Медленно пятясь, Патрик Карьон разматывал длинный провод по дворику перед сараем и наконец подключил его к розетке в доме кюре.
Затем вскарабкался по лесенке обратно на чердак. Приоткрыл слуховое оконце, подтянул удлинитель, включил проигрыватель. Расположил ударные инструменты так, чтобы сидеть спиной к люку. Привинтил педаль к большому барабану.
Поставил на проигрыватель пластинку-«сорокопятку» и опустил на нее пластмассовый звукосниматель с корундовой иглой.
Все вечера и ночи напролет он играл в унисон с ударниками, записанными на лучших виниловых пластинках, которые давал ему Риделл.
— Ты больше не со мной, — шепнула ему на ухо Мари-Жозе. — Ты где-то далеко. Тебе уже нет до меня дела.
Патрик дернул плечом, сложил ассигнации и сунул их в карман куртки.
Они сидели в библиотеке. Мари-Жозе была в небесно-голубом атласном платье с большим вырезом. В руке она держала черные американские очки, которые раздобыл ей Риделл.
Она пожирала его тоскливыми глазами.
Патрик решил посвятить большую часть времени освоению ударных инструментов. Он и Мари-Жозе договорились не ходить в лицей, а готовиться к экзаменам на бакалавра самостоятельно, в библиотеке. Красноречие Риделла принесло свои плоды: обязательное образование только пудрит мозги, подчиняет молодежь новому идолу — материальному благополучию, этому популярному, расчетливому, прагматичному убийце. Риделл говорил: «Никогда не разрешайте учителям внушать вам, что хорошо, а что нет. Во-первых, это вовсе не хорошо для вас. Во-вторых, слишком хорошо для них». Maри-Жозе придвинулась к Патрику и указала ему на эпиграф книги:
«Я ухожу в далекий край,
Хоть сердце рвется от печали».
Мари-Жозе Вир и Патрик Карьон сидели рядом. Она улыбнулась ему обезоруживающей улыбкой; для нее Вийон стал символом бунта, неприятия современного общества; своим стремлением удалиться в далекие края он и им внушал надежду когда-нибудь достичь берегов Миссисипи. Вийон, Рембо, Фолкнер были их союзниками, пережили ту же внутреннюю революцию. Мари-Жозе поняла, что ее всегда обманывали. И она перестала верить тому, во что верила прежде, даже собственному детству. Она порвала с прошлым, с воспоминаниями о нем. Она больше не одевалась в черное, сменив траур на пестрые, чрезмерно яркие ткани. Она отвела взгляд от книги и Патрика. Нацепила на нос огромные черные очки и огляделась вокруг. Со всех сторон доносился шелест словарей Байи, словарей Гаффьо, Оксфордских и прочих словарей. За сумкой на багажнике велосипеда «пежо», за толстенными открытыми словарями торопливо передавались из рук в руки блоки LM, Chesterfield, Vice-Roy, Lucky. Риделл доставлял сигареты на остров и прятал в землянке. А Патрик перепродавал их, получая приличный навар.
Зато Мари-Жозе наотрез отказала Риделлу и Патрику в их просьбе продавать нейлоновые чулки. Увольте, господа, она не торговка, и ее жизненная цель не в том, чтобы заниматься спекуляцией. Перещеголяв их в радикализме, она решила вообще не носить чулки из-за этой «буржуазной мерзости — подвязок и „граций“»; черные солнечные очки — еще куда ни шло, но чулки со швом были преданы анафеме.
Патрик с крайне сосредоточенным видом разрисовывал шариковой ручкой рекламу стиральной машины. Поодаль одна из девчонок, выложив на стол майку, щупала ткань, раздумывая, не купить ли.
К Патрику обернулся соученик и бросил через стол три ассигнации. Тот проворно сунул их в карман. Перевернув страницу, он подтолкнул локтем Мари-Жозе, которая давно закрыла учебник и погрузилась в чтение нового романа Уильяма Фолкнера. Кивком он указал ей на рекламу великолепного тостера. Неохотно оторвавшись от книги, Мари-Жозе взглянула на тостер, и тостер притянул ее взгляд. Она сняла черные очки. И, пока Патрик окружал рекламу сверкающего металлического тостера виньетками, она сказала:
— Патрик, я сходила к врачу.
— Ну и когда же мы переспим? — шепнул он, обняв ее и зарывшись лицом в ее волосы.
— Прекрати, — ответила она. — Потом расскажу.
И добавила почти неслышно:
— Знаешь, это было ужасно.
В гараже Маллера на Орлеанском шоссе собирались участники основного трио — Антуан Маллер, Риделл и Патрик. Весна возрождала к жизни землю. Внезапно начавшийся паводок подтопил бакалейный склад Вира и Менара. Катаклизмы, настигающие человечество, гораздо чаще таят в себе порядок, нежели хаос, нежели слепое преклонение, нежели бурное желание. В них больше страха, чем лихорадки. Они раздували пламя этой лихорадки, как только могли. Репетировали каждый вечер, по многу часов подряд. Время от времени приезжала Труди на своем желто-бело-голубом велосипеде. Она угощала их сладким поп-корном.
Мари-Жозе тоже заходила их подбодрить, приносила бутылки лимонада из лавки отца, сырные пироги, которые пекла ее старшая сестра.
Сержант Уилбер Хамфри Каберра регулярно наведывался в гараж, чтобы проследить за успехами Патрика Карьона, награждал его дружескими тумаками, притаскивал целые ящики пива, а иногда, по настроению, очередной инструмент из установки Premier, — словом, всячески подчеркивал свое могущество.
Мари-Жозе кипела ревнивой яростью, когда в гараж вместе с сержантом Уилбером Хамфри Каберрой являлась Труди. Она прямо с порога сжимала ладонями голову Патрика, ласково гладила его бровь, где шрам почти исчез, а потом целовала в обе щеки.
Мари-Жозе считала юную американочку эдакой пай-девицей, смазливой, но скучной и глупенькой, совершенно непохожей на настоящих американок. Например, на героиню романа Френсиса Скотта Фитцджеральда — отчаявшуюся и свободную женщину.
Патрик позволял Труди оглаживать себя, и это на целые дни выводило Мари-Жозе из равновесия. Однако стоило Мари-Жозе выказать недовольство, как Патрик тут же сбегал от нее. В отместку Мари-Жозе брала под руку Уилбера Каберру, делала вид, будто смеется и кокетничает с ним, приглашала танцевать во время репетиций в гараже. Взрослея, Мари-Жозе становилась все печальнее. Она ненавидела свое стройное худощавое тело, по ее мнению, «плоское, как доска». Злилась на Патрика за равнодушие к ней, считала его простоватым и недалеким. Ни с того, ни с сего стала презирать положение своего отца: ей пришло в голову, что образованного, обеспеченного ветеринара и жалкого бакалейщика разделяет целая пропасть. Она неистово уповала на новую, иную жизнь. Вдруг оправдала мать, бросившую этого молчаливого работящего старика. Всюду искала препятствий, и находила их, и верила, что судьба ополчилась на нее. Без конца лила слезы, сама не зная почему. Решив, что Патрик бросил ее ради музыки, взяла в дом котенка, принесенного американским офицером, который делал у них покупки.
— Это американский кот! — объявила она.
Мари-Жозе назвала кота Кэт, что было не очень-то оригинально, хотя довольно мило. Кэт пугал Патрика: с первой же встречи он бросался на него, норовя исцарапать. Патрик запретил Мари-Жозе приходить с котом в комнатку над сараем и потребовал его запирать, когда он сам навещал ее в лавке. Кот был серой масти. Стоило пролететь какой-нибудь мошке или кому-то в доме повысить голос, как он впадал в неистовое волнение и начинал метаться по комнате. Он бесновался по пустякам. А Мари-Жозе плакала по пустякам. В общем, они нашли друг друга.
— Ну чего ты все хнычешь? — удивлялся Патрик.
Мари-Жозе не отвечала. Патрик неуклюже обнимал ее, поневоле оскорбляя эгоизмом, любовью к музыке и раздражительностью. Все попытки Патрика навязать ей свои желания разбивались о презрительный отказ. Детская беззаботность в играх на улице Лa Мов сменилась стыдливостью. Стыдливость сменилась мучительной неловкостью. Затем пришел черед необъяснимой отчужденности. Когда Мари-Жозе хотела его обнять, он ее отталкивал. Когда он начинал ласкать ее, она бралась за книгу. Когда Патрик терся об ее живот возбужденным членом, она брезгливо отстранялась. И чем ожесточеннее они сопротивлялись друг другу, тем становились несчастнее. Он находил ее любовь назойливой, а бунт — глупым упрямством. Она не любила алкогольных напитков. Отказывалась от еды. Вдруг возненавидела имя, которое носила. Ее мать тоже звали Жозе. Вот уже одиннадцать лет, как они не получали от матери никаких известий. Мари-Жозе мучило то, что ее груди не поспевают за ее женским развитием, за этими отвратительными месячными циклами. Она увядала, становилась похожей на старшую сестру, которая теперь училась на машинистку, чтобы пойти на службу, «стать функционером».
