Джордж Вашингтон Кейбл (1844–1925) родился в Новом Орлеане в семье пришельцев с Севера, «янки», что не помешало ему отразить в своем творчестве наиболее характерные черты социального быта и нравов франко-испанской Луизианы. После участия в Гражданской войне на стороне Южной Конфедерации, Кейбл посвятил себя журналистике. В конце 1870-х годов, с выходом сборника «Старые креольские времена» (1879), он достиг литературной известности. Выступления против расовой дискриминации привели Кейбла к конфликту с консервативными кругами Луизианы, и большую часть своих поздних лет он провел в северных штатах.
После публикации в нью-йоркском журнале «Скрибнерс Мансли» «Госпожа Дельфина» («Madame Delphine») вышла отдельным изданием в 1884 г.
На русском языке публикуется впервые.
Сделав всего несколько шагов от отеля «Сен-Чарлз» в Новом Орлеане, вы переходите Кэнел-стрит, главную улицу города, как раз у того угла, где под аркадами по обе стороны тротуара сидят цветочницы, наполняя воздух ароматами своего товара. Прохожие — а если время близится к карнавалу, то это целая толпа — идут вдоль Кэнел-стрит.
Но вы, наоборот, сворачиваете в тихую узкую улочку, которую любитель креольской старины все еще называет Королевской. Вы минуете несколько ресторанчиков, аукционных залов и мебельных складов; едва почувствовав, что оставили позади себя шумную сутолоку торгового города, вы оказываетесь среди ветшающих зданий, где некая, как бы чужеземная старина нависает с верхних жилых этажей над обломками прежнего коммерческого процветания и на всем лежит печать упадка и долгой праздности. Экипажей на этой улице мало; и все они лишь проезжают мимо; пакгаузы ссохлись до размеров лавочек; кое-где, словно пятна яркой плесени, видны ларьки вездесущего китайца. Множество парадных входов заперто, заколочено и посерело от плесени; множество выходящих на улицу окон забрано досками; половина балконов запылилась и заржавела; многие темные сводчатые проходы, типичные для старых франко-испанских домов из оштукатуренного кирпича, запущены, почти как в странах Востока.
И все же красота еще не ушла отсюда. Не говоря уж о живописности, из приотворенной калитки каких-нибудь porte-cochère[57] мелькает порой достаток, а то и богатство — двор, мощенный красным кирпичом, темная зелень пальм и бледная зелень бананов, стена из мрамора или гранита и яркий цветник; а в щель между тяжелыми дощатыми ставнями, которые кто-то приоткрыл с осторожностью ящерицы, вы на миг видите кружевные и парчовые драпировки, серебро и бронзу и много подобной старинной роскоши.
Под стать этому и лица обитателей квартала; у большинства прохожих вид — увы! — жалкий и убогий; но когда вы уже не ждете увидеть ничего другого, мимо вас проходит женщина — а чаще две-три, — поражающая своей аристократической красотой.
А если долго идти по этой старой улице, то на пересечении ее с… — здешние названия ускользают словно призраки.
Все же там, где улица расширяется, вы наверняка заметите с правой стороны, примерно на середине образовавшейся здесь маленькой площади, выходящий прямо на тротуар небольшой и низкий кирпичный дом в полтора этажа, ветхий и молчаливый, точно задремавший нищий. Его рифленая крыша из тускло-красной черепицы, выгнутая в сторону улицы, поросла травой, а осенью расцвечена желтыми султанами золотого дрока. Вы можете почти дотронуться тростью до нижнего края широких, нависающих карнизов. Дощатые ставни на дверях и окнах снабжены петлями, огромными, точно на воротах, и заперты так крепко, что пальцам больно. Нигде ни единой щели, кроме как в самих треснувших кирпичах. Дом словно стиснул челюсти. К обеим дверям ведет истертая и выщербленная мраморная ступенька. Дальше вдоль тротуара, вровень с домом, тянется сад, плотно огороженный высоким дощатым забором. Видны лишь верхушки деревьев — гранатовых, персиковых, банановых, грушевых, а у самого забора — большое апельсиновое дерево, видимо, очень старое.
Обитатели дома напротив, трехэтажного и некогда весьма претенциозного, но утратившего в тяжелые времена почти все следы краски на входной двери, скажут вам:
— Да, там живут.
Вот и все сведения, какие вы, вероятно, получите — и не потому, что их не хотят дать, а просто никому не приходит в голову, что это вам интересно — пока, уже вслед вам, кто-нибудь не обронит с явным пренебрежением единственные, всеобъясняющие слова:
— Так — квартероны!
После, разговорившись, вам могут рассказать, как хорошо здесь было в прежние времена, когда дома обычно отстояли дальше друг от друга, а сад занимал всю площадь.
Шестьдесят и более лет назад здесь жила некая Дельфина. Карраз, или, как называли ее немногие знакомые, мадам Дельфина. Что дом принадлежал ей и был ей подарен покойным спутником ее лучших дней, было уже шестьдесят лет назад настолько признанным фактом, что не давало повода для сплетен. Жители квартала не указывали в числе местных достопримечательностей ни ее, ни ее дом. Ни один креол ни за что не догадается, что вам может быть интересно расспрашивать об удалившейся на покой креолке; и более всех удивилась бы этому сама робкая и пугливая мадам Дельфина.
Первая четверть нашего столетия была золотым веком касты свободных квартеронов Нового Орлеана. Квартероны предыдущих поколений, рожденные от веселых щеголей из французских колониальных войск, грубевших от соприкосновения с жизнью испано-американской границы, и наиболее пригожих, наименее негроидных девушек, отобранных из африканского живого товара и купленных прямо с корабля, с остатками перьев, раковин и медной проволоки в волосах, — эти поколения, где отцы еще носили боевые и дуэльные шрамы, а едва отпущенные на свободу матери — следы рабства, лишь отдаленно походили на великолепные экземпляры — результат выживания красивейших. Семьдесят пять лет шло очищение их от черного пигмента и создание совершенства, воплощенной красоты и грации. Не более походят на них в наше время и те gens de couleur,[58] каких можно видеть в квартале квартеронов; у этих сквозь пудру проступает на темных лбах клеймо Ихавода;[59] подтащив стулья к узким калиткам своих огорожденных садов, они пугливо глядят оттуда на вас, точно выводок желтых котят.
Но во второе и в третье десятилетия нашего века quadroones[60] (мы вынуждены приводить это слово в женском роде, потому что тогда это была каста женщин) блистали во всей своей красоте. Путешественники того времени не скупятся на похвалы их безупречным чертам лица и формам тела, разнообразию их типов — ибо среди них встречались даже блондинки арийского типа, — их обаятельным манерам, прелестной живости, тонкому остроумию, грациозности в танце, их скромности, а также вкусу и элегантности их нарядов. В лучшем, наиболее поэтическом смысле они были сиренами этого края, где словно «вечно сияло послеполуденное солнце», — кратким торжеством аркадской цивилизации[61] над христианской — столь прекрасными и соблазнительными, что им посвящали особые главы тогдашние писатели, в своей социальной философии более оригинальные, нежели точные.
Балы, которые давали для них мужчины sang — pur,[62] были тем, чем нынче является карнавал. Светские балы, даваемые в те же вечера, не выдерживали с ними соперничества. Высокие представители власти — власти города, штата и федерации, — армии, ученых профессий и клубов — словом, вся мужская часть белой аристократии, исключая духовных особ, — все были там. Билеты стоили дорого, чтобы не допускать низших слоев. Ни одному знатному путешественнику не давали пропустить такой бал. Королевы бала были прекрасны! С головы до ног окутанные в шелка, они к тому же были как-то трогательны, и в их очаровании было нечто родственное невинности.
Не будь вы чужестранцем, мадам Дельфина могла бы вам все об этом поведать; но едва ли обошлось бы без слез.
Впрочем, годы, о которых мы хотим рассказать (1821–1822), для нее были уже закатом, и ее мужа — назовем его так из уважения к ней — давно не было в живых. Он был американец, и если верить ей, благородной души и на редкость красивый; без этих сведений мы, конечно, можем и обойтись.
Дом ее уже тогда был постоянно заперт, и главным занятием и жизненной целью мадам Дельфины было, по-видимому, сидение взаперти. По словам соседей, это была прекрасная женщина, весьма достойная; и они были, кажется, ближе к истине, чем думали. Ее редко видели, разве что по дороге в церковь и из церкви; это была миниатюрная смуглая квартеронка с точеными чертами и усталым, кротким и задумчивым выражением лица, которое трудно описать; назовем его вдовьим.
Говоря о доме мадам Дельфины, следовало упомянуть о калитке, выходившей на Королевскую улицу. Сейчас ее нет, и уже тогда ею не пользовались; она была наглухо заперта на железный крюк, вбитый в столбик.
А это подводит наш рассказ к еще одному персонажу.
Это был человек, которому могло быть и тридцать, и сорок, и сорок пять; по лицу его нельзя было определить, где следы времени, а где — непогоды. Выражение этого лица было серьезным и спокойным, а вместе с тем — светлым; оно нравилось сразу и запоминалось навсегда, так же как его мягкие волосы и голубые глаза. Всего моложе он казался тем, кто пристальнее вглядывался в его лицо. Но, если и оставить в стороне вопрос о возрасте, это был человек странный, однако не той странностью, какую силился привить ему тот, кто его воспитал.
Воспитали его не родители. Он лишился обоих в раннем детстве и достался деду — жесткому старому вояке колониальной выучки, неустанной заботой которого было сделать «своего мальчика» самым свирепым из всех, кому надлежало занять в обществе высокое место, подобающее чистокровному французскому креолу, ведущему свой род от бога Марса.
— Запомни, мальчик, — это наставление он получал столь же регулярно, как утреннюю чашку черного кофе, — запомни, что никто в твоем роду не признавал никакого правительства и никакой веры.
Запомнить это ему следовало твердо, повторять приходилось неустанно, ибо еще на руках у няньки ребенок отличался выражением не столько даже кротости, сколько равной ко всем доброжелательности. Слуги в доме старика смеялись до слез, видя такой взгляд на младенческом лице. Суровый опекун взялся изменить это выражение; ему недоставало надменности; не было и бесшабашной удали; но, приложив старания, этого можно было добиться.
И действительно, когда Юрсен Леметр достиг двадцати одного года, старания деда, по-видимому, увенчались успехом. Он не стал груб и громогласен, каким почтенный воспитатель желал бы представить его обществу; но он был так же невозмутимо грозен, как хорошо нацеленное ружье, и старик с гордостью созерцал плоды своих трудов. Он воспитал в юноше презрение к любому пороку и любой добродетели, которые не содержали в себе самоутверждения. Для совершенства не хватало всего нескольких штрихов, но тут старик внезапно умер. Зато перед смертью он с гордостью убедился, что Юрсен стал любимым товарищем — и вполне им равным как надменностью, так и учтивостью, — двум изысканным джентльменам, известным в истории, — братьям Лафитт.[63]
Когда молодой Леметр достиг совершеннолетия (примерно в 1808–1812 годах), братья Лафитт имели всего лишь кузнечное дело, то есть были кузнецами, никогда не пачкавшими рук, состоятельными людьми, которые по своему положению стояли несколько выше духовенства и вращались в свете среди его автократов. Но это были люди больших возможностей, люди действия и больших замыслов, уже тогда совершенно не признававшие таможню. В те годы пышных карнавалов им давали бы титулы герцогов Малого Манчака и острова Баратария.
Молодой Юрсен Леметр (его полная фамилия была Леметр-Виньвьель) не только завоевал искреннюю дружбу этих славных людей; он к тому же имел природные способности к бухгалтерии, а так как оба его друга как раз подумывали о расширении своего дела, он и связал себя с ним. Однако работал он не в знаменитой кузнице Лафиттов, среди лоснящихся черных торсов африканских самсонов, которые оглашали рю Сен-Пьер грохотом своих молотов, а в качестве — в те времена это слово произносилось без стеснения — контрабандиста.
Контрабандист или патриот, в чем была разница? Эта разница не признавалась обществом, где соблюдение таможенных законов означало для каждого деньги из кармана или кусок из тарелки, выхваченные ненасытной испанской казной. В те годы ярмо сменилось другим, более легким, и казной, из которой все же слышался отзвук, когда туда попадала таможенная пошлина. Но смена произошла еще слишком недавно. Был ли кто лучше капитана Леметра? Воплощенная честь и галантность, отвага льва и великодушие слона — доверять ему можно больше, чем казначейству. Более того, его векселя признавались на рю Тулуз. Для посетителей игорных домов он был высшим доказательством того, что контрабанда является одной из высших доблестей.
