, объединяющей простых граждан России, состоит в том, что субъектом-покупателем здесь служит государство, а оно оперативно оплачивает лишь поставки товара первой категории (именных пленников), прочие же томятся годами, сидят на цепи и в стойлах, работают “по хозяйству”. Одним словом, неликвидный товар, и единственное отличие от четвертой категории состоит в том, что бедняги все-таки значатся в списках МВД, а поэтому имеют шанс дождаться своей очереди, например, послужить разменной монетой в сделках некоммерческого характера.

Четвертая категория наиболее традиционна, она включает людей без роду без племени, не значащихся ни в каких списках. Прежде это были бичи, сегодня бомжи, а в остальном все по-прежнему. Впрочем, следует отметить, что за последние годы количество рабов четвертой категории (когда-то самой многочисленной) значительно сократилось. Причина в том, что уровень жизни в суверенной Ичкерии резко понизился и ныне редкая вайнахская семья может позволить себе иметь раба на хозяйстве: не прокормить.

Произошли и другие перемены: в заложники стали захватывать горцев из соседнего Дагестана и даже своих соплеменников (что является страшным преступлением с точки зрения адата). Такие случаи не слишком распространены, они прежде всего очень опасны для самих похитителей. Когда я поинтересовался у знакомого кавказца, почему все же “такое случается”, он ответил: “Понимаешь, русские иногда не спешат выкупать своих родных, а горец отдаст все, что у него есть, не пожалеет”.

Обрисовав будничный фон чеченских событий, вернемся к российской политике. Трудно избавиться от чувства глубокого умиления, возникающего при чтении упражнений московских политологов. Какой тонкий анализ политических разногласий между Вахой Арсановым и, скажем, Казбеком Махашевым! Оказывается, у каждого из них столько аргументов и резонов, столько многоходовых комбинаций, что куда там Бисмарку и Киссинджеру до полевых командиров... Специалисты по разгадыванию кремлевских многоходовок легко переносят свой изящный и высокооплачиваемый навык в виртуальную Ичкерию, разъясняя читателю, что имел в виду какой-нибудь Батый Мамаев, обезглавливая заложников. Получается, что сие высокопоставленное лицо просто не просчитало всех вариантов... Да уж, если бы господин Мамаев (или как его там) следил за прессой, он имел бы все основания гордиться приписываемой ему замысловатой “политической платформой”, но поскольку газет он не читает, то и продолжает руководствоваться простым принципом головорезов: одна голова хорошо, а две лучше.

Безупречная политкорректность обозревателей вызвана различными причинами или, скажем так, широким спектром страхов (не только трепетом раба перед возможным гневом господина). Но что же действующие политики с их силовыми структурами и рычагами воздействия? У них-то откуда дрожь в коленках и паралич воли?

И тем не менее упрекать кого-то в персональном малодушии нет оснований — попробуем лучше всмотреться в эти самые силовые структуры. Среди многочисленных репортажей двухлетней давности об успехах армии Дудаева и дерзких рейдах полковника Басаева затерялась маленькая заметка, относящаяся уже к периоду вывода войск после подписанного соглашения. Заметка имела форму официального сообщения и звучала так: “Командование войск СКВО выражает решительный протест чеченской стороне против незаконного разоружения войсковой группировки, выводимой из Чечни в новые места дислокации”. Из дальнейшего текста следовало, что была остановлена и разоружена колонна бронетехники... Мне кажется, одной этой заметки достаточно, чтобы не искать других причин поражения.

В самом деле, только представим себе соответствующую картинку. Вот колонна на марше — светит солнце, движутся бронетранспортеры, танки, во главе бравый полковник (или, допустим, батяня-комбат). Тут из-за ближайшего пригорка выходят бородатые чеченцы во главе с авторитетным полевым командиром.

— А ну стой! — командует авторитет, после чего ситуация вполне может развиваться, как в известном анекдоте.

— Бросайте оружие и ложитесь лицом в песок, а то перестреляем,— требует полевой командир.

Полковник начинает что-то бубнить (т. е. выражает решительный протест), но чеченцы передергивают затворы. Делать нечего, приходится подчиняться. Когда последний БТР скрывается за холмом, верный боевой соратник Паши-Мерседеса встает, отряхивается, а затем (оглядевшись по сторонам) обращается к личному составу с вопросом: “А знаете, почему они нас не перестреляли?” “Почему?” — следует робкий вопрос. “Да потому, что мы Армия! Армия! Армия!”

Действительно, было бы наивно рассматривать армию и другие силовые структуры как случайно уцелевшие островки в общем упадке воли к государственности и всеобщем оскудении человеческого достоинства. Безумная стратегия выживания, выпавшая стране в последнем столетии, привела к тому, к чему привела,— к отбору самых покорных, робких и бессловесных, к преимущественному воспроизводству четырех рабских категорий. Россия, пленница ГУЛАГа, так и не освободившись, переведена по этапу на положение кавказской пленницы, и без учета этих реалий никакая реальная политика невозможна.

Следует признать, например, что военного решения чеченской проблемы сегодня действительно не существует, но не потому, что все проблемы решаемы путем сближения “политических платформ”,— в демократической Европе некоторые проблемы решаются путем сближения авиабомб с наземными объектами. Причина — в отсутствии дееспособного субъекта, обладающего волей к решению. Можно ли всерьез упрекать правительство, если из всех “голосов народа” лишь один содержит ясно выраженную волю — это голос матерей, не желающих пускать своих сыновей не только в Чечню, но и вообще в эту армию. Их требование справедливо, как всякий приговор истории, и несправедливо ровно в той же мере. Но оно, во всяком случае, реалистично. Какое-нибудь другое государство, которое действительно является своим для своих граждан, могло бы нанести точечные удары по центрам работорговли, и такая акция получила бы одобрение международного сообщества. Но сегодняшней России и эта задача, пожалуй, не под силу: или что-нибудь не получится, или, если получится, свои же не поймут и не простят.

Таким образом, упрекать официальные власти за неэффективную политику на Кавказе — это все равно, что упрекать некрасовского крестьянина за несжатую полоску. Конечно, “грустную думу наводит она”, но еще более грустно другое — отсутствие минимальной выдержки и здравого смысла хотя бы в пределах возможного. Есть особая ирония истории в том, что за сохранение Чечни в составе России (никогда вайнахи не считали себя частью другого государства) цепляются те же люди, которые роскошными банкетами отмечали отделение действительно исторических территорий. Как одураченные детишки, они когда-то перепутали произвольные сталинские внутренние границы с международно-правовыми (за что, правда, удостоились высокой чести всерьез общаться с другом Биллом и другом Гельмутом) — увы, они не повзрослели до сих пор.

Допустим, что восстановить законность кратчайшим путем сейчас нет возможности (это так), но ведь преимущество каждого государства, даже самого хилого, перед вооруженными формированиями, даже самыми отчаянными, может заключаться в меньшей торопливости, в устойчивом отстаивании принципиальных позиций — и тогда само время работает на правоту умеющего ждать: в масштабе десятилетий, глядишь, и подвернется подходящий случай. Вот Соединенные Штаты сорок лет не признавали оккупацию Прибалтики — и оказались правы, и были вознаграждены за способность сорок лет хотеть одного и того же. А Китай, дождавшийся возвращения Гонконга, кто теперь усомнится, что он решит и проблему Тайваня? Согласно популярному политическому апокрифу, Мао Цзедуна как-то спросили: “Сколько лет продлится вражда Китая с Советским Союзом?” Правитель ответил: “Вражда продлится примерно десять тысяч лет. К этому времени Советского Союза уже давно не будет, но вражда еще останется”. Требовать от российского государства такой долгой воли было бы, конечно, смешно, но хотя бы по десять раз в течение года не менять позиции, неужели слабо?

Бессмысленно пускаться в военную авантюру, однако ведь вовсе не обязательно величать каждого бандита боевиком. Не обязательно принимать каждого пулевого командира на высшем политическом уровне, его можно по крайней мере не пускать в приемную, а выкуп заплатить за кулисами. И если уже знакомый нам Батый Мамаев вдруг заявит, что готов вести конструктивные переговоры с “российскими властями”, то хорошо было бы не посылать ему приветственных телеграмм и приглашений, а спокойно уведомить о возможном в этом случае сокращении срока тюремного заключения.

Впрочем, все это благие пожелания и они вряд ли исполнятся; по-настоящему, по большому счету, есть только один выход, и он не лежит в измерении политических игр. Следует взять старинный букварь, прочно забытую азбуку и открыть первую страницу. Там напечатан самый главный текст, воистину азбучная истина.

Вот она:

Мы не ра-бы. Ра-бы немы.

Этот текст следует читать по слогам, читать медленно и вдумчиво, учить наизусть. Возможно, для того, чтобы выучить урок, потребуются десятилетия, может быть, и больший срок, но без прочного усвоения первой азбучной истины все затейливые рассуждения политологов не стоят ничего. Только когда будет приобретена исходная грамотность, не позволяющая обращаться к головорезу “ваше превосходительство”, только тогда кавказская пленница сможет вырваться из плена. И только свободные люди смогут учредить настоящее, всамделишное государство, защищаемое собственными гражданами и защищающее их. При этом не важно, каких размеров будет государство, важно, чтобы оно не было ни страшилищем, ни посмешищем.



* * *



* * *

Журнальный зал | Октябрь, 2000 N3 | Александр СЕКАЦКИЙ

Публицистика и очерки

Александр СЕКАЦКИЙ

Фотоаргумент в философии

Философия и фотография на первый взгляд несовместимы. Привычный ход рассуждений о фотоискусстве порождает своих специалистов и знатоков, но в каком-то смысле это вредная привычка, мешающая нам разглядеть метафизическое сообщение, которое несет в себе фотография — “ то, что написано светом ” , ибо в буквальном переводе с греческого “ фотография ” и означает “ световое письмо ”.

Давно прекратились споры — считать ли фотографию видом изобразительного искусства; ее принято рассматривать в близкой оппозиции к живописи и рисунку, и здесь сразу же возникает наезженная колея сравнений, пролегающая через сферу эстетической образованности. В последнее время к классическому ряду сравнений прибавилось кино, но и здесь ход рассуждений сводится к “ обретению новых возможностей ” и к тому, что кино “ не отменяет ” фотоискусства: за фотографией великодушно (и порой даже с некоторым изяществом) признают право на самостоятельное существование.

Другой характерный тип дискурса — область внутренних сравнений и оценок, здесь улавливаются различия между школами, индивидуальностями, фотография становится привычным предметом искусствоведения . В настоящее время оба дискурса обогатились множеством нюансов, среди них есть и безупречные суждения вкуса. Однако накатанная колея уводит в сторону от сути, от вопросов, остающихся непроясненными и даже незаданными. Например: что изменилось в мире с появлением фотоаппарата? Каков вклад фотографии в структуру восприятия — в видение и узнавание мира? Остаются, наконец, и такие темы, как “ фотография и время” или “ фотография и память ” , их вдумчивое рассмотрение могло бы иметь не меньшее значение, чем философия техники и даже философия науки. В мире, где возможно выражение “ давайте сфотографируемся на память ” (тем более где такое выражение привычно), речь идет уже о какой-то другой памяти, не о той, о которой писали Аристотель и Августин. Для поиска возможных фотоаргументов в рассмотрении основных метафизических проблем следует переместиться из сферы искусства в область совсем иную — туда, где фотографии Александра Родченко и Бориса Смелова образуют единый континуум с любительской фоткой “ на память ” и фотокарточкой, вклеенной в паспорт. В этот же континуум войдут и газетные фоторепортажи, и рекламные фотоплакаты. Главная тайна фотографии скрывается именно там, где располагается обычная фотокарточка, — в семейном фотоальбоме, например, или в сельском доме, где карточки висят под стеклом, засиженным мухами.

