Кабриолет Уилбера Каберры рванул с места. Жизнь Патрика рванула с места. Стоял конец зимы 1959 года. Все началось с двух слов, которых не было ни в одном словаре — «Пиэкс» и «Джиг». Они быстро стали для него волшебно-притягательными. Так янки называли свой универмаг «РХ» на территории базы. А джазовый концерт в офицерской столовой они называли gig.
Уилбер Каберра служил на Тихом океане, в Японии, в Корее. Настоящий великан. Ему было тридцать лет. Он привязался к Патрику. Во вторник 3 марта он пришел к Карьонам, учтиво поклонился мадам Карьон, осведомился о здоровье ее сына, пожал руку доктору и вручил ему упаковку пива Beck. В среду 4 марта сержант спросил у Труди Уодд, можно ли пригласить Патрика и ее с родителями на базу, где устраивают очередной «джиг».
В субботу 7 марта коротко стриженный и обезображенный шрамами Патрик отправился на концерт вместе с Труди в синем «плимуте» Уоддов.
Живой джаз стал для него откровением. Ему уже доводилось слушать эту музыку, но теперь ее простота, полнота и свобода настолько потрясли Патрика, что он даже не мог выразить это словами. По крайней мере, не сумел объяснить Мари-Жозе. Джаз оказался прямой противоположностью тяжелой и пафосной классике, которую он слушал на концертах в Орлеане. Патрик и не представлял, что на свете бывает такая музыка: печаль, обретающая плоть в звуках; тесная связь, с первой же ноты объединившая исполнителей и слушателей в одно целое; особая манера дышать и свободно двигаться; способность поймать мимолетное чувство и тут же проникнуться им до глубины души; истинная радость жизни.
Один джазовый аккорд моментально подчинял людей этому ритму. Они сливались воедино, и это мгновенное слияние буквально переворачивало душу. Вот где было подлинное социальное равенство — без лишних слов, без низкой корысти — словно в доисторическом племени. Каждому чудилось, будто для него звучит песнь, восходящая к началу человеческого рода.
На том первом концерте Патрик сделал и другое открытие: за пианино сидел парень из его школы в Мене, Франсуа-Мари Ридельски, сын каменщика. Ридельски брал аккорд — безобразно грубый, диссонирующий, нестройный, — и все, что разъединяло людей, мгновенно рушилось. Все, что повергало человека в бездну одиночества и тоски, отравляло его душу и омрачало взгляд, таяло без следа. Слушая пианиста, хотелось встать. И Патрик встал. Подошел к нему. Заговорил. Сказал, что восхищен его игрой, пригласил выпить за столиком сержанта. Чуть позже к ним подошел и трубач. Знаменитый трубач. Франсуа-Мари Ридельски подтвердил это. Трубача звали Огастос. Он носил, не снимая, красную вязаную шапочку. Это был негр, он курил, пил, баловался наркотиками, говорил тягучим жалобным голосом. В тот вечер, когда Патрик впервые пробовал пиво Budweiser и жадно смотрел по сторонам, ему еще трудно было разобрать загадочный негритянский говор. Он лишь понял, что Адольф Гитлер не умер, ибо пластическая хирургия научилась творить чудеса. Остальные слова трубача остались для него тайной. Огастос встал и крикнул на всю столовую по-американски, изображая бесноватого фюрера, что он и есть Адольф Гитлер.
Саксофонист бурно зааплодировал Огастосу и высказал предположение, что в таком случае он должен знать немецкий язык. И сам захохотал. Потом добавил:
— Augustus, say: «I’m your friend» in German. (Саксофонист Мэл попросил трубача Огастоса перевести на немецкий фразу «Я твой друг»).
Трубач вдруг издал жалобный стон и тяжело вздохнул. Он сел за стол, отрицательно покачал головой. И тихо признался, что фразу «Я твой друг» на немецкий перевести невозможно.
Трубач беспомощно глянул на саксофониста, и тот прямо зашелся от хохота. Огастос же разразился рыданиями. Слезы ручьями текли по его черным щекам. Он плакал и причитал вполголоса, что слишком давно стал глупым негром, слишком долго дудел в свою трубу, и потому напрочь позабыл немецкий.
Франсуа-Мари Ридельски смеялся до икоты. Патрик старательно хохотал со всеми, чтобы не выделяться, как вдруг ему на колени плюхнулся брошенный кем-то стул. Вскрикнув от боли в ноге, он вскочил и обернулся. У стойки бара завязалась жестокая драка. Белые янки схватились с черными.
Вот тут-то Огастос встал и заговорил по-немецки. Дернув за куртку Мэла, он торжественно заявил ему:
— Wartet, Jungs, die Sargpriese werden steigen! (Трубач Огастос предупредил саксофониста Мэла, чтобы тот вел себя осторожнее, ибо цены на гробы вскорости возрастут).
Патрик, лейтенант и миссис Уодд с Труди поспешно вышли из зала. Что же касается Огастоса и Мэла, они ринулись к стойке, спеша принять участие в рукопашной. Уже у дверей, Патрик увидел в самой гуще схватки сержанта Уилбера Каберру; он был на голову выше всех остальных. Размахивая огромными кулачищами, сержант Каберра орал по-американски: «Кто тут еще не получил свою порцию?», и его кулаки обрушивались на лица негров.
Поздней ночью они добрались до улицы Нуво Павийон. Уодды решили, что Патрику лучше заночевать у них дома, на раскладушке в столовой. На следующее утро Труди Уодд проводила его до Церковной площади в Мене, одолжив свой американский гоночный велосипед, раскрашенный в желтый, белый и голубой цвета. Сама девушка решила ехать на стареньком патриковом «пежо».