По этому поводу Риделл произнес перед Мари-Жозе очередную речь: «Слово „функционер“ имеет вполне точный смысл. Зачем функционировать этому дерьмовому обществу? Зачем функционировать системе распространения сыра? Революция есть механизм, который направляет гнев народа на пользу избранных. Из крови миллионов делают сыр для единиц. Вот почему лично я плюнул отцу в морду. А ты должна плюнуть в морду своему. Что коммунист, что лавочник — всё едино! После сыра хоть потоп!» Риделл и Патрик насмехались над ее сестрой, которая любила покушать, толстела на глазах и походила на «лавочницу» куда больше, чем когда-то их мать. Все свободное время она сидела на кухне, слушала радио, включенное на полную громкость, и бегала от парней, как от чумы. Мари-Жозе терпеть не могла этих подтруниваний над сестрой, словно они предрекали ее собственную судьбу.
Все доступное быстро приедается. Сперва мы жаждем удовольствий, но, получая их регулярно и неизбежно, воротим от них нос. Интимным частям тела нужен чужой взгляд, а привычные жесты и растущая стеснительность делают взгляд запретным. Нас снедают пылкие нетерпеливые мечты. Терзает неутолимая тоска по утраченным радостям. Смущают и гложут желания, которые мы когда-то с гневом отвергали. Мы недовольны своей жизнью, своим жизненным выбором. Мы уходим все дальше от реальных тел, мы тихо и тайно погружаемся в сладострастные фантазии. Страсть к воображаемому телу не утихает — она растет, сгорает и возрождается из пепла. Эти грезы дарят нам забытье.
Тело и в самом деле было воображаемым. Оно уже не принадлежало ни Мари-Жозе, ни Труди. К тому же Патрик начал уставать от злобной раздражительности Мари-Жозе, от ее постоянных упреков. Ее молчание оскорбляло, резкие отказы бесили. Дружба и грубоватый надзор Уилбера Хамфри Каберры портили настроение. Не раздражал только Риделл.
Отныне Патрик встречался с Риделлом в гараже Антуана Маллера, где тот нашел себе пристанище. Риделл пил, курил, нюхал кокаин, кололся. Он резко похудел, однако это его не портило. Напротив, он расцветал изысканной мрачной красотой, все больше рисовался и непрерывно язвил. Казалось, любовь его вовсе не интересует. Он провозглашал: «Да здравствует брожение! Да здравствует распад общества!» Утверждал, что не только экономика, но и все человеческие чувства, потребности, желания, речь, досуг перестали зависеть от самих людей, — теперь ими манипулирует иная, неподконтрольная сила. Она пускает их на продажу в соответствии с рекламной статистикой, которая, в свой черед, определяется цифрами торгового оборота. Телевизор — повелитель мод и инструмент подчинения — стал его личным врагом. Говорящий экран утолял боль, смирял гнев, разъединял трудящихся и правителей. Да, именно он, этот дурацкий серый экран в рамке красного дерева, навсегда расколол человечество: политики красовались в его выпуклом маленьком зеркале, народные массы искали в нем утешения. Общество нашло свою могилу в его мутном стекле. Общественная жизнь превратилась в абстракцию, лишенную спасительного якоря — груза реальности, в бесконечную абстракцию, избравшую своим идеалом ярко размалеванную низость, превратившую благородство и щедрость в полуминутный рекламный ролик.
— Здесь царствует тотальное скудоумие! — шептал Риделл. — Здесь говорят впустую — ничего конкретного, ничего важного. Но ты не волнуйся, Пи-Кей: эти торгаши обречены, они пожрут самих себя.
— Политиканы, кюре, торгаши, генералы, узурпаторы! — вопил он. — Скоро общество выкинет вас из игры! Разочарование достигло апофеоза. Шкурники, мы сдерем с вас шкуры! Насильники, мы не боимся вашей силы!
Он закуривал «косячок» и продолжал:
— Не для того мы делегировали вам свою мощь, чтобы вы присвоили ее себе. Мы вернем все, что вы у нас отняли. В любом случае, вы еще не власть, вы всего лишь ее жалкие лакеи. Мы даже не станем рубить вам головы, разве что для потехи!
Воспламенившись, он выдавал лозунг за лозунгом:
— Нам нужна не социальная защищенность и не государственный канал, а Бастилии в огне! Нам нужны не чиновники от образования и не срочная служба, а мятежи, как у алжирцев, которых нам приказывают уничтожать! Давно пора объявить тиранам войну, провозглашенную еще Великой французской революцией, тотальную войну против всех высокопоставленных болтунов, беспощадную войну против всех лидеров. Политики умеют одно — сосать из людей кровь или деньги: они никогда ничего не создавали, если не считать кошмара. Неповиновение должно стать всеобщим, отречение — абсолютным и бесповоротным, иными словами, тайным. Остерегайтесь выказывать непокорность вслух! Даже эту речь лучше произносить шепотом. Мы должны укрыться под землей, как кроты, и блуждать там, под городами и пустынями, скрытно, как воры, безмолвно, как убийцы. Нужно отрешиться от всего. У нас другие ценности — созерцание, природа, плоть, дружба, наслаждение, любой экстаз, любое счастье, музыка, наркота, негры, подпольный труд, подпольные заработки, подпольное общество, ночь, мрак. Всякий раз, как государство думает, а его армия строит планы, мы тоже будем думать и отторгать. Всякий раз, как государство напрямую призовет каждого из нас, нужно, чтобы его призыв звучал в пустоте. Я выступаю за отрешение и социальную апатию, за презрение к существующему строю.
То же самое говорил Вийон в 1461 году, вспоминал Патрик. Это говорит и Мари-Жозе в 1959-м, парировал Риделл. Патрик пожимал плечами и умолкал. Риделл пожимал плечами и уходил. Потом неожиданно возвращался. Он хотел нравиться только самому себе. В глубине гаража, в каморке с застекленной стеной, он раскидывал свою одежду на тюфяке рядом с пианино и часами смотрелся в щербатое зеркало, прислоненное к канистрам.
На его походном ложе валялись конверты от «грандов» и «сорокопяток» вперемешку с американскими шмотками на продажу.
Как правило, Риделл ходил дома голый и пьяный, в таких же черных очках, как те, что он раздобыл для Мари-Жозе. Его вечно клонило в сон. Он укрывался своим просторным серым пальто вместо одеяла. Никогда не носил трусов. Торчал перед зеркалом, стараясь нарядиться в стиле чернокожих джазистов с фотографий на пластинках и с ненавистью разглядывая свое отражение. Пил виски прямо «из горла», передавая затем бутылку Антуану Маллеру, который сидел рядом в своей синей спецовке механика и глядел на него с немым обожанием.
— Насрать мне на оккупацию Запада, — взрывался Риделл. — Насрать мне на «Малыша»[26], на «форды» и «шевроле», на расизм, Уолл-стрит и небоскребы!
И, вздохнув, добавлял:
— Франция — это Корея.
Он утверждал, что только негров можно считать настоящими американцами. По мнению Риделла, выбор заключался в следующем: либо чернокожие — светочи жизни, наркоманы и великие музыканты, либо сенатор Джозеф Маккарти с метлой в руке, под охраной полиции, на Капитолийском холме[27].
Патрик восхищался Риделлом. Распущенность, шальные деньги или безденежье, отказ от учебы, стихи, дерзкие парадоксы, сигареты с «травкой», кокаин — всё это делало его кумиром в глазах Патрика. Риделл называл себя философом. Правда, его выступления зачастую оканчивались плачевно, ибо он предпочитал диалогам собственный монолог и ждал аплодисментов. Патрик аплодировать не умел. Как и Мари-Жозе. Она яростно спорила с Риделлом, когда тот начинал поносить борьбу феминисток, моральные ценности, пейзажи, романы и американское кино. Они считали делом чести противостоять друг другу еще ожесточеннее, чем советские и американские спецслужбы в шпионских романах того времени. Сталин против Рузвельта. Арагон против Фолкнера. Слова против образов, джазовые импровизации против киногероев. Риделл кричал, что весь мир скурвился, современное общество полностью «свихнулось», природа стала жертвой «колонизации», население земного шара продалось «этим янки», чтобы заполнять бездонную бочку Данаид — «брюхо спрута с Уолл-стрит». Империи стареют быстрее, чем сменяются поколения людей. Слова быстрее утрачивают смысл, чем губы, с которых они сошли, испускают последний вздох.
Мари-Жозе отдалась Патрику 28 апреля 1959 года.
В самом начале месяца, в понедельник, сразу же после занятий она поехала в Орлеан к врачу. Его адрес она нашла в телефонном справочнике. Узнав, зачем она пришла, он велел ей раздеться. Когда она осталась совсем голой, он попросил ее снять черные очки. Излишне внимательно принялся исследовать ее тело, изгиб за изгибом. Внезапно она съежилась и отступила. Пробормотала, что стесняется его. Бросилась к сваленной в кучу одежде, поверх которой лежали ее темные очки, торопливо набросила ее на себя и побежала к двери. Врач молча протянул ей предписание. Потом Мари-Жозе ставила градусник утром и вечером, проклиная эту мерзкую процедуру и собственную бесхарактерность, вскакивала на заре по звону будильника, вела сложные подсчеты. Однажды днем она пришла к Патрику в комнатку над сараем. Произнесла пересохшими губами: «Сегодня!» Они поднялись в ее спальню над лавкой. Брижит ушла на свои машинописные курсы. Папаша Вир объезжал на грузовичке окрестные фермы и хутора.
Они занялись любовью, но не достигли наслаждения. Сделали еще две попытки — тщетно. 4 мая 1959 года, за три дня до праздника Вознесения, она сказала ему:
— Я больше не могу. Мы должны бежать из этой дыры. Бросить к черту всех этих недоумков. Надо уехать в Штаты. Ведь ты же обещал мне. А теперь совсем отдалился. Прячешься от меня. Я здесь задыхаюсь.