Шли годы. Происходили события, ставшие историческими. При правительстве, которое, как все постепенно убедились, действовало в интересах населения, контрабанда стала терять респектабельность и сделалась чем-то опасным, низким и постыдным. В стычках со стражами порядка некоторые контрабандисты стали убийцами. Одно время их дело было к тому же и невыгодным, пока предприимчивые и мудрые Лафитты не придумали им более приличное название — «каперы».[64]
Правительство Соединенных Штатов назначило награды за их головы. Позже стало известно, что этим пиратам, объявленным вне закона, Великобритания предложила чины и деньги, если они поступят служить под британским флагом, который реял тогда у морских ворот их родного города, и что они оказались неподкупными, вследствие чего награда за их головы была отменена; вступив в переговоры с Эндрю Джексоном,[65] они были признаны патриотами, вместе с соотечественниками участвовали в Новоорлеанском сражении во главе этих бесстрашных молодцов, после чего — так гласит предание — пропали без вести.
Капитан Леметр не оказался среди убитых или раненых; он был среди пропавших без вести.
Самым упитанным и жизнерадостным из священников города Новый Орлеан был небольшого роста человек, известный под именем отца Жерома. Он был креолом и принадлежал к одному из лучших семейств города. К его каркасному домику, стоявшему на высоких столбах и обнесенному высоким, плотным забором, вела от зеленой деревянной калитки узкая наружная лестница. Дом был весь окружен миртовыми деревьями и сообщался, посредством ведущей вниз лестницы и дощатого перехода, с задней дверью часовни, где отец Жером ежедневно простирал над прихожанами благословляющие руки. Улица называлась… — но тут нам, увы, недостает сведений. Исключая собор и монастырь урсулинок, мы очень мало знаем о церквах того времени, хотя они, конечно, появлялись то здесь, то там. Известно только, что каркасная часовня отца Жерома была тогда новой и находилась в деловом квартале. Она могла сохраниться на долгие года, но могла и не попасть в «Каталог Пакстона» и быть уничтожена пожаром. В более чем скромной гостиной отца Жерома не было даже ковра: здесь явно пахло обетом бедности. В его спальне было чисто и пусто; кровать была узкой и жесткой; но между двумя этими помещениями находилась столовая, вызывавшая улыбку у каждого входящего. Стол был невелик, но прочен, как и остальная обстановка; она была из дорогого дерева и украшена резьбой, создававшей впечатление веселой шутки. Это уж было делом матери и сестры, объяснял отец Жером; эту комнату они не позволяли оголить. В отличие от гостиной запах здесь был более эпикурейский, что и объясняло округлый живот и блаженную улыбку отца Жерома.
В этой комнате, за этим небольшим круглым столом с отцом Жеромом сиживали иногда два его друга, к которым он был сильно привязан, — Эварист Варийа, товарищ детских игр, ставший затем его зятем, и Жан Томпсон, друг юности; и оба они вместе с маленьким священником с сожалением вспоминали четвертого бывшего товарища. Как и отец Жером, оба были зрелыми участниками жизненных битв — зять священника был врачом, второй был адвокатом и приходился зятем отсутствовавшему, однако, собравшись за этим столом, они любили снова быть мальчишками в душе, хотя и мужчинами по разуму. Ни один из них не верховодил над остальными. В прежние годы они признавали вожаком того, кого теперь не было с ними; и они все еще думали и говорили о нем; строя разные предположения, они тянулись к нему, по-прежнему ожидая от него больших свершений, чем от себя.
Так сидели они однажды, попивая и рассуждая о природе вещей смело и легко, по-студенчески; разговор шел большей частью на французском, родном языке врача и священника, хорошо знакомом и адвокату Жану Томпсону, наполовину американцу; но иногда они переходили на английский, а иногда разражались смехом. Упомянули и об отсутствующем.
Отец Жером высказывался примерно так:
— Конечный разум не может определить степень преступности какого-либо деяния или чьей-либо жизни. Одному лишь Бесконечному ведомо, насколько в нашем грехе виновны мы сами, а насколько наши братья или отцы. Все мы сопричастны грехам каждого из нас. За всякое злое дело существует общая ответственность. Никто со времен Адама — да и сам Адам — не грешил единолично. И всякий раз при виде преступления или преступника я чувствую, что моя совесть указывает на меня как на соучастника.
— Словом, — сказал врач Эварист Варийа, — ты считаешь нас отчасти виновными, когда тебе случается не прочесть всех положенных «Отче наш».
Отец Жером улыбнулся.
— Нет, так человек не может оправдываться. Это попытался сделать наш праотец, но оправдание принято не было. А вот наш отсутствующий друг… Скажу прямо: все здешнее общество должно бы считаться соучастником его нравственных заблуждений. Насколько иным он мог бы стать среди иных людей, при более разумном воспитании и с более достойными товарищами! Нам ли называть его нарушителем законов, когда мы могли спасти его от этого? — Тут говорящий обратился к Жану Томпсону и перешел на английский язык: — Говориль мне нынче одна дама: «Ах, отец Жером, какой узас, он усел до берега Кубы и стал один корсар!» А я сказаль: «Да, мадам, это узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостит. Один узас! Надеюсь, милосегдный Господь пгостиль это мне и вам».
Жан Томпсон быстро ответил:
— Не следовало давать ей так говорить.
— Mais[66] почему?
— Да потому, что, если тут и твоя вина, тем более надо заботиться о его репутации. Надо было сказать, — тут адвокат перешел на французский, — что он не пират, он просто получил от Картахенской республики лицензию на захват торговых судов противника.
— Вот так так! — воскликнул доктор Варийа, и оба засмеялись — и он, и его зять-священник.
— А почему нет? — спросил Томпсон.
— Ну пусть так, — сказал врач, пожав плечами, — если тебе хочется.
Внезапно став серьезным, он хотел еще что-то добавить, но тут снова заговорил отец Жером.
— Я скажу вам, что я мог ей сказать. А вот что: «Да, мадам, это для него один узас. Он заблудиль во тьме, но Господь даст еще больсе узас тому — все равно кому, — кто ему погасиль свет».
— А откуда ты знаешь, что он пират? — спросил с раздражением Томпсон.
— Откуда? — сказал священник, снова переходя на французский. — А как иначе толковать постоянные слухи, которые доходят к нам из каждого порта, когда идут суда с северного побережья Кубы. Есть, мол, там у пиратов капитан, на диво учтивый и благородный.
— По фамилии Лафитт, — сказал упрямый адвокат.
— И все-таки не Лафитт, — настаивал отец Жером.
— Верно, Жан, — сказал доктор Варийа. — Все мы это знаем.
Отец Жером перегнулся через стол и с таинственным видом сказал по-французски:
— Вы ведь слышали о корабле, что пришел сюда в прошлый понедельник. На него напали пираты, но их капитан сам увел их обратно.
— История невероятная, — сказал Томпсон.
— Истина бывает еще невероятнее. Я все это слышал от одного пассажира. Там была девушка, редкая красавица. Она вышла на палубу, где корсар уже готовился отдавать приказания. Еще более прекрасная в эту страшную минуту, она смело подошла к нему, держа открытым маленький молитвенник, и велела ему прочесть «Верую». Он прочел, обнажив при этом голову, потом взглянул на нее — а она стояла не дрогнув, — низко поклонился и сказал: «Дайте мне эту книгу, и я поступлю, как вы велите». Она дала ему книгу и велела покинуть корабль, и он ушел, ничего не тронув.
Отец Жером переводил взгляд с врача на адвоката, улыбаясь всеми ямочками своих щек.
— Но говорят, что он знает английский, — сказал Жан Томпсон.
— Значит, выучил его, с тех пор как ушел от нас, — сказал священник.
— А ведь и шкипер говорил, что команда называла его Лафитт.
— Лафитт? Нет. Неужели не ясно? Это твой шурин, Жан Томпсон! Брат твоей жены! Не Лафитт вовсе, (тихо) Леметр! Капитан Юрсен Леметр!
Оба гостя священника посмотрели друг на друга, все шире улыбаясь, и наконец расхохотались.
— А ты, — сказал врач, и все трое встали из-за стола, — ты береги эту небылицу для своей проповеди.
Глаза отца Жерома засияли.
— Так я и сделаю!
— А я скажу, — произнес Эварист с неожиданной серьезностью, — если это правда, то чистая правда: Юрсену Леметру не молитвенник надо. Он влюбился!
Потом он повернулся, улыбаясь, к Жану Томпсону и снова к отцу Жерому:
— А в проповеди ты, конечно, скажешь про молитвенник.
В тот вечер отец Жером засиделся допоздна. Он писал письмо. Удивительное воздействие на некую душу, воздействие, которое, как мы увидим далее, он приписывал исключительно влиянию окружающей природы, можно, пожалуй, более убедительно объяснить тем, что письмо это было одним из многих и что пират с неустановленной личностью и неправдоподобными поступками был постоянным корреспондентом отца Жерома.
Месяца через два после приведенного разговора, и значит, перед рождественскими праздниками 1821 года, отец Жером обрадовал молившихся в его маленькой церкви, объявив, что в следующее воскресенье скажет проповедь по-французски, и не тут, а в соборе.
Его очень любили. Однако два-три духовных лица качали головами, подымали брови и говорили, что истинно католическому священнику следовало бы меньше держаться Евангелия, а больше — догматов церкви; «но, конечно, простолюдины слушают его охотно».
Узнав однажды об этом недружелюбном перешептывании, он слегка улыбнулся и ответил сообщившему — которого знал за одного из шептунов, — положив ласково руку ему на плечо:
— Отец Мэрфи (или как там его звали), мне приятно это слышать.
— То есть как?
— Потому что vae quum benedixerint mihi homines![67]
Настал назначенный день, и это был один из тех благостных дней всеобщей гармонии, когда молитва сама льется из сердца, словно родник.
— Поистине, — сказал отец Жером священнику, которому надлежало помогать ему служить мессу, — вот воскресенье, которое не надо и освящать, нам бы только соблюсти его святость.
Отец Жером больше думал о том, что он чувствует, чем о том, что именно скажет; и это, быть может, было одним из секретов успеха его проповеди.
В те годы собор представлял собой весьма непритязательное, старое здание, не блиставшее ни красотой, ни пышностью; но отцу Жерому он виделся прекрасным; отправляя перед неказистым алтарем, который ему таким не казался, торжественную службу, символ высочайших небесных истин, слыша гармонические звуки органа и еще более гармоническое слияние голосов в хоре, глядя на молящихся, преклонивших колена в мягком многоцветном свете, вдыхая жертвенные ароматы алтаря, он испытывал глубокую и торжественную радость; и все же я думаю, что самой праведной, не покидавшей его мыслью было:
«Не обольщайся, отец Жером, тем, что здесь легко чувствовать себя праведником; ведь ты — тот самый, кто сегодня едва не проспал, вчера слишком много ел, а завтра, и в дальнейшем тоже, того и гляди, впадешь в грех».
С этой мыслью — когда пропели «Veni Creator»[68] — он взошел на кафедру. Из его проповеди до нас дошло лишь несколько отрывков, но это слова сильные и благозвучные.
— Друзья мои, — сказал он вначале, — гневные слова Господней книги очень милосердны; их цель — вернуть нас домой; но благие слова, друзья мои, бывают порой ужасны. Вот милосерднейшие слова самой милосердной молитвы, когда-либо исходившей из уст святого мученика, — предсмертные слова святого Стефана: «Господи, не вмени им греха сего». Разве они не ужасны? Ибо вот как надо их толковать. «Господи, не вмени им греха сего». Кому? Не тем, кто побил его каменьями. Так кому же? О том спросите апостола Павла. Три года спустя, молясь в Иерусалиме во храме, он ответил на этот вопрос: «Я там стоял и одобрял». Он говорил лишь о себе; но придет день, когда весь совет нечестивых, допустивший, чтобы святой Стефан[69] был побит каменьями, и весь город Иерусалим должны сказать: «И мы, Господи, мы тоже стояли и одобряли». О друзья мои, в простых словах умирающего святого, молившегося о прощении убийцам его, сокрыта страшная истина — все мы причастны грехам каждого из нас.
Такова была главная мысль отца Жерома. Что еще сохранилось от его проповеди — может быть передано в немногих словах.
— Если бы, — воскликнул он, — я должен был отвечать лишь за свои грехи, я еще мог бы высоко держать голову; но нет, друзья мои, не можем мы глядеть в глаза друг другу, ибо каждый участвует в грехе каждого. Где же среди общего позора, где место для гордыни? Не будь у нас общей надежды, общее отчаяние должно бы связать нас воедино и заставить умолкнуть всякое осуждение.