Патрику казалось, что ему даже не надо жать на педали. Он словно летел на ковре-самолете в волшебный город Багдад.
Зато Труди Уодд, ехавшая рядом с ним, сильно наклонилась вперед, привстала и с трудом проворачивала тугие педали. Ее круглые коленки по очереди поднимали короткую теннисную юбочку. На Церковной площади Патрик увидел Мари-Жозе в черном платье; она стояла, прислонясь к церковной стене, и ждала его. Он отвернулся.
Они остановились у дома Патрика и обменялись велосипедами. Труди взяла его руку и пожала так сильно, словно хотела раздавить. Потом Труди приблизилась к нему вплотную, заглянула под повязку, скрывавшую раненый глаз. Она спросила, знакомы ли Патрику Билл Хейли, Джин Винсент, Элвис Пресли, Пол Анка[13]. Сказала, что все они, плюс Бадди Холли, ее любимые певцы. И что она даст ему послушать их пластинки. Затем вскочила на свой желто-бело-голубой велосипед. И уехала.
Мари-Жозе стояла, прислонясь спиной к церковной стене. Некогда в такой же позе тут стоял Франсуа Вийон. У этой самой стены.
Она смотрела, как они энергично жмут друг другу руки. Как Труди ласково коснулась повязки на глазу Патрика, а потом умчалась, привстав на педалях своего пестрого велосипеда.
Она сочла эту юную американочку с ее мелким перманентом вполне хорошенькой, но подумала, что в ее возрасте носить белые носки просто нелепо. Мари-Жозе оторвалась от стены. С суровым замкнутым лицом она медленно направилась к Патрику.
Взгляд Патрика искрился радостью. Он побежал ей навстречу. Но она оттолкнула его руки. Она не говорила, а шипела сквозь зубы:
— Одно из двух. Либо ты любишь эту куклу, либо ты любишь меня.
Побелев как мел, он сухо возразил: в таком случае нужно, чтобы их любовь была настоящей. Чтобы она, Мари-Жозе, всецело отдалась своей любви. И он собрался уходить.
Но Мари-Жозе удержала Патрика, схватив его за руки.
— Это невозможно! — тихо простонала она. — Ты просто не понимаешь…
Он сказал, что это неправда. И добавил: существуют тысячи других способов, совсем неопасных. У женщин, слава Богу, есть пальцы. И на ее лице, к счастью, имеется рот.
— Я уже соглашалась однажды… рукой! — пробормотала она.
И судорожно стиснула руки Патрика.
Он тоже крепко сжал ее пальцы. Взъерошил ей волосы. Обнял, поцеловал. Восторженно рассказал про американскую базу, куда ему наконец удалось проникнуть; описал джаз, «джиг», Огастоса-Гитлера в красной вязаной шапочке, его импровизации на трубе.
Мари-Жозе села на изъеденный временем каменный столбик перед стеной, где мечтал умереть Вийон. В начальной школе они заучивали наизусть «Увы, где прошлогодний снег?»[14]. Школа не любит будущего. Они заучивали наизусть «Балладу повешенных»[15]. Школа ненавидит живых. Между «Большим завещанием» и призраками знатных дам былых времен как раз хватало места, чтобы заковать себя в кандалы или покончить с собой. Ровно столько, чтобы можно было повеситься.
Она заплакала.
Длинная хрупкая фигурка Мари-Жозе сотрясалась от рыданий, точно у маленькой девочки. Она призналась Патрику, что обижена на американцев: почему они не пригласили ее на свою базу вместе с ним? Он не должен был ходить туда без нее.
Патрик резко отодвинулся. И снова повернулся, чтобы уйти.
— Постой! — взмолилась она.
Они зашли в тень церковной ограды. Она заключила его в объятия. Они поцеловались. Он успокаивал ее как мог.
Потом надавил ей на плечи, заставив присесть. И всунул пенис ей в рот. Она брезгливо отшатнулась. Он повторил попытку. Но она крепко сжала зубы. Резко вскочила. Ее глаза были полны слез. Она хлестнула его по лицу. И ушла.
Патрик Карьон мучился вожделением, которое Мари-Жозе Вир так и не захотела удовлетворить. Он кипел от гнева. Не мог уразуметь, отчего она выказывает ему такое отвращение, почему так странно ведет себя, хотя клянется всеми святыми, что питает к нему великую любовь. Ему чудилось, будто он наглухо заперт в этой любви, порожденной годами дружбы и фантазиями Мари-Жозе. Эта любовь была тюрьмой, а сам он — пленником, но не возлюбленным. Городок Мен-сюр-Луар неизменно указывался в туристических путеводителях благодаря трем достопримечательностям: дому, где поэт написал «Роман о Розе»[16], мосту, отбитому Жанной д’Арк у англичан, и тюрьме, где томился в заключении Франсуа Вийон. С приходом теплых дней множество туристических автобусов и частных автомобилей теснились на прибрежном бульваре, у стен замка и перед ризницей аббата Монтре, иногда загораживая вход в нее. Приезжие, согнувшись в три погибели, спускались в подвалы и созерцали с испугом — разумеется, наигранным, — мрачные и сырые тюремные камеры.
«На Рождество, зимой студеной, где воют волки на ветру…»[17]. Стояли холода. Той зимой Вийону удалось выбраться из тюрьмы замка Мен лишь благодаря тому, что король Людовик Святой проезжал здесь по пути в Турень. Иначе этот замок с его подземными темницами стал бы хладной могилой поэта.
И городок этот был тюрьмой, как было тюрьмой сердце Мари-Жозе, как была тюрьмой комната его матери. Однажды Патрик увидел, как отец топчется перед дверью, за которой ежедневно укрывалась мать, и не решается повернуть ручку. Там она его и застала. В тот день он услышал, как мать заявила отцу тоном, не допускавшим возражений: «Я запрещаю тебе входить в мою библиотеку, если меня там нет. Никогда не делай этого».