И добавила:
— Тебя наверняка пошлют в Алжир. Что, если нам покончить с собой?
Патрик молчал. Она повернула к нему голову. Он сидел в расстегнутой рубашке на краю ванны и грезил, глядя в пустоту. Она тихо сказала:
— Я часто думаю: может, я просто-напросто плесень, вроде той, что растет на рокфоре?
Патрик, продолжая думать о своем, рассеянно ответил: да, возможно.
— Ты никогда меня не слушаешь! — воскликнула она и плеснула в него мыльной водой.
Патрик вскочил, рубашка у него промокла насквозь.
Ванная комната Виров была оборудована по старинке, с множеством затейливых аксессуаров, восхищавших Патрика. Мари-Жозе, напротив, считала их уродливыми, бесполезными, грязными и безнадежно устаревшими. Просторная зеленая ванна покоилась на четырех ржавых львиных лапах, ее бортики выгибались, словно края блюда для пирожных. Туалетный столик из зеленого полупрозрачного стекла опирался на ножку в виде древесного ствола. Бронзовая мыльница повторяла форму моллюска — раковину на ладони богомольца в Сантьяго де Компостела. Такими украшают резные двери во многих церквях.
Патрик, сосредоточенно шарил под мокрой рубашкой и наконец извлек из-за пазухи кусочек мыла. Он швырнул его в воду, забрызгав лицо Мари-Жозе, и вдруг отступил, испуганно глядя на приоткрывшуюся дверь.
В щель протиснулся серый кот Мари-Жозе. Он пристально взглянул на хозяйку в ванне и стоявшего рядом Патрика. Затем сел и, вытянув шею, принялся мягко, старательно вылизывать передние лапы.
— Ну вот, Кэт уже явился, — сказал Патрик. — Скоро придет и твой отец. Мне пора.
— Стой! Я сейчас выйду. Хочешь тоже искупаться? А я пока приготовлю чай. Папа в Клери, у него там дел еще часа на два. А ты весь в мыле. Брижит на своих курсах. Ты меня больше не любишь.
— Точно, — буркнул Патрик себе под нос и встал.
Он направился к выходу, опасливо обойдя кота. По пути глянул в зеркало над умывальником и пригладил волосы. Взявшись было за ручку двери, он вдруг отпустил ее. Обернулся к Мари-Жозе, которая смотрела ему вслед большими испуганными глазами. И сказал: да, верно, он ее больше не любит.
Мари-Жозе не решилась завести роман с Риделлом. Мари-Жозе Вир выбрала Уилбера Хамфри Каберру.
Патрик наблюдал за ними из-за стены «нижнего» сада. Или из окна своей комнаты, если немного высовывался наружу и отгибал пышную завесу плюща.
Он смотрел, как они в конце дня идут вниз по улице к реке.
Там, вдали, Мари-Жозе подтягивала за ржавую цепь черное суденышко, стараясь как можно тише свернуть и уложить ее на плоское дно.
Уилбер выводил лодку на середину реки, гребя одним веслом. Они причаливали к острову Плакучих ив. Патрик с тоскливым отвращением следил за их далекими фигурами.
Он возненавидел радостное оживление, которым светилось теперь лицо Мари-Жозе, угадывая его причину.
Уилбер по любому поводу награждал его дружескими тумаками. Патрик пытался обратить эмоции сержанта на кого-нибудь другого, но никто не желал с ним водиться: его щедрость была слишком навязчивой, а одиночество слишком многословным. Непонятная привязанность американца угнетала Патрика. Его безграничное великодушие выглядело чистым скупердяйством, когда он день за днем, точно аккуратный бухгалтер, являлся инспектировать успехи Патрика в игре на ударных. В те минуты, когда Патрик забывал, кто он, где он и что делает, когда уходил в детство и не думал о том, хороша ли его игра, Уилбер Хамфри Каберра горделиво вскидывал голову. Казалось, его огромное тело заполняет все пространство каморки.
Наконец-то этот великан-военный отдыхал душой, сидя на полу бывшего штаба скаутов и держа в руке литавру.
Сержант не мог слушать стоя. Он усаживался прямо на пол, спиной к стене под круглым слуховым оконцем, и впивался взглядом в играющего Патрика. Постепенно он отдал ему, один за другим, все инструменты из установки Premier. К сожалению, слишком часто по лестнице поднималась в комнату Мари-Жозе. Теперь она тщательно красилась, пользовалась тоном и пудрой. Она пристально глядела на Патрика из-за черных непроницаемых очков.
Мари-Жозе звала американского сержанта просто Уиллом. Брала его под руку. Прижималась к нему. Патрик продолжал играть, изо всех сил стараясь сосредоточиться и не смотреть на нее.
Он непрерывно репетировал и теперь играл все лучше и лучше. Как мог, избегал этих двоих. Дружил исключительно с Риделлом. Чурался даже Антуана. Патрик и Риделл встречались либо в кафе, либо в землянке на острове, где устроили склад сигарет, которые они выменивали или получали в подарок на американских базах. Упустив Мари-Жозе, он стал походить на нее характером. Замыкался в молчании и неприятии окружающего. Ни с кем не разговаривал дома. Когда Риделл исчезал куда-нибудь, Патрик сторонился людей, одиноко бродил по ночам. Увидев Риделла вновь, громко обличал все подряд, ниспровергал то, чему поклонялся прежде, издевался над белой Америкой — мечтой Мари-Жозе — и проклинал даже джаз. При встречах с Труди Уодд ровным счетом ничего не чувствовал. Однажды во время велосипедной прогулки они укрылись на обочине дороги в колючем кустарнике, и она попыталась возбудить его, но безуспешно. Он не смог кончить ей в руку. Она осмеяла его, назвала импотентом. Хвастаясь своим богатым опытом, о котором он и не подозревал, Труди объявила, что все французы импотенты.
Вскоре Патрик отказался надевать новые вещи. Его терзала какая-то смутная, скрытая боль, причин которой он никак не мог понять. Пламенные инвективы Риделла интриговали, но так и не убедили его. Пробовал курить гашиш — потом два дня было плохо. Он понимал ненависть Риделла к мафиозной власти двух белых кланов, но его смущала не столько расовая проблема, сколько что-то иное. Кто впустил в Мен немецкую дивизию — его отец, мэр, хозяин кукурузной фермы, нотариус? Легко ли его родители смирились с реквизицией второго этажа? Почему сам он оказал такой восторженный прием войскам Маккарти и генерала Янга? Зачем они с Мари-Жозе годами рылись в американском мусоре, почитая сокровищем всякие объедки и лохмотья? К чему им было одеваться на чужой манер, учить язык оккупанта, исповедовать его идеалы, подражать его вкусам, превозносить его кино, книги, музыку? Риделл — и тот уже «сменил пластинку». Риделл последовал призыву Колтрейна[28]. Из «негромана» он превратился в поклонника брахманов. Утверждал, что стал буддистом. «Черным буддистом» — уточнял он, хотя при взгляде на него это вызывало сильные сомнения. Вселенная, говорил Риделл, соткана из иллюзорных образов, среди них слон с шестью бивнями, американский магазин «пиэкс», свастика, виски-Schweppes, «шевроле Bel Air», атомный «гриб» Хиросимы и прочее. Все они создают мифы и одурманивают людей. История являет собой короткую интригу — иногда отцеубийственную, а чаще братоубийственную, — которая бесконечно повторяется и ведет к кровопролитию. И уж, конечно, не свобода и не демократия восторжествовали над лагерями, напротив, — это нацистские лагеря заразили всю Европу. «Плутократы с Уолл-стрит» высадились на побережье Ла-Манша и заразили лагерным духом все сферы общественной жизни. Они спасли европейцев от концлагерей, зато понастроили лагеря искупления и «пиэксы» счастья, обнеся их колючей проволокой внутри Большого Лагеря Старого Света под контролем Военной полиции и SHAPE. Над головами местных жителей безостановочно, подобно воздушному мосту, летают «Глобмастеры», «Тандерджеты», «Сейбры Ф86» и «Скорпионы». Величие страны измеряется числом жертв. Жизнь на планете сведена к цепочке стереотипных образов, — почтовые открытки с кровавыми сценами стоят дороже других. Время складывается из одних смертей и мыслей о них. Образ реальности абсолютно не реален. Реальность, сообщал шепотом Риделл, это только брахман. Брахман — это слова, которые составляют вопрос. Брахман — это загадка. Это вечное настоящее, наделенное чудесной сверхъестественной силой; ее можно постичь лишь через аскетический экстаз или наркотики, — увы, к этим последним Патрик так и не смог пристраститься. Реальность во всей полноте определяется двумя главными свойствами: она непознаваема и она иллюзорна. Душа в состоянии сна подобна зрителю, глядящему в экран. Душа в момент пробуждения открывает глаза и обнаруживает перед собою зеркало, такое же пустое, как экран выключенного телевизора. Боги — фикция. Вера в богов — еще одна греза в мире образов. Мы будто играем в политику, семью, социальную сферу и личную жизнь, а на самом деле ворочаемся во сне и храпим.
Риделл говорил:
— Все пропало. Все затерялось, как крошечная капля воды в безбрежном океане. Реальность вздымается и дышит между галлюцинацией и хаосом, точно волна рождения и смерти. Этот толчок столь же непредсказуем в своих последствиях, сколь иллюзорен по своей сути. Цепь поколений и цепь метаморфоз подвластны одному и тому же замыслу, нетерпеливому, безжалостному, необъяснимому. Нас испепеляет движение, нас сжигает половая принадлежность. Все объято пламенем, все стремится к удовлетворению. Все стремится к покою. Все алчет смерти. Наши взоры во снах, как и наши взоры в повседневной жизни, томятся жаждой. Они жаждут образов Сирен, а Сирены упиваются смертью и питают ее. Все есть ненависть к жизни, все есть смирение и сон.