И еще он говорил:
— Даже в обещании, данном Ною,[70] не губить человеческий род вторым потопом слышится торжественное предостережение. Счет грехам тогдашних людей был подведен в год потопа; но грехи все накапливаются на счету тех, кто родился после; и само знамение завета указывает, что Господь не закроет счет вплоть до Судного дня! Благодарю тебя, Господи, за то, что придет наконец день, когда ты уничтожишь мир и не будешь уже начислять проценты на моем счету!
Именно тогда отец Жером обратил большее внимание, чем ранее, на сидевшую среди молящихся печальную маленькую женщину с красивым, но поблекшим лицом, слушавшую его очень внимательно. С ней была другая, одетая более нарядно и, видимо, совсем юная, хотя ее лицо и шея тщательно скрыты густой вуалью, а маленькие руки — перчатками.
«Квартеронки», — подумал он с глубокой жалостью.
Раз, при особо проникновенных словах проповеди, мать и дочь (если они были таковыми), не отрывая от него глаз, крепко сжали друг другу руки. Слова же были следующие:
— Друзья мои! В нашем Орлеане есть тысячи людей, для которых общество стерло слово «не» во всех десяти заповедях. Да, джентльмены! Если Господь ввергает в чистилище бедняка, однажды сошедшего с пути истинного, куда же следует отправиться кое-кому из вас, из тех, кто усеял ему этот путь терниями?
Движение обеих женщин он заметил лишь потому, что наблюдал за ними. Снова взглянув на них, он сказал:
— Будь милостив, Господи, к тем своим чадам, которые были бы ближе к небу, если бы не имели ни отца, ни матери и все религиозные наставления получили от такого неба и такой земли, какие сияют нам здесь, в Луизиане, в сегодняшний святой день. Да, друзья мои, природа — это катехизис, напечатанный крупным шрифтом!
Мать и дочь еще больше наклонились вперед и снова обменялись судорожным рукопожатием. Глаза матери были полны слез.
— Знавал я когда-то человека, — продолжал маленький священник, взглянув в боковой притвор, где заметил сидевших рядом Эвариста и Жана, — которому с младенчества до возмужалости тщательно внушался лишь один принцип: вызов. Не справедливость, не праведность, даже не выгода, но вызов. Вызов Богу, вызов человеку, вызов природе и разуму. Вызов, вызов всему на свете.
— Сейчас он все скажет, — шепнул Эварист Жану.
— Человек этот, — продолжал отец Жером, — сделался контрабандистом, а потом пиратом в Мексиканском заливе. Господи, не возлагай грех этот на него одного! Но однажды случилось нечто странное. Командуя людьми, которых можно было держать в повиновении, только удерживая их на расстоянии, он оказался отрезанным от человеческого общества и общался лишь с морем и воздухом, бурей и тишью, дневным и ночным небом. Друзья мои, впервые в своей жизни он оказался в подлинно хорошем обществе.
Человек этот обладал большими способностями к бухгалтерии. Он вел счета и составлял отчеты. В правильно сведенном балансе для него была красота. Неправильный казался ему уродством. И нам ясно, что произошло. Созерцая еженощно великое, священное зрелище звездной бездны над ним и водной бездны внизу, он неизбежно должен был заключить, что Создатель этого величественного творения всему ведет счет; и однажды, словно дух, шествующий по водам, предстал перед ним безмолвный и страшный вопрос: «А что же на моем счету у Господа?» Ах, друзья, на этот вопрос в книге природы нет ответа.
Я сказал, что книга природы — тоже катехизис? Да. Но, ответив на первый вопрос словом «Бог», она дальше только задает их; и вот однажды человек этот отдал целый корабль, полный товара, за маленькую книжку, где на вопросы были и ответы. Да поможет ему Бог понять ее! И да поможет Бог вам, monsieur, и вам, madame, которые носите наряды, доставленные контрабандой, вместе со мной покаяться и воскликнуть, бия себя в грудь: «И мы, Господи, и мы там стояли и одобряли».
Отец Жером не собирался на этом кончать свою проповедь; но тут прямо напротив него и почти у дальней двери встал со своего места и пристально взглянул на него человек с добрым и серьезным выражением загорелого лица; и проповедь закончилась точно по приказу. Человек еще был в церкви, когда пели «Credo»;[71] но сразу после этого, когда отец Жером снова взглянул туда, место его было пусто.
Когда маленький священник, окончив свои труды и переодевшись, оставил собор позади и сворачивал на Королевскую улицу, две женщины замедлили шаг, чтобы он поравнялся с ними; и та, что была ближе, заговорила на креольском patois,[72] робко и торопливо:
— Доброго вам утра, отец Жером. Мы благодарим милостивого Господа за эту проповедь.
— Тогда и я тоже, — сказал маленький человек.
Женщины были те самые, кого он заметил во время проповеди. Младшая молча ему поклонилась; фигура ее была прелестна, но старания доброго отца Жерома что-то увидеть сквозь вуаль были тщетны. Он готовился пройти мимо, но та, что с ним заговорила, сказала:
— Я думала, вы живете на улице Урсулинок.
— Да, но сейчас я иду посетить больного.
Женщина смотрела на него и доверчиво и робко.
— Как хорошо быть настолько полезным, чтобы требоваться самому Господу Богу.
— Я не требуюсь Господу, чтобы ходить за его больными; но он дозволяет мне делать это, как вы позволяете маленькому сынишке приносить щепки на растопку. — Он мог бы добавить, что ему нравится это делать не меньше, чем ребенку.
Было ясно, что женщине надо что-то спросить, и она собирается с духом.
— У вас есть сынишка? — спросил священник.
— Нет, только дочь. — Она указала на стоявшую рядом девушку. Потом хотела еще что-то сказать и спросила, робея и волнуясь:
— Отец Жером, а как имя этого человека?
— Имя? — спросил священник. — Вы хотите знать его имя?
— Да, monsieur (она произносила miché). Уж очень хорошо вы о нем рассказали. — Ее спутница при этом отвернулась.
— Его называют, — сказал отец Жером, — то так, то этак. Некоторые считают, что это знаменитый Жан Лафитт. Слыхали о нем? А вы, значит, посещаете мою Церковь?
— Нет, miché, раньше нет, но теперь буду. А мое имя, — она немного запнулась, но ей явно было приятно выразить этим свое доверие, — …мое имя — мадам Дельфина, Дельфина Карраз.
Когда несколько дней спустя отец Жером вошел в свою гостиную, где, как ему сказали, ожидала посетительница, его улыбка и возглас выразили более приветливости, чем удивления.
— Мадам Дельфина!
Но удивлен он все же был, ибо не наступило еще следующее воскресенье, а худенькая фигурка, одиноко сидевшая в углу в своей черной, много раз стиранной одежде, была Дельфина Карраз; и она пришла к нему уже вторично. И это, как он ясно помнил, не считая ее появления на исповеди, где он сразу узнал ее по голосу.
Она встала, застенчиво протянула руку, не подымая глаз и запинаясь, начала говорить; судорожно сглотнула и снова начала, кротко и тихо, по временам подымая глаза; по лицу ее пробегали то тревога, то извиняющаяся улыбка. Она пыталась просить у него совета.
— Сядьте, — сказал он, и когда оба они уселись, она сказала, опустив глаза:
— Мне, верно, надо было сказать про это на исповеди, но…
— Ничего, мадам Дельфина. Вам, может быть, нужен не исповедник, а друг.
Она подняла глаза, блестящие от слез, и снова их опустила.
— Я… — она остановилась, — я поступала… — она опустила голову и уныло покачала ею, — очень дурно. — Слезы полились у нее из глаз, и она отвернулась.
Отец Жером молчал, и она снова к нему обернулась, явно желая продолжать.
— Это началось девятнадцать лет назад. — Глаза ее, снова поднявшись, опустились, лицо и шея залились румянцем, и она прошептала: — Я полюбила.
Больше она ничего не сказала, и отец Жером, помолчав, ответил:
— Так что же, мадам Дельфина, любить — это ведь право каждого. Я верю в любовь. Если ваша была чиста и законна, ваш ангел-хранитель, наверное, улыбался вам; а если нет, я не скажу, что вам совсем уж не за что отвечать; но думаю, что Господь сказал: «Она квартеронка; все ее женские права втоптаны в грязь, и все способствует ее греху — почти что понуждает к нему, — пусть же ляжет он на тех, кто этому причинен».
— Нет, нет! — поспешно сказала мадам Дельфина. — А то он ляжет на… — Она опустила глаза, закусила губы и стала нервно собирать на юбке мелкие складочки. — Он был добр ко мне, насколько позволял закон, нет, добрее, ведь он оставил мне имущество, а это законом недозволено. Он очень любил нашу маленькую дочь. Он написал своей матери и сестрам, во всем покаялся и просил взять ребенка и воспитать его. Я ее отослала к ним, когда он умер, а это случилось скоро, и шестнадцать лет не видела свое дитя. Но мы все время писали друг другу, и она меня любила. А потом… — Мадам Дельфина умолкла и только продолжала дрожащими пальцами собирать на юбке ненужные складочки.
— А потом ваше материнское сердце не выдержало, — сказал отец Жером.
Она кивнула.
— Его сестры вышли замуж, мать умерла; я увидела, что даже там ей ставят в укор ее рождение, а когда она попросила взять ее… — Она опять подняла полные слез глаза. — Знаю, это было дурно, но я сказала: приезжай.
Слезы капали сквозь ее пальцы на платье.
— Это она была с вами в прошлое воскресенье?
— Да.
— И вы теперь не знаете, что с нею делать?
— Ah! C'est ça oui! Да, да.
— Она похожа на вас, мадам Дельфина?
— Слава Богу, нет! Вы бы не поверили, что она моя дочь. Она белая, она красавица!
— Вы говорите: слава Богу, а ведь в этом главная ваша трудность, мадам Дельфина.
— Увы, да!
Отец Жером крепко оперся ладонями о колени, расставив локти, устремив взгляд в пол, и задумался.
— Она, наверное, хорошая, ласковая дочь? — сказал он, взглянув на мадам Дельфину и не меняя позы.
В ответ она восторженно возвела глаза вверх.
— А это еще больше затрудняет нам дело, — сказал священник, словно обращаясь к полу. — Ей здесь так же нет места, как если бы она упала с другой планеты. — Тут он поднял взгляд, в котором что-то блеснуло, но тотчас погасло, и он снова опустил глаза. Блеснувшая мысль была о монастыре, но он тут же сказал себе: «Им эта мысль наверняка приходила, значит, ее отбросили, а это их право». И он мог только покачать головой.
— А что, если вы внезапно умрете? — сказал отец Жером, желая сразу обсудить самое худшее.
Женщина сделала быстрое движение и спрятала лицо в платок, глухо простонав:
— Оливия, деточка моя!
— И все же, мадам Дельфина, — сказал отец Жером более бодрым тоном, — одно ясно, нам надо найти выход!
— О! — воскликнула она, подняв глаза к небу. — Если бы он был!
— Должен быть! — сказал священник.
— Но какой? — спросила она печально.
— Ах! — сказал отец Жером, пожимая плечами. — Господь знает!
— Да, — сказала квартеронка, и ее кроткие глаза засияли, — и уж если Господь кому скажет, так это вам!
Священник улыбнулся и встал.
— Вы так думаете? Что ж, дайте мне время. Я у Него спрошу.
— Да, вам Он скажет! — ответила она. — И благословит вас! — Она встала и протянула руку. Потом улыбнулась. — Странный мне привиделся сон, — сказала она, уже идя к двери.
— Да?
— Да. Мои заботы перемешались у меня с вашей проповедью. Вот мне и приснилось, будто я сделала того пирата опекуном моей дочери.
Отец Жером тоже улыбнулся и пожал плечами.
— Для вас в вашем положении, мадам Дельфина, всякий белый мужчина в здешнем крае, на суше или на море, будет пиратом, а тот, пожалуй, еще самый из них лучший.
— Пожалуй, — устало повторила за ним мадам Дельфина, уходя.
Отец Жером открыл перед нею дверь.
В этот момент чья-то тень упала снаружи на порог, и вошел человек в одежде из синей бумажной материи; снимая шляпу из тонкой панамской соломки, он откинул со лба мягкие каштановые волосы; лоб у него был белый там, где его скрывала шляпа, но лицо загорелое. Мадам Дельфина отступила, а отец Жером молча и радостно двинулся к нему, пожал маленькой рукой его большую руку и указал на стул. Мадам Дельфина, не смевшая поднять глаз, заметила только, что башмаки пришедшего были из белой парусины.