Кипя негодованием после отказа Мари-Жозе Вир, Патрик Карьон приблизился к двери материнской комнаты. Оставалось лишь повернуть ручку. Он смотрел на эту дверь, выкрашенную обыкновенной белой краской. Ему не терпелось разгадать, какая тайна заставляет женщин укрываться за дверями комнат, куда мужчинам вход заказан. Или же за стеной упорного отказа и молчания. Как и отец, он беспомощно глядел на дверную ручку из желтоватой, растрескавшейся слоновой кости, охранявшую доступ в эту комнату. И, как отец, не осмелился ее коснуться.
Патрик Карьон увидел Франсуа-Мари Ридельски в привокзальном кафе. Тот играл на пианино. Он стал слушать. Франсуа-Мари внезапно и резко ударял по двум клавишам, и эти созвучия буквально сводили Патрика с ума. Он подошел и поздоровался. Ридельски спросил окружающих, не могли бы они помочь ему с переездом. Все вежливо уклонились. Согласился один Патрик. Ридельски назначил ему встречу в мастерской своего отца, в субботу утром. Патрик Карьон обещал прийти после уроков в лицее.
Патрик даже раскраснелся от волнения. И от счастья, что ему будет дозволено таскать коробки и тюфяк пианиста.
Франсуа-Мари снова сел за инструмент.
Франсуа-Мари требовал, чтобы его звали на американский манер — Риделл. В нем чувствовалось вдохновение творца. А в его игре — дыхание гения. Она была невероятно жесткой. Она физически ранила чередованием долгих пауз и неожиданных диссонирующих аккордов. Своим богом он звал Монка, апостолами — Чарли Паркера и Майлза Дэвиса[18]. Риделл играл с американскими солдатами в «Таверне», пиццерии Оливе или в армейских столовках Зоны военных коммуникаций в Европе, в обмен на блоки сигарет Vice-Roy, LM и Lucky, которые военные покупали в «пиэксе». Сигареты он перепродавал, а на вырученные деньги тут же покупал наркотики. Человек он был переменчивый и сложный. Слишком много пил. Первым из деревенских парней подсел на «дурь». Но его никто не осуждал — просто в те времена люди о наркотиках ничего не знали. Еще он спекулировал обувью.
Мелкие камешки застучали в его стекло на втором этаже. Патрик подошел к окну, открыл створку.
Внизу стояла Мари-Жозе. Патрик тяжело вздохнул. Сошел вниз. Они чмокнули друг друга в щеки. В такую непогоду о прогулке на остров не могло быть и речи. Они отправились в рощицу возле южной плотины. Зашли в лесную чашу Солони. Мари-Жозе упрямо шла следом за ним. Она глядела на него, не отрываясь, с отчаянием и грустью, а ему казалось — с упреком. Она терзалась страхами. Тщетно он пытался обнять ее. Наконец она присела на обломок скалы и произнесла:
— Я ведь не нарочно!
Все эти затеи с руками и губами были слишком жалкими для нее, слишком грязными. Она обещала съездить к врачу в Орлеан — может, он научит ее, как сделать, чтобы без страха отдаться Патрику. Он слушал, не перебивал. Он уже не верил. Мысленно он поклялся уехать, уехать без нее, куда-нибудь очень далеко, вот тогда она пожалеет о своей неуступчивости и будет страдать. А Мари-Жозе все так же, искоса, печально поглядывала на него. И испускала тяжкие вздохи. По правде говоря, она ненавидела свое девичье тело, сама не зная почему, разве только из-за неумелых приставаний маленького мальчика, которого она любила. Ей было противно, когда он с грубой откровенностью говорил ей о своем плотском вожделении. Ну почему бы им не беседовать о чем-нибудь другом, об Америке, например?! Впрочем, они не говорили «Америка», они говорили «Штаты». Штаты были тем самым заповедным раем, где повсюду комфорт, богатство, здоровье, свобода и счастье. Мало-помалу она отказалась от жевательной резинки и страстно полюбила американские сигареты с фильтром, который ей нравилось слегка прикусывать.
В субботу 14 марта, в час дня, когда Патрик Карьон пришел в дом Ридельски, чтобы помочь Риделлу переехать в гараж Антуана Маллера на Орлеанской дороге, он обнаружил посреди двора черно-белый грузовичок «рено». В открытом кузове виднелись кисти и банки с краской.
Стоял резкий пронизывающий холод, но Патрик застыл на месте, глядя на эти запачканные белилами кисти, освещенные солнцем.
Затем он подошел ближе.
Протянул руку к откидному борту. Тихонько опрокинул банку, и краска стала заливать передние сиденья.
Так он опрокинул все банки, одну за другой. Только тогда гнев его слегка остыл. Он вошел в кухню Ридельски. И здесь, в этой кухне, Патрик Карьон впервые увидел телевизор. Телевизор принадлежал Партии. Двенадцать или больше товарищей по партии сидели рядами, вперившись в сероватый экран, которому предстояло покорить весь земной шар. Он возвышался перед рядами железных и деревянных стульев, занятых пятью детьми, их родителями, дедушками и бабушками, рабочими и учителями. Многие из них даже не сняли шляпы или каскетки. Зрители серьезно взирали на мутное расплывчатое изображение, которое то сменялось косыми полосами, то дрожало, то становилось четким, а миг спустя терялось снова.
Патрик Карьон не стал здороваться. Оба деревенских учителя, повернувшись к вошедшему, мрачно буркнули «здрасьте».