Патрик признавал справедливыми и неоспоримыми некоторые истины, которые Риделл высказывал ему — чаще всего под воздействием наркотиков. Американская цивилизация накопила такое великое множество ненужных, быстро устаревающих изобретений, что ее храмом, по мнению Патрика, можно было назвать огромное кладбище разбитых автомобилей и сломанных инструментов. Алтарь этого храма находится в огромной помойке, где они с Мари-Жозе самозабвенно рылись на исходе детства, и за каких-то десять лет мусор из нее рассыпался по всей земле. Поистине, души людские, как говорил Риделл, стали жалким набором из ярких оберток, конвертов с пластинками, комиксов, кинокадров и рекламных проспектов. Поведение Труди, Уилбера Каберры, супругов Уодд казалось Патрику абсолютно непостижимым. Развязные жесты и бесстыдные речи плохо сочетались с неожиданной добропорядочностью, истовая религиозность — с жаждой обогащения, внезапная агрессия — с неуемным дружелюбием. Словом, все в этом американском мирке, включая губившие Риделла наркотики, ускользало от понимания. Этот мир не похож сам на себя. Этот мир не для жизни, а для смерти. Этот мир черпает могущество и выгоду в поголовной спячке. В этом мире люди боятся, лечатся, радуются, убивают и молятся по поводу и без. Вот почему Труди не переставала шокировать Патрика.
Его сильно поразила одна из метафор Риделла. Тот как-то сказал, что разум в человеческой голове горит, подобно свече во мраке гипноза. Стоит лишь загасить ее, и тьма поглотит нас. Когда мы пьем, уходим с головой в музыку, глотаем книги, любим или ширяемся, мы тушим это пламя.
Риделл рассказал Патрику, что индийское слово «нирвана» означает железный гасильник с двумя колпачками, которыми тушат огонь так, чтобы не было копоти.
Вот что такое нирвана — это сон, который знает, что его никто не видит.
Патрик Карьон был с матерью в Париже и по случаю купил на блошином рынке Сент-Уана старинный железный гасильник с тремя колпачками.
На следующий день он подарил его Риделлу.
Риделл, набросив пальто на голое тело, размахивал подарком и танцевал от радости в гараже Антуана.
Патрик Карьон, влюбленный в джазовые ритмы, целыми днями упражнялся на ударных в бывшем приюте скаутов у кюре. Он виделся с Труди ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы попытаться ею овладеть, потерпеть очередное фиаско и не думать о Мари-Жозе. Риделл же предпочитал женщинам дружбу с Маллером. Женщины, говорил он, это существа с неполными, несовершенными телами, они пришли из другого мира, чтобы лгать и пожирать. Два года назад, в 1957-м, при строительстве дороги на плотине через Луару в Клери, рабочие обнаружили под древним дольменом останки женщины мадленской культуры[29] осыпанные красной охрой. Шею скелета украшало ожерелье из пятидесяти клыков.
Весь май они частенько играли в кафе или на американской базе. В такие вечера Риделл и Маллер ждали Патрика Карьона возле дома кюре, а если он был на занятиях, сами погружали его инструменты в фургончик и ехали к лицею, чтобы встретиться у будки привратника.
Патрик торопливо, расталкивая школьников, выбегал из ворот, швырял свою велосипедную сумку с книгами в кузов, где уже стояли ударные и контрабас, а сам забирался в кабину «аварийки».
Здесь он стягивал галстук, расстегивал ворот рубашки и отказывался от сигарет и «косячков» Риделла.
Он сам поражался своим успехам в игре. Порой его осеняло подлинное вдохновение. Однажды в субботу, 23 мая 1959 года, когда они играли в солдатском баре малым составом — с саксофонистом Мелом, трубачом Огастосом, Риделлом и Малером, — Огастос резко оборвал соло на трубе, предоставив Патрику играть одному.
И Патрик задал жару.
Весь зал умолк, слушая его. Потом взорвался аплодисментами. Под конец импровизации Огастос стащил с головы красную вязаную шапочку, с которой никогда не расставался, и бросил ее Патрику в знак восхищения. Зал был битком набит солдатами. Они свистели, орали, бурно аплодировали.
Справа, за одним из столиков для белых, сидели сержант Уилбер, лейтенант Уодд с женой, Труди и Мари-Жозе. Они тоже вскочили и кричали «браво».
Патрик залился счастливым румянцем. Он стоял в глубине этого жестяного барака и неловко вытирал вспотевшие ладони о джинсы. Не решаясь взглянуть на восторженных слушателей, он поднял глаза к потолку, где среди неоновых ламп красовались рекламы пива Budweiser и Miller, здоровый плюшевый мишка, звездно-полосатый флаг и плакат с Ритой Хейворт.
Глубокой ночью «шевроле» Уилбера Каберры с зажженными фарами остановился у входа в кафе-табак возле дома Карьонов.
Уилбер был пьян. Он орал во всю глотку, тиская в своей лапище левую руку Патрика. Выспрашивал у него на своем американском, как сказать по-французски nuts.
— Zinzin, gaga[30], — подсказал Патрик.
— Marie-Jose’s pussy is driving me gaga! (Сержант Уилбер Хамфри Каберра признался, что он прямо балдеет от «киски» Мари-Жозе).
Уилбер довез его до дома. Патрик никак не мог понять, отчего великан так к нему привязался и вечно ходит следом. После концертов он неизменно провожал Патрика, часами рассказывая ему свою жизнь. Теперь он неожиданно залился слезами.
Говорил, что он плохой человек. Что не может жениться на своей подружке. Уговаривал Патрика пойти и сказать ей, чтобы она занялась любовью с кем-нибудь другим. Например, с лесником. С почтальоном. Не важно с кем, хуже все равно не будет.
Патрик даже не знает, какой он, сержант, плохой человек.
Сержант выпустил руку Патрика Карьона и зарыдал с новой силой. Шумно всхлипывая, он открыл в приборной доске маленький холодильник и достал еще одну бутылку пива. Крышку сорвал зубами и выплюнул в открытую дверь. Потом продолжал по-американски:
— Жена ушла от меня шесть лет назад к одному корейскому ублюдку (a slimy Korean), к желтомордой гниде с толстой мошной. А я, дурак, о сыне мечтал! О таком, как ты…
Вдруг он замолчал.
Решетчатая калитка перед домом Карьонов распахнулась, и вышел доктор со своим коричневым саквояжем. Патрик шепнул Уилберу, что это его отец. Сержант, узнав доктора, посигналил фарами. Патрик выглянул из машины и спросил отца, куда он собрался.
Ослепленный фарами, доктор Карьон долго тер глаза тыльной стороной ладони. Он узнал Патрика, лишь когда тот выбрался наружу и отошел в тень.
— А, это ты! — сказал доктор. — Я еду в Лотьер, там трудный отёл.
Патрик взволнованно спросил, нельзя ли им с сержантом поехать тоже.
Уилбер, пьяный в дым, бил кулаком по «баранке» и ревел:
— Yes! Yes! (Да! Да!)
И еще сигналил в такт. Доктор Карьон знаком велел ему прекратить шум и подошел к автомобилю.
— If you wish to come with me, it will be in my own car, sergeant. (Доктор Карьон ответил сержанту Уилберу Хамфри Каберре на своем смешном английском, что в таком случае им придется пересесть в его машину).
Сержант вылез из «шевроле». Ночь становилась все прохладнее. Они кое-как втиснулись в старенькую довоенную «Жюва-4» доктора.
Вокруг стояла кромешная тьма. В машину просачивались запахи мокрого подлеска. Они ехали по узкой дороге через лес Солони.
Дорогу перебежал олень.
Перед ними, прямо на асфальте, белела надпись «US GO НОМЕ». Уилбер, все еще не протрезвевший, начал с энтузиазмом распевать:
— Go home! Go home! Go home!
Тусклый фонарь, висевший на гвозде, едва освещал хлев.
Убогий хлев, всего три коровы. Отёл и в самом деле проходил трудно. Корова надсадно мычала. Крестьянин и его сын, стоявшие рядом, были пьяны не меньше, чем сержант Каберра. Сын хозяина в берете, глупо хихикая, указывал отцу пальцем на красную «ермолку» Патрика, которую он так и не снял. Крестьянин шепотом окоротил его.
Патрик стащил с головы шапку и сунул ее в карман брюк. Доктор Карьон снял рубашку, хотя в помещении стоял ледяной холод. Оставшись в майке, он сунул руку до самого плеча в коровье чрево, стараясь повернуть теленка, чтобы тот наконец вышел. Но это ему не удалось.
Тогда он вынул из саквояжа тоненькую, свернутую кольцом зубчатую пилу с деревянными палочками на концах. Он развернул ее и осторожно ввел в матку коровы.
Уилбера сотряс рвотный позыв. Он спросил у Патрика, что делает доктор:
— What’s he doing?
— Не has to cut up the calf inside the cow. (Патрик Карьон ответил сержанту, что доктор расчленяет теленка в чреве матери).
Доктор разрезал теленка прямо в матке. Он извлекал наружу окровавленные куски и бросал их на солому.
— You people are savages! (Сержант Уилбер Хамфри Каберра вскричал, что французы — варвары).
— Приходится идти на это, иначе корова погибнет, — ответил доктор Корьон.