— Отец Жером, — сказала она торопливо и тихо, — буду молиться Пресвятой Деве, пока вы не узнаете, что мне делать.
— Надеюсь, это будет скоро, мадам Карраз. До свидания, мадам Карраз.
Когда она ушла, священник обернулся к пришедшему и протянул ему обе руки, сказав на том же диалекте, на каком говорил с квартеронкой:
— Здорово, старый товарищ! Сколько лет прошло!
Они уселись рядом, точно любящие супруги; священник держал своего друга за руку и говорил о былых днях, часто упоминая Эвариста и Жана.
Мадам Дельфина с полдороги вернулась к отцу Жерому. Его входная дверь была раскрыта настежь, а дверь в гостиную приоткрыта. Она прошла в первую и, потупив глаза, остановилась перед второй; она готовилась постучать, когда дверь открылась, и мимо нее прошли башмаки из белой парусины. Теперь она заметила и костюм из синей бумажной материи.
— Да? — послышался голос отца Жерома, и лицо его показалось в дверях. — Это вы, мадам?
— Я забыла зонтик, — сказала по-английски мадам Дельфина.
Где-то под ее робостью явно таился дух неповиновения, ибо наперекор суровому обычаю вместо тюрбана, который предписывался ее касте, она носила шляпку и к тому же зонтик.
Отец Жером принес его.
Он кивнул по направлению, в котором удалился посетитель:
— Мадам Дельфина, вы видели этого человека?
— Лица не видела.
— Вы не поверите, если я скажу, что он задумал!
— Неужели, отец Жером?
— Он собирается открыть банк!
— О! — сказала мадам Дельфина, видя, что от нее ожидают удивления.
Отцу Жерому явно не терпелось рассказать нечто такое, что лучше было бы не разглашать. Он удержался, но что-то все же вырвалось из его души. Дружелюбно глядя на мадам Дельфину, он простер руку, сжал кулак и сказал тихо и торжественно:
— Это банкир Господа Бога, мадам Дельфина.
Мадам Дельфина продала один из угловых участков своего владения. У нее почти не было доходов, и это иногда приходилось делать. Продажа принесла ей несколько крупных банкнотов, которые она хранила зашитыми в подоле нижней юбки; однажды — недели через две после того, как она плакала перед отцом Жеромом, — ей понадобилось разменять один из них. Идя по рю Тулуз в поисках банка, который был совсем не там, она заметила над дверью маленькую вывеску с фамилией «Виньвьель». Она заглянула туда. Отец Жером сказал ей (когда она советовалась с ним, где разменять деньги), что если подождать несколько дней, то откроется новый банк на рю Тулуз, и, кажется, назвал именно фамилию Виньвьель; было похоже, что банк этот частный. «У.-Л. Виньвьель» — гласила более крупная вывеска, которую она увидела внутри, когда решилась войти. За конторкой, завершая разговор с каким-то озабоченным человеком, который, уходя, едва не сбил мадам Дельфину с ног, стоял тот самый человек в синем костюме, которого она встретила в дверях отца Жерома. Сейчас она впервые увидела его лицо, серьезность и доброту, тихо светившиеся в каждой черте этого загорелого лица. Они узнали друг друга. Чтобы ободрить ее, он поспешил заговорить первым, и на языке, который в прошлый раз от нее слышал:
— Чем могу служить, мадам?
— Пожалста, мне менять эти деньги, miché.
Она вынула из кармана темный хлопчатобумажный платок, в который был завернут банкнот. У мадам Дельфины был удивительно красивый голос; так, видимо, показалось мсье Виньвьелю. Обслуживая ее, он еще раз или два заговорил с нею по-английски, словно ему нравилось слушать тихую мелодию этого голоса; а когда она собралась уходить, сказал:
— Мадам Карраз!
Она удивилась, но тут же вспомнила, что он мог услышать ее фамилию у отца Жерома. Быть может, добрый священник сказал о ней несколько слов после ее ухода; ведь сердце его было преисполнено доброты.
— Мадам Карраз, — сказал мсье Виньвьель, — такие банкноты, как ваш, часто подделывают. Надо остерегаться. Вот, смотрите. — Он вынул из ящика банкнот, похожий на тот, который он ей разменял, и указал, как отличить подлинный. А у поддельного, сказал он, здесь так и так.
— Но ведь мой, — воскликнула она в смятении, — был как раз такой! Значит… Дайте его, пожалста, miché.
Мсье Виньвьель заговорил с клерком и с новым посетителем, словно и не слышал мадам Дельфину. Она попросила его еще раз, с тем же результатом, робко подождала и, когда он повернулся к третьему посетителю, повторила:
— Miché Виньвьель, я очень прошу…
— Мадам Карраз, — сказал он, обернувшись так внезапно, что маленькая женщина вздрогнула; разводя руками, он терпеливо объяснил: — Ну как искать его среди других? Не доставляйте мне таких хлопот, пожалуйста.
Чуть заметная тень улыбки несколько смягчала повелительность тона; и когда он отвернулся, всем своим видом показывая, что разговор окончен, мадам Дельфине оставалось только удалиться. Но ушла она, обожая самую землю под ногами мсье У.-Л. Виньвьеля.
— Ах, отец Жером! — воскликнула она на искаженном французском языке своей касты, когда несколько дней спустя встретила маленького священника на улице — верно вы мне тогда сказали, у себя. Mo conné li à c't heure. Теперь я его знаю; он такой и есть, как вы говорили.
— Почему бы ему не стать и вашим банкиром, а, мадам Дельфина?
— А я нынче так и сделала, — ответила она, и глаза ее заблестели радостней, чем когда-либо видел отец Жером.
— Мадам Дельфина, — сказал он, тоже сияя глазами, — пусть он будет опекуном вашей дочери; мне как священнику это было неудобно; попросите его, думаю, он не откажется.
Лицо мадам Дельфины просветлело еще больше, и она сказала:
— Я тоже об этом думала.
Однако для робкой мадам Дельфины всякий пустяк являл собою препятствие, мешавшее ей сделать это предложение; прошло немало недель, прежде чем дальнейшая оттяжка стала казаться уже непростительной. И наконец в мае 1822 года, в маленьком кабинете позади конторы мсье Виньвьеля — когда он сидел за столом, а она, робея еще больше обычного, присела на стул у двери, — она сказала с застенчивым смешком, словно речь шла о пустяке, но дрожащим голосом:
— Miché Виньвьель, я составляйт завещание. (Начав свое знакомство на английском, они так и продолжали.)
— Это хорошо, — ответил банкир.
— Можна просийт сохраняйт этот завещание у вас, Miché Виньвьель?
— Можно.
Она благодарно взглянула на него; но снова потупилась и заговорила:
— Miché Виньвьель! — Она запнулась и по своей привычке стала дрожащими пальцами собирать складочки на подоле платья. Подняв на него глаза и встретив полный доброты взгляд, она несколько ободрилась и повторила:
— Miché…
— Что вы хотите? — спросил он ласково.
— Если случится мне умереть…
— Да. И что?
Она сказала едва слышно:
— Я бы поручать вам свой девочка.
— У вас маленькая дочь, мадам Карраз?
Она кивнула и опустила голову.
— Других детей нет?
— Нет.
— Я это не знал, мадам Карраз. Она еще маленькая?
Матерям свойственно забывать, как выросли дочери. Мадам Дельфина сказала:
— Да.
Оба помолчали, потом мсье Виньвьель сказал:
— Хорошо, я о ней позабочусь.
— Как о свой? — спросила мать, ужасаясь собственной дерзости.
— А она хорошая девочка?
— Miché, она ангелочек! — воскликнула взволнованно мадам Дельфина.
— Да, как о своей. Это я вам обещаю.
— Вот только… — Было, как видно, еще что-то, и мадам Дельфина раздумывала.
Банкир молча ждал.
— Вы, верно, хотийт видеть мой девочка?
Он улыбнулся, ибо она смотрела на него так, словно умоляла отказаться.
— О, я полагаюсь на ваши слова, мадам Карраз. Не все ли равно, как она выглядит. Незачем мне ее видеть.
Прощальная улыбка мадам Дельфины — она тут же ушла — выражала благодарность красноречивее всяких слов.
Мсье Виньвьель сел на прежнее место и снова взялся за газету — это была, скорее всего, «Луизианская газета», — которую отложил, когда пришла мадам Дельфина. На глаза ему попалась заметка, не увиденная им раньше. На ней взгляд его остановился надолго. То ли он много раз перечитывал ее, то ли задумался. Вошел Жан Томпсон.
— Теперь, — сказал негромко м-р Томпсон, наклонясь над столом и похлопывая по стопке бумаг, которую держал в другой руке, — все в полном порядке. Твое дело можно свернуть в любой день за несколько часов, и никто не понесет убытка. (Поясним, что здесь, как и везде, где говорят на правильном английском языке, это значит, что говорят на правильном французском.)
Мсье Виньвьель поднял глаза; он протянул адвокату свою газету, и тот тоже прочел заметку. Суть ее состояла в том, что некий военный корабль возвратился из круиза по Мексиканскому заливу и проливу Флориды, где успешно сражался с пиратами, а именно: за две недели уничтожил двенадцать пиратских судов на воде, два — на стапелях, а также три их убежища на берегу.
— Бриг Соединенных Штатов «Дельфин», — повторил Жан Томпсон. — Он тебе известен?
— Знаком, — сказал мсье Виньвьель.
Новая степенная фигура, появившаяся в финансовых кругах, тихие шаги, опрятная, чуть старомодная одежда, задумчивое лицо, молчаливый поклон, новая вывеска на рю Тулуз, одинокий человек с тростью, медленно шагающий по вечерам под ивами канала Мариньи, окно на рю Конти, где после долгих лет снова зажегся свет, — вот и все; возвращение Юрсена Леметра-Виньвьеля в город его рождения и детства наделало едва ли больше шума, чем выпавшая роса.
Впрочем, мы неправильно назвали это событие. Капитан Леметр исчез; а вернулся мсье Виньвьель. Те удовольствия, те места и то общество, которые когда-то манили к себе пылкого юношу, не прельщали банкира мадам Дельфины. Гордость, какую привил ему дед, имела то хорошее, что всегда удерживала его от низости даже в наслаждениях; и хотя он убил немало времени с королями, дамами и валетами в лабиринтах Фаро, Рондо и Крэпса,[73] он и там держался гордо; но теперь он отстранился от всего. Даже Эваристу и Жану приходилось, когда они хотели с ним увидеться, самим идти к нему.
— Так и следует, — сказал он отцу Жерому в тот день, когда мы его там видели. — Юрсена Леметра нет в живых. Я его похоронил. Он оставил завещание. Я его душеприказчик.
— Он сошел с ума, — нетерпеливо сказал его зять-адвокат.
— Напротив, — ответил маленький священник. — Он взялся за ум.
Эварист сказал:
— Взгляни ему в лицо, Жан. Люди с такими лицами сходят с ума последними.
— Это не доказательство, — ответил Жан с истинно адвокатским упрямством. — Слышал бы ты, что он на днях сказал насчет той газетной заметки: «Я добыл голову Юрсена Леметра. Мне причитается за нее награда, но я хочу обменять ее на здешнее гражданство». Нет, право, он сумасшедший.
Разумеется, Жан Томпсон не верил тому, что говорил; но так он говорил, и с досады повторял это на banquettes[74] и в клубах; и скоро прошел слух, будто у вернувшегося корсара верхняя оснастка несколько повреждена.
Распространению слуха способствовали известные причуды в его поведении и некоторые странности в банковских операциях.
— Дорогой сэр! — удивленно воскликнул однажды его адвокат. — У вас ведь не благотворительное заведение!
— Почем знать? — сказал мсье Виньвьель. На том разговор и окончился.
— Отчего бы вам просто не открыть больницы и приюты? — насмешливо спросил адвокат в другой раз. — По крайней мере создадите себе славу.
— И тем сделаю конец хуже начала, — сказал банкир, кротко улыбаясь и повернувшись к полке с книгами.
— Ну уж! — пробормотал Жан Томпсон.
В поведении мсье Виньвьеля был действительно один весьма плохой симптом. Куда бы он ни шел, казалось, что он кого-то ищет. Быть может, это было заметно лишь тем, кто достаточно им интересовался; зато те наблюдали это постоянно. Он никогда не проходил мимо открытой двери или калитки, чтобы не заглянуть туда; часто, когда дверь бывала лишь чуть приоткрыта, он слегка раздвигал ее рукой или тростью. Это было очень странно.
Он много гулял один по вечерам. Guichinangoes (то есть душители), наводившие в те времена ужас на горожан, никогда ему не попадались. Он был одним из тех, перед кем отступает опасность.
