Клетью воевода обозвал сарай, забитый под крышу корзинами с древесным углем. Лишь у двери сохранился крохотный пятачок, на который мне, словно собаке, бросили соломенный тюфяк. Тюфяк принёс сердитый, он же поставил на порог деревянную плошку с вязкой массой и ложкой.
— Тут тебе и обед, и вечеря, — прошипел он и кивнул на бревенчатое сооружение слева от входа. — Воды захошь — в кузне попросишь.
Я взяла плошку в руки, принюхалась. И по виду, и по запаху содержимое походило на кашу. По вкусу… Я ковырнула массу ложкой, поднесла ко рту, подула… По вкусу тоже на кашу похоже; в неё бы только масла сливочного да мясца кусок… но и так сойдёт.
— Хлеба! — потребовала я.
— Не спекли про тебя хлеба, — надул щёки сердитый, — не ждали таку гостью, — и ушёл.
Ага, хлебушек он всё же зажал, ладно, сквитаемся. Я уселась на тюфяк, устроила плошку на коленях и принялась наворачивать. В недавней своей жизни я бы к такой еде ни за что не притронулась, но ныне выбирать не приходилось, к тому же каша оказалась вкусной; не знаю, с голодухи мне это показалось или местный повар готовил на удивление хорошо, но факт остаётся фактом — я умяла всё до последней крошки. Жаль, конечно, что с хлебом пожадничали, обтереть бы плошку мякишем… а так языком пришлось.
Я сыто рыгнула — всё равно никто не слышит — и растянулась на тюфяке. Да уж… да уж… как сказал бы Киса Воробьянинов… Эх, сейчас бы любопытства ради побегать по городищу, посмотреть на людей, разговоры послушать. Но не хочется… Когда вернусь, папа обязательно голову оторвёт. Была, скажет, в великом нашем прошлом и не поинтересовалась, чем тут народ дышит, кого за подвиги ратные восхваляет. И попробуй ему доказать, что не каждый человек в этой жизни историей интересуется.
— Поела?
В дверях стоял Дмитраш. Вот уж кому не пропасть. Спорить не буду, он самый добрый и пахнет чуть лучше, чем остальные, но, признаться, надоели они мне все. Устала. Слишком много впечатлений для одного дня. И уж если дали тюфяк, так дайте и отдохнуть.
— Поела, — нехотя отозвалась я. Он почувствовал мой настрой, но уходить не спешил.
— Я тут одёжку принёс, — он кинул мне на колени свёрток. — Какая-никакая, а всё же… И рубаха тут тебе, и понёва, и плат. И лапоточки. Новое всё, неодёванное. Сестрицы моей одёжка, упокой Господь её душу. Померла летось, утопла. Возьми себе, вы с ей схожи.
Я брезгливо поморщилась: вот ещё, буду я после покойников одежду носить. Но свёрток развернула, любопытно же, какой шмот наши предки носили. Та-а-ак… на сорочку похоже… серая, грубая, чистый лён. Как такую на тело?.. А вот передничек… ничего, с узорами. Узоры, правда, красотою не блещут, что-то вроде раннего Пикассо. Не люблю я его. Зато лапти самый что ни на есть антиквариат, их бы лаком покрыть и на стенку — сносу не будет.
— Неодёванное, — вновь повторил Дмитраш. — Ты вздевай, чистое оно. А коли страшишься, что подсмотрют, так не страшись, я покараулю. Никто тебе обиды не учинит, — и отвернулся.
Не хотелось мне облачаться в эту одежду, ох не хотелось. Но облачилась. Блузочку свою фирменную и юбку от Dolce & Gabbana аккуратненько сложила и спрятала под тюфяк. Мало ли, пригодятся ещё, на себе трусики только оставила. Потом надела через голову сорочку, передник; увидит кто из наших, тот же Кураев к примеру, греха не оберёшься… Платок повязывать не стала, а вот лапти обула. Неудобно показалось, да и с завязками что-то напутала… жестковато… но всё же лучше, чем на каблуках.
— Ладно ли? — повернулся Дмитраш.
Я повела плечами. Одёжка хоть и непривычная и не на меня сшита, но удобная. Нигде не жмёт, не стягивает, да и телу легко. И не жарко. Погода вроде бы не менялась, а поди ж ты. Наши так шить не умеют.
— Сойдёт, — буркнула я, не желая вслух признавать превосходство местных модельеров.
Дмитраш кивнул:
— Ну, тоды отдыхай, завтре вставать рано.
Утром пришёл сердитый. Он не стал размениваться на комплименты, а пребольно пнул меня в лодыжку:
— Подымайся уже.
Я взвизгнула спросонья:
— Ты, чудовище, совсем разум потерял? Больно же!
— Подымайся. Неколи нам ждать.
У меня возникла навязчивая идея обложить его матюками, жаль, воспитание не позволяет. При папе я однажды сказала плохое слово, вырвалось случайно, так он меня горчицу есть заставил. С тех пор я ругаюсь лишь мысленно.