В одной из лучших своих книг, в “Творческой эволюции ”, Анри Бергсон одним из первых реализует давно напрашивающуюся идею: внести добавления и коррективы в оптикоцентрический образ мышления, определяющий европейскую метафизику. Начиная с Платона, философия оперирует бликами света: явление, рефлексия, отражение, эйдос (вид), видимость... Изобретения Шарля - Луи Дагерра и братьев Люмьер, основанные на оптических эффектах, рано или поздно должны были обогатить не только способы восприятия мира, но и арсенал мышления . Бергсон прибегает к помощи этих изобретений, когда пытается объяснить, почему текучие формы жизни предстают в научной картине мира как неподвижные картинки:

“Предположим, что желают воспроизвести на экране живую сцену, например, прохождение полка. Для этого существует легкий и действенный способ. Он заключается в том, что с проходящего полка делается ряд мгновенных снимков, и снимки эти проецируются на экран таким образом, что они очень быстро сменяют друг друга. Так происходит в кинематографе. Из фотографических снимков, каждый из которых представляет полк в неподвижном положении, строится подвижность проходящего полка. Правда, если бы мы имели дело только со снимками, то, сколько бы на них ни смотрели, мы бы не увидели в них жизни: из неподвижностей, даже бесконечно приставляемых друг к другу, мы никогда не создадим движения . Чтобы образы оживились, необходимо, чтобы где-нибудь было движение, и движение здесь действительно присутствует: оно находится в аппарате. Процесс, в сущности, заключается в том, чтобы извлечь из всех движений, принадлежащих всем фигурам, одно безличное движение — абстрактное и простое, так сказать, движение вообще. Таково искусство кинематографа. И таково также искусство нашего познания . Вместо того чтобы слиться с внутренним становлением вещей, мы помещаемся вне их и воспроизводим их становление искусственно... Восприятие, мышление, язык действуют таким образом. Механизм нашего обычного познания имеет природу кинематографическую ”1.

Развернутое сравнение, предлагаемое Бергсоном, позволяет отметить два интересных аспекта. Во-первых, наше восприятие мира изначально построено кинематографически и представляет собой кинематограф до кинематографа. Именно “ движение, которое находится в аппарате ” , дает нам возможность прокручивать все комедии, мелодрамы и триллеры повседневной жизни2. С другой стороны, понятия нашей науки (в отличие от образов восприятия) представляют собой “ моментальные снимки ” ; их можно сколько угодно перебирать и классифицировать — движения не возникает, для этого должен быть запущен “ аппарат ”.

Однако внимательное чтение отрывка наталкивает нас на небольшую, но крайне принципиальную неточность: “ моментальный снимок ” , о котором говорит Бергсон, — это не фотография, а кинокадр. Путаницы между кадром и фотоснимком не избежал, увы, и Ролан Барт. Но, смешивая пробы разнокачественного времени, мы неизбежно упускаем суть дела — это все равно, что не уметь отличить друг от друга образы восприятия и образы памяти. Фотография безжизненна только в чужеродном для нее времени кино, но и кинокадр, затерявшийся среди фотографий, воистину мертв.

С момента изобретения дагерротипии прошло уже примерно полтора столетия . С тех пор фотография в техническом смысле очень далеко ушла от первых посеребренных пластинок. Хотя самое главное остается неизменным — собственный масштаб времени, формирующий реальность изображения : “ вымирание ” дагерротипов, конечно же, затрудняет реконструкцию революции, произошедшей в сфере восприятия . Фотография оказывается новым типом хроносенсорики, который невооруженному человеческому глазу непосредственно недоступен.

Вспомним первые сеансы Дагерра: “ клиент ” должен был сидеть не шелохнувшись многие минуты, чтобы его изображение запечатлелось на пластинке; всякое шевеление смазывало контуры до неразличимости. Современники предполагали, что будущее дагерротипии — это фиксация натюрморта3, своего рода ксерокопирование неподвижных вещей. Опыты Дагерра воспринимались как своего рода трюк, который займет свое место в цирке наряду с другими аттракционами. Прорицатели ошиблись, не смогли они оценить по достоинству и контуры мира, увиденные только что прорезавшимся фотоглазом.

Обыкновенные механические часы, например, будучи запечатленными на дагерротипе, представляли собой любопытное зрелище: секундная стрелка равномерно размазывалась по циферблату, минутная закрашивала сектор, а часовая утолщалась. Никто, однако, не заинтересовался портретом времени в профиль. Новые “ натюрморты ” сразу же обнаружили ряд странностей — вода в стакане утрачивала прозрачность, покрывалась рябью из-за невидимых нам “ подводных течений ” (слишком медленных), и вообще по всему выходило, что мы преувеличиваем четкость очертаний мира. Рассматривание снимков могло бы натолкнуть и на другой вывод: просто мы обитатели такой хроносенсорной ниши (масштаба времени), где сущее дано в своей максимальной членораздельности, а наша философия, быть может, всего лишь следствие этой заброшенности, помещенности сюда. Кем бы мы были, окажись в другой нише времени, — легкий холодок ужаса пробегает по коже. Почувствовал ли его сам Дагерр? Трудно сказать. Во всяком случае, никто даже не задал вопроса, видит ли синтетический глаз то же самое, что видим мы. И какова степень искажения при передаче иного опыта зрения ?

Вот уже более полутора столетий метафизическое око объектива всматривается в мир, а мы все еще не осмыслили увиденного им. Между тем оно ближе к полюсу божественного зрения, ибо фиксирует устойчивое, опуская превратности, игру случая, всякого рода поверхностность. Это необычное зрение выявляет преимущество “ хороших форм ” , или эйдосов, как называл их Платон. Если бы Платон был современником Дагерра или Бергсона! Он-то уж сумел бы воспользоваться наглядным пособием. Доказывая важнейший для себя тезис о свойстве философской души “ охватывать мысленным взором целокупность времени и бытия” 4, Платон прибегает к весьма искусственному образу пещеры, не найдя под рукой ничего более удобного.

“ Представь, что люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол ”5.

Фактически философ предлагает вариант устройства, несколько похожего на camera obscura, предоставляя себе и собеседникам роль наблюдателя . “Представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанные из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат ”6. Платону важно пояснить, что разноцветные тени, возникающие на стене пещеры, являются лишь отблесками истинных вещей, видеть которые узникам не позволяют оковы восприятия . До открытия фотоэффекта остается еще два тысячелетия, неудивительно, что один из участников диалога, Главкон, восклицает: “Странный ты рисуешь образ и странных узников! ”7 Будь в распоряжении философа фотоаппарат, его история наверняка звучала бы иначе. Ну примерно так: представьте себе фотокамеру (и нас, узников, помещенных в эту самую камеру) с большой выдержкой — хотя бы аппарат старика Шарля - Луи. Этот аппарат не увидит многих наших мельканий и не зафиксирует их. Всякого рода гримасы, искажающие устойчивое в вещах, осядут в поле зрения, как туман, — пропадет все, что слишком спешит и суетится . Но зато останутся стол, яблоки, арфа, горшок, стоптанные башмаки: следы прочной жизни. Такая фотокамера могла бы быть оком существа иного, чем мы с вами, — не столь легкомысленного.

Теперь увеличим выдержку в тысячу раз и всмотримся . Многого уже не останется . Яблоко сгниет, сохранится лишь семечко в нем; пожалуй, и не всякий стол уцелеет, а только прочный и хорошо сделанный.

Увеличим выдержку еще в тысячу раз и позволим нашей камере смотреть со всех точек, а не только с одной. Вот тогда сотрется все случайное в вещах — от лиры, например, останется только гармония (лиричность), ибо лишь она неизменна, а содержащие ее сосуды (музыкальные инструменты) трескаются и заменяются другими — значит, и они тоже обратятся в рябь, в туман, размазанный вокруг главного изображения . Если от лиры останется лиричность, то от стола — стольность, от лошади — лошадность; и мы смогли бы их увидеть, когда бы проявили такую же выдержку.

Восходя дальше, к фотоэффектам сущностного времени, мы смогли бы ясно и отчетливо увидеть то, что иногда различаем умственным взором, обращенным внутрь (отвращенным от преходящего), — мы увидели бы непреходящее, те самые божественные первообразцы-эйдосы, эталоны вещей и смыслов. Мы увидели бы, например, само эталонное мужество, а не только его размытые края, а также идею добродетели и идею государства. Мы смогли бы непосредственно воспринимать то, что сейчас можем лишь с трудом понимать и смутно угадывать. Ведь абсолютное знание — это вовсе не накопление бесконечных подробностей, а умение видеть сквозь и через, ведь даже настоящего фотографа, мастера мы отличаем по степени близости к этому умению.

Если же поставить выдержку такую, которая и подобает Богу, то есть рассчитанную на все время вообще, вот тогда предметом созерцания (всевидения) окажется Единое и Бытие как Единое. Глаз Бога — это фотокамера с бесконечной выдержкой и абсолютным ракурсом, не зависящим от взаиморасположения вещей. А мы — детали медленно проявляющегося Изображения, каждому из нас предстоит уйти в туман или в лучшем случае сжаться в точку в итоговом контуре Бытия .

Платон так и не воспроизвел решающего доказательства реальности эйдосов, таинство умозрения слишком далеко отстояло от первых наглядных моделей. Око, способное в принципе увидеть лошадность, можно было описать лишь апофатически, а не конструктивно. Бергсон уже научился философствовать фотографией и вполне осознанно использовал модифицированный язык оптикоцентризма: “Полагая Бога, с необходимостью также полагают все возможные с него снимки, то есть монады. Но мы всегда можем представить себе, что снимок был схвачен с известной точки зрения, и такому несовершенному уму, как наш, естественно распределить качественно различные снимки по качественно тождественным разрядам и положениям точек зрения, откуда снимки могли быть сделаны. В действительности не существует точек зрения, ибо существуют только снимки-монады, каждый как неделимое целое и каждый по-своему изображающий реальность как целое, такая реальность и есть Бог ”8.

Фотография преподнесла человеку урок восприятия, хорошо усвоенный и тут же (и именно поэтому) прочно забытый. В свое время Гельмгольц установил важный факт, относящийся к физиологии зрительного восприятия, факт вполне тривиальный, но с трудом входящий в построения здравого смысла. Оказалось, что умение видеть неподвижное представляет собой самое позднее эволюционное приобретение (земноводные к этому еще не способны). Например, лягушка реагирует только на движущийся предмет — на комара, цаплю, вообще на всякое мелькание. Если ничего в поле зрения не движется, то лягушка ничего и не видит. По существу, лишь у человека формируется способность к различению стабильной экземплярности мира. И вот фотография представляет собой следующий шаг в этом же направлении. С изобретением фотографии человек, находящийся между лягушкой и Богом, совершил маленький шажок вправо. Отсюда вытекает одно любопытное следствие: хотя кинематограф как воплощенный технический принцип появился позже фотографии, но как внутренний аппарат восприятия кинопроектор древнее фотокамеры.

Движущиеся картинки примитивнее неподвижных, они навязчивее и вообще легче усваиваются потребителем. Неудивительно, что киноэффекты быстрее вросли в ткань психических процессов, они плавно вписались в организацию сновидений, памяти и воображения . Грезы, проецированные на экран, структурно ничем не отличаются от спонтанных порождений собственной фантазии, будь то сладость мести, эротические фантазии или легкость идентификации с героями-персонажами. Если кинокамера и является оптическим протезом, контактной линзой воображения, то следует признать, что протез этот вживлен до самых глубин: предельная близость к внутренней схеме апперцепции практически исключает возможность отторжения . Происходит скорее обратное — атрофия собственных усилителей воображения . Ленивый разум привыкает во всем полагаться на проводника, передоверяя “ смену картинок ” лучу кинопроектора.

С фотообъективом дело обстоит иначе. Несмотря на долгий период взаимоадаптации, в ходе которого фотоглаз удалось приблизить к режиму работы естественных фоторецепторов, дистанция все же осталась. И ее преодоление требует усилий.

И все же путь бесконечной выдержки, свойственной всевышнему оку, нам не подходит. Человек — существо смертное, ему некогда ждать, пока исчезнет преходящее в вещах: ведь сам ожидающий может исчезнуть еще раньше.