Однажды прекрасным летним вечером, когда природа, казалось, замерла в экстазе и погасли последние краски заката, мсье Виньвьель, совершая одну из своих одиноких прогулок, медленно шел вдоль широкой части Королевской улицы; шел своим неслышным шагом, по временам слегка касаясь земли концом толстой трости и взглядывая вверх, на старых своих знакомцев — звезды.
Был один из тех волшебных южных вечеров, когда суровый разум, завернувшись в плащ, засыпает подобно воину на бивуаке, а воображение, которому не до сна, сбрасывает оковы и летит на зов духа поэзии, который звучит ему из каждого цветущего куста, с каждого благоухающего дерева и уединенной, едва освещенной тропинки. В воздухе проносилось порой слабое дуновение, и снова все стихало, как будто ветры замирали со сложенными крылами, ожидая восхода луны в тишине, которая опустилась на поля и дороги, на сады и ограды, на окраинные улицы, словно благословение. И вот луна взошла.
Мсье Виньвьель, направляясь к центру города, шел правой стороной улицы, мимо высокого и плотного дощатого забора, как вдруг за забором, прямо над его головой, в темных ветвях большого апельсинового дерева раздались первые нежные звуки, какими начинает свою долгую ночную песнь пересмешник. Должно быть, именно близость певуна привлекла внимание прохожего; он остановился и взглянул вверх.
И тогда он заметил еще кое-что — там, где он остановился, воздух был напоен сладким ароматом ночного жасмина. Он огляделся; аромат мог доноситься только из-за ограды. Тут же была и калитка. Откроет ли он ее, по своему обыкновению? У калитки густо росла трава, точно этим входом не пользовались много лет. Она была заперта на железный крюк, вбитый в столбик. Но сейчас на этот крюк смотрел некто, знакомый с кузнечным делом, а позднее отлично научившийся всему, что касалось запоров; он тотчас увидел, что деревянный столбик рассохся и крюк держится в нем слабо, хотя и не выпал. Странная привычка взяла верх; сильной рукой он оперся о перекладину; дерн поддался, и высокая калитка приоткрылась.
В этот миг, как всегда, когда он отворял дверь или калитку или заглядывал в окно, он думал о той, чей облик постоянно был перед его внутренним взором с того дня, когда встретился ему и отвратил от гибельного пути.
Птица умолкла. Тот, кто спугнул ее, стоя в калитке, увидел полный тени запущенный сад, где вокруг неподрезанных розовых кустов, спутанных виноградных лоз и даже на дорожках, усыпанных толчеными ракушками, буйно разрослись разные травы и цвели мощные сорняки. Он вошел и притворил за собой калитку. Тут же был и куст жасмина, соблазнивший его своим дивным ароматом. Куст стоял у освещенной луною дорожки, которая, изгибаясь, вела направо, к дому, и исчезала, очевидно, у двери этого дома. Он еще смотрел туда, когда за поворотом дорожки послышался шорох ракушек под легкими шагами и тут же все снова стихло. Уж не ослышался ли он? Нет. Шаги раздались ближе, сквозь заросли смутно забелело платье, а потом уже ясно выступил силуэт — видение — девушка!
С головы до ног она была белой, как Цинтия,[75] несколько выше среднего роста, тонкая и гибкая; густые волосы темными волнами подымаются надо лбом и спадают двумя тяжелыми косами ниже округлой талии, опоясанной широким поясом; несколько локонов легко колышатся на грациозной шее и на висках; руки, полускрытые белоснежной дымкой рукавов, приподымают белое платье над росистой травой. Она идет по дорожке!
Остановится ли? Свернет ли в сторону? Заметит ли темный силуэт под апельсиновым деревом, не убежит ли с пронзительным криком? Она приближается. Подходит к жасминовому кусту; подымает руки, и легкие рукава скользят к плечам; становится на цыпочки и срывает ветку. О Память, скажи, возможно ли это? Возможно ли? Нашел ли он то, что искал, или бредит? Земля кажется мсье Виньвьелю волнующимся морем; он словно вновь стоит на палубе. А она? Если там, где она сейчас, она повернется к апельсиновому дереву, луна ярко осветит ее лицо. Сердце у него замерло; он ждет. Она снова тянется к кусту; нужен букет для матери. Эта шея и нежное горло! Еще одну веточку она втыкает в волосы. Пересмешник не может удержаться, он заливается песней; а она оборачивается — поворачивается лицом, — это она, она! Значит, вот кто дочь мадам Дельфины — девушка, которую он встретил на корабле.
Ей только что исполнилось семнадцать — волшебный возраст, когда сердце девушки еще полно удивления перед своей новой властью, но она уже готова кротко и с достоинством принять корону женской судьбы. Лоб и виски под свободно заплетенными волосами были у нее белыми, но не бледными, нежными, но не томными. Это была мягкая, матовая красота юга; ни коралловых губ, ни восковой белизны, ни розовых тонов раковины, ни небесной сини во взоре; это было лицо, которое при всей своей красоте казалось лишь нежным обрамлением больших, мягко светившихся карих глаз, где детская ясность задумчиво сливалась с таинственными девичьими грезами. Мы сказали, что лицо ее и шея не розовели тонами раковины; но это не было недостатком; их место занимали теплые прозрачные тона слоновой кости.
Выход из дома в сад был огражден старой деревянной решеткой, увитой виноградом, и осенен миртовым деревом; к его гладкому стволу прислонена была простая деревянная скамья. Здесь мадам Дельфина и Оливия любили сидеть в благоуханный час сумерек и в лунные ночи.
— Chérie,[76] — спросила мадам Дельфина в один из таких вечеров, — о чем ты все задумываешься?
Она говорила на своем родном диалекте, который легко усвоила и дочь.
Девушка обернулась к матери и улыбнулась, потом опустила глаза; руки ее рассеянно играли концами ленты. Мать смотрела на нее с нежной заботливостью. Она снова была в белом; это было на следующий вечер после того, как мсье Виньвьель увидел ее у жасминового куста. Она его не заметила, и он ушел, заперев за собой калитку так, как было прежде.
Она сидела с непокрытой головой. Косы, в лунном свете казавшиеся совсем черными, свисали на скамью. Простой покрой ее платья следовал тем античным линиям, которые мода уже вновь оставляла ради тесного корсета, идущего от средних веков; но Новый Орлеан отставал от мировой моды, а мадам Дельфина и ее дочь отставали от Нового Орлеана. Легкий вязаный шарф из бледно-голубой шерсти спускался с ее плеч. В материнском взгляде невольно выразилось восхищение. Девушка казалась богиней этого сада.
Оливия подняла глаза. Мадам Дельфина не ждала этого и повторила свой вопрос:
— О чем ты думаешь?
Мечтательница взяла руку матери двумя своими руками и, наклонившись, поцеловала эту руку.
Мать не стала настаивать. В наступившем молчании дочь ощутила укор совести за то, что не ответила; глядя вместе с матерью в ночное небо, она сказала!
— Я думала о проповеди отца Жерома.
Этого и боялась мадам Дельфина. С самого дня проповеди Оливия жила только ею. Бедная мать готова была раскаиваться, зачем дала ей возможность ее слышать. Дочь готова была не есть и не пить; она питалась воспоминанием о проповеди.
Оливия угадывала мысль матери и знала, что и та догадывается о ее мыслях; теперь, когда она призналась в них прямо, она спросила:
— Как ты думаешь, maman, знает ли отец Жером, что это я дала тот молитвенник?
— Нет, — сказала мадам Дельфина, — я уверена, что не знает.
Следующий вопрос прозвучал более робко:
— А как ты думаешь его он знает?
— Да. Он ведь и в проповеди сказал, что знает.
Обе долгое время сидели не двигаясь, глядя, как луна то выглядывает, то прячется среди темных и белых облачков. Наконец дочь заговорила снова:
— Как бы я хотела быть такой, как отец Жером — такой же доброй.
— Дитя мое, — сказала мадам Дельфина, и было видно, что ей стоит мучительного усилия сказать то, о чем она не решалась говорить, — дитя мое, я молю Господа, чтобы ты не стремилась сердцем к тому, кого ты, быть может, никогда не увидишь на этом свете!
Девушка повернулась, и глаза их встретились. Она обняла мать, на миг прижалась к ней щекой и, почувствовав материнские слезы, поцеловала ее и сказала:
— Не буду! Не буду!
Но в голосе ее звучала не спокойная решимость, а отчаяние.
— Ведь это все равно было бы ни к чему, — сказала мать, обняв дочь за талию.
Оливия снова горячо ее поцеловала.
— У меня нет никого, кроме тебя, — прошептала девушка. — Я бедная квартеронка!
Она откинула косы, чтобы снова обнять мать, но тут в кустах послышался шорох, и они вздрогнули.
— Qui ci çа?[77] — испуганно крикнула мадам Дельфина, и обе вскочили, ухватясь друг за друга.
Ответа не было.
— Это просто упала ветка, — шепнула она, когда они перевели дыхание. Но они тут же вернулись в дом и тщательно заперлись со всех сторон.
Вечер был испорчен. Они легли и заснули, хотя и нескоро, крепко обнявшись и боясь, даже во сне, чтобы не упала еще одна ветка.
Мсье Виньвьель больше не заглядывал в двери и окна; но если исчезновение этого симптома было добрым знаком, то появились другие, худшие, например бессонница. В любую пору ночи сторож, который и сам не решался на свой обход в одиночку, встречал его на этой медленной, мечтательной прогулке.
— Ему это, как видно, нравится — говорил Жан Томпсон. — А это всего хуже. Пусть бы уж был беспокоен. А такое спокойствие — не к добру.
Адвокат так долго упорствовал в своей гипотезе, что уверовал в нее.
Правда, днем мсье Виньвьель был на посту в своем тихом банке. Но и здесь он ежедневно все более удивлял тех, кто имел твердые мнения о профессии банкира. Как банкир он, уж во всяком случае, вел себя ненормально; а как любитель прогулок он, как заметили наблюдавшие за ним, придал своей мании иное направление и в последнее время стремился не искать, а, напротив, избегать кого-то.
— Оливия, дитя мое, — шепнула мадам Дельфина, когда обе они преклонили колени на церковных плитах, — вон мсье Виньвьель! Оглянись, вон он проходит. Опоздала, он вышел в боковую дверь.
Матери казалось странным, что мсье Виньвьель тут же исчезает, едва увидев ее вместе с Оливией.
Однажды ранним утром мадам Дельфина, перекинув на руку пустую корзинку, вышла из своих дверей, тихо их закрыла и заперла и направилась туда, где в утренней тишине слышались песни мясников-гасконцев и стук их топоров о прилавки рынка. Она хотела поискать для Оливии какой-нибудь дичи — девочка так плохо ест; а заодно зайти помолиться в собор. Тут были и вера и дела.
«Для веры надо и потрудиться», — думала она, опасливо пускаясь в путь. Не пройдя и десяти шагов, она раскаялась в своей смелости. За нею кто-то шел.
Разве в шагах непременно должно быть что-то страшное потому только, что они мужские? Но мадам Дельфина не была готова так рассуждать. Она была полна ужасных подозрений. Накануне утром она увидела в саду след мужского башмака. Она не сказала об этом Оливии, но ночью почти не сомкнула глаз.
Быть может, эти самые башмаки шли за нею сейчас. Она ускорила шаг, но и те шаги не отставали. Она почти побежала, а они все шли за нею — ни дальше, ни ближе. Сейчас она боялась вдвойне — за себя и за Оливию, которая оставалась дома одна; но молилась она только за нее: «Господи, защити мое дитя!» Наконец она достигла безопасного места — собора. Там она, задыхаясь, простояла на коленях, пока не убедилась, что преследователь отстал; и поднялась, моля всех святых, чтобы путь домой, к Оливии, был свободен.
Она пошла к другим дверям, не к тем, через которые вошла, озираясь во все стороны и замирая от страха.
— Мадам Карраз!
Она вздрогнула и едва не вскрикнула, хотя голос звучал дружелюбно. Из тени свода выступил мсье Виньвьель. Они встретились у скамьи, куда она поставила свою корзину.
— Ах, miché Виньвьель, слава Богу, это вы!
— А что такое, мадам Карраз? Почему так?
— Один кто-то гнал меня с сами мой дом.
— Да, мадам, я его видел.
— Вы видель? Кто то был?
— Так, один глупец. Говорят, помешанный. Mais, вам он ничего плохо не сделает.
— Я бояться за мой девочка.
— Никто не будет обижать вашу девочку, мадам Карраз.
Мадам Дельфина взглянула в удивительно добрые, терпеливые глаза говорящего и почерпнула в них успокоение.