Я повязала платок, обула лапти и выбралась наружу.
Светало. Ночь на глазах становилась легче, и таяла, превращаясь в раннее утро. Темнота рассеивалась, контуры горизонта с каждой секундой проявлялись отчётливей, а в небе явственно проступили оттенки прозрачно-голубого. Вспыхнула звезда, прощаясь, и упала в Волгу. Синева реки колыхнулась, пошла рябью; на дальний берег легла тень утёса, послышался птичий крик. Жаворонок? Наверное…
Давно я не видела рассвета, не до него было. Ложишься поздно, встаёшь поздно, никаких разграничений. О смене дня и ночи только по уличным фонарям догадываешься: ага, включили, значит, ночь; ага, выключили, значит, утро. И так всегда, всю жизнь. А природу воспринимаешь как нечто отвлечённое, иное, из телевизора. Самая знакомая птица — воробей, самый знакомый запах — гарь, самое знакомое чувство — равнодушие. Споткнулся человек — ерунда, попал под трамвай — не повезло, наорал начальник — наше дело телячье. За личными желаниями не видим себя, за амбициями — других, за высотками — мир… А горизонт, оказывается, существует.
Нет, я точно философом стала, такая чушь в голову лезет. Надо было не в ин-яз — в педагогический идти; глядишь, по Диогеновым стопам в бочку забралась бы. И первый вопрос мог прозвучать так:
— Вот куда в такую рань подняли?
А действительно: куда? Не рыбу же ловить. И с чего вообще ко мне такое внимание? И до воеводы свели, и покормили, и одежду дали. У них всегда так к новеньким относятся или я особенная? Чего им надо?
Сердитый схватил меня под руку и потянул за собой. Идти куда-то с этим типом мне не хотелось, но сопротивляться или задавать вопросы было бессмысленно, поэтому я покорилась судьбе, внутренне надеясь, что скоро всё прояснится.
От сараюшки с углём мы ушли недалеко. И ста шагов не сделали, как оказались на краю оврага. Крепостную стену строить здесь ещё не начинали, поэтому срубов не было, зато была яма метров пять в поперечнике. Возле ямы стояли воевода, Дмитраш и ещё несколько мужиков в кольчугах. Все очень серьёзные, будто на торжественном заседании. От этой торжественности даже птицы умолкли, только из оврага доносилось журчание ручья.
Я постаралась вспомнить, что находится на этом месте в моём времени. Внизу, где овраг, тянется Зеленский съезд. Не помню, почему его так называют, да это и не важно. А вот вместо ямы у нас башня. Если не ошибаюсь — Коромыслова. С ней проще, папа рассказывал пару легенд. В одной говорится, что под башней девушку закопали. Александр Навроцкий по этому случаю поэму написал, я в детстве читала. Там, вроде, девушка пошла за водой, а строители её схватили и живьём в землю замуровали. Дескать, башня крепче стоять будет. А девушка уже замужем была и беременная. Я всего не помню, только знаю, что её Алёнкой звали. Я это запомнила, потому что имена у нас…
И тут мне стало страшно. Щёки обдало жаром. Я потянулась к Дмитрашу, но он отвернулся; другие тоже отвернулись, а вот воевода подошёл ко мне медленно и… поклонился. Я отшатнулась, но сердитый обхватил меня сзади за плечи и сжал. Крепко сжал, не вырваться, но я и не думала вырываться; ноги вдруг ослабли, и я повисла у него на руках. Господи!.. Я посмотрела на воеводу и сглотнула.
— Дяденька, — сила моего голоса упала до шёпота. — Дяденька, вы… в Бога веруете?
Воевода не ответил. Он встал лицом к восходящему солнцу и заговорил. Голос я не слышала, но видела, как шевелятся губы — суетно, бестолково, будто спешат куда-то. Куда? Некуда спешить. Солнце только взошло, и весь день принадлежит ему. А завтра грянет дождь. Завтра дождь. Дождь! Я так люблю дождь. Прохладные капли по щекам, мокрое платье, лужи на асфальте. Много луж. Миллион луж! А жара угнетает. Жара…
— Доску тащи. И верёвку.
— Не взяли доску…
— Коромысло! Вон коромысло лежит! Под локти ей и вяжи.
— Верёвку-то распутай. Что ж как не у людей всё… Вяжи!
— Да вяжу я, вяжу.
— Еремей Глебович!
Запах свежей земли ни с чем не спутаешь. И стены отвесные… Я знаю теперь, как выглядит жизнь из могилы. Она похожа на лицо — лицо Дмитраша. Она склонилась надо мной и зашептала в ухо:
— Ты плачь, плачь. А я крестик тебе дам. Смотри: крестик… У тебя же нет… На вот… Ты о Боге думай, о Боге. С Богом легше…
И снова:
— Зовут тебя как? Люди как прозвали? Скажи, я свечку поставлю…
— Алёнушка…
— Алёнушка… Ты плачь, Алёнушка, плачь… Плачь!
Но я молчала. Даже когда сверху посыпалась земля, я молчала.