— It’s an act of kidness, — перевел Патрик.
— Ты и сам так родился, — сказал ему с ухмылкой молодой крестьянин.
Багровые куски мяса падали на солому рядом с саквояжем.
Наконец доктор извлек послед.
Сержант Каберра стоял, привалившись к двери хлева. Крестьянин протянул ему бутылку, которую держал в руке.
— Хлебнешь?
Сержант испуганно уставился на зеленую бутыль, покрытую паутиной и грязными разводами, и замотал головой. Из глаз его градом катились слезы. Жестом он показал, что хочет вымыть руки, хотя ни к чему здесь не прикасался. И вышел во двор.
Стоя в темноте, он бился головой о стену хлева. Пьяный в хлам. Он кричал:
— Why is God demanding? Why is He so angry? Why does He expect so mush of us? Look at me, Lord! Lord, look at me! Why is there something deep inside of us that we’re so ashamed of? We’re all like that newborn calf, sliced up and bleeding? (Почему Бог так суров и жесток? Почему Он так строго спрашивает с нас? Взгляни на меня, Господи! Господи, взгляни на меня! Почему в нас всегда есть нечто, всегда внушающее нам стыд, почему Ты отвергаешь нас, как этого несчастного теленка, и заставляешь меня дрожать от ужаса?)
Он стоял на коленях во дворе фермы, под луной, возле навозной кучи.
Патрик испуганно глядел на сержанта. Крестьяне, вышедшие на порог хлева, все так же глупо пересмеивались. Сержант Каберра повернулся к ним.
— You’re worse than the Koreans. You’re worse than the Japanese! (Сержант Уилбер Хамфри Каберра объявил крестьянам из Солони, что они еще хуже, чем корейцы, еще кровожаднее, чем японцы).
Среди ночи Уилбера Каберру выворачивало над ямой с навозной жижей. Луна ярко освещала его. Молодого крестьянина все еще одолевал пьяный смех.
Утром в понедельник 1 июня Патрик заметил в конце улицы Ла Мов, у берега реки, фермера в повозке, — натянув вожжи, он остановил лошадь перед лавкой Вира и Менара.
Патрик признал белого коня: когда-то доктор Карьон выхолостил его с помощью сына. Повозка была накрыта зеленым брезентом. Большие черные кожаные шоры прикрывали по бокам глаза лошади. Крестьянин начал выгружать из повозки молочные бидоны. Мари-Жозе переносила их в лавку. Подняв глаза, Мари-Жозе увидела Патрика Карьона и указала ему на бидоны. Патрик поколебался, но все же подошел помочь Мари-Жозе.
Мари-Жозе не надела очков, ее глаза были влажны от слез. Она легким кивком поздоровалась с Патриком. Но при этом смотрела вдаль, на дорогу, ведущую к мосту. Говорила, что скоро придет сержант, что он должен увезти ее далеко отсюда.
— Пуки, ты слышал выступление генерала де Голля по радио?
Патрик кивнул. Мари-Жозе снова заговорила об их прежних мечтах, так, будто с тех пор ничего не случилось. Перечислила все свои накопившиеся обиды на Мен. Этот городишко принял некогда Франсуа Вийона лишь затем, чтобы посадить его в тюрьму на цепь. Здесь копилось зло, сгущалась ненависть, и это мешало ей жить.
— Я тут умру.
Это место, по ее мнению, приносило несчастье. Как оно принесло несчастье Вийону. Как погубило ее мать. Как теперь погубит и ее саму. Скоро все американцы уйдут, и тогда…
— Уилбер должен увезти меня отсюда. Пуки, ты слышишь, что я говорю? Как думаешь, он женится на мне?
Патрик не отвечал.
— Я хотела бы жить в Денвере, в собственном доме. В настоящем доме.
— Тихо!
И Патрик сделал знак Мари-Жозе, указав ей на папашу Вира, который вышел из лавки и принялся загружать в свой фургончик товары для объезда фермеров Солони: пачки соли, мешки кофе, щетки, материю на фартуки, метлы, которые он подвешивал ручками книзу, свечи по десять штук в упаковке.
Папаша Вир открыл блокнот в черной клеенчатой обложке и проверил все товары по списку. Мари-Жозе не отрываясь глядела на восток, откуда шла портовая дорога.
Вдали показался розовый «тандерберд». Он резко притормозил возле них. Лейтенант Уодд опустил боковое стекло. Да, это его новая машина. Как раз прибыла из Гавра. Лейтенант вышел и стал нахваливать Патрику свой New T-Bird: сто миль в час, 4,7 кубика, 27 лошадиных сил, панорамное лобовое стекло, радиола и вакуумные «дворники».
Лейтенант открыл и закрыл капот. Сел в машину, захлопнул дверцу. И сказал Патрику:
— Trudy’s inviting you to her birthday party next Saturday. Wear your fanciest clothes. It has to be a real showpiece. (Лейтенант Уодд пригласил их в следующую субботу на праздник, который Труди устраивала по случаю своего шестнадцатилетия. Он добавил, что им следует одеться понаряднее, ибо она затевает большое торжество).
Мари-Жозе поблагодарила лейтенанта Уодда, пообещав непременно прийти. Она все время встряхивала своими длинными черными волосами.
Когда «тандербенд» отъехал, папаша Вир, не отрывая глаз от своего блокнота, сказал вполголоса:
— Ребята, и зачем вам якшаться с этими америкашками? Вы не забывайте: мы только что избавились от немчуры. Сегодня Генерал сказал, что больше не хочет видеть американцев во Франции. Глядишь, завтра к нам пожалуют русские, оккупируют нашу землю, поселятся в наших домах, станут девушек наших портить.
И, глядя в землю, спросил еще тише:
— Верно, дочка?
Папаша Вир задумчиво помолчал. Наконец поднял голову. Посмотрел на них и пробормотал:
— Немцы, американцы, русские… Многовато для такого захолустья.
В субботу 6 июня они собрались в саду небольшого особнячка из песчаника, где жили Уодды. Мужчины были в смокингах. Стояла очень теплая погода. Пригласили только белых. Тогда негры еще не имели избирательных прав. Тогда сегрегация соблюдалась неукоснительно, стоило офицерам покинуть казарму. Оставалась лишь ненависть.
Лейтенант Уодд, обвязавшись жениным фартуком, поджаривал куски мяса на гриле.
Офицерские жены состязались в яркости макияжа. Их лица, шеи и верхнюю часть груди покрывала оранжевая крем-пудра. Лак на ногтях был ядовито-розовым или пурпурно-красным, пальцы унизаны кольцами. Каждая держала в левой руке картонную тарелку, а правой обмакивала сырые овощи в баночки с горчицей или майонезом.
Мари-Жозе надела застегнутое доверху платье в бело-желтую полоску, собрала волосы в высокий пучок. Ей было неуютно в этой компании. С осунувшимся печальным лицом она как тень бродила за Уилбером.
Но сержант Уилбер Хамфри Каберра все время отталкивал подальше Мари-Жозе рукой в кожаной перчатке: он увлеченно отбивал бейсбольные мячи, которые посылал ему американский полковник, на вид его ровесник. Мари-Жозе отступила назад, пропуская вошедшего Патрика в черном блейзере, белой рубашке и синем галстуке. Она даже не взглянула на него.
Патрик побледнел. Широким шагом направился с подарком к дому. Он протянул Труди долгоиграющую пластинку в конверте. Молодая американка открыла конверт и состроила презрительную гримаску, увидев черное лицо Майлза Дэвиса. Она чмокнула Патрика в щеку и встала на цыпочки, чтобы дотянуться губами до его брови.
— Рана! — сказала она.
Патрик закрыл глаза. Труди еще раз взглянула на пластинку с Майлзом Дэвисом. Она сказала по-американски, что не знакома с «черной» музыкой.
— Never heard of him.
И улыбнулась. Кокетливо строя глазки, призналась, что предпочла бы в качестве подарка старинную кофейную мельницу его матери.
— The wooden mill. The copper crank.
Она сказала, что ей ужасно нравится медная ручка этой мельницы, и жестом показала, как мелют кофе. Затем потащила Патрика за собой. Риделл тоже был здесь, необычайно мрачный, напомаженный, обкуренный и надменный. Он пошел с другом. Втроем они поднялись на крыльцо домика, где стоял проигрыватель Teppaz.
Юная американка объявила, что ей подарили самую последнюю запись Пола Анка. И это грандиозно. Она положила рядом с проигрывателем пластинку, принесенную Патриком, поставила «сорокапятку» Анка, включила звук на предельную громкость. Американские офицеры во дворе тут же задергались под музыку, всячески демонстрируя веселость.
Риделл, сжав зубы, нагнулся, взял картонный конверт от пластинки и стал разглядывать лицо Пола Анка. Труди и ее мать подпевали, держась за руки. Затем начали танцевать. Патрик через силу смеялся, тревожно косясь на Риделла. А Риделл отшвырнул конверт и пошел прочь.
Труди громко спросила Патрика, видел ли он ее камеру. Он взглянул в раскрытую дверь: там прямо на плиточном полу лежала кинокамера Pathé Baby.
Риделл тем временем уже пересек сад и распахнул решетчатую калитку. Патрик бросился следом и за оградой нагнал его.
— Куда ты? Не уходи!