Риделл сидел на полу возле печки, спиной к экрану, и пил кальвадос прямо из горлышка бутылки. Увидев Патрика, он встал, пошатываясь. Худой, в черной куртке, с напомаженными, зачесанными назад волосами, он был очень красив.
Риделл вручил Патрику высоченную стопку «сорокапяток». Сам подхватил чемодан. На полу еще ждал скатанный, стянутый веревкой тюфяк и плотное шерстяное пальто. Взяв вещи, они вышли во двор. Риделл удивился: откуда взялась такая огромная лужа белой краски под пикапом? Патрик поразмыслил для виду, потом сказал: наверно, упала банка с белилами. Риделл разразился упреками в адрес своей семьи и всех членов партийной ячейки Мена, — сидят рядком, как репа на грядке, перед телевизором. Он говорил, что «зрелище» завоевало оба лагеря, и капиталистический и социалистический, подобно воинам Аттилы, некогда захватившим земли Ода и Орлеана.
Люди, говорил он, глазеют на животных в клетках. Животные глазеют на себе подобных в дурацком ящике.
И американцы, и русские теперь поклоняются общему идолу. Их идолом стали деньги, а еще жажда владычества, попрание человеческих свобод и гипнотическая зачарованность «зрелищем». И повелевает их идолом рынок с его людьми-рабами.
— Нами правит мертвый Нарцисс! — вещал Риделл с лихорадочным блеском в широко раскрытых глазах. — Старая экономика прилавков и местных ярмарок, захватившая весь мир с единственной целью обогатиться — а значит, без всякой цели, — направляет его взгляд. И это отражение поглощает его мысли. Впрочем, это уже не мысли, а гибельная зачарованность. Взгляд ищет свое отражение. Отражение ищет экран. Экран ищет взгляд.
С древних времен видимое боролось с невидимым. Беда заключалась в том, что победа невидимого не могла стать видимой. И только триумф видимого обречен на торжество, ибо ему придает блеск даже поражение. Новый товар необходимо оценить, разрекламировать, выставить на свет и на всеобщее обозрение, чтобы скорее продать убогим, забитым, угнетенным рабам с мутными глазами и безвольными душами. Ради его блеска нужно убрать в тень все устаревшие или невидимые сокровища. Ведь был и другой мир, мир тьмы, мир теней ада. Этот мир плакал в скорбных песнях мятежников и черных рабов.
Они вышли на дорогу и двинулись, в обрамлении солнечных лучей, вдоль шоссе, болтая о невидимом. Вскоре возле них мягко притормозила «аварийка» Антуана Маллера. Они загрузили вещи в кузов.
У гаража Маллера работник заправлял бензином «студебекер». Антуан помог Риделлу перенести пожитки в глубь гаража. Патрик пошел было за ними, но вдруг остановился. Его взгляд упал на зеленый «Бьюик Сенчури», ожидавший ремонта. Кто-то вдруг включил музыку на всю катушку. И раздался вопль Чабби Чекера[19].
Патрик медленно повернулся. Медленно, как бы случайно, подошел к «студебекеру» на заправке. Остановился метрах в пяти от машины, взглянул на американского офицера за рулем, на его жену и двоих детей. Радио оглушительно орало. Жан-Люк наполнил бак. Ему было четырнадцать лет. Он уложил деньги в кошель на поясе. «Студебекер» рванул с места.
Жан-Люк повернулся к Патрику, тот кивнул. Парень показал ему новые французские модели на почетном месте в застекленной витрине гаража — «Версаль», «Шамбор», «Флорида».
— Глянь-ка, вот новый «Шамбор», — сказал Жан-Люк.
Патрик пожал плечами. Парень еще раз взглянул на машину и спросил:
— Что, не нравится?
И стал внимательно осматривать «Версаль». После чего заключил, что не согласен с Патриком: все-таки «Версаль» — шикарная тачка.
— Уродство это! Даже сравнивать нельзя! — презрительно бросил Патрик.
Выйдя на улицу, Риделл нарочно царапнул ключами по капоту «бьюика». Антуан Маллер отвел его руку. Риделл провозгласил:
— У французов есть тачки, улитки, замки…
— И сыр… — добавил Патрик.
— И семьдесят пять тысяч расстрелянных[20], — прервал его Риделл.
Патрик уложил стопку виниловых пластинок на цементный пол каморки, куда Риделл бросил свой тюфяк.
Стоя на крышке пианино, Антуан Маллер пытался развернуть и приколоть к стене большую черно-белую фотографию — репродукцию с полотна Фужерона. Андре Фужерон изобразил гигантский черный «форд» перед гробом. За рулем сидел американский солдат с эсэсовской эмблемой на мундире. Зажиточные обыватели на площади Виктора Гюго воздавали ему почести. Янки давил «фордом» шахтеров, бездомных, детей и негров.
Риделл, встав коленями на круглый табурет, придерживал строптиво загибавшийся край фотографии. Наконец Маллер воткнул последнюю кнопку и, опершись на плечи Риделла, спрыгнул на пол.
Пианино давно утратило право на звание инструмента — развалина, да и только. Некогда оно стояло в начальной школе, где Риделл и выучился играть. Учителя отдали ему эту древность бесплатно.
С клавиатуры облетели все пластинки слоновой кости, и Франсуа-Мари играл на ободранных самшитовых клавишах. Они с Маллером привезли сюда инструмент еще на прошлой неделе, в средопостье. К пианино боком прислонился контрабас Маллера, покрытый темным, матовым лаком.
Риделл сел на табурет.
Патрик улегся на раскладушку, рядом со стопкой «сорокапяток», оставленной на полу.
Маллер аккуратно отодвинул ногой груду блоков LM, Chesterfield и Lucky Strike и сел возле Патрика.