Тут открываются два пути. Образующаяся развилка отделяет друг от друга любительское фото и фотографию как искусство. Рассмотрим вначале мемориальную функцию фотографии, благодаря которой фотоаппарат стал обиходной вещью, главным протезом зрительной памяти. Теперь любой турист готов по первому требованию предъявить целую охапку “ остановленных мгновений ” в полной уверенности, что ему позавидовал бы сам Гете. Восклицание Гете, звучавшее в форме мольбы и укора богам, сегодня можно услышать на каждом шагу. Но в этом на современный лад звучащем высказывании преобладает интонация досады: “Эх, жаль, что не захватил с собой фотоаппарата ”.

Действительно ли снимок на память есть некое движение в противоход утрачиваемому времени? Смогла ли бы фотография и здесь стать аргументом в сущностном философском споре? Обратимся к Августину Блаженному, одному из самых проницательных мыслителей, исследовавших тайну памяти.

В “Исповеди ” мы читаем: “Я вспоминаю сейчас, не радуясь, то, чему когда-то радовался, привожу на память прошлую печаль, сейчас не печалясь; не испытывая страха, представляю себе, как некогда боялся, и бесстрастно припоминаю свою былую страсть. Бывает и наоборот: бывшую печаль я вспоминаю радостно, а радость — с печалью ”9.

Память преобразует модальность переживаний и облик предметов, она иногда приходит на помощь, но, в сущности, бессильна помочь. Опоры памяти ненадежны даже в том случае, когда требуется лишь подтверждение, что мы это “ уже видели ”. Действительно ли мы видели это? Если же вещь или событие исчезли и их не вернуть, работа памяти затрудняется еще больше: “Если я перестану в течение малого промежутка времени перебирать в памяти эти сведения, они вновь уйдут вглубь и словно соскользнут в укромные тайники. Их придется опять как нечто новое извлекать мысленно оттуда — нигде в другом месте их нет, — чтобы с ними познакомиться, вновь свести вместе, то есть собрать нечто рассыпавшееся ”10.

Представим теперь, что Августину говорят: есть другое место, откуда можно извлекать нечто рассыпавшееся, и это место — фотоархив, где хранятся тысячи свидетельств о домах и о путешествиях, о родных и друзьях, о радости и печали. Августину показывают фотоаппарат и множество фотографий: смотри, ничто не исчезло, по снимкам можно спускаться в прошлое, как по ступенькам, без всякой опасности соскользнуть, которая действительно подстерегает невооруженную память.

Можно вообразить себе первоначальный энтузиазм философа! Наверняка он тут же пожелает испытать эффективность памяти, вооруженной фотоаппаратом.

И вот он с восхищением начинает листать семейные альбомы, но постепенно приходит в некоторое недоумение. Тогда он берет фотоаппарат и отправляется в путешествие, заодно навещая друзей. Все значимое, взволновавшее закрепляется снимками на память. Теперь перебирание в памяти можно дополнить перебиранием фотографий.

Увы, это занятие лишь усиливает недоумение — перед нами все те же бескачественные продукты, безвкусные полуфабрикаты: запечатленная радость не сохранила себя как радость, а ощущения встреч все-таки куда-то ускользнули... Дело довершает снимок “Полароидом ” : фотографическое изображение проявляется прямо на глазах. Все узнаваемо, все вроде бы похоже — но все абсолютно не то.

И Августин, пожалуй, решил бы, что снимки на память никоим образом не способствуют удержанию настоящего; наоборот, они подменяют действительно испытанное и увиденное ненастоящим и, поскольку обладают общепринятым статусом документальности, являются мнимым сокровищем, грудой фальшивых монет. Тут Августин мог бы обратиться к уже написанному ранее: “Нет, память — это как бы желудок, а радость и печаль — это пища, сладкая и горькая: вверенные памяти, они как бы переправлены в желудок, где могут лежать, но сохранять вкус не могут. Это уподобление может показаться смешным, но некоторое сходство тут есть ”11. Теперь после знакомства с “ чудодейственной ” насадкой памяти уподобление уже не показалось бы философу таким смешным. Он мог бы даже добавить, что память как желудок души имеет свое продолжение — фотоальбом, куда поступают непереваренные продукты.

Едва ли не каждому знакомо чувство тоски и нестерпимой скуки, возникающее при вынужденном просмотре чужих фотоальбомов и пачек фотографий, привезенных кем-либо из очередной поездки. Нотка печали возникает на заднем плане, ибо ненадежность страховки явлена воочию и ясно, что и собственные вклады в банк посмертной памяти пропали.

Пессимистическое заключение было бы неизбежным для Августина, если бы среди бесчисленных снимков ему не попались несколько фотоаргументов, достойных пристального внимания . Это могли бы быть, например, работы петербургских фотохудожников Бориса Смелова, Сергея Подгоркова или Ольги Корсуновой. Мгновения, остановленные в этих снимках, не утратили признаков настоящего; более того, запечатленные предметы и лица представлены как подлинники самих себя: такими они были отнюдь не в каждый момент своего длящегося или длившегося времени, а лишь иногда, в редкие моменты полноты присутствия . Фрагменты настоящего прошлого абсолютно узнаваемы даже безотносительно к тому, отыскалась ли для них единица хранения в невооруженной памяти или нет.

Стало быть, континуум “ фотоснимков вообще ” в этом решающем эксперименте утрачивает свою достоверность. Возникает трещина, местами переходящая в пропасть, по одну сторону которой собирается содержимое, извергаемое из желудка памяти, а по другую — непостижимым образом явленные очертания эйдосов, невидимых для обычного, спешного человеческого взора. И здесь мы оказываемся свидетелями второго, альтернативного пути, открытого человеку, смертному существу, которому недоступна бесконечная выдержка Всевидящего.

Дело в том, что каждая вещь, будучи искажением некоего небесного эталона, собственного эйдоса-образца, имеет свое акме — момент пребывания, точнее всего совпадающий с истиной о самой себе. Тут можно воспользоваться техническим термином “ резкость ” , поясняющим философское понятие полной явленности. Вот и человек в избранные мгновения своего присутствия (причем избранные не им) соответствует формуле “ замысел Бога обо мне ”. Мир устроен так, что все происходящее в нем обладает привилегированными точками, именно они содержатся в памяти Бога, проявляющего бесконечную выдержку. Но те же привилегированные точки можно отыскать и в безостановочном мелькании будней, в этом направлении и работают истинные фотохудожники, разведчики нового зрения .

Такая работа трудна, как и всякое обретение подлинности, она все равно требует выдержки в смысле непрерывной внутренней готовности, но она требует еще и владения фотоглазом как собственным телесно-душевным органом, а также хитрости разума и, увы, благосклонности случая (или того, кто этот случай посылает).

Художник может месяцами бродить в поисках натуры, может устранять преходящее, организуя экспозицию, где сущность ближе всего подступает к краю явленности, может даже делать выборку из выборки, пролистывая бесчисленные сорные фотоархивы. Но предъявленный фотоснимок станет философским аргументом лишь в том случае, если удастся осуществить синтез вечного и мгновенного.

1 Бергсон А . Творческая эволюция . М ., “Канон-пресс ” , 1998, сс. 293 —294.

2 По сути дела, метафорой встроенного кинопроекта пользовался Дж. Беркли, полагавший, что Бог показывает нам картинки. Всемогущество Бога позволяет Ему показывать картинки, воспроизводя их вещественность, внеположенность и своевременную смену “ кадра ”. Показать реальность вместо кино ничего не стоит, если за проектором стоит сам Господь Бог.

3 Интересные подробности из истории фотографии можно найти в книге: Cavell S. The W orld Vewed. Harvard. 1979.

4 Платон. Собрание сочинений в 4-х тт. М., 1994, т. 3, с. 264.

5 Там же, с. 295.

6 Там же.

7 Там же.

8 Бергсон А . Творческая эволюция, с. 332.

9 Блаженный Августин. Исповедь. М., 1992, с. 274.

10 Там же, с. 272.

11 Там же, с. 275 .



* * *

Журнальный зал | Октябрь, 2001 N12 | Александр СЕКАЦКИЙ


Агора как точка отсчета

Тот факт, что человеческое существование по природе своей публично, был тривиальным уже для Аристотеля. Но сам опыт средиземноморской античности отнюдь не был магистральным путем развития цивилизаций, его можно рассматривать как уникальный путь, уклонившийся далеко в сторону от типичных форм социальности. Данное обстоятельство, помимо всего прочего, определило агору как точку отсчета политики вообще.

“Эмпирическое для Бога есть метафизическое для человека” — эта мысль Мамардашвили в полной мере относится и к метаистории европейского человечества, где прецедент античности предстает как обоснование социальной философии, эталон, с которым сравниваются все “недоразвитые формы”.

Целый ряд безоговорочно принимаемых тезисов основан на экстраполяции особенностей политического пространства агоры на политическое измерение как таковое. Например, уникальный факт привлекательности политического представительства, специфичный для агоры, воспринимается как нечто, исходящее из самой природы человека. Автоматически предполагается, что очередь желающих попасть во власть (самая длинная в мире) опоясывает планету наподобие змеи, кусающей свой хвост.

Данные всеобщей истории ни в коей мере не подтверждают универсальности этих постулатов, они просто указывают на первоисточник неожиданно свалившегося наследства. Панорама сопричастности к новому ряду символического обмена (полития) может быть описана как увлекательная самодостаточная игра, до сих пор непревзойденная ни в каких программах РС. Когда игра столь увлекательна и азартна, ее правила не обсуждаются, а берутся как данность: так, в политологии мы сталкиваемся с подробнейшими описаниями стратегий, с анализом трехходовок и многоходовок; в лучшем случае мы узнаем, как ходят фигуры, но никогда не узнаем, зачем они вообще ходят. Фактически фрагмент деятельности, опробованный в Древней Греции и именуемый с этого момента “политикой”, был поставлен на хранение в реестр общечеловеческих институтов и вписан как необходимый прогон в траекторию социализации. В античном полисе все партии игры разыгрывались “вслух”, в виде пожизненного представления, участником которого был каждый из свободных граждан. Существовал далеко идущий параллелизм между спортивными состязаниями (Олимпийскими и Истмийскими играми) и полисными играми, более массовыми и поэтому ориентированными на годичный, а не четырехлетний цикл. Обеспечение одновременно состязательности и массовости требовало привлечения как минимум двух процедур — голосования и жребия: политическая жизнь того или иного полиса характеризовалась преобладанием одной из этих процедур. Любопытно, что в современном мире циклы политических и спортивных состязаний поменялись местами: в то время как в спорте преобладают ежегодные чемпионаты, игры на агоре демократии тяготеют к олимпийско-истмийскому циклу (четыре-пять лет). Это обстоятельство имеет прямое отношение к сути дела: ведь к участию в политических состязаниях допускаются теперь лишь “профессионалы”, а остальные свободные граждане пребывают в роли теоросов, то есть в буквальном смысле болельщиков, не участвующих в игре. Согласно Вольфгангу Гигериху, термин theоros первоначально применялся для обозначения зрителей на спортивных состязаниях и лишь затем стал означать беспристрастного наблюдателя, теоретика. Для самых массовых игр на агоре (для политики вслух) принцип невмешательства оставался чуждым вплоть до эпохи эллинизма. Аристотель как нечто само собой разумеющееся цитирует положение законодательства Солона: “Кто во время смуты в государстве не станет с оружием в руках ни за тех, ни за других, тот предается бесчестью и лишается гражданских прав”. (Аристотель. Афинская полития.)

Политика, бывшая в античности привилегированной зоной публичной репрезентации, подверглась вторичному свертыванию — в том же примерно смысле, в каком проговариваемое вслух интериоризуется впоследствии во внутреннюю речь, становясь собственной валютой мышления.

Кстати, античная Греция практически не знала “чтения про себя”, его место занимало публичное декламирование, хотя бы даже перед воображаемой аудиторией (см., например “Федр” Платона). Еще Августин вызывал удивление окружающих умением читать “молча, даже не шевеля губами” (“Исповедь”). Читать про себя и заниматься политикой “про себя” — и то, и другое было в равной мере непонятным для греческого полиса. Сейчас для публичного декламирования оставлены лишь отдельные площадки (например, театр), такие же площадки (парламенты, окна mass-media) оставлены и для публичной политики — политики вслух; прочие граждане остаются политиками “в себе и для себя”.