— Все они мерзавцы. Расисты вонючие! Позорят нашу планету. Ты только посмотри на них! Ни черта не смыслят в музыке, которую сами же завезли, когда поработили целый континент. Как можно мечтать об искусстве в таком прогнившем обществе?! Мы откармливаем призраков, жалких детей рекламы и магазинных каталогов! Не понимаю, как ты можешь водить дружбу с этим Уилбером, с этой финтифлюшкой Труди-груди, со всей этой бандой ублюдков! Белые грабят, обжирают и позорят нас. Черные — настоящие люди, а тут собрался один фальшак! Вон, гляди, гроб навапленный! Пусти меня. Давай, топай к своей Бренде Ли!
Мимо них в слезах пробежала Мари-Жозе. Она закрывала глаза руками. Ее волосы были собраны в пучок — такой раньше называли шиньоном — и перевязаны желтой бархатной лентой. Платье тоже желтое, в белую полоску. За ней бежал сержант Уилбер. Но он не стремился догнать ее, просто выкрикивал вслед ругательства. Его лицо побагровело. Он казался испуганным. Подошел к Патрику и сказал, что Господь послал ему знамение. Господь его накажет, ведь он испортил маленькую бакалейщицу, которая годится ему в дочери.
— You could be ту son. (Ты тоже мне в сынки годишься).
— No. (Нет).
— No? No, you’re right. Then it’s not so bad. Is its? (Нет? Точно, не годишься. Значит, ничего страшного?).
— Nо! (Нет!).
Сержант Уилбер Хамфри Каберра внезапно утешился, рухнул на колени в сорняки у ограды и закрыл глаза. Набожно сложив руки, он шепотом молил Бога помочь ему исправиться.
На следующее утро, в воскресенье, Патрик повез Труди на остров. Он усадил ее в черную смоленую плоскодонку. Она с отвращением ступила на влажные доски. Труди Уодд все вокруг казалось грязным.
Как и накануне, день выдался необычайно жаркий. Остров посреди Луары мерцал в легкой дымке испарений. Патрик направил плоскодонку к зарослям камыша и бросил у берега старенький якорь. Держа в одной руке велосипедную сумку, он протянул другую Труди Уодд, чтобы помочь ей выбраться.
Ступая по растресканной корке тины, Труди печально глядела на свои белые босоножки, которые облепила вязкая черная грязь. Землянка, где Патрик и Риделл складывали блоки сигарет LM и Lucky, а также краденые комиксы и глянцевые картинки, показалась ей жалкой и убогой.
— Вот здесь мы с Мари-Жозе прятались, когда были маленькие.
Труди спросила, кто такая Мари-Жозе.
— Дочь бакалейщика, которая встречается с сержантом Каберрой.
При этих словах у Патрика сжалось горло. Он отошел и принялся разжигать костер из собранных веток. Потом раскрыл свою велосипедную сумку и вынул оттуда завернутых в газету лягушек, которых наловил для него Марк, новый главный обрядник. Патрик разрезал пополам маленькие тушки. Сорвал две ивовые ветки, очистил их от листьев и сполоснул в реке. Сняв кожу с лягушек, он нанизал их на эти прутики, еще раз промыл в воде и осторожно уложил на две рогатины над огнем.
— I’ll never eat that. (Труди Уодд предупредила Патрика Карьона, что никогда в жизни не станет есть это).
Патрик возмутился: ведь она сама попросила его приготовить лягушек. Ей страшно хотелось узнать, каковы они на вкус.
— Ты непременно должна попробовать!
Труди лишь пожала плечами. Встав на колени, она внимательно разглядывала подобие вертела, который Патрик соорудил над костром.
— Вы, французы, во всем подражаете нам! — объявила она на своем американском.
Патрик изумленно вытаращился на нее.
От лягушачьих окорочков Труди решительно отказалась.
Патрик вынул из сумки бутылку виски, но Труди не захотела пить из горлышка.
— Слушай, а почему тебя зовут Пи-Кей? — спросила она со своим американским акцентом. — Ты что, из партии коммунистов?
— Это просто мои инициалы. Патрик Карьон. Пошли купаться!
Патрик встал и начал снимать брюки.
— Water’s too dirty! — воскликнула Труди с неподдельным испугом. (Ни за что! Вода грязная!)
И она смущенно объяснила, что боится подцепить полиомиелит:
— I’m afraid I’ll catch polio.
Патрик нахмурился. Сидя на илистой земле в спущенных штанах, он расшнуровывал ботинки.
На нем были ярко-голубые нейлоновые облегающие плавки, которые мать купила ему в Париже. Он бросился в реку и поплыл. Когда он вышел из воды, намокшие плавки тесно обтягивали его напрягшийся член.
— That swimsuit makes your balls stick out. It ’s disgusting! — со смехом сказала Труди. (У тебя в плавках член выпирает. Фу, гадость какая!) И добавила: — I can do that too! (Я тоже так могу!)
Она подняла юбку, туго натянула свои трикотажные трусики, так что под тканью обозначилась щель между ногами, и провела по ней пальцем.
— Does that excite you? (И вот это тебя возбуждает?)
Патрик подошел было к ней, но она его оттолкнула. Уперлась ему в грудь вытянутой рукой и держала на расстоянии. Тогда он улегся перед ней на илистую землю.
Стоя над Патриком и искоса поглядывая на него, Труди тихо рассказала, что однажды видела, как ее родители занимаются любовью. Любовь похожа на электрический стул. Или на удары хлыста, под которыми тела корчатся и извиваются.
— I have to get you a decent swimsuit. (Труди Уодд пообещала купить Патрику Карьону новые плавки и спросила, может ли он представить себе Элвиса Пресли в таких, как у него).
Патрик молча повернулся к ней спиной. Он не ответил. Обиделся.
Спустя несколько минут Труди положила руку на его голое плечо. Она сказала:
— Don’t get mad! Come back! Talk to me! Come talk to me! Women aren’t animals. We aren’t frogs.(Ну хватит уже! Поговори со мной! Поговори! Женщины ведь не животные. Мы не лягушки).
Они приплыли обратно. Труди села на свой желто-бело-голубой велосипед и уехала, не дожидаясь, пока Патрик привяжет лодку.
Он совсем не понимал Труди. Да и сам себя не понимал. Он был на два года старше, но почему-то остро реагировал на любое ее замечание. Она могла быть и резкой до грубости, и утонченной, и серьезной. Ее кожа выглядела то розовой, то восковой. Она полностью выщипывала себе брови. Обожала географию, помнила наизусть все страны мира с их столицами, населением, национальным доходом и часовыми поясами. Она невольно унижала его излишне откровенными речами. Однажды, танцуя с Патриком медленный фокстрот, Труди положила голову ему на грудь и, словно в шутку, стала щипать его ягодицы; она то приникала к нему всем телом, то отстранялась. Потом сказала:
— Look! You’re a clever dog. Your prick’s comin’up as I pinch your bottom. (Смотри-ка, ты прямо как дрессированная собачка. Ущипнешь тебе зад, и хвостик поднимается).
Он покраснел. Он не знал, что ответить. Сидя у себя в комнате, он мечтал о ней и проклинал ее. Рядом с ней Патрик Карьон казался себе грубым неотесанным крестьянином, дикарем, негром, французом. Ему казалось, что пора все начать сначала, преодолеть бурлящий встречный поток, безразличие, бессмыслицу и страх. Пора возродиться.
И вот для группы, состоявшей из Франсуа-Мари Ридельски, Антуана Маллера и Патрика Карьона, наступил великий, роковой, страшный день 12 июня 1959 года. В тот день они записывали в студии американской базы виниловый диск на тридцать три оборота.
Они смотрели на американских солдат-техников за пультом. Тут же дежурили ребята из военной полиции.
Их разделяла стеклянная перегородка. Их разделяли шесть тысяч километров.
Риделл и Мэл каждые три четверти часа выходили, чтобы тайком от полицейских выкурить по «косячку» в туалете рядом со студией. Трубач Огастос и саксофонист Мэл были в США известными музыкантами. Они уже записали множество дисков. Перед каждой записью они репетировали некоторые отрывки. К концу второй репетиции Франсуа-Мари, уже вконец обкурившись, вступал лишь время от времени. Патрик играл яростно и самозабвенно; на голове у него красовалась красная шерстяная шапочка. Уилбер Хамфри Каберра, по другую сторону стекла, комментировал исполнительский стиль каждого по очереди. Положив ноги на пульт, он нес какой-то бред, и Риделл страшно бесился, хотя больше никто не обращал на это внимания.
Вдруг они увидели, как Уилбер вскочил и вытянулся по стойке «смирно».
В будку вошел генерал, за ним полковник Симпсон и адъютанты. Все солдаты проворно встали и отдали честь. Уилбер замер, высоко вздернув подбородок. Мэл и Огастос заметили генерала сквозь стекло и первыми отложили инструменты. Пошатываясь, они тоже вытянули руки по швам. Маллеру пришлось тряхнуть Риделла за плечо, чтобы тот перестал играть.
Риделл перестал. Но с табурета не поднялся. Он вынул из кармана куртки подаренный Патриком железный гасильник с тремя колпачками и начал сосать один из колпачков, продолжая рыться в кармане.
Полковник продемонстрировал начальнику генштаба студию звукозаписи, которую по его приказу разместили здесь для американских военных. Вскоре генерал, полковник и их свита удалились. Музыканты играли с самого утра. Этот визит сбил их с темпа. Одуревший от наркотиков Риделл отложил гасильник и достал очередной «косяк». Огастос, который все еще стоял навытяжку, выхватил у него из рук сигарету и торжественно объявил:
— Folks, this is the apehead talkin’to ya. A slave’s talkin’ (С вами говорит обезьяна, господа! С вами говорит раб).