Риделл заиграл в своей яростной неподражаемой манере.
Они слушали.
Маллеру не сиделось на месте, рядом с Патриком; он искал расческу в кармане, приглаживал напомаженные волосы, поправлял цепочку на левом запястье, поглядывал на часы из дешевого металла, с черным циферблатом и широченным хромированным браслетом. Антуан Маллер не мог усидеть смирно — он плакал.
Заслышав игру Риделла, все смолкали: сперва от неожиданности, потом от сердечной боли.
Риделл пригласил Антуана аккомпанировать ему на контрабасе. Антуан Маллер держал станцию техобслуживания на шоссе рядом с Меном. Франсуа-Мари глубоко оскорбляло, что его, несмотря на блестящие способности, приглашали играть лишь изредка, когда не хватало пианиста на «джигах» в американских частях или в пиццерии. Риделл жил мечтой о собственном постоянном трио. Местный духовой оркестр назывался «Менским». Они прозвали его «Нашмен». Риделл хотел создать в Мене новый музыкальный ансамбль в виде трио — пианино, контрабас, ударные, — куда легко можно было бы включить любой другой инструмент или даже человеческий голос; в общем, всех, кто хотел выступать на базах США вокруг Орлеана, у моста Сент-Илер, на улице Илье и на аэродроме Сарана. Тогда американцы уже не смогли бы обойтись без Риделла.
Как только Патрик познакомил Риделла с Мари-Жозе, та сразу увлеклась — но не музыкой, а свободой его суждений. Эта свобода буквально потрясла ее. И чем смелее выступал Риделл, тем безоглядней она верила ему. Возможно, он виделся ей мучеником. Риделл отучил ее читать Сесброна и дал свои любимые книги. Все, что в глазах Патрика Карьона выглядело провокационной или пустой болтовней, становилось догмой для Мари-Жозе. Она решила бросить отца, как Риделл бросил своего. Наотрез отказалась есть продукты из лавки Виров. Простила матери бегство, которое теперь называла бунтом и собиралась повторить сама.
Ее захлестнула ненависть ко всем прежним ценностям. Вийона внезапно сменил кумир Риделла — Артюр Рембо. Риделл по-прежнему числился в списках философского курса лицея, но давным-давно туда не ходил. Он говорил Мари-Жозе: «Любая школа — просто клика. Любая партия, любая религия, любое сообщество — бандитская шайка!» И Мари-Жозе восторженно соглашалась. Риделл окончательно завоевал симпатии Мари-Жозе, объявив, что любое образование ставит своей целью подготовку человека к рабству, лишение индивидуальности и усмирение всех ради выгоды избранных, что оно стоит на службе существующего порядка, ненасытного спрута-янки и вооруженного мира. Относительно спрута-янки Мари-Жозе тут же полностью с ним согласилась. Риделл был неутомимым оратором, готовым излить свой бешеный сарказм на всех и вся. Так, он восклицал:
— Лучше Реймон Копа[21], чем Билл Хейли!
Армстронга он называл «сахарной ватой» и говорил, что ему куда милее Торез, поющий «Крошку» в Бобиньи[22].
— Это старо! — твердил Антуан Маллер с сочувственным видом.
— Это современно! — твердил Патрик с жадным блеском в глазах.
— Это фальшивка! — твердил Риделл с презрительной миной.
— Какой-нибудь тостер в тысячу раз прекраснее «Джоконды»! — провозглашал Маллер.
— Голливуд — это вам не замок Шенонсо или Орлеанский собор! — провозглашал Патрик.
— Фальшивка! — повторял Риделл.
Риделл бормотал, что мир схватила за горло некая ужасная всесильная рука. Что она грозит задушить землю. Ее цель — абсолютное владычество, ее средство — неослабная хватка. Эта рука навязала людям свой закон. Его суть — деспотичное потворство, его голос — хруст долларовых бумажек. Торговцы вырядились военными и впервые в истории заполонили всю планету. Но это — последнее нашествие.
Они встречались в привокзальном кафе, которое хозяин переименовал в «Новый Орлеан». В те дни, когда Риделл играл там на пианино, зал всегда был полон лицеистов, бросавших ранцы прямо на столы.
Однажды Патрик пришел туда послушать Риделла вместе с Мари-Жозе и вдруг увидел сержанта Уилбера Хамфри Каберру; тот, шатаясь, подошел к стойке и осушил две кружки пива подряд. Он стоял весь красный, огромный, перед двумя пустыми кружками и уже принялся за третью. Пышная пена белела у него на губах, а мутный пустой взгляд уперся в играющего Риделла.
Патрик внезапно оставил Мари-Жозе и неторопливо приблизился к сержанту. Они кивнули друг другу. Уилбер жестом приказал официанту налить кружку пива Патрику и спросил, как он поживает.
— Look, a slave! («Глянь-ка, раб!» — пробормотал сержант Уилбер Хамфри Каберра, указав Патрику на открывшуюся дверь «Нового Орлеана»).
И он, спотыкаясь, направился туда, где чернокожий янки топал ногами и стряхивал с шинели капли дождя. Уилбер с презрительной миной схватил солдата за ворот шинели.
— Hey, you! Monkey! Shut up, you apehead! («Тебе чего здесь надо, обезьяна?») — спросил сержант Уилбер Хамфри Каберра чернокожего солдата. Приподняв его с пола, он пинком отворил дверь и вышвырнул свою жертву наружу.
Негр все же попытался войти. Но Уилбер медленно нагнул голову и нанес ею солдату жестокий удар в лицо. Негр поднял на сержанта Каберру испуганные глаза. Поколебался с минуту. Однако уступил. И исчез под дождем.
Риделл внезапно оборвал игру. Мари-Жозе подошла и встала подле него.