— Мадам, — спросил мсье Виньвьель, — а куда вы так рано вышли?
Она сказала, за чем шла. И спросила, удастся ли ей что-нибудь найти.
— Да, — сказал он, — найти можно — вот хоть маленьких bécassines-de-mer.[78] Но отчего ваша девочка потеряла аппетит?
— Ах, miché! — Если бы мадам Дельфина нарочно старалась, она и вполовину так удачно не приподняла бы завесу над всей нежной и сладостной, старой как мир тайной. — Ах! Она не хотит сказайт.
— Но вы сами как думаете?
— Miché, — ответила она, подняв полные слез глаза и снова опустив их, прежде чем заговорить.
— Думаю, что ей одиноко.
— Вы так думаете?
Она кивнула.
— Видите ли, мадам Карраз, — сказал он. — Если так, то нельзя держать ваш дом запертым. А я, мадам, сделал одну ошибку.
— Oh non, miché!
— Сделал. Не могу я быть опекуном вашей дочери.
Мадам Дельфина смотрела на него с удивлением и испугом.
— И никто не может, кроме одного.
— Кого, miché?
— Бога.
— Ах, miché Виньвьель! — Она взглянула на него с мольбой.
— Но я вас не оставлю, мадам Карраз, — сказал он.
Глаза ее снова наполнились слезами. Она качнула головой, слеза скатилась, она закусила губы, улыбнулась, но вдруг закрыла лицо руками, села на скамью и затряслась от рыданий.
— Вы понимаете, о чем я, мадам Карраз?
Нет, она не поняла.
— Я о том, что опекун вашей дочери должен найти ей мужа, и это никто не может, только Господь. Но, мадам, скажу, что буду делать я.
Она встала. Он продолжал:
— Идите и откройте ваш дом. Я найду мужа для вашей дочери.
Мадам Дельфина была существом беспомощным и робким. Но тут глаза ее выразили негодование. Мсье Виньвьель протянул руку, дотронулся до ее плеча и сказал все так же ласково и отнюдь не настойчиво:
— Белого человека, мадам. Да, это можно, я знаю. Белого джентльмена, мадам. Доверьтесь мне. Я его приведу. Только отворите ваш дом.
Мадам Дельфина, опустив глаза, мяла в руках платок.
Он повторил свое предложение.
— Но сначала ви прийдет один? — спросила она.
— Если вы так хотите.
Она снова доверчиво на него взглянула. Это и был ее ответ.
— Пойдемте, — сказал он ласково. — Я хотел послать немножко дичи для вашей девочки.
Они пошли. Мадам Дельфина так ободрилась, что решилась сказать, хотя и краснея:
— Miché Виньвьель, отец Жером может вам кого-нибудь указайт.
Оказалось, что дом мадам Дельфины не сожжен и не разграблен.
— Ах, ma piti sans papa! Бедная ты моя сиротка без отца! — Старая шляпка повисла у нее за плечами, держась на лентах; из корзинки, которую она принесла, выпали «немножко bécassines-de-mer», зелень и суповая кость. — Ma piti! Поцелуй меня, поцелуй!
— Ну какие же новости? Хорошие или плохие? — в который уж раз спрашивала девушка.
— Dieu sait, ma chére, ma pas conné. Один Бог знает, милая, а я не знаю.
Мать опустилась на стул, спрятала лицо в передник и заплакала. Потом попыталась улыбнуться и заплакала снова.
— Где ты была? — спросила ласково дочь. Она развязала у матери ленты шляпки. — И о чем плачешь?
— Ни о чем, голубка, ни о чем. Просто я дура.
Глаза дочери наполнились слезами. Мать сказала, глядя ей в лицо:
— Нет, право, ни о чем.
Качая головой, она сказала медленно и с глубоким чувством:
— Miché Виньвьель лучший, самый лучший человек на всем Божьем свете!
Оливия придвинула стул, села рядом с матерью, взяла маленькие желтые ручки в свои, белые, и нежно заглянула ей в глаза. Мадам Дельфина не могла устоять; надо было сказать хоть что-то:
— Это он прислал тебе дичи.
Девушка немного отстранилась. А маленькая женщина отвернула лицо, на котором мешались улыбка и слезы; и обе засмеялись, а Оливия тут же нежно ее поцеловала.
— Это еще не все, — сказала она. — И ты мне скажешь.
— Да, — ответила мадам Дельфина. — Дай только успокоюсь.
Но она не успокоилась. Позже она робко предложила Оливии нечто необычное: убрать покрасивее их давно не убранную гостиную. Оливия удивилась и встревожилась, но согласилась, а мать повеселела.
Работа закипела; началось то выколачивание, то перетаскивание, то перемещение вверх и вниз, те облака пыли, те запахи скипидара, пемзы, начищенной меди и шерстяных тряпок, которые сопровождают émeute[79] хозяйки дома; но за этой работой на сердце мадам Дельфины становилось легче, и ее черные глазки сияли.
— Хорошо, когда наведешь чистоту, правда ведь, хоть к нам никто и не ходит, — сказала она к концу дня, входя в гостиную и наконец присаживаясь. Сама она надела свое лучшее платье.
Но Оливии в комнате не было. Мать окликнула ее и не получила ответа. Встревожась, она вышла в сад и увидела дочь на дорожке, которая вела к старой резной беседке. Оливия медленно приближалась; лицо ее было бледно и настороженно. Было что-то враждебное в ее взгляде и в дрожащем голосе, каким она спросила мать, взяв ее голову в обе свои руки:
— Ah, ma mère, qui vini ci ce soir? Кто должен сегодня прийти?
— Доченька, я только сказала, как хорошо навести…
Но дочь настаивала с каким-то отчаянием:
— Нет, ты скажи, кто должен прийти!
— Голубка моя, придет наш друг miché Виньвьель, благослови его Бог.
— Чтобы увидеть меня? — воскликнула девушка.
— Да.
— О мама, что ты наделала!
— Оливия, дитя мое! — воскликнула несчастная мать и заплакала, — ты ведь помнишь, miché Виньвьель обещал о тебе заботиться, когда я умру.
Дочь вошла в дом; но в дверях обернулась и, протягивая к матери руки, крикнула:
— Как можно, ведь он белый, а я только бедная…
— Ax, chérie, — ответила мадам Дельфина, схватив ее руки в свои. — Вот тут и видно, что он лучший человек на свете! Он хочет помочь нашей беде. Жениха тебе найти.
Оливия резко высвободила руки, отстранила мать жестом и гордо выпрямилась, вся пылая негодованием, не находившим слов; но тут же горестно вскрикнула и, рыдая, опустилась на пол.
Мать встала около нее на колени и обняла за плечи.
— Доченька, не плачь! Я не хотела тебе ничего говорить. Не хотела! Зачем плакать так горько? Miché Виньвьель говорит, что возьмешь того, кто тебе полюбится, или никого, слышишь, Оливия, или никого.
— Да, никого. Никого! Никого!
— Так, так, Оливия, — повторяла мать, — никого. Он нынче никого и не приведет, и потом тоже.
Оливия встала, отклонив помощь матери, и одна ушла в их спальню в мезонине.
Мадам Дельфина в тоске ходила от двери к окну и от окна к двери, потом вошла в только что прибранную комнату, теперь казавшуюся ей необычайно мрачной. В углу стояла большая керосиновая лампа.
Как она трудилась над ней в тот день, готовясь вечером зажечь! Рядом на стене висело распятие. Она преклонила перед ним колена, устремила на него взгляд и так стояла, пока ее силуэт не слился с наступившими сумерками.
Наконец она встала. И тут, когда она принялась зажигать лампу, на тротуаре перед домом послышались шаги. Сердце ее замерло. Она тихо положила коробку фосфорных спичек. Шаги раздались на ступеньке, и мадам Дельфина с сильно бьющимся сердцем открыла дверь прежде, чем постучали.
— Miché Виньвьель!
Он вошел, держа шляпу в руке, тем почти неслышным шагом, о котором мы уже говорили. Она подала ему стул и закрыла дверь; потом, извинившись, вернулась к лампе, но опять не успела ее зажечь. На лестнице, а потом в соседней комнате послышались шаги Оливии, тихий шелест ее платья, повеяло нежными духами, и в дверях показалась белоснежная фигура. Оливия была одета для предстоящего вечера.
— Maman!
Мадам Дельфина все еще сражалась с лампой, и та наконец отозвалась язычком пламени.
— Я здесь, дитя мое.
Она поспешила к двери, и Оливия, еще не видя, что в комнате кто-то есть, обхватила шею матери своими белыми руками и горячо поцеловала ее в губы, не давая заговорить. Лампа медленно разгоралась; она осветила все вокруг; потолок, стены, распятие и мебель выступили из темноты.
— Maman! — тревожно вскрикнула Оливия.
— Доченька, вот miché Виньвьель.
Мрак быстро рассеялся перед глазами ошеломленной девушки; у дальней стены она увидела темный силуэт, и свет лампы, разгоравшийся все ярче, озарил неподвижную фигуру и спокойное лицо капитана Леметра.
Недели через три после того, как капитан Леметр посетил мадам Дельфину, священник готовился идти по своим пастырским делам, но едва вышел за свою калитку, как кто-то догнал его и потянул за одежду.
— Отец Жером!
Он обернулся.
Он увидел лицо, до того измененное волнением и горем, что в первый миг не узнал его.
— Вы, мадам Дельфина!
— О, отец Жером! До чего мне нужно вас видеть! Mo oulé dit qui ç' ose. Мне надо что-то сказать.
Как видно, она думала, что на двух языках будет понятнее, чем на одном.
— Нам лучше пройти ко мне, — сказал священник на их родном языке.
Они вернулись в дом.
У мадам Дельфины изменилась даже походка: она стала неровной и тяжелой. В руке у нее был веер из индюшачьих перьев.
— Хорошо, что я вас застала, — сказала она, поднимаясь по наружной лестнице; свои слова она сопровождала каким-то резким смешком и судорожными движениями веера.
— Fé chaud,[80] — заметила она, садясь на предложенный стул и продолжая обмахиваться веером.
Отец Жером положил шляпу на комод, сел напротив и спросил, утирая пот с добродушного лица:
— Что же случилось, мадам Карраз?
Хотя тон его был мягок, она задрожала, опустила веер на колени и стала разглаживать его перья.
— Отец Жером… — Она кусала губы и качала головой.
— Так что же?
Она заплакала.
Священник встал и опустил занавеску на одном из окон. Он делал это медленно — очень медленно, и когда подошел к ней, она подняла лицо и заговорила быстро и решительно:
— О, отец Жером! Закон! Закон! Я нарушила закон! Я!
Слезы опять лились, но она сжала губы и отвернулась. Отец Жером немного подождал, потом сказал очень мягко:
— Это, конечно, вышло случайно, мадам Дельфина?
Маленькому священнику захотелось — как ему часто хотелось, когда при нем плакали женщины, — быть не человеком, а ангелом, чтобы прижать к груди заплаканное лицо и заверить плачущую, что Господь не даст ее в обиду законникам и судьям. Он немного помолчал, а потом спросил:
— N'est-ce-pas,[81] мадам Дельфина? Случайно?
— Нет, отец Жером, нет. Я обручила свою дочь, свою девочку с белым! — И мадам Дельфина принялась ожесточенно выдергивать дрожащей рукой нитки из ткани своей юбки; другой рукой она обмахивалась. — Они поженятся.
На лице священника выразилось удивление и огорчение. Он медленно произнес:
— Возможно ли, мадам Дельфина?
— Да, — ответила она, сперва не подымая глаз. — Да, — повторила она, сквозь слезы глядя прямо ему в лицо. — Да, это правда.
Он встал, прошелся по комнате, вернулся и спросил на креольском диалекте:
— Это, конечно, хороший человек?
— Лучший во всем Божьем мире! — ответила мадам Дельфина, блаженно улыбаясь.
— Бедный мой друг! — сказал священник. — Боюсь, что вы попались на чей-то обман.
Гордость и неколебимую веру выразила торжествующая улыбка, с какой она ответила, медленно качая головой:
— Вот уж нет, miché, вот уж нет! Разве может кого обмануть Юрсен Леметр-Виньвьель!
Отец Жером был ошеломлен. Он снова медленно зашагал по комнате, потупясь и заложив руки за спину.
— Человек он и в самом деле хороший, — сказал он, как бы думая вслух. Наконец он остановился перед женщиной.
— Мадам Дельфина…
Страдальческий взгляд, каким она следила за его шагами, остановился на его лице.
— Пусть так, но знаете, что говорят об Юрсене?