Сейчас метафоры “политической арены” и “политической сцены” используются примерно на равных; во многом это объясняется формированием единого пространства бытия-в-признанности. Но по многим параметрам именно спорт выступает прообразом политических игр современной демократии. Театр с его катарсисом оказывается на втором плане: здесь актеры подыгрывают друг другу, и от этого зависит успех зрелища в целом. Интрига же спортивного поединка состоит в соперничестве, а главное — сходство механизмов делегирования, отчуждения суверенитета в пользу участников забега на дистанцию публичной признанности. Участникам политических игрищ зрители делегируют свою жажду публичности (включая “доверенность” на отстаивание экономических и некоторых других интересов); соревнующимся атлетам тоже делегируется нечто немаловажное — “триумфальный крик” в его социальной ипостаси. Так Конрад Лоренц назвал крик гуся-победителя, торжествующего над соперником или над ситуацией. Для белых гусей именно триумфальный крик сопровождается максимальным гормональным выбросом, превышающим уровень внутренней секреции при совокуплении.

Атлет, бегущий по кругу стадиона, несет в своем теле клавиатуру коллективной чувственности, скорость и красота его бега, победа или поражение вызывают гормональный дождь у присутствующей публики.

Если мы будем рассматривать общую типологию делегирования (или переноса, как говорит Фрейд), спорт и политика окажутся ближайшими соседями. Это касается и второй производной символического: спортивная статистика с ее таблицами, рекордами, рейтингами перекликается с многоплановой политической статистикой. В последнее время в общем массиве паразитарной эрудиции спортивная статистика даже преобладает над политической.

Свернутые кольца публичной политики мы обнаруживаем в структуре подростковых игр. Сюда относятся придуманные страны с их воображаемой историей, картами, воинами, законами. Не счесть и позднейших реализованных проектов “придуманной страны” — от “Кондуита” и “Швамбрании” Льва Кассиля до “Властелина колец” Толкиена.

В свое время, рассматривая развитие сексуальности в онтогенезе, Фрейд выделял стадию “инфантильного аутоэротизма”. По аналогии с этим соответствующий прогон гражданской инициации можно назвать инфантильным аутополитизмом: игры такого рода не всегда доигрываются до конца, но никогда не проходят бесследно. Специфическая привлекательность поприща современной политики, несомненно, связана с первичным полигоном, причем весьма многообразной связью. В спектре движущих сил, определяющих рекрутирование в публичную политику, остаточный инфантильный аутополитизм всегда усиливает резонанс пребывания в структурах власти. Правда, мы не можем определить точную меру ответственности феномена недоигранных игр.

Власть и публичность

Публичность есть публикация аффектов в сфере общепризнанности, перенос индивидуальной аффектации в коллективное тело социума. На уровне ближайшей знакомой метафоры речь идет о вселении в Левиафана. Обретаемая власть являет себя как задействование дополнительной машинерии, подключение к трансперсональному силовому приводу. Во многих языках “сила”, “власть” и “энергия” суть этимологически тождественные понятия, зачастую обозначаемые одним словом (например, латинское “kratos” или английское “power”). Соответственно государство

со времен Платона сопоставляется с большим организмом, причем “человекообразие” греческого Макрокосма является скорее исключением — чаще государство сравнивается с чудовищем, монстром, или с машиной (любимое сравнение Маркса). Перед нами неизменно возникает квазисубъект, обладающий некоторыми (далеко не лучшими) чертами истинного субъекта.

Оболочка государственности, даже ороговевшая,— это прежде всего огром-ный резонатор аффектов и усилитель точечных импульсов индивидуальной воли. Суверен надевает на себя доспехи государства — и машина (монстр) приходит в движение. Однако даже в этом случае поле публичности и поле власти сведены воедино с некоторым усилием; аффективный резонатор (политика как театр) и силовой привод смонтированы в одном приемно-передающем устройстве. Власть и публичная признанность связаны теснейшей корреляцией, и тем не менее связывание отнюдь не происходит автоматически, а предполагает длительную историческую процедуру.

Табу властителей

Так называется глава из работы “Тотем и табу”, где Фрейд со свойственной ему проницательностью сопоставляет факты, каждый из которых в отдельности мог бы показаться случайным. Читая Тэйлора, Фрэзера, Бастиана и других известных этнографов начала века, Фрейд обращает внимание на сгущение запретов и инструкций, регулирующих отношение к властителям. Но для нас факты, обратившие на себя внимание Фрейда, важны в другом отношении — как свидетельства о предыстории политического поприща.

“В доисторических королевствах властелин живет только для своих подданных, его жизнь имеет цену только до тех пор, пока он выполняет свои обязанности, связанные с должностью, направляя течение явлений природы на благо своих подданных. Как только он перестает это делать или оказывается непригодным, заботливость, преданность и религиозное почитание, предметом которых он до того был в самой безграничной мере, превращаются в ненависть и презрение. Он с позором изгоняется и может быть доволен, если сохранил жизнь... Такой король живет, ограниченный системой церемоний и этикетов, запутанный в сеть обычаев и запрещений, цель которых никоим образом не состоит в том, чтобы возвысить его достоинство, и еще менее в том, чтобы увеличить его благополучие, во всем сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов, которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и всю вселенную. Эти предписания вмешиваются в каждый его поступок, уничтожают его свободу и делают жизнь, которую они будто бы должны охранять, тягостной и мучительной”*.

Мы видим, что ни о какой сладости пребывания на политическом поприще речь не идет. Напротив, публикация аффектов в жесткой редакции церемониальных действий показывает, что строгость распорядка публичного бытия явно превышает строгость тюремного распорядка. Японский микадо и негус Абиссинии выглядят узниками, заточенными в церемониал. Фрейд продолжает: “Священническо-королевское достоинство перестало быть чем-то желанным (на самом деле, как мы увидим, оно еще не обрело желанности.— А. С.); тот, кому оно предстояло, прибегал к всевозможным средствам, чтобы избавиться от него. Так, например, в Камбодже, где имеются король огня и король воды, часто приходится силой вынуждать наследников принять королевское достоинство... В некоторых частях Западной Африки после смерти короля составляется тайный совет, чтобы назначить преемника. Того, на кого падает выбор, хватают, связывают и содержат под стражей в доме фетишей до тех пор, пока он не соглашается принять корону. Иной раз предполагаемый наследник престола находит средства и пути, чтобы избавиться от предлагаемой ему чести; так, рассказывают про одного военачальника, что он день и ночь не расставался с оружием, чтобы силой оказать сопротивление всякой попытке посадить его на престол. У негров Сьерра Леоне сопротивление против принятия королевского достоинства так велико, что большинство племен было вынуждено избирать королей из чужеземцев”.

Комментируя собранные факты, Фрейд приходит к одному из своих любимых тезисов об “амбивалентной направленности чувств”. Между тем церемониальное засилье, наблюдаемое нами на стадии табу властителей, допускает и другое, вполне правдоподобное объяснение.

Поляризация публичного

Отмечаемая самим же Фрейдом неоднородность распределения запретов и предписаний фактически означает, что рядовые соплеменники властителя несут куда меньшее бремя церемониальности — им дозволена степень безответственности, о которой “царь” не может даже и мечтать. Их неожиданное повседневное счастье обусловлено удаленностью от руководящего поприща, вследствие этого они избавлены от тотального подчинения предписаниям. Избавлены благодаря переносу — в данном случае благодаря взваливанию бремени на одну или несколько фигур.

Властители воистину играют роль атлантов, в то время как “подданные” свободно (хотя и с некоторой опаской) прогуливаются под небом, не позволяя делать то же своему царю. Вернемся опять к Фрэзеру: “...во всем этом сказывается единственно только намерение удержать его от таких шагов (какими вышагивают подданные.— А. С.), которые могли бы нарушить гармонию природы и вместе с тем погубить его самого, его народ и вселенную”. Все происходит, как в популярной песенке: один из них качнется — и небо упадет... Ну а чтобы никто не качнулся, за властителями следят, пресекая малейшие отклонения от распорядка неба. В современных языках сохранились наслоения этого архаического этапа. Когда нынешний политик говорит о “тяжком бремени ответственности”, все воспринимают это как должное, то есть как риторическую формулу, вроде заявления поп-звезды о том, как надоели ему (ей) поклонники. В нашу эпоху политика пропитана сладчайшим нектаром публичности, и, сколько бы ни ссылались представители власти на свою преисполненную трудностей планиду, их ссылки — простое кокетство. Действительное бремя власти, ее сугубая тяжесть и тягостность относятся именно к периоду табу властителей, к самоотверженным усилиям микадо, сидящего неподвижно час за часом и не меняющего выражения лица.

Период, предшествовавший сгущению церемониала в привилегированных точках, характеризовался равномерным распределениями публичности. Вообще равнозначность всех без исключения запретов означает полную аналогию архаического социокода с генетическим кодом организма. При этом всякий, нарушивший запрет, наносит примерно одинаковый ущерб социуму (и, разумеется, самому себе), нет и принципиальной разницы между совершением инцеста и нарушением очередности движений магического танца. Обособление смертных грехов от “просто грехов”, равно как и образование центров табуирования, предстает как величайшая социальная новация. Тем самым сброс невыносимого напряжения повседневности обрел еще один, быть может, самый важный канал. Наряду с темпоральными разрядками (трансгрессиями Батая или “сатурналиями” Бахтина) появились персонифицированные центры сброса. Поначалу все они были функционально тождественны “козлам отпущения”. В “Золотой ветви” Фрэзер с энтузиазмом описывает ежегодный обряд ублажения и умиротворения агнца: царственное животное украшается ленточками, венками и драгоценностями, пред ним падают ниц в священном трепете, а затем изгоняют в пустыню или подвергают всесожжению на жертвенном костре. Параллели этому обряду можно найти во всех регионах мира, и трудно не заметить далеко идущего сходства между архаическими царями и царственными животными для всесожжения.

Расхожая либеральная концепция о происхождении политической власти из отчуждения-делегирования “суверену” некоторых атрибутов присутствия индивидуума, вообще говоря, оказывается верной — если только внести ясность по поводу предмета делегирования. В первополагаемую точку публичной признанности (в которой сейчас крепится арматура власти) отчуждаются вовсе не “права” и не “полномочия” — сюда делегируются сама избыточная публичность, гиперупорядоченность поступков, каноническая редакция чувственных проявлений и телесных поз. Ближайшим результатом сброса является образование поля приватности, безопасного пространства, где можно перемещаться как вздумается, не задевая подпорок Вселенной. Многие застывшие идеологемы современности, такие, как “власть принадлежит народу”, “выражает его, а не свои собственные интересы” и др., только в этой точке исходной поляризации являются очевидной истиной.

Кое-что дополнительно проясняется, если сопоставить первичное делегирование с психоаналитической процедурой переноса, когда пациент избавляется от необходимости самому нести бремя своей аутентичности, передоверяя психоаналитику символическое завершение собственной личности. Таким образом, по своей функции психоаналитик, равно как и первый публичный политик, есть тоже своего рода козел, украшенный ленточками.

Синтез молекулы власти

Влезающий в доспехи государства обретает силу, сравнимую с мощью природных стихий. Источник силы пока еще остается не проясненным, и есть смысл вновь всмотреться в психоаналитическую процедуру. Совершая перенос, передоверяя ответственность за выбор самого себя, пациент производит акт трансцендирования: он начинает соприсутствовать в другом теле. Фрейд многократно подчеркивал, что между пациентом и аналитиком устанавливается прочная, притом эротически окрашенная связь. Нас, однако, интересуют иные аспекты этой связи: дистанцирование личностного центра от преднаходимой собственной телесности. Действительно, если я присутствую не только в изначально данном мне теле, но и в теле избранного другого, то новое инотелесное присутствие воспроизводит уже опробованный спектр чувств: любование, привычную заботу, страх перед возможным ущербом, наносимым новому телу извне.