— Ain’t по slaves по то’, boy (Рабства больше нет), — возразил ему Мэл.
— V’all believe that? Ya buyin’ that shit, Mel? (Ты так думаешь? Ты в самом деле так думаешь, Мэл?)
— I reckon I ain’t. (Нет, не думаю), — признался Мэл.
— Awrighty! So this here slave’s gonna tell… (То-то же! Сейчас этот раб вам кое-что скажет…)
Огастос закурил «косяк» и вдруг заорал, что сходит проверить, не сидит ли в сортире Никита Сергеевич Хрущев. Он вышел из студии. Так он умер. Внезапно дверь, ведущая в туалет, распахнулась, и они увидели стонущего Огастоса с пеной на губах.
Сначала все решили, что у него приступ эпилепсии. Его внесли в студию и положили на линолеумный пол. Мэл попытался застегнуть ему брюки. Патрик сунул Огастосу в рот металлическую щетку, чтобы разжать зубы.
Но Огастос выплюнул ее. Лежа на линолеуме и мотая головой, он стонал:
— Get away from те, all you dead folks. I don’t want to join you. You’re cold. You… Is there any salt around here? (Оставьте меня в покое, мертвецы! Я не желаю иметь с вами дело. Вы холодные. Вы… У вас не найдется соли?)
И Огастос сделал такое движение, как будто собирался бросить щепотку соли через плечо. По его лицу струился обильный пот. Патрик сорвал с головы красную шапочку. Опустившись на колени возле Огастоса, он вытирал ею мокрое лицо трубача.
— I don’t wanna go back down into the dark. I hate the dark. The deads are hungry. The deads are thirsty. They… (He хочу возвращаться во мрак. Ненавижу тьму. Мертвецы хотят есть. Мертвецы хотят пить. Они…)
Огастос резко смолк.
Патрик стоял перед ним на коленях, его трясло от ужаса.
И вдруг они поняли, что Огастос мертв. Мэл закружился на месте, словно шаман, испуская тонкие жалобные крики. Патрик встал, пошел к своему табурету и сел, уткнувшись лицом в красную ермолку. Вбежали санитары. Вот так странно умер Огастос, попросив перед смертью соли, чтобы бросить ее через плечо. Никто из них не плакал. Поскольку санитары были белыми, ни звукооператоры, ни Мэл не имели права сопровождать тело. Один Уилбер Хамфри Каберра смог пойти за носилками с усопшим.
Они заиграли траурную мелодию, потому что Мэл начал петь. Франсуа-Мари Риделл совсем тронулся от горя и, взяв пару неверных аккордов, чуть не упал с табурета. Маллер успел подхватить его и усадил на пол. Но саксофонист продолжал петь и кружиться на одном месте, а Патрик, собрав последние силы, подыгрывал ему на ударных. Под такой аккомпанемент тело трубача покинуло этот мир, оставив после себя только красную шерстяную шапочку, которую подросток натянул на глаза. Темнота, потом безмолвие, потом забвение поглотили его, и никто не пошел за ним. Так черный человек стал темной тенью.
Тем же вечером Патрик занимался у себя дома в красной вязаной шапке, пропитанной предсмертным потом Огастоса.
Когда доктор Карьон вошел в комнату сына, Патрик даже не поднял головы, он продолжал писать. Доктор присел на кровать.
— Патрик, я бы хотел, чтобы ты на какое-то время перестал заниматься музыкой по вечерам. Да и по выходным тоже. Экзамен на бакалавра всего через двадцать дней.
Не поднимая головы и упорно глядя в свою тетрадку, Патрик ответил отцу:
— А я бы хотел, отец, чтобы ты на какое-то время оставил меня в покое. Потому что — уж не знаю, известно ли тебе это, — экзамен на бакалавра всего через двадцать дней.
Он поднял голову и в упор посмотрел на отца.
— Между прочим, когда ты вошел, я занимался, — сказал он.
— Ты скверно занимаешься!
Доктор поднялся с кровати, подошел к столу и осторожно снял красную шерстяную шапочку с головы Патрика, который при этом резко отшатнулся.
Он пришел в ярость оттого, что доктор осмелился коснуться ермолки Огастоса. Патрик запустил руки в волосы, взъерошил их.
— Ты занимаешься урывками, — говорил тем временем доктор. — Твоя музыка — всего лишь забава. Вот начнутся летние каникулы и, пожалуйста, играй, сколько влезет. Но сейчас я прошу тебя прекратить это на оставшиеся двадцать дней.
Патрик опустил руки, встал и ответил:
— Я не согласен, отец. Музыка никак не может быть забавой.
— Ну, разрядка, если тебе так больше нравится. Но твоя музыка неприятна. Ее даже нельзя назвать красивой.
Патрик громко бросил:
— И слава Богу!
Доктор Карьон стоял перед сыном, опустив голову и разглядывая свои пальцы. Он сказал:
— У Плутарха был римский военачальник, который воздвиг храм Невежеству…
— А у Чарли Паркера был ветеринар из Боса, который воздвиг храм глупости…
Отец поднял глаза на сына. Он был бледен. Он тихо сказал:
— Ну, гляди, Патрик. Гляди.
Мари-Жозе совсем забросила подготовку к экзамену, отказалась от мысли сдавать его. Она говорила:
— Мне нужна жизнь. А не отметки.
Мари-Жозе разговаривала в унтер-офицерской столовой с Уилбером Каберрой. Он ее не слушал, он гладил ее длинные черные волосы, распущенные по плечам. Патрик Карьон сидел у стойки спиной к ним и пил пиво. Со среды 17 июня он начал усиленно готовиться к экзамену. Выписывал микроскопическими буковками всю нужную информацию на розовые листочки разной величины, которые можно было спрятать на груди, в рукавах и ботинках. Он называл процесс изготовления этих шпаргалок «засушкой знаний». Кто иссушает душу, если не смерть? Кто может осушить слезы детей, объятых страхом, для которого у них еще нет названия? Есть ли имя у горя, у боли? Кто способен высушить небесные слезы, окропившие землю? Какой бог подсушивает на заре утреннюю росу, серебрящуюся на мелких листочках стойкого букса? Какая дьяволица остановит кровь, проливаемую на поле боя с тех самых пор, как люди объединились в сообщества и вожди безжалостно посылают их сражаться с противником, дабы сокрушить и уничтожить вражеское племя? Есть ли в мире зверь более кровожадный, нежели человек? Каких бедствий, какого возмездия заслуживает человечество? Где он — тот всемирный потоп, что насылает Господь? Отчего наворачиваются слезы на глаза людей? И плачет ли Бог?
В четверг рано утром, после бессонной ночи за шпаргалками, он пришел к Труди. Она сидела у себя в комнате, причесываясь перед маленьким псише в розовой раме. Круглое зеркало стояло на туалетном столике, покрытом длинной скатертью с оборками. Тут же были разложены заколки, баночки с кремом, щетка, пилочка для ногтей, расческа, пинцет для бровей, зубная паста.
Труди начала красить губы розовой помадой.
Внезапно она отступила назад и воскликнула, что эта черная футболка ужасна. Она сбросила ее. На ней был голубой бюстгальтер. Она надела лимонно-желтую блузку, застегнула и посмотрелась в зеркало. Наряд ее опять не устроил. Она начала снимать блузку, даже не расстегнув ее, прямо через голову.
Патрик не мог оторвать взгляд от ее груди. Голова Труди Уодд застряла в вырезе блузки. Патрик Карьон сидел на вращающемся табурете возле письменного стола девушки, где вперемешку валялись журналы Life, Fortune и долгоиграющие пластинки. Здесь были все любимые песни Труди — «Love Me Tender», «Hello Mary Lou», «Dynamite», «Peggy Sue», «Diana», «That’ll Be the Day»…
Он смотрел, как она извивается всем телом, пытаясь вылезти из блузки. Потом встал с табурета.
Труди на ощупь искала верхнюю пуговицу, чтобы просунуть в вырез голову.
Патрик нагнулся и поцеловал ее грудь. Труди с воплем отскочила в сторону, сорвала наконец блузку с головы и отхлестала ею Патрика. Тот вернулся к своему табурету и стал крутиться вокруг своей оси, прижав рукой напряженный член. Труди бесцеремонно столкнула Патрика с табурета и села надевать чулки. Она ничуть не стеснялась его.
Оба молчали. Наконец она подняла голову. Улыбнулась ему. Надела поясок с подвязками. Заговорила, словно по книге. Нет, даже лучше — словно читала голливудский глянцевый журнал. Она с улыбкой объявила, что мужчинам и женщинам с самого сотворения мира абсолютно нечего было сказать друг другу.
— A man only brings a woman embarrassment and hate. (Мужчина не может дать женщине ничего, кроме стыда или ненависти.)
И она хлопнула стоявшего рядом Патрика по животу. Затем встала.
Обхватила голову Патрика, взглянула на его бровь и легонько коснулась губами следов от снятого шва.
Потом нажала ему на веки, заставив прикрыть глаза, чтобы он ее не видел, и прильнула к его губам долгим нежным поцелуем. Гладя рукой затвердевший под серыми фланелевыми брюками член, она шепнула ему на ухо:
— I like you this way. (Вот таким ты мне нравишься).
Затем шутливо куснула его за ухо и попросила уйти, сказав, что ей нужно писать сочинение. Да и ему самому пора было заниматься. Патрик взглянул на пальчики юной американочки, гладившие его член. Прижал свою ладонь к губам белокурой девушки. И, стирая розовую помаду с ее уст, шепотом сказал:
— Тебя нет. Ты не существуешь.