Уилбер Хамфри Каберра вернулся к стойке среди гробового молчания.
Патрика трясло. Он изо всех сил старался держаться так же хладнокровно, как сержант, который стоял теперь рядом с ним. Раздался голос Риделла, резко бросившего: «Бывают же такие сволочи!» Риделл вновь сел за пианино и начал ожесточенно брать свои диссонирующие аккорды.
У Патрика Карьона дрожали руки. Патрик не знал, куда девать руки. Он торопливо поставил кружку на стойку, потому что пиво тоже дрожало и грозило расплескаться. Постукивая всеми десятью пальцами по цинковой стойке, он изображал ударника, аккомпанирующего импровизации Риделла. Он вкладывал в этот стук всю свою энергию.
Сержант устремил на него мутный невидящий взгляд. Затем неожиданно схватил его за руки и прижал их к стойке.
У Патрика перехватило дыхание. Он тревожно глянул на сержанта, стараясь угадать, что означает воодушевление, написанное на его опухшем от пьянства лице.
Сержант У. Х. Каберра спросил Патрика:
— Hey, kid, would you like to have a set of drums? (Сержант Уилбер Хамфри Каберра спросил у Патрика Карьона, хочется ли ему иметь ударные инструменты).
Патрик с трудом объяснил по-американски, что не умеет на них играть.
— A brand new Premier set, you interested? (Сержант Уилбер Хамфри Каберра, повысив голос, опять спросил у Патрика Карьона, интересует ли его новехонькая ударная установка Premier для профи).
Патрик ответил, что у него нет денег. Уилбер пожал плечами и спросил еще раз. Разве он не хочет стать лучшим из лучших? Патрик растерянно молчал, разводя руками. Уилбер Хамфри Каберра был гораздо выше его. Он нагнулся к Патрику. И повторил:
— You gonna become a great drummer? («Хочешь стать великим барабанщиком?»)
Патрик с трудом вырвал руки из кулаков сержанта.
— Да, — решился он.
— Follow те! (Сержант Уилбер Хамфри Каберра велел Патрику Карьону следовать за ним).
Стоя на улице под колким моросящим дождем, Патрик разглядывал припаркованный у тротуара светло-серый двухдверный кабриолет Bel Air сержанта Каберры.
Уилбер взревел от ярости: кто-то проткнул ножом правую переднюю шину. А Патрик застыл перед «шевроле», выступавшим из ночного мрака.
Уилбер, изрыгая проклятия, поднял капот. Затем открыл машину и отыскал в «бардачке» электрический фонарик.
Патрик увидел мощный, полностью хромированный мотор. Он был зачарован: в луче фонаря сверкающий мотор походил на какого-то языческого идола. Сфинкс из Мемфиса — и тот не мог сравниться с ним красотой. Или, во всяком случае, мощью. Патрик был не в силах оторвать от него взгляд. Он так и не помог сменить колесо сержанту Каберре.
Они сели в открытый «шевроле» и подъехали к базе, миновав мусорные баки. Из караулки выбежал под дождь солдат. Сержант только двинул бровью, и парень тотчас поднял шлагбаум.
Патрик Карьон разглядел в темноте двор казармы, подсвеченный полосато-звездный флаг, лучи фар и задние огни джипов, автобусов, грузовиков, медленно лавирующих в замкнутом пространстве.
Лучи серого «шевроле» то и дело вырывали из темноты чужаков с другого конца света, что сновали взад-вперед по тротуарам с бумажными сумками в руках. Уилбер все время тормозил, пропуская нагруженных пакетами жен военнослужащих, солдат с целыми охапками подарочных свертков, детишек с тележками, битком набитыми всякой снедью.
Когда в темноте приоткрылась дверь «пиэкса», Патрик Карьон мельком увидел ярко освещенные прилавки.
Дверь непрерывно хлопала в ночи, будто в салуне, то показывая, то скрывая от глаз бесконечные сверкающие ряды прилавков.
Дверь чередовала золото и тепло с мраком и дождем.
Патрик восторженно таращился на это чудо. Изобилие вещей, красок и огней сулило Счастье. Он был потрясен, он буквально оцепенел от изумления. Здесь его взору предстала оборотная сторона помойки за оградой. Здесь находилась пещера Али-Бабы. А янки были разбойниками. Двести миллионов разбойников.
Сержант Уилбер Хамфри Каберра включил свет, под потолком зажглись в два ряда неоновые трубки. В глубине студии звукозаписи сверкнул медью Premier — ударная установка.
Сержант указал на нее Патрику. Но тот не двинулся с места. Уилбер торжественно объявил, что владелец установки скончался и теперь он хозяин инструментов. Если Патрик захочет, набор достанется ему. Он, сержант, может их ему подарить. Он, сержант, хочет их ему подарить.
— You better practice, you better work your ass off, kid! Every time you dazzle me, you get the next piece. (Сержант Уилбер Хамфри Каберра сказал Патрику Карьону, что будет выдавать ему Premier по частям. Всякий раз, как Патрик растрогает его своей игрой, он получит очередной инструмент).
Сержант подошел к установке. Он выбрал светлый металлический барабан с педалью и тарелки — райд фирмы «Зильджан» и хай-хэт. Уилбер сказал, что для начала дарит ему эти три инструмента.
Патрик тронул рукой главный барабан.
— The bass drum (Бас-барабан), — прошептал он.
— Later (Подождешь), — ответил сержант.
Прошло пять дней. Как-то вечером, в четверг 2 апреля, доктор Карьон и его жена сидели за столом возле ровно гудевшей печурки «Годэн» с красными слюдяными окошечками. Они пытались слушать по радио пьесу Жана Жироду. Но тщетно они включали звук на полную мощность: столовую заполнил ужасающий грохот ударных с верхнего этажа.