Для описания феномена вполне подходит русское слово “привязанность” — ниточка и узелок сохраняются после совершенного делегирования подобно раппорту, соединяющему гипнотизера и сомнамбулу. Натяжение ниточек может означать совместное волнение, энтузиазм, триумф или отчаяние — в зависимости от того, что делегировано. Тогда первое поприще публичной политики можно представить себе как театр марионеток, где властитель — это кукла огромных размеров, совершающая подчеркнутые (“деревянные”) церемониальные движения, повинуясь множеству нитей с крючочками на концах. Эти “гарпунчики” были заброшены (делегированы) всеми прочими членами социума, которые теперь и связаны друг с другом косвенной связью через фигуру суверена-марионетки.

И теперь возникает главный вопрос: когда, каким образом и при каких обстоятельствах кукла становится кукловодом? По мере того как марионетка перехватывает управление, мучительность бытия-в-признанности эволюционирует в направлении публичности как сладчайшего.

История демонстрирует нам несколько способов синтезирования молекулы власти, привлекательной для входящих в нее атомов-индивидов. Например, устойчивую пару образуют два персонажа, один из которых “приставлен” к резонатору аффектов, а другой, пребывая в тени царственной фигуры, контролирует силовой привод. Классический случай — пара микадо/сегун. Священная особа императора Японии является центром инотелесного резонанса для всех подданных. Факт переноса более чем очевиден, и со стороны микадо он выглядит скорее как перенос тяжестей. Носитель полномочий больше похож на носильщика, сгибающегося под тяжестью багажа взваленных на него ожиданий и надежд.

Военачальник сегун свободен от багажа, оставаясь на заднем плане, он выступает в роли главного кукловода. Можно было бы сказать, что сегун и есть реальный властитель, но устойчивость молекулы власти всецело определяется неразрывностью связи между входящими в ее состав “атомами”. Непосредственный выход теневой фигуры на передний план быстро разрушает соразмерность целого, ибо в этом случае в социуме появляется чужеродное тело, не соединенное нервными окончаниями (клубком переносов) с основными “рабочими органами”. Двухатомная молекула власти была широко распространена на определенном этапе человеческой истории. Помимо Японии, можно вспомнить Византию и священную Римскую империю, череду регентов, евнухов и наместников. Надолго остались в памяти и персональные теневые фигуры, вроде кардинала Ришелье и канцлера Бирона. Менее устойчивой разновидностью двухатомной молекулы была связка, где на заднем плане размещалась примерно равноправная группа лиц (дворцовая камарилья, римская армия при последних цезарях и др.).

Смена полярностей от “мучительного” к “сладчайшему” могла оказаться также результатом “восстания марионетки”, перехватывающей управление пучком заброшенных гарпунов иноприсутствия. Пока заметим, что одних только внутренних причин для успеха такого восстания недостаточно. Хотя и очевидно: для того, чтобы актеры сами рвались на политическую сцену, для того, чтобы их не приходилось выволакивать туда под страхом смерти, на сцене должны присутствовать занавес и кулисы.

Господин и слуга

Гегелевская концепция происхождения господина хорошо известна. Тот, кто готов рисковать своей жизнью, обретает право на господство, а тот, кто не решается на смертельный риск, становится слугой (рабом). Сама по себе схема не вызывает возражений; беда, однако, в том, что Гегель начинает не сначала.

Даже постоянная угроза лишиться жизни, исходящая от господина, сама по себе не может сделать из раба подданного. Ведь источников страха великое множество: дикие звери, болезни, землетрясения, наводнения и т. п., однако они не создают трансперсональных центров воли, обусловливающих гравитацию власти. Подданный поддается тому, кто ходит в доспехах, выкованных из его ожиданий и надежд. И господину для осуществления господства требуются такие доспехи — другое дело, что он выбирает их по собственной мерке и имеет возможность снимать. Одной только игры бесстрашия и страха недостаточно для точки отсчета современного социума, разделенного на властвующих и подданных. И исторически и метафизически необходим момент встречи потенциального господина, свободного от следования инструкциям-табу, с социальным телом, уже имеющим царственного козла отпущения. Результатом этой встречи является сценическая революция: политические подмостки обретают занавес и кулисы.

Попробуем восстановить основные метаисторические этапы социогенеза и бытия-в-признанности и выявить в них истинное место отношения господина и раба. Такое рассмотрение по необходимости пока будет чисто спекулятивным.

1. Безраздельная власть слова. Социорегуляция осуществляется с помощью предписаний и запретов (табу). Первой, исходной элитой являются специалисты по словам: жрецы, брахманы, шаманы и т. д. Они выполняют функцию корректировки, устраняя искажения и инновации. Этот период в полной мере можно назвать эпохой вещего слова.

2. Поляризация социума поначалу весьма облегчает труд специалистов по словам, ориентируя их усилия на программирование и контроль привилегированных точек. Но в пространстве теневой социальности появляются значительные лакуны, не охваченные ритуалом (приватность). В этих лакунах, в свою очередь, зарождаются новые обитатели, маргинальные фигуры, основной характеристикой которых является невменяемость к вещему слову, то есть иммунитет к нарушениям табу и предписаний. Здесь приобретается драгоценный опыт неподчинения.

На этом участке метаисторического поля уже появляется фактор смертельного риска, конституирующий господина,— только бесстрашие и готовность поиграть со смертью первоначально относятся не к противоборству с другим атомарным индивидом, а к противоборству с традицией. Изначальное бесстрашие есть беспечность по отношению к последствиям нарушений табу, стало быть, выставление себя за рамки социального единства, пре-ступление в исходном смысле слова, асоциальность.

Трансгрессия знаменует выход за пределы социального тела, преодоление гравитации причастности к целому, но исторически этот выход всегда оказывается выбросом — остракизмом, изгнанием, отшвыриванием инородных частей. Извергаемые из социума частицы, сливаясь в некое прерывистое излучение, образуют конфигурации с нулевой массой покоя. Номадические потоки всегда устремлены вперед, за пределы привычного.

Эта странная летучая общность уже не управляема специалистами по словам, хранителями и корректорами традиции, поэтому каждый из квантов излучения есть господин по природе своей. Но вступить в отношение власти, то есть найти себе “слугу”, воин-номад может лишь тогда, когда излучение наталкивается на плотные слои встречной социальности. До этого времени частицы с нулевой массой покоя — это их Ницше называл “людьми прямой чувственности”, Ubermenschen,— вступают лишь в “слабые” взаимодействия типа “хищник — жертва”, хищник — хищник”, “охотник — добыча”; всех их влечет жажда достойного соперника.

3. Таким образом стабильное социальное тело подвергается нашествию номадов, не признающих своим господином ни смерть, ни традицию. Если вторжение оказывается успешным и завоеватели выбивают с привилегированных площадок, из точек крепления социальной арматуры, находящихся там публичных представителей, козлов отпущения,— тогда мы и имеем дело с синтезом молекулы власти в ее современном понимании. Происходит первая и самая грандиозная в истории смена элит: брахманы сменяются кшатриями (жрецы уступают место воинам, специалисты по словам — специалистам по ярости).

Эта спекулятивная схема может быть подкреплена множеством примеров из истории, поскольку в категорию “природного господина” попадают и степные кочевники, и пираты-мореплаватели. Инородность и иноязычность военной элиты по отношению к остальному социуму типичны для большинства ранних государственных образований. “Варяги на Руси” вписываются в общее правило, исключения из которого достаточно редки.

Ошибка Ницше состоит в том, что он начинает свое генеалогическое рассмотрение с военной аристократии, которая постепенно теряет власть, уступая хитрости аскетического священника (ressentiment). На деле специалист по словам просто отвоевывает ранее утраченные позиции, и лишь наше столетие можно назвать столетием окончательного реванша.

Воины-номады оседают на господствующих высотах социальной инфраструктуры, оставляя за собой привычную им свободу маневра. Не будучи изначально связаны ни своей, ни тем более чужой традицией, они свободны от принудительного церемониала и в то же время подключены к источнику фимиама, к продолжающемуся и возобновляемому переносу присутствия.

Царственный козел окончательно принесен в жертву сувереном, но атрибуты царственности у него изъяты. Новый властитель осуществляет выборочную публикацию действий-капризов, он становится автором своей публичной репрезентации (а не только исполнителем). Авторствование в политике возникает раньше, чем авторство в литературе. Целая пропасть разделяет японского микадо, не смеющего шелохнуться во избежание морских бурь, и властителя нового типа, Дария, который велит высечь море, посмевшее противиться протяженности его прихотливой воли. Эта пропасть шире и глубже, чем расстояние между Дарием и современным демократически избранным президентом. Презентация своей персоны через освещенное окно публичности может отличаться редким разнообразием стилей — от поступков Калигулы до более-менее точного соблюдения протокола. Главное в том, что окно имеет занавеску; это уже не панорама кругового обзора. Только поэтому больше уже не приходится искать себе царя с оружием в руках и постепенно теряется истинный смысл призывов, вроде “наивной” формулировки из русских летописей: придите к нам и правьте нами...

Эволюция политической инфраструктуры

Опыт последнего тысячелетия свидетельствует: власть сладка и желанна только тогда, когда открыт коридор между ритуальным пространством, куда устремлены все взоры, сведенные в единый взор, и территорий безнаказанной приватности. Оргии римских императоров, амурные похождения французских королей, кутежи Дантона, кокаиновые шабаши чекистов, дачные домики комсомольских работников и приватные развлечения ватиканской курии — всюду мы находим неизменную оппозицию скрытого и явленного, именно она придает власти сладчайший вкус. В некоторых случаях (например, нацистская Германия и Советский Союз) контраст оказывался более ярким, в других — приглушенным и расплывчатым, но только наличие двойного дна заставляет элиту оберегать рубежи власти до последнего. Здесь полисная демократия античной Греции в очередной раз предстает как вопиющий случай минимального контраста, как исключение на магистральном пути развития человечества.

Более того, прослеживая дальнейшую эволюцию государственных и общественных институтов, мы можем обращать внимание на демократизацию, на технику и научно-технический прогресс, на культурные влияния и заимствования — важно только не забывать, что все эти новообразования крепятся к арматуре социальности, сложившейся в момент синтеза биполярной молекулы власти. Так, демократические перемены не оказали революционного влияния на устройство театра политических действий; изменения коснулись скорее “репертуара”, а не принципов режиссуры. Скажем, в связи с расширением площадки публичной признанности произошло “распыление” переноса, одновременно с этим происходит и инфляция “номинала”: исключительные титулы суверена — “государь”, “господин”, “пан” и др.— присваиваются всеми остальными членами социума вплоть до появления сочетаний типа польского “пан мусорщик”. Вслед за дроблением номинала заимствуются и эталоны привилегированного бытия (см.: Поршнев Б. Ф. Социальная психология и история. М., 1966). Но главная, позиционная привилегия, разумеется, остается. Притягательность агоры сохраняется и передается по наследству со времен свершившегося “ионизирующего облучения”, переменившего отношения марионетки и кукловодов.

Между тем бытие-в-признанности, проявившееся на агоре как собственно политическая власть, послужило образцом для формирования и реформирования других сфер бытия-в-признанности. Возможность авторствования в избирательном диапазоне привела к тому, что стали возникать новые окна публичности, устроенные аналогичным образом, с заранее объявленным временем “выхода в эфир”. Поверженная элита хранителей и корректоров табу, специалистов по словам, получив хороший урок, потихоньку принялась отвоевывать утерянные позиции. Насколько ей это удалось, можно судить по положению актеров: от презираемого цеха лицедеев средневековья (китайского или европейского, в данном случае не важно) до современного состояния дел, когда принадлежность к гильдии лицедеев по своей привлекательности успешно конкурирует с принадлежностью к политической элите. Влияние этих процессов на человеческую экзистенцию не уступает влиянию экономического измерения в целом.

Обратим внимание на экспансию художника, или автора в широком смысле слова, на этот наиболее удавшийся реваншистский поход, увенчавшийся овладением командными высотами бытия-в-признанности. В исходной точке синтеза молекулы власти мы обнаруживаем низвергнутых специалистов по словам, некогда всемогущих жрецов, шаманов и прочих хранителей традиции. Мы видим, что им приходится вести жестокую борьбу за существование с дальним прицелом: вновь вернуть себе местечко под солнцем. Аэды, рапсоды, акыны присутствуют на пиру наряду с прочими слугами или, может быть, чуть повыше их: они воспевают подвиги суверена и за это милостиво вознаграждаются — куском жареной баранины, кубком вина, одобрительным кивком. Художник гордится своей принадлежностью к свите господина; ничего другого ему и не остается: ведь его некогда могучее оружие, вещее слово, утратило свою действенность и обратилось в кимвал бряцающий.