— Не смей туда ходить! Смотри, Патрик, я два раза повторять не буду!
Выслушав отца, Патрик надел куртку и ушел, чтобы присоединиться к процессии. Аббат Монтре, шагавший во главе верующих, благословил поля, виноградники, рыбацкие лодки и реку. В 1959 году мэрия города Мена уговорила кюре объединить в один общий праздник религиозное шествие, вещевую лотерею и матч по американскому футболу, организованный военными. Замок, как всегда, предоставил свой парк для проведения лотереи. Духовой оркестр Мена исполнил, неизвестно почему, песню «Самбр и Мёз»[31]. Начался бег в мешках; Риделл принял в нем участие, но проиграл. В толпе витала тень Франсуа Вийона. Мэл усердно прыгал в мешке рядом с Риделлом. Однако выиграл Маллер. Аббат Монтре сфотографировал черного саксофониста рядом с молодым пианистом в серых картофельных мешках из рогожи, вдали от линии финиша.
Затем лейтенант Уодд с женой, Уилбер с Мари-Жозе, Патрик, Труди и Мэл пошли следом за аббатом Монтре к футбольному полю.
Американцы выбрали для игры лужайку за липовой аллеей. Они прошли мимо буфета, где подавали мансский свиной паштет, колбасы, камамбер и двухфунтовые булки.
Тут же, на козлах, лежал бочонок с вином.
Затем они миновали кукольный театр, где во всю прыть танцевали фокстрот белые куры в косыночках. Куры плясали на горячей плите, спрятанной под сценой.
Наконец занавес опустился. Но крестьяне все еще стояли, разинув рты от восхищения: оказывается, можно выдрессировать кур так, чтобы они плясали дружно, все как одна!
Мэл отвернулся от белых кур. Он со вздохом заметил аббату Монтре, что самым темным расам извечно не хватало чести, света, чистоты.
— Взгляните на мою сутану! Взгляните на мой фотоаппарат! — возразил ему кюре.
Мэл засмеялся. Труди и миссис Уодд с отвращением выплевывали в салфетки кусочки камамбера. Появилась госпожа Карьон, наряженная в узкое серое платье и коротенькую жакетку с широкими плечами. На голове у нее красовалась фестончатая шляпка с искусственными фиалками. Губы были ярко накрашены, единственный глаз смотрел холодно и высокомерно.
Патрик подошел к матери. Аббат Монтре решил сфотографировать их. Мадам Карьон раздраженно отказалась. Но аббат Монтре настаивал: он непременно хотел снять ее вместе с Патриком и Труди. К кому обращена наша улыбка, когда мы невольно и глуповато улыбаемся перед объективом? К нам самим на пороге смерти.
Патрик с трудом отговорил аббата Монтре от его намерения. Его мать уже готова была расплакаться, как вдруг на липовой аллее грянул боевой сигнал к атаке на индейцев: это заиграл американский духовой оркестр, и все население Мена кинулось к импровизированному футбольному полю, устроенному посреди парка. Оркестр исполнил «Диксиленд». У края поля расположились две машины скорой помощи с носилками наготове. Мэл торопливо переоделся под липами в футбольную форму и подбежал к маленькому священнику, робкому старичку в черной сутане, с просьбой еще раз сфотографировать его.
Сперва аббат даже не узнал Мэла в этом необыкновенном наряде, потом пришел в полный восторг и сделал снимок. Минуту спустя матч начался с яростной и бестолковой драки.
Зрители испуганно смолкли. Аббат Монтре оторвал взгляд от своего черного пластмассового фотоаппарата, свисавшего на ремешке с шеи, и горестно сказал Патрику, который стоял рядом:
— Сын мой, похоже, пришельцы тут — мы. И куда только смотрит Господь?
Вечером их пригласили на базу, в ангар, где располагался солдатский клуб.
На эстраде Мэл, Риделл и Патрик в своей красной ермолке исполнили одну мелодию специально для аббата Монтре. Старик мало-помалу проникался красотой новой непривычной музыки. Одурманенный усталостью после насыщенного праздничного дня, он сидел за бутылочкой пива Schlitz и блаженно улыбался. Хлебнув в очередной раз пива, он вдруг отодвигал стакан, поднимался и делал очередной снимок черным пластмассовым аппаратиком.
Стоявший у дверей бара полковой священник-негр пересек зал, чтобы пожать ему руку. Тотчас же саксофонист Мэл подошел к микрофону и объявил, что хочет исполнить в честь French preacher[32] и американского капеллана религиозную песнь, которую слышал в детстве, когда Господь еще не покинул его душу, а Огастос жил на этой земле. И они спели «Josuah Fit the Battle of Jericho»[33]. Все негры встали и хором, под руководством американского священника, исполняли старинный госпел.
Они шли вокруг Иерихона. Семь раз обошли они этот город с запертыми воротами. Они свистели. Белые солдаты бурно аплодировали. Риделл не мог играть — он плакал. Несколько негров окружили аббата Монтре, подняли его на руки и, продолжая громко петь, торжественно пронесли через весь зал. Старый священник сам едва не разрыдался от волнения.
Она смеялась. Она стояла на коленях. Она расстегнула молнию на джинсах Патрика. День близился к вечеру на островке посреди Луары, в департаменте Луарэ, во Франции, в Европе, в западной части света.
Труди, тоже в джинсах и в майке, только что кончила мастурбировать Патрика, сидевшего на песке. Он застонал от удовольствия.
— Cool down, Рее Сее! (Успокойся, Пи-Кей!), — шептала она, пока он извергался в ее руку.
Она вынула руку из его джинсов и вытерла ладонь о футболку Патрика. Тщательно и неторопливо. Она смеялась. Патрик привлек ее к себе, пытаясь поцеловать в губы. Он твердо решил доказать ей, что на свете есть музыка куда более сложная, чем мотивчики ее любимого Пола Анка.
— Ты должна послушать настоящую американскую музыку. В следующую субботу у нас будет классный концерт в Дрё. Я хочу…
Но Труди мягко прижала палец к губам Патрика, веля ему замолчать, и легонько чмокнула в глаз. Она уселась на песок, ерзая, придвинулась к нему вплотную, опустила голову ему на плечо и сказала, что счастлива. Потом прошептала:
— Пи-Кей, ты бы сколько детей хотел?
Патрик перебирал ее светленькие «химические» кудряшки. Он равнодушно отозвался:
— Ну а ты сколько хочешь?
Труди подняла голову с плеча Патрика, где она так уютно пристроилась. Запустив пальцы в его короткие волосы на затылке, она притянула Патрика к себе и пристально взглянула на него, глаза в глаза. Потом закурила «косяк». Патрик от травки отказался. Труди пустила дым ему в глаза. Смеясь, она обкуривала его испачканную спермой майку. Вдруг прикрыла веки и, не поднимая их, сказала на своем американском, с непривычной суровостью:
— Почему ты не подарил мне свою деревянную кофейную мельницу? Мне так хотелось иметь эту деревянную вещицу, Пи-Кей. Она же старинная, правда? Я обожаю дерево. Я обожаю деревья. Я обожаю старинные вещи. Надежные, крепкие вещи. И я хочу надежного, крепкого мужчину. Ты ведь не умрешь в двадцать два года, Пи-Кей? Ты не умрешь, как Бадди Холли? Мне нужен крепкий дуб.
И Труди глухо повторила:
— I want a sturdy oak. (Мне нужен крепкий дуб).
В дверях дома Патрик встретил отца, приехавшего из Клери. Они стояли лицом к лицу в тесной передней. От измазанной майки Патрика сильно пахло спермой, которую вытерла Труди Уодд, и сигаретами с гашишем, которые она курила на острове.
— Что с твоей майкой? — вскричал доктор Карьон.
Патрик отталкивал отца, который, схватив край его майки, принюхивался к ней. Вдруг доктор поднял руку, собираясь дать сыну пощечину. Тотчас Патрик размахнулся для ответного удара.
Доктор застыл в изумлении. Потом отвернулся и пошел в библиотеку. Патрик поднялся к себе.
Несколько минут спустя доктор Карьон вошел в его комнату, неся биографию Иоганна Себастьяна Баха. Патрик сидел за письменным столом и занимался. Доктор протянул книгу сыну, но тот отказался взять ее.
— На свете есть и другая музыка, кроме той, что вы считаете живой, — сказал ему отец.
— Мертвые меня не интересуют, — отрезал Патрик.
Доктор пожал плечами. Он запретил сыну встречаться с Труди Уодд. Потребовал, чтобы тот занимался без передышки в оставшиеся до экзамена десять дней.
— Все, что думали и делали эти мертвецы, касается только их самих, — продолжал Патрик. — Вернее, касалось. Но это не касается меня. У меня нет с ними ничего общего!
И Патрик оттолкнул книгу по столу назад к отцу, который принес ее в воспитательных целях. Доктор взял биографию Иоганна-Себастьяна Баха. А Патрик все говорил и говорил.
— Мне плевать, как другие самовыражались в разных там шедеврах тысячу лет назад. Я хочу самовыражаться здесь и сейчас, понял? — И Патрик запел во весь голос: — «У нее такие ножки! Валентина, Валентина!»… Вот что тебе нравится! Вот она — добрая старая французская музыка!
— Ну, гляди у меня, Патрик, — угрожающе сказал отец. — Я тебя в третий раз предупреждаю, что ты должен заниматься. В третий и последний.
— Да неужели? А в следующий раз что будет? Что ты мне сделаешь в следующий раз, отец?