Доктор Карьон нагнулся к радиоприемнику, чтобы расслышать изысканные диалоги, сочиненные господином Жироду еще до войны и предназначенные специально для немецких ушей.
«Если все матери на свете отрубят указательные пальцы правой руки у своих сыновей, все армии на свете станут вести войну без указательных пальцев…»[23].
Мадам Карьон усмехнулась, глядя единственным глазом на скрюченную фигурку мужа, приникшего к приемнику.
«…и в схватке они будут искать горло или сердце врага на ощупь…».
Внезапно доктор вскочил и в ярости выбежал из комнаты.
Мадам Карьон разгладила на коленях льняную юбку, впервые надетую после войны, медленно подняла руку к своему мертвому глазу. Андромаха отвечала Гектору: «…Не смейся. Я ведь могу убить его еще до рождения…».
Мадам Карьон поудобнее вытянула ноги на ковре. Скрестила длинные изящные лодыжки, обтянутые шелковыми чулками. Положила руку на живот. Так она сидела, задумчиво глядя на красные слюдяные окошечки ровно гудящей печурки у камина.
Затем подняла одноглазое лицо к потолку.
Патрик, сидевший перед светлым барабаном, парой тарелок и басом, улыбался хмельной улыбкой самозабвения. Юноша упражнялся в игре, аккомпанируя пластинке с Чарли Паркером.
Дверь распахнулась под яростным ударом отцовского кулака. Патрик даже не услышал этого. Отец схватил сына за плечи, встряхнул. Патрик тотчас прекратил игру. Нагнулся. Приподнял иголку проигрывателя, стоящего прямо на полу. Затем выпрямился и гневно взглянул в лицо отцу.
Доктор Карьон объявил, что дальше так продолжаться не может. Патрик, не разжимая губ, продолжал сверлить отца взглядом. Доктор продолжал:
— На земле существует множество всякой музыки. Есть Бах. Есть «Мессия» Генделя. Есть Камиль Сен-Санс. Есть, наконец, пение птиц.
Патрик возразил, что он не Камиль и не птица. И добавил:
— Папа, я — не ты.
— Да, но ты забыл, что живешь в моем доме. И если ты и впредь собираешься исполнять такую, с позволения сказать, музыку, тебе придется делать это в другом месте! — крикнул отец и вышел, хлопнув дверью.
3 апреля 1959 года Патрик Карьон стукнул бронзовым молотком в дверь дома менского кюре. Ему отворила Марсель. Он поцеловал ее восемь раз, по четыре в каждую щеку. Она зашагала впереди него по коридору с неожиданным проворством, иногда свойственным тучным женщинам. Они вошли в столовую кюре Мена.
Он обнял священника. В комнате раздавалось мерное тиканье часов черного дерева. Служанка вышла и вернулась, неся жестяную коробку с печеньем.
Аббат Монтре обмакнул в вино «гамэ» сразу два печенья и стал шумно сосать их, пока размокшие остатки не шлепнулись обратно в стакан.
Стоя рядом, Патрик ждал ответа.
— Кажется, у меня есть то, что тебе нужно, — сказал аббат.
Он опустил в стакан еще пару печений. Но на сей раз нагнулся пониже и успел съесть их целиком. В полумраке столовой аббат Монтре неожиданно взял Патрика за рукав свитера. И продолжал:
— Изумительное печенье. Среди многих опасностей тебе, прежде всего, грозят ангельские лики и великаны на огромных блестящих машинах. Мне кажется, ты должен быть крайне осторожным с теми, у кого белокурые волосы, мой мальчик!
Затем аббат принялся размышлять. Размышлял он вслух. Сказал, что предоставит Патрику не чердак дома, а комнатку над дровяным сараем, где собирался в начале века отряд скаутов, в ту пору еще немногочисленных. Там он сможет упражняться в игре и включать проигрыватель. Только ему придется купить удлинитель в лавке Вира и Менара.
— У Вира и Менара! — повторил аббат Монтре, устремив на Патрика многозначительный взор.
Аббат пояснил, что нужен очень длинный провод, который следует протянуть через весь двор, от сарая до розетки в прихожей дома.
Патрик начал было благодарить аббата, но тот перебил и добавил, что у него есть одно условие. Патрик должен помочь ему отслужить две воскресные обедни с певчими, чтобы малыш Марк, глядя на него, освоил обязанности кадилоносца.
Патрик нахмурился.
Аббат взглянул на него из-под очков.
— Мне уже семнадцать лет, отец мой! — возразил Патрик.
Аббат ответил, что иного пути нет. Патрику придется еще дважды надевать стихарь и подавать воздух в трубы органа.
Патрик твердил, что не может этого сделать: он уже не ребенок, над ним все будут смеяться.
Аббат заметил, что Господь Бог — не все, Он смеяться не станет. Самому же аббату, разумеется, известно, что Патрик уже не ребенок. Он прекрасно знает, сколько ему лет. Но таково условие.
Патрик понуро опустил голову.
Они молча встали. Патрик шел впереди аббата. Тот положил ему руку на плечо. Так они пересекли дом священника, вышли во двор, приблизились к трем каменным пристройкам у стены в глубине сада.
Войдя в одну из них, они направились к приставной лестнице. Первым полез Патрик.
Аббат Монтре, пыхтя, взбирался следом. Патрик уже стоял на чердаке. Он оглядывал голые каменные стены, где висели «Устав французских скаутов», «Scouting for Boys» и портрет Баден-Пауэлла[24]. Стоя на лестнице и держась за верхнюю перекладину, аббат Монтре спросил, подходит ли ему эта комната. Патрик ответил, что она даже лучше, чем он ожидал. Они спустились обратно.