— Qui ci çа? Что? — спросила квартеронка, и веер замер в ее руке.
— Кое-кто говорит, будто Юрсен помешан.
— О, отец Жером! — Она вскочила, точно он ее ударил, отмахиваясь от его слов протянутыми руками, потом воздела их к небу и воскликнула: — Дай-то Бог, дай-то Бог, чтобы все, весь свет был таким помешанным! — И она, дрожа, опустилась на стул. — Нет, нет, — повторяла она, качая головой, — не он помешан. Это закон помешан! — крикнула она, свирепо сверкнув глазами. — Дурацкий этот закон!
Священник, наделенный меньшей мудростью сердца, мог бы возразить: закон есть закон; но отец Жером видел, что мадам Дельфина ждет именно такого ответа. Поэтому он мягко сказал:
— Мадам Дельфина, священник не судебный пристав, а врач. Чем я могу помочь вам?
Глаза ее засветились благодарностью, но в тоне, каким она спросила его, оставалась жалкая озлобленность:
— Mais pou' quoi уé fe celle mécanique — la? Зачем было такое придумывать?
В ответ он пожал плечами и развел руками, воскликнув: «А!» Он снова стал было расхаживать по комнате, но, обернувшись к ней, сказал:
— Зачем ввели этот закон? А затем, чтобы отделить две расы друг от друга.
Мадам Дельфина удивила его громким, резким и злым смехом. Глаза ее сверкали, а губы презрительно кривились.
— Солгали они, отец Жером! Отделить! Нет! Не затем, чтобы отделить, нет! А затем, чтобы унижать нас! — Она прижала руку к сердцу и сморщилась от боли. — А от какой расы надо отделять мою дочь? Она на семь восьмых белая! Этому закон не помешал; а теперь, когда она хочет быть честной женой белого, тут закон ей не позволяет? Нет уж! — Она встала. — Я вам скажу, зачем придуман этот закон. Чтобы наказать моего ребенка за то, что не выбирал себе отца! Что же это за закон, отец Жером? — Она снова села. Слезы лились, и она их не сдерживала.
— Нет, — заговорила она снова и перешла на английский. — Со мной пусть, все равно, но дочь, это я пришла вам говорить, отец Жером, они не будет наказать! — Она опять встала и ударяла веером по своей бурно вздымавшейся груди. — Выйдет за кого хочет!
Отец Жером выслушал ее, не прерывая даже жестом. Он принял решение. Ласково дотронувшись до нее, он сказал:
— Домой, мадам Дельфина. Я хочу, чтоб вы шли домой.
— Что вы думаете делать? — спросила она.
— Ничего. А вы идите сейчас домой. И успокойтесь. А не то заболеете. Я повидаю Юрсена. Мы как-то уладим вам этот закон.
— А можно? — воскликнула она, и в ее глазах блеснула радость.
— Можно попробовать, мадам Дельфина. Adieu.[82]
Он протянул ей руку. Она схватила ее и трижды поцеловала, обливая слезами, глядя ему в глаза и бормоча:
— Самый лютчи человек, что создал Бог!
В дверях она обернулась, чтобы попрощаться более обычным способом; но он с непокрытой головой проводил ее до калитки. Там они остановились и коротко попрощались; она пошла домой, а он вернулся за шляпой и отправился туда, куда перед тем собирался.
На обратном пути он зашел к мсье Виньвьелю, но того не было дома.
— И даже, — сказал ему в дверях слуга, — не будет дома несколько дней, а может, и недель.
Отец Жером, весьма удивленный, опять не пошел к себе, а зашел к одному из клерков мсье Виньвьеля.
— Да, — сказал тот, — нам даны указания по возможности откладывать дела до его возвращения. И все переведено на другое имя. — Шепотом он добавил: — Его разыскивают чиновники правительства. Что-то о нем узнали от тех, кто был захвачен в плен бригом Соединенных Штатов «Дельфин». Но, — добавил он еще тише, — не бойтесь, его не найдут. Жан Томпсон и Эварист Варийа очень надежно его спрятали.
В следующую субботу день выдался отличный. Утром над городом прошел небольшой дождь, и весь день можно было видеть то тут, то там на горизонте, что где-то тоже выпадали дожди. Почва быстро просохла, веял приятный прохладный ветерок, пахнувший мокрой листвой, в которой красиво перемежались свет и тени.
В небольшом саду отца Жерома была дорожка, о которой мы еще не упоминали; она шла от правой стороны дома — там, куда выходило окно его спальни; по сторонам ее росло несколько старых, искривленных, но осыпанных цветами миртовых деревьев; кое-где — несколько роз непритязательных сортов, пучки душистой руты; в конце дорожки в голубой нише стояла маленькая статуя Девы Марии со сложенными руками и глазами, воздетыми к небу. На дорожку не выходило никакое другое окно, и это уединение бывало приятно отцу Жерому.
Вдоль этой дорожки и прохаживался священник, улучив немного времени после долгих часов в исповедальне. В тот день исповедующихся было много. А он думал о Юрсене. Чиновники правительства не нашли его; не видел его и отец Жером; однако он считал, что неким косвенным образом они составили простой план, который поможет «уладить этот закон», лишь бы правительственные чиновники прекратили поиски; хотя он не видался со скрывавшимся, с ним видалась мадам Дельфина, которая и осуществляла между ними связь. Было где-то неизвестное сыщикам апельсиновое дерево, на котором пел пересмешник, под которым гуляла девушка в белом. С законом все будет улажено, когда трое посетителей благоухающего жасмином сада вместе уедут на корабле во Францию, где закон не будет препятствием.
Те, кто искал мсье Виньвьеля, почти не сомневались (и то была правда), что укрывают его Жан и Эварист; тем не менее поиски оказались безуспешными и даже не навели на след. Маленького банка все это не коснулось. Жан Томпсон кое-что сообщил искавшим о банке и его кротком владельце, и это убедило их не предпринимать ничего против банка, хотя они не прекратили поисков его владельца.
Над этим и раздумывал отец Жером, прохаживаясь по дорожке и заложив руки за спину. На мгновение он остановился в ее дальнем конце и взглянул на небо, а повернувшись, увидел в другом ее конце женскую фигуру под густой вуалью и сразу узнал Оливию.
Она торопливо приблизилась.
— Я пришла исповедаться, — сказала она, переводя дыхание и блестя глазами сквозь вуаль, — но, оказывается, опоздала.
— На это нельзя ни опоздать, ни прийти слишком рано; я всегда готов, — сказал священник. — Как поживает твоя мать?
— Ах! — Голос ее прервался.
— Какая-нибудь новая беда?
— О сэр, все из-за меня. Ах, отец Жером, сколько горя я доставляю моей бедной матери!
Отец Жером медленно шел к дому, опустив глаза. Девушка под вуалью шла рядом.
— Не твоя это вина, — сказал он. И, помолчав, добавил: — Я думал, что все устроилось.
Даже сквозь вуаль он увидел, как она покраснела.
— О нет, — ответила она тихо и горестно, опуская голову.
— В чем же трудность? — спросил священник, остановись там, где дорожка поворачивала к фасаду дома.
Она отвернула лицо и стала отрывать от ствола миртового дерева тонкие чешуйки коры.
— Сегодня утром к нам пришла мадам Томпсон с мужем. Он ведь все рассказал мсье Томпсону. Сперва они были со мной очень ласковы, но хотели… — Она заплакала.
— Чего они хотели? — спросил священник.
— Убедить меня, будто он помешан.
Она вытерла глаза под вуалью.
— Твою бедную мать это, конечно, рассердило?
— Да, а они рассердились еще больше и сказали, чтобы я в тот же день написала ему и разорвала…
— Помолвку, — сказал отец Жером.
— Иначе они выдадут его правительству. О, отец Жером, что же мне делать? Мою мать это убивает!
Она рыдала, опустив голову.
— Где сейчас твоя мать?
— Пошла к мсье Жану Томпсону. Говорит, что придумала, как с ними всеми сладить. Не знаю, что это. Я умоляла ее не ходить, но вот она-то и верно помешалась. И я тоже.
— Бедное дитя, — сказал отец Жером, — тебе, как видно, нужно не отпущение грехов, а облегчение мук.
— Отец мой, я совершила смертный грех — я согрешила гордостью и гневом.
— Тем не менее, — сказал священник, направляясь к калитке, — твоя исповедь подождет. До завтрашнего утра; я буду в исповедальне перед мессой и тогда выслушаю тебя. Дитя мое, я знаю, что в сердце своем ты сейчас жалеешь на это времени, так оно и должно быть. Бывают в жизни минуты, когда наше место не в исповедальне. Так обстоит теперь с тобой. Надо найти твою мать. Ступай скорее домой; если она там, утешай ее и удерживай дома, если возможно, пока я не приду. А если ее дома нет, побудь там сама; я поищу ее; хотя бы одна из вас должна быть на месте, чтобы я сразу мог вас вызвать. Да поможет тебе Бог! Надеюсь, что она дома; скажи ей от меня, чтобы она ничего не боялась — она и дочь ее лучше многих малых птиц.[83] Скажи, что слуга Божий передает ей это от Него. Скажи, чтобы она уповала на Небесного Супруга церкви, и ей еще доведется увидеть, как над ее дочерью свершится святое таинство брака. Ступай, а я сейчас пойду к Жану Томпсону и найду ее, не там, так где бы она ни была. Иди, я не дам тебя в обиду. Adieu.
Спустя несколько минут он и сам вышел из дому.
Остановившись на углу в лучах догоравшего заката, отец Жером отер лоб и снова взял в руки трость, которую держал под мышкой, чтобы идти дальше, как вдруг кто-то, бесшумно появившийся неведомо откуда, заговорил с ним так внезапно, что он вздрогнул:
— Miché, commin уé pellé la rie ici? Как называется эта улица?
Скорее по шляпке и платью, хотя они были в беспорядке, чем по измученному, осунувшемуся лицу он узнал женщину и ответил ей на ее собственном patois:
— Это рю Бургунди. А куда вы идете, мадам Дельфина?
Она подскочила от неожиданности.
— Ах, это вы, отец Жером! Mo pas conné. Не знаю. Где тут дом miché Жана Томпсона? Mo courri'ci, mo, courri, là — mo pas capabe li trouvé. Бегаю туда-сюда и не могу найти.
— Я сам туда иду, — сказал он, — а зачем вам к Жану Томпсону, мадам Дельфина?
— Надо! — ответила она, резко повернувшись и выставив одну ногу вперед в самой решительной позе. — У меня есть такое, что надо сказать!
— Мадам Дельфина…
— Ах, отец Жером, ради Бога укажите, где дом Жана Томкина!
Жалкой улыбкой она извинялась за свои дерзкие речи.
— Что же вы ему скажете? — спросил священник.
— Ах, отец Жером… (Опять на креольском patois.) Я покончу со всей этой бедой, только сейчас не спрашивайте ни о чем, умоляю; дорога каждая минута.
Он не мог устоять перед ее молящим взором.
— Пойдемте, — сказал он, и они пошли.
Жан Томпсон и доктор Варийа жили напротив друг друга на Байу-роуд, сразу за тогдашней городской чертой. У каждого из них был большой квадратный бело-колонный дом, окруженный магнолиями; у каждого — большие падубы, затенявшие с обеих сторон и без того тенистый сад; широкая, вымощенная кирпичом дорожка к высоким воротам с кирпичными столбами; мощеная площадка посреди дерновой лужайки и огороженная дренажная канава с двумя зелеными скамьями по обе ее стороны. Каждый день в час заката вы непременно увидели бы там хозяина дома, его супругу в прохладных одеждах, стоящих поблизости двух-трех нянек-рабынь в белых тюрбанах и шумную стайку белых детей, почти одинакового роста.
Иногда, если их окликали или звали жестами, родители присоединялись к своим соседям на другой стороне улицы, а детям и нянькам обоих семейств предоставлялся покинутый сад и деньги на мороженое. Обычно родители выбирали сад Томпсонов, выходивший на запад.
Так было и в тот вечер. Мужья сидели на одной скамье, жены — на другой, чинно провожая уходящий день и лишь изредка обмениваясь малозначащими замечаниями обо всем, что приходило в голову. В одну из молчаливых минут мадам Варийа, бледная и худая, но жизнерадостная дама, дотронулась до обнаженного белого локтя мадам Томпсон, превосходившей ее дородностью раза в два с половиной, и указала на улицу.