И вот уже к середине ХХ столетия ситуация в корне изменилась. Художник — теперь властитель дум, он по праву сидит во главе стола на пиру, который устраивают в его честь подданные, очарованные заветной лирой и еще более очарованные очарованностью друг друга. Он сидит как победитель, ибо отвоевал право быть хранителем иноприсутствия другого, своего читателя и зрителя,— и этих подданных империи искусства становится все больше. Пока распорядители церемоний и властители кошельков превосходят художника по объему власти, но властитель дум, художник и автор в широком смысле слова, обладает властью более высокого качества. Он волен причинять точечное наслаждение, соприсутствуя в метаперсональном резонансе и дергая за ниточки, недоступные кукловоду-политику. Авторский произвол, допускаемый специалистом по словам, стал возможным именно из-за общей дискредитации “вещего слова”. Если ударение, неправильно поставленное при чтении мантры, больше никому ничем не грозит, автор получает доступ к переписыванию инструкций в самом широком диапазоне — за исключением избранных сакральных текстов данной культуры. Впрочем, с началом Нового Времени исчезает и это исключение. Мы видим, как происходят расширение территорий, снабжаемых фимиамом иноприсутствия, и активная колонизация вновь открывающихся участков бытия-в-признанности.

Современное поле бытия-в-признанности

Последовательно формируемые слои представленности Я в поле иноприсутствия разворачиваются в единое имманентное пространство, где возможно свободное перемещение для всякого, кто сумел сосредоточить на своей персоне ту или иную форму публичного внимания. Для удобства представления можно обратиться к простейшей схеме.

Арена Агора Сцена (Подиум) Текст

Мои персональные другие

Отношение Я и Другого (Других) воплощает саму сущность персональности, этот факт является очевидным для всякой вдумчивой философии. Даже марксистское определение человека как “совокупности общественных отношений” есть не что иное, как указание на сферу отношений Я и Другого. Нас сейчас интересует феномен иноприсутствия, являющийся непременным проявлением человеческого бытия, единственно возможным способом быть человеком. Что же означает в этом смысле соседство с другими?

Пусть перед нами лежат (находятся) две вещи, обладающие отчетливо выраженной экземплярностью,— ну хотя бы два яблока. Они лежат рядом, но ни одно из них не перестанет быть яблоком, если мы уберем второе. Быть рядоположным другому (яблоку) есть внешнее обстоятельство для фрукта, равно как и для любого другого “законченного предмета”. При этом одно из яблок лежит слева, и я называю его “расположенным слева”: таковым оно является лишь в силу наличия соседнего яблока, лежащего справа. И если левое яблоко убрать (например, съесть), то оставшееся утратит свойство быть расположенным справа. Но, конечно, не перестанет быть яблоком.

Если же убрать Другого, с которым соотносится человек, то утрачивается именно его “бытие человеком”, хотя экземплярность физического тела остается. Для сохранения Я-присутствия как единственного способа “быть человеком” недостаточно только этого тела, нужны еще и другие тела, обладающие некоторыми значениями, в принципе похожими на значения “быть справа” и “быть слева”, хотя и неизмеримо более сложными, как любят выражаться риторы от философии.

Я есть мигрирующая структура, пробегающая по множеству рядов присутствия. В шуточном определении “сын моего отца, но мне не брат” содержится гораздо больше истины, чем в элементарном телесном самоощущении, а присутствие в речи личного местоимения оказывает на Я (на меня) большее влияние, чем наличие или отсутствие в этом доставшемся мне теле здоровья.

Экзистенциальный перекресток, на котором возникает бытие от первого лица (Dasein), требует схождения множества дорог, притом взаимно трансцендентных друг другу. Не будем вдаваться в подробности. Сейчас достаточно отметить, что “другие тела”, расположенные слева или справа, несут в себе правоту или неправоту по отношению ко мне; но если они исчезнут — а вместе с ними и их правота и неправота,— то не останется и указателей для моего самоопределения как Я, как человека.

Однако этого мало. Необходимая глубина мерности должна быть еще и упакована в иллюзию простоты; синтез взаимно трансцендентных измерений должен быть доведен до уровня очевидной достоверности бытия здесь и сейчас, до уровня своеобразной, вполне отчетливой психической экземплярности.

Законченность синтеза (вернее, цепочки синтезов) может быть зафиксирована не раньше, чем возникнет конструктивная иллюзия: мы с тобой как два яблока — что тебе в имени моем, что мне в твоей правоте и неправоте? Вот почему утверждение “я — это другой” воспринимается с явным или хорошо скрытым недоверием, хотя по своей логической форме оно ничем не отличается от утверждения “Сократ — это человек”. Достоверность Я-присутствия требует одновременной истинности противоположного утверждения: я — это не другой, я сам себе фрукт, и вы меня все равно не раскусите... Таков основополагающий тезис “внутренней философии” вообще.

Хотя реальность субъекта невозможна без ощущения непрозрачности своего внутреннего мира для других, тем не менее Я невозможно и без подтверждения своего соприсутствия в других телах (без делегирования или переноса), а экспансия такого соприсутствия напрямую определяет горизонт сладчайшего — будь-то в политическом теле государства, в окнах mass–media или на кратчайшей дистанции, в помыслах близких и любящих (моих персональных других). Яблоко ничем существенным не отличалось бы от меня, если бы, оставаясь “собственным фруктом”, могло мечтать о соприсутствии в яблочных шампунях (в качестве аромата), в рифмах поэтов и на полотнах живописцев.

Двойная превратность, конституирующая бытие субъекта, прочитывается и на приведенной схеме. Другие, как случайно встреченные тела, являются для меня теми же яблоками, носителями определенных полезностей. Для отношений типа продавец — покупатель, водитель — пассажир и т. п. не требуется никакого переноса. Особое место занимают “мои персональные другие”, образующие микрокосм первичной персонологии. Нехватка признанности со стороны этого малого круга уже противоречит способу человеческого бытия, и среди устремлений субъекта первостепенно важным является стремление “найти кого-то”. Как поется в популярной песенке:

Весь мир готов я обойти,

Чтобы найти кого-то.

Найти хотя бы кого-то, своего “персонального другого”,— это первый шаг к тому, чтобы найти (обрести) себя. Но для нас сейчас важно иное.

Я спокойно и равнодушно прохожу мимо других лишь потому, что, во-первых, уже “признан” внутри малого круга, а во-вторых, уже соединен с другими совместным иноприсутствием — но не в первых встречных телах, ходящих по улицам, а в привилегированных телах, обитающих “надо мной”, в верхней части схемы. В современной ситуации Олимп коллективного иноприсутствия разделен на четыре условные вершины — Агору, Арену, Сцену (Подиум) и Текст. Обитатели этих заповедных территорий функционально во всем тождественны олимпийским богам.

Политик, находящийся на агоре (уже пробившийся туда), выражает — хорошо или плохо — мои экономические, сословные и другие вполне конкретные интересы. Но это момент второстепенный по сравнению с фактом прямой идентификации, по сравнению с передоверенной ему частицей моего Я. Как уже отмечалось, пребывание субъекта в политическом измерении, его проекция на агору, включает в себя и инфантильные политические игры, и чтение газет (вообще интерес к рубрике “новостей”), и весь спектр великодержавных чувств, которые Даниил Андреев называет гаввахом. Согласно “Розе мира” Д. Андреева, гаввах поглощается уицраором — хтоническим чудовищем, подземным гарантом государственности. Вкушая эту разновидность фимиама, чудовище тучнеет и начинает активнее шевелить своими человекоорудиями — царями, императорами, полководцами и прочими преемниками гавваха.

Таким же коллектором совместного иноприсутствия предстает и атлет, состязающийся на арене. Его усилия и в особенности его победа резонируют в моем внутреннем мире как усилитель моей собственной правоты. А идентификация зрителя с актером определяет топологию сцены в пространстве культуры.

Все первые встречные тесно связаны друг с другом, но не напрямую, а посредством трансцендирования, совместной проекции волеизъявления (и страстеизъявления) в общую точку: как яблоки с разных веток связаны друг с другом посредством яблони. В силу конструктивной иллюзии субъекты “ясно и отчетливо” ощущают себя атомарными индивидами, но невидимая яблоня социума материализуется подобно молнии в моменты кульминации переноса: когда стадион в едином порыве приветствует гол своей команды или когда император принимает парад своих легионов. В такие моменты выбросы гавваха (или как их там назвать) больше похоже на взрывы. Исследователи психологии масс и феномена толпы от Тарда и Лебона до Элиаса Канетти пытались объяснить, каждый по-своему, эти моменты внезапной визуализации социального тела, но феномен оставался необъяснимым, ибо, как только квазисубъект исчезал из поля непосредственной видимости (ощутимости), он исчезал и из поля зрения теоретиков. Между тем единство социума и за пределами разовых кульминаций поддерживается теми же самыми силами, заброшенными “вверх”, к социальной вершине якорями иноприсутствия: вторичные валентности, хорошо различимые социологами и политологами, являются следствием уже состоявшегося синтеза молекулы власти.

Можно говорить о невидимом трубопроводе по перекачке фимиама. Разветвленная сеть трубопровода “подогревает” все четыре площадки привилегированного бытия-в-признанности, а обитатели Олимпа и прорывающиеся туда завоеватели ведут упорную борьбу за перераспределение фимиама — примерно так же, как и боги античности. А “простые смертные”, размещая свои многообразные чаяния не только в своих телах, но и в телах небожителей, взыскуют воссоединения с собственным экзистенциальным авангардом, со своим проектом в высоких горизонтах. Тем самым и создается тяга, сверхмощный drive, неудержимо влекущий в политику, на подиум, взывающий к авторствованию. Ибо лишь в границах заветных территорий возможно приумножение и тиражирование своего Я-присутствия, публикация личных обстоятельств в анонимном потоке, состоящем из каждого другого.

Чрезвычайно любопытна в этом отношении фигура автора-художника, предводителя будущей элиты, уже сейчас потребляющего фимиам самой высокой пробы. Художник с наслаждением позирует в тексте, напоминая Портоса, охотно демонстрирующего роскошную перевязь в полной уверенности, что никто не заглянет под плащ, где концы с концами не сходятся и вместо золотого шитья с бисером подвязана простая, неприглядная веревочка. Художник соучаствует в сокровенных помыслах другого с наибольшей яркостью персонального отпечатка. Не удовлетворяясь ролью Зевса, он с ревностью Иеговы стремится перекрыть своим персональным другим прямую проекцию на экран иноприсутствия, стремится опосредовать их перенос в поле публичной признанности собственной персоной. Такой уровень притязаний недоступен политику. Одним из ярких примеров сокровенной утопии Большого Художника может служить набоковская “Лолита”. Гумберт Гумберт претендует на роль единственной причины наслаждения для Лолиты. Исполняя ее прихоти, проявляя редкую изобретательность в деле заботы, он тешит себя сладостной мыслью, что держит в руках всю вселенную любимой, весь пучок ее иноприсутствий. Тем большей трагедией оборачивается для героя тот факт, что Лолита бросает его без всяких терзаний... Такое чувство могла бы испытать древняя Япония, если бы микадо, презрев свой священный сан живого бога (царственного козла), сбежал бы в напарники к бродячему жонглеру.

Контуры грядущей агорафобии

Последнее столетие отмечено тенденцией к постепенному размыванию границ между территориями публичной признанности. Мы не задумываясь говорим о “политической сцене” и “политической арене”, о “художественной политике” или о выразительной и артистичной манере футболиста — и правильно делаем. Ибо различия в характере деятельности политиков, спортсменов, фотомоделей и рок-певцов, как бы велики они ни были, объединяются общей ролью коллекторов для делегированных присутствий-полномочий. Так и греческие боги, покровительствуя разным ремеслам, жили на общем Олимпе, куда и восходил дым от жертвенных костров, приятно щекотавший ноздри.