Внизу аббат попросил его набрать номер матери аптекаря, лежавшей на смертном одре в страданиях, и передать, что он навестит ее вечером, в час ужина. У старика не хватало храбрости звонить самому. Патрик отправился в бакалейную лавку, где стоял телефон. Аббат вообще боялся всего на свете. Но в первую очередь его пугали шершни и осы, хотя и они были созданы Господом. Едва завидев их, он втягивал голову в плечи и удирал прочь с громкими воплями. Однажды это случилось прямо во время службы: кюре бежал из алтаря, спасаясь от налетевшей осы. Аббат сетовал: «Не знаю почему, но я не способен вести долгую беседу с пластмассовым дырчатым кружочком», и потерянными глазами следил за Патриком, набирающим номер.
Патрик опустил черную эбонитовую трубку на рычаг аппарата, стоявшего возле кассы бакалейно-скобяной лавки Виров. В лавке находились сам папаша Вир и его дочь Брижит. Он спросил, где Мари-Жозе. Брижит указала глазами наверх, пояснив, что сестра пишет школьное сочинение.
Он поднялся к ней в комнату. Мари-Жозе сидела на кровати, скрестив ноги и привалившись к деревянной спинке. Комнату заволокло густым дымом, хоть топор вешай.
Мари-Жозе читала небольшой роман Хемингуэя о человеке, который ловил рыбу. Книгу дал ей Риделл. Она захотела прочесть Патрику особо полюбившийся ей отрывок.
Но он отказался ее слушать. Мари-Жозе захотела поговорить с ним о Риделле. Он опять отказался ее слушать. Потом спросил у Мари-Жозе, можно ли ему взять на складе электрические удлинители, он их точно не испортит.
Она удивленно глянула на него и, пожав плечами, загасила сигарету в набитой окурками пепельнице на ковре. Она не могла взять в толк, отчего Патрика больше не волнуют книги Риделла и его дерзкие речи. Но теперь Патрик страстно увлекался одной лишь музыкой, а обличения Риделла слушал с пятого на десятое. Мари-Жозе поднялась с кровати одним гибким движением, даже не опершись на руки.
Она поправила ему воротник рубашки, чмокнула в губы и повела к лестнице. Они спустились на склад. Прошли мимо застекленной двери кухни, смежной с лавкой. Сквозь мутное дверное стекло виднелся силуэт ее отца, слушавшего радио; Мари-Жозе указала на него Патрику.
Сама Мари-Жозе ненавидела этот аппарат с его зеленым глазком. Она шепнула Патрику:
— Через радиоприемник рабы одурманивают хозяев. Перед радиоприемником рабов одурманивает сон.
Патрик заметил, что Мари-Жозе рассуждает, как Риделл, слово в слово.
— Дурак ты! — бросила она.
В последний раз Патрик Карьон дирижировал хором маленьких певчих.
В последний раз зажег угли в кадиле. Ему пришлось помочь старенькой мадемуазель Ламюре взобраться по винтовой лестнице наверх, затем включить электрические мехи органа, установить под нужным углом зеркальце, привинченное к инструменту, чтобы оно отражало алтарь и его самого, когда он будет подавать органистке знаки к вступлению.
После туч в небесах, после человеческих войн, после испанских коррид, после бамбуковых зарослей северо-восточной Индии католическая обедня на латыни входит в число самых жестоких зрелищ на земле. Аббат пел: «In die clamavi et nocte coram te!» (Я взывал к Тебе весь день, и в ночи я все еще взываю к Тебе). Аббат Монтре стоял спиной к окровавленному богу, между двумя послушниками в красных коротких сутанах и кружевных стихарях. Шло дароприношение. Старая мадемуазель Ламюре, хоть и путалась в органных регистрах, с большим воодушевлением исполнила «Адажио» Альбинони в переложении, недавно полученном от альтиста Жака Пикара, участника концертов имени Паделу[25]. Внезапно Патрик дал знак маленькому Марку. Новый кадилоносец вышел вперед, бережно неся кадильницу. Его тонкие дрожащие ножки неуверенно ступали по плитам храма.
Патрик стоял между мальчиком и алтарем. Его сутана оказалась коротковатой, из-под нее высовывались черные остроносые башмаки и низ парадных брюк обрядника.
Маленький кадильщик остановился в двух шагах от Патрика, который, в свой черед, медленно двинулся к нему. Патрик открыл кадильницу. Положил на угли две ложечки ладана. Опустил крышку. Аббат Монтре запел: «Elevatio тапиит mearum sacrificium vespertinum! (Да простру я руки мои, как в жертвоприношении перед приходом ночи!). Ропе, Domine, custodiam ori тео et ostium circumstantiae labiis meis!» (Наложи, Господи, печать на уста мои и замкни губы мои!).
Четверо маленьких певчих опустились на колени перед устланными ковром ступенями алтаря. Мадемуазель Ламюре выдала заключительный аккорд собственного сочинения, — такого здесь доселе не слыхивали. От этого звука еще ниже склонились спины в плащах, еще увереннее распрямились спины в сутанах. Патрик Карьон одним резким движением выключил мехи.
Молящиеся преклонили колени.
Кадилоносец встряхнул кадило.
Аббат возвестил, что облатка, которую он собирается положить в рот, есть тело.
Все присутствующие стояли на коленях, не считая двух американских офицеров, одного французского капитана, нотариуса и доктора Карьона; эти пятеро возвышались над склонившейся паствой, прямые, как колья, с высоко поднятыми головами, с опущенными долу глазами. В последний раз кубок был поднесен к губам среди мертвой тишины. Патрик сделал короткий знак перед зеркальцем кафедры. И орган испустил тягучий вздох.