Примерно в ста ярдах от них тянулась, уходя к реке, длинная тенистая дерновая дорожка, которой в будущем предстояло стать тротуаром. По одну ее сторону — канава, по другую, дальнюю, — сколоченная из кипарисовых досок ограда; за оградой шел ряд апельсиновых деревьев, а вдоль канавы — кусты персидской сирени. По этой тенистой аллее приближались две фигуры, шедшие рядом. Мадам Варийа заметила их сперва по игре золотых солнечных пятен, которые скользили по ним сквозь щели в ограде.
Мадам Томпсон взглянула через очки, ничуть не портившие ее миловидного лица, и произнесла со спокойствием генерала, обозревающего местность в бинокль:
— Père Jerôme et cette milatraise.[84]
Все глаза устремились туда.
— Она шагает как мужчина, — сказала мадам Варийа на том же языке, на каком разговор был начат.
— Нет, — сказал врач, — как женщина в состоянии крайнего нервного возбуждения.
Жан Томпсон, глядя на женщину, сказал:
— Нет, просто как женщина из штата Луизиана.
Все засмеялись. Жан Томпсон посмотрел на жену, ибо ценил ее похвалу, а она ответила одобрительным кивком, откинувшись назад и не без труда складывая руки на животе. Ее смех был музыкален и негромок, но и при этом живот ее колыхался под сложенными руками.
— Отец Жером с ней разговаривает, — заметил кто-то.
Священник в этот момент пытался ради сохранения мира замолвить доброе слово за четырех особ, следивших за его приближением. Это снова была его любимая мысль:
— Осуждайте их лишь на сотую долю, мадам Дельфина, а на девяносто девять — их отцов, матерей, братьев и сограждан.
На все это у нее был один кроткий ответ, который отец Жером игнорировал:
— Я все улажу, и все будут довольны. Tout à fait.[85]
— Они идут сюда, — пробормотала мадам Варийа.
— Ну конечно, — тихо сказал кто-то; и все четверо встали, вежливо улыбаясь; врач и адвокат пожали священнику руку.
— Нет, нет, — отец Жером поблагодарил их, но не пожелал садиться — он всего лишь на минуту.
— А это — вы, кажется, ее знаете, Жан, — это мадам Дельфина.
Квартеронка сделала реверанс.
— Это мой друг, — добавил священник, ласково улыбаясь ей и повелительно глядя на остальных. — Она говорит, что должна сообщить нечто важное.
— Мне? — спросил Жан Томпсон.
— Всем вам; а я откланяюсь. До свиданья. — Он не ответил на высказанные сожаления и снова повернулся к мадам Дельфине. Она что-то прошептала.
— Ах да, разумеется. — Он обратился к собравшимся: — Она хочет, чтобы я поручился за ее правдивость; это не подлежит сомнению. Ну, до свиданья. — Он пожал всем руки и удалился.
Все четверо сели и устремили глаза на стоявшую перед ними женщину.
— Вы хотите что-то нам сказать? — спросил Жан Томпсон, хмурясь при виде ее шляпки, которая бросала вызов закону.
— Oui, — ответила женщина, как-то сжавшись и ухватясь за одну из скамеек. — Me oulé di'tou' c'ose. Я хочу всем сказать. Miché Vignevielle la plis bon homme de moune — самый лучший человек на свете; mo pas capabe li fe tracas — я не могу причинять ему огорчений.
Она пыталась обмахиваться веером, отвернувшись от адвоката и потупившись.
— Сядьте, — неожиданно сказал доктор Варийа, вставая и ласково подводя ослабевшую женщину к скамье. Дамы встали; кому-то надо было стоять; белые и цветные не могли сидеть вместе — во всяком случае, публично.
— Дай свои соли, — сказал врач жене. Она протянула ему флакон. Но мадам Дельфина уже снова стояла.
— Мы все пойдем в дом, — сказала мадам Томпсон, и они прошли в ворота, затем по дорожке и по ступенькам и вошли в просторную, прохладную гостиную.
Здесь мадам Томпсон сама предложила квартеронке сесть.
— Итак, — сказал Жан Томпсон, когда сели и остальные.
— C'est drôle — смешно, — сказала мадам Дельфина, делая жалкую попытку улыбнуться, — что никто об этом не догадался. А ведь все ясно. Стоит только взглянуть на Оливию. — Она расстегнула одну из пуговиц корсажа и засунула туда руку. — Хотя сама Оливия об этом не подумала. И ничего не знает.
В руке у нее оказалась миниатюра. Мадам Варийа передала ее Жану Томпсону.
— Ouala so рора, — сказала мадам Дельфина. — Вот ее отец.
Портрет передавали друг другу, негромко выражая восхищение.
— Она — вылитый отец, — тихо и торжественно сказала мадам Томпсон, возвращая портрет мужу.
Доктор Варийа смотрел на мадам Дельфину. Она была очень бледна. Дрожащей рукой она достала из кармана юбки еще один портрет, в такой же рамке, как первый. Он протянул за ним руку, взглянул и с просиявшими глазами передал его адвокату.
— Et là, — с трудом выговорила мадам Дельфина, — et là ouala sa moman. А вот ее мать.
Трое остальных собрались вокруг Жана Томпсона. Впечатление было сильное.
— Несомненно! — сказала мадам Томпсон.
Мадам Варийа посмотрела на нее удивленно.
— Достаточно взглянуть на эти лица, — сказала мадам Томпсон.
— Да, да! — возбужденно заговорила мадам Дельфина. — Стоит только взглянуть! Какое еще нужно доказательство? Я готова присягнуть! Но и так лучшего доказательства не нужно. Господи! И так все видно!
Она твердила это как безумная.
Жан Томпсон строго взглянул на нее.
— Но вы готовы показать это под присягой?
— Конечно.
— Вам придется это сделать.
— Конечно, miché Томпсон, конечно. Вы выправите такую бумагу, а я перед Богом поклянусь, что все правда! Только, — она повернулась к дамам, — не говорите Оливии, она ни за что не поверит. Это ее убьет! Это…
Вошел слуга и что-то сказал мадам Томпсон, которая встала и поспешила в прихожую.
— Она ведь на моих руках с младенчества. И ничего не знает. Отец принес мне ее двухмесячную. А мать умерла на корабле, по пути сюда. И ехали они не из дому. Его родня и не знала, что он женился.
Вдруг она испуганно оглянулась. Из прихожей доносился взволнованный голос.
— Это неправда, мадам Томпсон! — кричал девичий голос. Взгляд мадам Дельфины выразил смятение и отчаяние. Губы ее раскрывались в тщетной попытке что-то сказать; тут в дверях показалась Оливия и кинулась в ее объятия.
— Мама! Мама!
Мадам Томпсон со слезами на глазах нежно разняла их и усадила мадам Дельфину на стул. Оливия бросилась перед ней на колени, повторяя:
— Мама! Скажи, что ты моя мама!
Мадам Дельфина взглянула в ее запрокинутое лицо, со стоном отвернулась, снова взглянула и, положив ей обе руки на голову, сказала:
— Oh, chère piti á moin, to ma fie! Дорогая моя крошка, ты не моя дочь! — Глаза ее закрылись, голова откинулась назад; оба джентльмена бросились на помощь и уложили ее на софу в глубоком обмороке.
Когда ее привели в чувство, Оливия стояла подле нее на коленях и молча плакала.
— Maman, chère maman! — говорила девушка, целуя ее.
— Mo courri c'ez moin — пойду к себе, — сказала мать с тоской.
— Вы пойдете ко мне, — возразила ласково мадам Варийа. — Сюда, через улицу. Я не отпущу вас, пока вам не станет лучше. А Оливия останется у мадам Томпсон. Вот вы и будете всего через улицу друг от друга.
Но мадам Дельфина хотела идти непременно к себе. А Оливии не позволила идти с ней. Ей предложили кого-нибудь из служанок, чтобы ночевала у нее ради помощи и безопасности; но она согласилась только, чтобы послали за ее соплеменниками, супружеской парой, и предложили им поселиться у нее.
Пришло время, когда эти двое — люди бедные, робкие и беспомощные — унаследовали дом. Потом там жили их дети, но, в чьих бы руках он ни был, дом имел свои привычки и сохранял их; доныне, как уже говорилось, соседи объясняют его нежилой, отовсюду запертый вид всеобъясняющими словами: «Да так — квартероны».
Следующий, субботний день был тихим и жарким. Язычок пламени в лампадке, горевшей у алтаря маленькой церкви отца Жерома, был бы столь же недвижен и на открытом окне. Лилии на жезле св. Иосифа, видневшиеся через полуоткрытые ставни, были так же неподвижны, под галереей для органа, в полосе света, падавшего из приоткрытой дверцы, сидел за решетчатым окошком исповедальни маленький священник, вытирая пот, который выступал у него на лбу и струился по лицу. По временам полосу света заслоняла чья-нибудь тень — старушка, мальчик или кто-то тихий, кого священник долгие годы узнавал лишь по голосу, преклонял на минуту колени возле уха, готового слушать, чтобы испросить благословения и перебрать грехи, всем нам присущие.
День выдался долгий и утомительный. Ранняя месса; поспешный завтрак; прием у архиепископа по поводу некоего благотворительного замысла; возвращение домой; а затем — банкирская контора «Виньвьель» на рю Тулуз. Там все было ясно и спокойно; владелец был снова на месте, хотя и не в данный момент. Розыски были прекращены; те, кто их вел, удалились, угадав больше, чем собирались доложить, и доложив официально, что (по их сведениям и убеждению, особенно же по неподлежащим сомнению показаниям очевидца, а именно мсье Виньвьеля, банкира) капитан Леметр умер и похоронен. В полдень в маленькой церкви состоялось венчание. Сейчас отец Жером вспоминал его: венчающиеся на коленях; жених, украшенный всеми достоинствами мужчины, сочетающий силу и доброту в каждой черте своего лица; бледная невеста, благоговейно устремившая невинный взор на образ Спасителя; за ними — небольшая группа друзей: мадам Томпсон, пышная, белая и горделивая; Жан Томпсон, у которого в кармане плотно застегнутого сюртука виднелись письменные показания мадам Дельфины; врач и его супруга с общим выражением полного одобрения; и наконец, — но самая главная — маленькая, съежившаяся в уголке женская фигурка в выцветшем платье и старой шляпке. Она сидела неподвижно, точно каменная, и все же выглядела испуганной; ее беспокойные черные глазки на осунувшемся лице выдавали тяжкую душевную муку; ни образы невесты, жениха и их будущих друзей, ни заботы, ни даже то, что он был занят сейчас, не могли вытеснить из памяти усталого священника образ этой женщины и его собственные слова, тихо сказанные ей у выхода из церкви: «Приходите завтра к исповеди».
Долгое время не слышалось приближающихся шагов, не видно было теней в полосе света, и лишь иногда, справа от него, кто-нибудь шел по церкви, вдоль изображений крестного пути. Но отец Жером не уходил.
— Она, конечно, придет, — сказал он себе. — Ведь она обещала.
Мгновение спустя его слух, обострившийся в долгой тишине, уловил чье-то приближение; кто-то бесшумно преклонил колени у окошка исповедальни, и дрожащий голос той, кого он ждал, произнес:
— Bénissez — moin, mo'Père, pa'ce que mo péche. Благословите меня, отец мой, ибо я согрешила.
Он благословил ее.
— Ainsi soit-il. Amen,[87] — прошептала она и продолжала на своем мягком креольском patois:
— Каюсь всемогущему Господу, Деве Марии, архангелу Михаилу, благословенному Иоанну Крестителю, святым апостолам Петру и Павлу и всем святым, что согрешила словом, делом и помышлением. Грешна, грешна. Я исповедалась в субботу, три недели назад, получила отпущение грехов и исполнила наложенное на меня покаяние. Но с тех пор… — Тут она остановилась, послышался шорох, точно она медленно соскользнула на пол; потом стало слышно, что она поднялась. Спустя минуту она сказала: — Ведь Оливия — моя дочь. А на портрете, что я показала Жану Томпсону, сводная сестра ее отца. Она умерла еще до рождения моей дочки. Она похожа на них обоих. Господи! Ты ведаешь! О Оливия, дочь моя!
Она умолкла и затихла. Отец Жером подождал, но она не издавала больше ни звука. Он выглянул из окошка. Она стояла на коленях, опустив голову на руки, и не двигалась.
Он произнес слова отпущения. Она все еще не двигалась.
— Дочь моя, — сказал он, — ступайте с миром. — Она не шевельнулась.
Он поспешно встал, вышел из исповедальни, поднял ее и позвал по имени:
— Мадам Дельфина! — Голова ее завалилась на его согнутую руку; в глазах на мгновение блеснул свет, но тут же погас; а из его глаз полились слезы, орошая кроткое лицо умершей; возведя взгляд к небу, он воскликнул!
— Господи, не вмени ей греха сего!