Актер может легко переместиться в политику, самые банальные и убогие изречения какого-нибудь чемпиона по теннису будут с жадностью выслушаны. Остается в силе язвительный анализ фельетонной эпохи, предпринятый Германом Гессе,— когда великого физика спрашивают о его любимом сорте макарон, а знаменитого поэта — о его отношении, например, к клонированию. Только теперь “физик” уже не испытывает неловкости, а писатель начинает рассказывать о клонировании сам, не дожидаясь, когда его спросят.

Обладатели статуса VIP свободно перемещаются по всему пространству mass media, при этом на второй план отходит причина попадания в фокус внимания: если уж удалось “засветиться” по какому-либо поводу, сразу все пространство бытия-в-признанности открывает свои горизонты. Такому положению дел способствует набор клише, предлагаемый для “авторской” редакции аффектов, персональных обстоятельств и “умных мыслей”. Поп-идол может, конечно, продемонстрировать с экрана телевизора своего попугая, а хозяин Белого дома рассказать о повадках своего любимого котика — в этом смысле мечта Калигулы исполнилась, и нынешние “сенаторы” уже считают за честь близкое знакомство с домашним животным народного кумира. Но произвол в демонстрации определенных, любимых фрагментов перевязи вторично ограничен параметрами mass-media: даже самый знаменитый физик, рискнувший предъявить публике не скрипку, а длинный расчет формул, был бы вскоре отключен от эфира телеведущим, выступающим в роли контролера переносов,— он и другие цензоры (журналисты) следят за тем, чтобы ничто не нарушало мир и покой подданных mass media.

Современное положение вещей наталкивает на мысль, что пик сладости политической власти уже пройден. Наше исследование отправлялось от той точки, когда произошла поляризация церемониальности, позволившая значительной части социума выскользнуть из-под тотальной власти табу. Тогда первые царственные особы и образовали первый в истории класс обездоленных. Напрочь лишенные приватности “трагосы” несли свою суровую трагическую лямку, пока на священную агору не ворвались носители ярости, не желающие следовать букве сценария и вообще не привыкшие следовать букве. Они и преобразовали церемониальное в политическое, добившись радикального перераспределения приватного. Успешно осуществленный перенос субъективности за пределы собственного тела стал основой для последующих расширений субъекта.

Сформировавшаяся на сегодняшний день карта иноприсутствия включает в себя гораздо более комфортные зоны, чем агора. Агора послужила строительными лесами для возведения всего здания бытия-в-признанности, теперь наступает время демонтажа строительной площадки. С одной стороны, прожекторы mass-media норовят высветить отвоеванные уголки приватности (случай Клинтона и Моники Левински можно рассматривать как симптом грядущей агорафобии), с другой — ужесточение рутинного протокола постепенно загоняет политика в нишу, занимаемую телевизионным диктором (даже не телеведущим). В этом смысле интегральным показателем демократии является инструментализация политического поприща, девальвация агоры как привилегированной сферы переноса. Подданные империи Голливуд теснее связаны со своим метаперсональным телом, чем подданные современной демократической республики.

Экспансия Я-присутствия как более точная расшифровка воли к власти на глазах меняет свой вектор: возможности авторской политики, вторично ограниченные ужесточившейся редактурой современности, перекрываются расширяющимися возможностями текста. Именно на подступах к тексту (в самом широком смысле слова) сейчас конденсируется величайшая движущая сила следующего столетия — сила маниакального авторствования.

* Фрейд З. Тотем и табу. Труды разных лет. Т. 1, Тб., 1991, сс. 238—239.



* * *

Журнальный зал | Критическая Масса, 2003 N1 | Александр Секацкий

Симптоматика современности

Изменившиеся очертания современной реальности коснулись и сферы эстезиса (aesthesis), наиболее консервативного слоя преднаходимой и культивируемой чувственности. Перемещение набора гуманистических ценностей из области провозглашаемого в ранг очевидности вызвало изменения в самом проекте производства человеческого в человеке. Политическое измерение социума в значительной мере утратило свою самостоятельность (собственную геометрию, законы которой пытался постигнуть еще Маккиавелли) и стало экраном общей духовной демобилизации гражданского общества.

Новое коллективное самосознание постиндустриального мира одержимо травматической реакцией избегания. Избегание уже касается не только обращения к основам собственного бытия (к эпохе героического гуманизма), речь идет о запрете прямого сопоставления слишком очевидных ценностей цивилизации с “рудиментарными” духовными ценностями, которыми руководствуется неевропейское человечество. Жесткая внутренняя цензура в форме политкорректности требует, например (якобы “за явным преимуществом”), снисходительно пропускать мимо ушей такие архаические установки, как представление о том, что есть вещи поважнее, чем мир, и существуют ценности, превышающие ценность человеческой жизни.

Таким образом, перед нами ситуация исторического малодушия, хорошо описанная Ницше, можно лишь констатировать, что ressentiment прошел еще один виток превратности. Полная реабилитация экзистенциальных и социальных прав женщины, ознаменовавшая крах фаллократии, достигла следующей фазы. В терминах Фрейда сегодняшняя политкорректность может быть расшифрована следующим образом. Женщина преодолевает “зависть к пенису”, причем настолько успешно, что отсутствие пениса представляется ей теперь несомненным преимуществом, вроде отсутствия агрессивности и варварства. Далее она начинает предполагать у своего младшего братца мужчины “зависть к отсутствию пениса”, глубоко скрытую и болезненную. Но из присущей ей деликатности женщина всячески избегает контекстов, где эта предполагаемая зависть могла бы получить подтверждение и тем самым фрустрировать несчастного пенисообладателя. Именно таков смысл европейской (вообще западной) политкорректности — не дать почувствовать выходцам из третьего мира (фактическим контрколонизаторам) вмененную им зависть к отсутствию пениса…

А “выходцы”, конечно, многому завидуют — но, как ни странно, именно тем обстоятельством, которым их больше всего боятся унизить, они, безусловно, гордятся. Такое положение дел как раз и доказывает жизнеспособность контрколонизации, демонстрируя отсутствие у наследников-бастардов признаков невротизированности и старческого маразма.

Упадок жизненных сил сопровождает глобализацию и одновременно является ее содержанием. Симптомы анемии видны повсюду — претерпел изменения даже феномен толпы. С одной стороны, безусловная демократизация духовных ценностей (массовая культура) не уступает процессу политической демократизации и даже опережает его. “Восстание масс”, о котором возвещал Ортега-и-Гассет, свершилось и закончилось безусловной победой этих самых масс. Но поколение победителей не сохранило преемственности с теми, кому выпала основная тяжесть борьбы. Что-то не видно шумного торжества победивших бюргеров: “бюргеры” тихи, анемичны и лишь по команде открывают рты и рукоплещут. “Толпа”, описанная Тардом и Лебоном, более не встречается на территории Европейского континента. Включенные в нее индивиды теперь сохраняют свою атомарность, и это, пожалуй, самый яркий симптом наступления тотальной анестезии.

Мгновенное коллективное тело, сплавлявшее индивидуальные воли в единую волю квазисубъекта — пусть тупого и ограниченного, но зато крайне энергичного, — получается теперь очень вялым и вообще рассыпчатым (диссипативным). Прежде толпа вызывала опаску и недоверие, в ней видели передвижную колыбель фашизма, сокрушительную, деструктивную силу. Теперь кинетической энергии хватает лишь на какой-нибудь “день города”, карнавал или пивной фестиваль — однако радоваться такому смягчению нравов было бы преждевременно.

Вялый синтез коллективного тела вызван извращенной формой заботы о себе. Внедренный до инстинктивного уровня запрет причинять неудобство другому идет вовсе не от великодушия, а напротив, от малодушного опасения обнажить и обнаружить полноту присутствия. Утраченный навык бытия перед лицом Другого, необходимый и для аутентичности собственного бытия, конечно, не дает “пробудить в себе зверя” — но результатом является общее полусонное состояние. Легкая конвертируемость собственных прав в точно такие же права первого встречного указывает на одномерный режим das Man-присутствия. Бодрийяр в данном случае вполне прав: самой тщательно скрываемой фигурой коллективного бессознательного является наступившая, наконец, всеобщая друг другу ненужность. Лучше уж вывести на поверхность утаиваемый ранее “секрет” капитализма (эксплуатация под видом заботы), лишь бы не выдать главную военную тайну — взаимную беспомощность и незаинтересованность в обмене присутствием.

Таким образом, предварительный диагноз наличного состояния фаустовской цивилизации прост — анестезия. Почти все резонаторы чувственности обесточены, не исключая и инстинкта самосохранения. Кризис витальности предопределяет многие другие планетарные кризисы, которые тщательно скрываются ложно ориентированным алармизмом и всегда декларируемой готовностью к компромиссу (так теперь принято называть капитуляцию). В сущности, именно анестезия граждан и вызванный ею паралич всех институтов гражданского общества на фоне неуклонно расширяющейся контрколонизации в действительности и представляют собой содержание глобализации. По инерции еще сохраняются демократические институты, этническая самоидентификация европейских народов, но возобновления основ не происходит.

Цивилизация Запада сейчас действительно напоминает больного, пребывающего в новокаиновой блокаде: реакции ослаблены, сознание прерывистое, частично замещенное структурами бреда (о безболезненной интеграции всех различий, о всемирной экономике и т. д.). На этом фоне события 11сентября можно рассматривать как болевой шок, попытку привести в чувство одряхлевшее тело социума. Не будь сентябрьской встряски, “больной” вполне мог бы тихо скончаться не приходя в сознание — террористы явно поспешили.

Впрочем, пока мы наблюдаем только неадекватные действия спросонья, воспроизводящие прежнюю симптоматику практически без изменений. Одновременно засвидетельствованное оскудение эстезиса (анестезия) дает повод провести ревизию позиции художника. Ведь попытки привести в чувство стали в какой-то момент самой актуальной задачей искусства.

Эстетическая революция и ее плоды

Эстетика претерпела изменения как в аристотелевском, так и в кантовском смысле этого слова (т. е. как сфера аффектации и распределения чувственности). Резкое уменьшение глубины аффектов, обмеление эстезиса фиксировалось и раньше. Ницше проследил путь от “праздничной жестокости” и “фестивалей для богов” до невротических услад “изморалившегося человечества”. Были и попытки трактовать упадок трагедии как результат распада и исчезновения “больших аффектов” (N. Abrams, A. Torok).

Рассматривая современный этап, можно сделать уже и следующий вывод. Перестала быть актуальной задача умиротворения, гармонизации чувственного избытка. Ведь именно к этому так или иначе сводился смысл катарсиса: к сбросу и затоплению избыточных эмоций в специальном резервуаре символического. Предполагалось, что “инфлюэнс” (общее воодушевление) дан сам собой, да и хюбрис, сопровождаемый аффективным переизбытком, встречается не за тридевять земель — его, согласно Гераклиту, “следует тушить быстрее, чем пожар”. Из этой позиции и исходил художник, на ней и основывал разнообразие возможных рецептов.

Еще психоанализ так или иначе решал задачу катарсиса, т.е. проблему приемлемого аффективного разоружения. Но уже при жизни Фрейда началась трансформация психоанализа в направлении сначала борьбы с неуслышанностью, а затем и с никомуненужностью… Совершающийся сейчас радикальный эстетический переворот вызван, вообще говоря, не усилием коллективного художника, не эволюцией и даже не революцией в искусстве, а тем, что принцип символического отреагирования (катарсис) утратил под собой почву. Сырой, необработанной чувственности, требующей успокоения в произведении, практически больше не осталось.

Однако в обширной сфере, именуемой искусством, всегда есть аутентичное искусство, и оно всегда выглядит по-разному. Адорно прав: в каждый момент своей актуальности искусство определяет себя заново, не обращая внимания на то, чем оно было прежде. При этом с произведениями-образцами, уже завоевавшими признанность и тем более получившими статус классики, ничего страшного не происходит, они ведь относятся к искусству хранимому, а не к искусству творимому.

Свершившееся оскудение эстезиса вызвало перемены на всех эстетических фронтах. Постмодернизм явно или неявно провозглашает “хранимое” единственным, оставшимся в распоряжении резервуаром художественных жестов. Модальность ficta принимается как нечто должное и не оспаривается вопреки всей предшествующей истории борьбы искусства с условием ficta. Напротив, искусство творимое вынужденным образом пребывает на сохраняющемся пока островке аутентичности, где оно и являет себя в виде перформансов, хеппенингов и вообще художественных акций. Общим, выносимым за скобки содержанием подобных акций является автотравматизм; те или иные его формы прослеживаются в самых ярких перформансах — от Жюльена Блэна до радикализма “Новых тупых”.

Автотравматизму предшествовали дружные попытки встряхнуть буржуа за шиворот. Раздавать пощечины общественному вкусу стало обычным делом со времен Дюшана и футуристов, но в какой-то момент эти фигуральные пощечины перестали доставать, ибо стражи общественного вкуса разбежались или притаились за спиной художника: куда он, раздающий пощечины, ни повернется, они все равно оказываются за спиной. На сегодняшний день изыскать возможность травматизации посредством символического чрезвычайно трудно (найти незаплеванный колодец — величайшая проблема), и удачливый первопроходец провозглашается, как минимум, лидером направления. Остается буквальное вторжение в сферу причинения боли, но оно — запрещено. Тезис Рорти: “Самое главное — не причинять друг другу боли” — и в самом деле является категорическим императивом целлулоидно-плюшевой эпохи.

В силу принудительных обстоятельств творимое (аутентичное) искусство сегодняшнего дня больше всего напоминает практику чаньского и дзенского буддизма. И тут и там почти эксклюзивным способом приведения к просветлению служат тумаки и палочные удары. Тем более важно и показательно принципиальное различие. Сэнсэй раздает тумаки и рубит пальцы другим — внимающим ему ученикам. Точно так же хотел бы поступить и аутентичный художник, интуитивно понимая, в чем именно нуждаются как пришедшие, так и, особенно, не пришедшие к нему. Но преодолеть табу он не в силах — и поэтому причиняет боль себе. Другим — эпатаж и замысловатые кукиши из символического, а боль — только себе.

Автотравматизм, следовательно, оказывается единственным на сегодняшний день шансом актуализации искусства, его выхода из состояния ficta — причем шансом почти наверняка несбыточным (о чем не устают со злорадством напоминать теоретики постмодернизма). Жюльен Блэн в течение часа поднимается на сцену и бросается на дощатый пол, покрывая его кровью и сам покрываясь ссадинами, Вадим Флягин поджигает на себе рубашку — все они борются за шанс достучаться (за это всегда борется подлинный художник). Некоторая обоснованность надежды в данном случае состоит в конвертируемости позы страдания. Как это ни парадоксально, но конвертируемость вытекает из того же самого категорического императива, который обусловил разложение эстезиса и демобилизацию коллективного тела. “Ему больно” обменивается на “мне больно” со значительными потерями, но даже невольный участник обмена уже не может уйти просто так.

Он, конечно, задаст вопрос: почему они не рисуют картины, не ваяют изваяния и не расписывают яйца а la Фаберже? Почему не подражают признанному опыту Леонардо, Веласкеса или хотя бы Сальватора Дали?

Ответ в том, что они, художники сегодняшнего дня, сохранили верность призванию и, разумеется, подражают прежним мастерам — но не внешним следам их творчества, оставляемым, например, в форме произведений, а аутентичному способу бытия в искусстве.

Попытка “привести в чувство” является одновременно и сверхзадачей современного искусства, и элементарным raison d’ftre его актуальной формы (формы творимого искусства). Тем самым свобода художника, кажущаяся сегодня беспредельной, довольно жестко ограничена рамками возможной подлинности. Эпигоны, имитирующие образцы того, что когда-то было искусством, но уже покинуло форму актуальности, могут быть людьми весьма искусными, образованными и производящими безусловно ликвидную продукцию. Однако художниками они именуются лишь по недоразумению. Если история художественной культуры что-то и доказала, так это факт невозможности попадания в искусство хранимое, минуя искусство творимое.

Именно поэтому художник-творец, безотносительно к его технической оснащенности, вынужден пробиваться к признанности через цепочку художественных акций. Среди оставляемых (но не остающихся) следов современного творимого искусства чрезвычайно мало “произведений”, оптимальных гарантированных единиц хранения, отвоеванных долгой борьбой художника за признанность. Конечно, он и сейчас предпочел бы создать произведение, соединяющее в устойчивый изотоп символические порядки, но вынужден обращаться к художественным актам, к практически необъективируемым жестам, ибо форма произведения теперь даруется только “свыше”, post factum, — причем не в последнюю очередь с помощью датчика случайных чисел.

Эстезис в экологическом прибежище

Художник пытается углубить русло обмелевшего эстезиса, хотя интенция изначальной художественной практики не угасла в нем: тоска по долгосрочным синтезам воображаемого и символического дает о себе знать. Но реализуема она только там, где остаточный эстезис еще нуждается в гармонизации, — такова, прежде всего, сфера экологии. Легко транслируемая по каналам искусства озабоченность и даже боль за “мучимую природу” дает возможность создавать произведения прежнего типа — прежнего не в смысле использования художественных средств, а в смысле облагораживания алармизма, его компактной упаковки в символическое. Переходя на территорию экологического сознания, радикальный художник незаметно для себя переходит к врачеванию, хотя, пребывая в других точках актуального искусства, он пытался, наоборот, разрушить анестезию.

Что же скрывается за этим последним бастионом солидарной коллективной чувствительности, и почему именно он оказался последним? Идеология зеленых сочетает в себе архаический анимизм с новейшей формой антропоморфизма, когда сам “антропос” более всего напоминает кукольного персонажа из фильмов Яна Шванкмайра. Помимо общей эмоциональной холодности, специфической “игрушечности” чувств, утрачена острота различения между состояниями мира и состояниями сознания. Антропоморфные вещи желанны, когда они приветливы, разговорчивы и кротки, как в мультфильмах, рекламных роликах и на витринах магазинов, а люди хороши тогда, когда они среди этих приветливых вещей чувствуют себя как дома.

В своеобразии реакций и простейших неявных умозаключений опознаются черты аутизма. Не удивительно, что за последние три десятилетия аутизм стал одной из важнейших психиатрических проблем, в том числе и в прямом клиническом смысле: число пациентов, особенно детей, страдающих аутизмом, возрастает каждый год (наиболее обстоятельное исследование: S. Baron-Cohen. Understanding other minds. Oxford, 1994). В некотором приближении эволюцию господствующей симптоматики социального тела можно разделить на три этапа:

1) Психоанализ и буржуазия (Фрейд)

2) Капитализм и шизофрения (Делез-Гваттари)

3) Аутизм и экологический маразм (еще ждет своего классификатора).

В общих чертах аутизм характеризуется как простодушие, тонкой пленкой покрывающее очаги отчаяния. Прорыв пленки вызывает цепную реакцию неадекватности: истерику, ступор, суицидальные попытки. Поэтому аутист наиболее комфортно чувствует себя в окружении вещей или людей, ведущих себя как вещи (автоматы). Для него пугающе непонятен другой как Другой: в чуждом бытии другого автономного Я скрываются коварство, непредсказуемость, страшные для аутиста провалы в однородном поле поведения-самоотчета и множество других скрытых угроз. Понятно, что клиническая форма аутизма служит “недосягаемым образцом”, но она определяет тенденции, создает гравитацию вокруг сингулярных точек-симптомов. Характерным симптомом мягкого аутизма является пресловутая политкорректность.

Промежуточным пространством, своеобразным медиатором между миром вещей и миром внеположных, нередуцируемых Я, выступает “природа”: на нее еще хватает сил, тем более что инвестиции любви-заботы представляются в этом случае прозрачными и окупаемыми. Разумеется, природа, благополучием которой озабочен ревнитель экологии, относится к категории воображаемого. Например, милые домашние животные, преданные, не имеющие двойного дна (наивные и в своей хитрости), — они как раз пригодны для политкорректной дружбы, вытеснившей подлинное и многомерное бытие с Другим.

“Собаки настоящие друзья, они даже лечат детей”, — говорит Татьяна Горичева. Действительно, дети, в особенности дебилы, дауны и аутисты, чувствуют себя непринужденно в общении с животными и анимотерапия сейчас стала надежным методом психической реабилитации. Собака прямодушна, кошка ласкова, — а как она умеет покорно, без сопротивления принимать ласки, подставлять себя под вялотекущие струи любви и заботы — воистину идеальный фармакон! Лучше могли бы быть только динозаврики и прочие зверушки из мультфильмов, если бы, конечно, самому удалось “мультиплицироваться”, так сказать, оплюшневеть, навсегда покинув сомнительное бытие с коварными другими.

Итак, прибегая к стилю лаконичных ленинских формулировок, можно сказать: экологическое сознание есть анимизм плюс антропоморфизм в стадии оплюшневелости. Ясно, что анимизм в данном случае имеет мало общего с мироощущением первобытных охотников, он является совокупным эффектом кинографической и компьютерной анимации. В рамках господствующей экопарадигмы усомниться в том, что животные чувствуют и неплохо мыслят, считается крайне дурным тоном. “Животные, в сущности, лучше, чем мы” — когда-то этот тезис преподносился как образец парадоксализма и мизантропии (можно вспомнить и приписываемое Бернарду Шоу изречение: “Чем лучше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки”). Теперь подобные утверждения являются общим местом и принимаются как простая данность.

Полностью элиминирована хтоническая ипостась природы, хорошо знакомая грекам и господствовавшая в европейском Средневековье. Нынче все находящееся за пределами минимально возможного умиления воспринимается как уродство и монструозность, которые можно и нужно ликвидировать. И желательно быстро, одним пшиком специального, дезодорирующего монстроцида. Примером тут может служить вожак тараканов грязный Луи из рекламного ролика — таким исчадиям нет места в “природе”. Для них остаются две принципиальные возможности: либо исправиться (оплюшневеть), либо исчезнуть. Причем второе совсем не обязательно означает “погибнуть”; вполне достаточно просто скрыться в невидимость, перебраться куда-нибудь с глаз долой, туда, где пребывает грязный Луи и подобные ему извращенцы.

Еще более гипертрофированный вид принимает хрупкость природы, ее незащищенность. Динозаврики, чебурашки, букашки-козявочки — все они прямо-таки готовы пропасть в любой момент, если им не прийти вовремя на помощь. Понятно, что такая картинка не имеет никакого отношения к реальной картине, свидетельствующей о чудовищной силе сопротивления живого попыткам уничтожения. Картинка беззащитности из мифологического видеоряда является проекцией собственной запущенной проблемы — глубокой нехватки антропоморфных объектов заботы. Занимающие эту нишу другие Я, включая собственных близких, чрезмерно щепетильны, неблагодарны и не готовы, чтобы на них играли, как на флейте. Приходится совершать подстановку, довольствоваться проекциями воображения. В каждом национальном пантеоне есть образцовые персонажи трогательности, заботы, незлобивости… Национальная американская мышь (по меткому выражению Татьяны Толстой), олененок Бэмби, добрый доктор Айболит. Когда-то они, конечно, были детскими героями, но прогрессия экологического маразма уже наделила их новой, всеобщей актуальностью.

В сущности, добрый персонаж Корнея Чуковского это и есть собирательный образ героя нашего времени, кавалера ордена Зеленого Креста. Именно его доброта служит эталоном “доброго самого по себе”, вполне в духе Платона. Поэтому так важно разобраться, в чем же она состоит. А вот в чем: Айболит бесхитростен, мягко выражаясь, наивен как пробка, не обзавелся семьей, собственными детьми, всем пожертвовал ради главного дела. Ему бы побеседовать с друзьями, полюбезничать с женщиной, подурачиться на каком-нибудь празднике, в театр сходить… Не интересуют все эти пустяки Айболита, он под деревом сидит, пришивает лапку плюшевому зайчонку, спасает бедных животных.

Загрузка...